Василь Быков. Журавлиный крик ----------------------------------------------------------------------- В кн.: "Собрание сочинений в четырех томах. Том первый". Пер. с белорусск. - В.Рудова. М., "Молодая гвардия", 1985. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 June 2002 ----------------------------------------------------------------------- 1 Это был обычный железнодорожный переезд, каких немало разбросано по стальным дорогам земли. Он выбрал себе тут удобное место, на краю осокового болотца, где оканчивалась насыпь и рельсы укатанной однопутки бежали по гравию почти наравне с землей. Проселок, спускаясь с пригорка, пересекал железную дорогу и сворачивал в сторону леса, образуя перекресток. Его когда-то обнесли полосатыми столбиками и поставили рядом два таких же полосатых шлагбаума. Тут же одиноко ютилась оштукатуренная будка-сторожка, где в стужу дремал у жаркой печки какой-нибудь ворчливый караульщик-старик. Теперь в будке не было никого. Настырный осенний ветер то и дело поскрипывал настежь распахнутой дверью; словно искалеченная человеческая рука, протянулся к студеному небу сломанный шлагбаум, второго совсем не было. Следы явной заброшенности тут лежали на всем, видно, никто уже не думал об этом железнодорожном строении: новые, куда более важные заботы овладели людьми - и теми, кто недавно хозяйничал тут, и этими, что остановились теперь на заброшенном глухом переезде. Подняв от ветра воротники обтрепанных, заляпанных глиной шинелей, шестеро их стояло группкой у сломанного шлагбаума. Слушая комбата, который объяснял им новую боевую задачу, они жались друг к другу и невесело посматривали в осеннюю даль. - Дорогу надо перекрыть на сутки, - хриплым простуженным голосом говорил капитан, высокий, костлявый человек с заросшим усталым лицом. Ветер зло хлестал полой плащ-палатки по его грязным сапогам, рвал на груди длинные тесемки завязок. - Завтра, как стемнеет, отойдете за лес. А день - держаться... Там, в поле, куда глядели они, высился косогор с дорогой, на которую роняли остатки пожелтелой листвы две большие коренастые березы, и за ними, где-то на горизонте, заходило невидимое солнце. Узенькая полоска света, пробившись сквозь тучи, подобно лезвию огромной бритвы, тускло блестела в небе. Серый осенний вечер, пронизанный холодной, надоедливой мглою, казалось, был наполнен предчувствием неотвратимой беды. - А как же с шанцевым инструментом? - грубоватым басом спросил старшина Карпенко, командир этой небольшой группы. - Лопаты нужны. - Лопаты? - задумчиво переспросил комбат, всматриваясь в блестящую полоску заката. - Поищите сами. Нет лопат. И людей нет, не проси, Карпенко, сам знаешь... - Ну да, и людей не мешало бы, - подхватил старшина. - А то что пятеро? Да и то вон один новенький и еще этот "ученый" - тоже мне вояки! - зло ворчал он, стоя вполоборота к командиру. - Противотанковые гранаты, патроны к пэтээру, сколько можно было, вам дали, а людей нет, - устало говорил комбат. Он все еще всматривался в даль, не сводя глаз с заката, а потом, вдруг встрепенувшись, повернулся к Карпенко - коренастому, широколицему, с решительным взглядом и тяжелой челюстью. - Ну, желаю удачи. Капитан подал руку, и старшина, уже весь во власти новых забот, равнодушно попрощался с ним. Так же сдержанно пожал холодную руку комбата и "ученый" - высокий, сутулый боец Фишер; без обиды, открыто взглянул на командира новичок, на которого жаловался старшина, - молодой, с печальными глазами рядовой Глечик. "Ничего. Бог не выдаст, свинья не съест", - беспечно пошутил пэтээровец Свист - белобрысый, в расстегнутой шинели, жуликоватый с виду парень. С чувством собственного достоинства подал свою пухлую ладонь неповоротливый, мордастый Пшеничный. Почтительно, пристукнув грязными каблуками, попрощался чернявый красавец Овсеев. Поддав плечом автомат, командир батальона тяжело вздохнул и, скользя по грязи, направился догонять колонну. Расстроенные прощанием, они остались все шестеро и какое-то время молча смотрели вслед капитану, батальону, коротенькая, совсем не батальонная колонна которого, мерно покачиваясь в вечерней мгле, быстро удалялась к лесу. Старшина стоял недовольный и злой. Еще не совсем осознанная тревога за их судьбы и за то нелегкое дело, ради которого они остались здесь, все настойчивее овладевала им. Усилием воли Карпенко, однако, подавил в себе это неприятное ощущение и привычно закричал на людей: - Ну, чего стоите? Геть за работу! Глечик, поищи-ка ломачину какую! У кого есть лопатки, давай копать. Ловким рывком он вскинул на плечо тяжелый пулемет и, с хрустом ломая сухой бурьян, пошел вдоль канавы. Бойцы гуськом неохотно потянулись за своим командиром. - Ну вот, отсюда и начнем, - сказал Карпенко, опускаясь у канавы на колено и всматриваясь в косогор поверх железной дороги. - Давай, Пшеничный, фланговым будешь. Лопатка у тебя есть, начинай. Коренастый, крепко сбитый Пшеничный развалисто вышел вперед, снял из-за спины винтовку, положил ее в бурьян и стал вытаскивать засунутую за пояс саперную лопатку. Отмерив от бойца шагов десять вдоль канавы, Карпенко снова присел, посмотрел вокруг, ища глазами, кого назначить на новое место. С его грубоватого лица не сходили озабоченность и злое неудовлетворение теми случайными людьми, которых выделили в его подчинение. - Ну, кому тут? Вам, Фишер? Хотя у вас и лопатки нет. Тоже мне вояка! - злился старшина, поднимаясь с колена. - Столько на фронте, а лопатки еще не имеете. Может, ждете, когда старшина даст? Или немец в подарок пришлет? Фишер, испытывая неловкость, не оправдывался и не возражал, только неуклюже горбился и без нужды поправлял очки в черной металлической оправе. - В конце концов, чем хотите, а копайте, - сердито бросил Карпенко, посматривая куда-то вниз и в сторону. - Мое дело маленькое. Но чтобы позицию оборудовал. Он направился дальше - сильный, экономный и уверенный в движениях, словно был не командиром взвода, а по меньшей мере командиром полка. За ним покорно и безразлично поплелись Свист и Овсеев. Оглянувшись на озабоченного Фишера, Свист сдвинул на правую бровь пилотку и, показав в улыбке белые зубы, съязвил: - Вот задачка профессору, ярина зеленая! Помочь не устать, да надо дело знать!.. - Не болтай! Ступай-ка вон к белому столбику на линии, там и копай, - приказал старшина. Свист свернул в картофляник, еще раз с улыбкой оглянулся на Фишера, который неподвижно стоял у своей позиции и озабоченно теребил небритый подбородок. Карпенко с Овсеевым подошли к сторожке. Старшина, ступив на порог, потрогал перекошенную скрипучую дверь и по-хозяйски огляделся. Из двух выбитых окон упруго тянул пронизывающий сквозняк, на стене болтался надорванный порыжелый плакат, призывавший разводить пчел. На затоптанном полу валялись куски штукатурки, комья грязи, соломенная труха. Воняло сажей, пылью и еще чем-то нежилым и противным. Старшина молча осматривал скупые следы человеческого жилья. Овсеев стоял у порога. - Вот кабы стены потолще, было бы укрытие, - подобревшим тоном, рассудительно сказал Карпенко. Овсеев протянул руку, пощупал отбитый бок печки. - Что, думаешь, теплая? - строго усмехнулся Карпенко. - А давайте вытопим. Раз не хватает инструмента, можно по очереди копать и греться, - оживился боец. - А, старшина? - Ты что, к теще на блины пришел? Греться! Подожди, вот наступит утро - он тебе даст прикурить. Жарко станет. - Ну и пусть... А пока что какой смысл мерзнуть? Давай затопим печку, окна завесим... Как в раю будет, - настаивал Овсеев, поблескивая черными цыганскими глазами. Карпенко вышел из будки и встретил Глечика. Тот тащил откуда-то кривой железный прут. Увидев командира, Глечик остановился и показал находку. - Вот вместо лома - дробить. А выбрасывать и пригоршнями можно. Глечик виновато улыбнулся, старшина неопределенно посмотрел на него, хотел по обыкновению одернуть, но, смягчившись наивным видом молодого бойца, сказал просто: - Ну давай. Вот здесь - по эту сторону сторожки, а я уже - по ту, в центре. Давай, не тяни. Пока светло... 2 Вечерело. Из-за леса ползли сизые мрачные тучи. Они тяжело и плотно затянули все небо, закрыли блестящую полоску над косогором. Стало сумрачно и холодно. Ветер с бешеной осенней яростью теребил березы у дороги, выметал канавы, гнал через железнодорожную линию шуршащие стайки листвы. Мутная вода, от сильного ветра выплескиваясь из луж, брызгала на обочину студеными грязными каплями. Бойцы на переезде дружно взялись за дело: копали, вгрызались в затвердевшую залежь земли. Не прошло и часа, как Пшеничный чуть не по самые плечи зарылся в серую кучу глины. Далеко вокруг, отбрасывая рассыпчатые комья, легко и весело копал свою позицию Свист. Он снял с себя все ремни и одежду и, оставшись в гимнастерке, ловко орудовал маленькой пехотинской лопаткой. В двадцати шагах от него, тоже над линией, время от времени останавливаясь, отдыхая и оглядываясь на друзей, с несколько меньшим старанием окапывался Овсеев. У самой будки со знанием дела оборудовал пулеметную позицию Карпенко; по другую сторону от него старательно долбил землю раскрасневшийся, потный Глечик. Взрыхлив прутом грунт, он руками выбрасывал комья и снова долбил. Один только Фишер тоскливо сидел в бурьяне, где оставил его старшина, и, пряча в рукава озябшие руки, листал какую-то книжку, временами припадая взглядом к ее истрепанным страницам. За этим занятием и увидел его Карпенко, когда, приостановив работу, вышел из-за сторожки. Усталого старшину передернуло. Выругавшись, он набросил на потную спину залубенелую от грязи шинель и вдоль канавы направился к Фишеру. - Ну что? Долго вы будете сидеть? Может, думаете, если нечем копать, я вас в батальон отправлю? В безопасное место? С виду безразличный ко всему Фишер вскинул голову, его близорукие глаза под стеклами очков растерянно заморгали, затем он неловко поднялся и, заикаясь от волнения, быстро заговорил: - М-м-можете не беспокоиться, товарищ командир, это исключено. Я н-н-не меньше вас понн-н-н-нимаю свои обязанности и сделаю все, чт-т-то нужно, без лишних эксцессов. В-в-вот... Слегка удивленный неожиданным выпадом этого тихого человека, старшина не сразу нашелся, что ответить, и передразнил: - Ишь ты: эсцексов! Они стояли так друг против друга: взволнованный, с дрожащими руками, узкоплечий боец и уже спокойный, властный, полный уверенности в своей правоте коренастый командир. Нахмурив колючие брови, старшина с минуту раздумывал, что делать с этим неумехой, а потом, вспомнив, что на ночь нужно выставить дозор, уже спокойнее сказал: - Вот что: берите винтовку и марш за мной. Фишер не спросил, куда и зачем, с подчеркнутым безразличием засунул за пазуху книжку, взял за ремень винтовку с примкнутым штыком и, спотыкаясь, покорно побрел за старшиной. Карпенко, на ходу надевая шинель, осматривал, как окапывались остальные. Проходя возле своей ячейки, он коротко бросил Фишеру: - Возьми лопатку. Они вышли на переезд и по заслеженной сотнями ног дороге направились на пригорок с двумя березами. Сумерки быстро сгущались. Небо совсем потемнело от туч, сплошной массой обложивших его. Ветер не стихал, зло рвал полы шинелей, забирался за воротники, в рукава, выжимал из глаз студеные слезы. Карпенко шагал быстро, не особенно выбирая дорогу и уж совсем не жалея своих новых кирзовых сапог. Фишер, подняв ворот шинели и натянув на уши пилотку, тащился за ним. К бойцу снова вернулось обычное для него безразличие, и он, скользя взглядом по загустевшей дорожной грязи, старался не шевелить забинтованной, в чирьях, шеей. Ветер ворошил в канавах листву, вокруг неуютно щетинилась стерня осеннего поля. На середине косогора Карпенко оглянулся, издали окинул взглядом позицию своего взвода и тут увидел, что его подчиненный отстал. Еле-еле переставляя ноги, он снова листал на ходу свою книгу. Карпенко был непонятен подобный интерес к книгам, и он, немало удивленный, остановился и подождал, пока боец догонит его. Но Фишер так был поглощен чтением, что не видел старшину, позабыл, вероятно, куда и зачем шел, только перебирал страницы и что-то тихо шептал про себя. Старшина нахмурился, но по обыкновению не прикрикнул, только нетерпеливо переступил на месте и строго спросил: - Это что за библия? Фишер, видно, еще не забывший недавней ссоры, сдержанно сверкнул стеклами очков и отвернул черную обложку. - Это биография Челлини. А вот репродукция. Узнаете? Карпенко глянул на снимок. На черном фоне стоял обнаженный, взлохмаченный человек и, глядя в сторону, хмурил брови. - Давид! - между тем объявил Фишер. - Знаменитая статуя Микеланджело. Вспоминаете? Но Карпенко ничего не вспоминал. Он еще заглянул в книжку, окинул недоверчивым взглядом Фишера и сделал шаг вперед. Нужно было спешить, чтобы засветло выбрать место для ночного дозора, и старшина торопливо зашагал дальше. А Фишер озабоченно вздохнул, расстегнул противогазную сумку и бережно положил туда книгу рядом с куском хлеба, старым "Огоньком" и патронами. Затем, как-то сразу повеселев, уже не отставая, пошел за старшиной. - Вы что, взаправду ученый? - почему-то насторожившись, спросил Карпенко. - Ну, ученый - это, может, чересчур громкое определение для меня. Я только кандидат искусствоведения. Карпенко немного помолчал, стараясь понять что-то, а потом сдержанно, словно опасаясь выявить свою заинтересованность, спросил: - Это что? По картинам спец или как? - И по картинам, но, главным образом, по скульптуре эпохи Возрождения. В частности, специализировался по итальянской скульптуре. Они поднялись на пригорок, из-за которого открылись новые, уже затуманенные вечером дали - поле, ложбина, покрытая кустарником, далекий ельник, впереди у дороги - соломенные крыши деревни. Рядом, у канавы, качая на ветру тонкими ветвями, жалобно шелестели порыжелой листвой березы. Они были толстые и, видно, очень старые, эти извечные сторожа дорог, с потрескавшейся, почерневшей корой, густо усыпанные шишками наростов, с вбитыми в стволы железнодорожными костылями. У берез старшина свернул с дороги, перепрыгнул заросшую бурьяном канаву и, зашуршав по стерне сапогами, направился в поле. - А он что, этот голый, из гипса вылеплен или как? - спросил он, сделав явную уступку невольной своей заинтересованности. Фишер сдержанно, одними губами снисходительно улыбнулся, словно ребенку, и пояснил: - О нет. Эта пятиметровая фигура Давида высечена из цельного куска мрамора. Вообще гипс для монументальной скульптуры в древности и во времена Ренессанса мало применялся. Это уже распространенный материал нового времени. Старшина снова спросил: - Говоришь, из мрамора? А чем же он такую глыбу высек? Машиной какой-нибудь? - Ну что вы? - удивился Фишер, шагая рядом с Карпенко. - Разве можно машиной? Безусловно, руками. - Ого! Это же сколько нужно было долбить? - в свою очередь, удивился старшина. - Два года, с помощниками, конечно. Нужно сказать, что в искусстве это еще небольшой срок, - помолчав, добавил Фишер. - Александр Иванов, например, работал над своим "Мессией" почти двадцать два года, француз Энгр писал "Родник" сорок лет. - Смотри ты! Наверно, трудно. А он кто такой, этот, что сделал Давыда? - Давида, - деликатно поправил Фишер. - Он итальянец, уроженец Флоренции. - Что - муссолинец? - Да нет. Он жил давно. Это знаменитый художник Возрождения. Величайший из великих. Они еще прошли немного. Фишер уже держался рядом, и Карпенко искоса раза два глянул на него. Худой, со впалой грудью, в короткой, подпоясанной под хлястик шинели, с забинтованной шеей и заросшим черной щетиной лицом боец выглядел весьма неприглядно. Одни только черные глаза под толстыми стеклами очков теперь как-то ожили и светились отражением далекой сдержанной мысли. Старшина про себя удивился тому, как иногда за таким неказистым видом скрывается образованный и, кажется, неплохой человек. Правда, Карпенко был уверен, что в военном деле Фишер не многого стоит, но в глубине души он уже почувствовал нечто похожее на уважение к этому бойцу. Шагах в ста от дороги Карпенко остановился на стерне, посмотрел в сторону деревни, оглянулся назад. Переезд в ложбине едва серел в вечернем сумраке, но отсюда еще был виден, и старшина подумал, что место для дозора тут будет подходящее. Он притопнул каблуком по мягкой земле и, переходя на обычный свой командирский тон, приказал: - Вот тут. Копай. Ночью спать - ни-ни. Смотри в оба и слушай. Пойдут - стреляй и отходи на переезд. Фишер снял с плеча винтовку и, взявшись обеими руками за короткую ручку лопатки, неумело ковырнул стерню. - Эх ты! Ну кто так копает! - не выдержал старшина. - Дай сюда. Он выхватил у бойца лопатку и, легко врезая ее в рыхлую землю пашни, ловко растрассировал одиночную ячейку. - Бот на... Так и копай. Ты что, кадровую не служил? - Нет, - признался Фишер и в первый раз искренне улыбнулся. - Не довелось. - Оно и видно. А теперь вот намаешься с вами, этими... Он хотел сказать "учеными", но смолчал, не желая вкладывать в это слово своего прежнего язвительного смысла. Пока Фишер кое-как ковырялся в земле, Карпенко присел на стерне и, защищаясь от ветра, стал сворачивать цигарку. Ветер выдувал из бумажки махорочную труху, старшина бережно придерживал ее пальцами и торопливо завертывал. Сумерки тем временем все плотнее окутывали землю, на глазах затягивался тьмой переезд со сторожкой и сломанным шлагбаумом, растворялись в ночи далекие крыши деревни, только по-прежнему тревожно шумели у дороги березы. Закрывая от ветра трофейную зажигалку, старшина сгорбился, стараясь прикурить, но вдруг лицо его дрогнуло и насторожилось. Вытянув жилистую шею, он глянул на переезд. Фишер тоже почувствовал что-то и, как стоял на коленях, так и замер в напряженной, неловкой позе. На востоке, за лесом, приглушенная ветром, слаженно раскатилась густая пулеметная очередь. Вскоре на нее отозвалась вторая, пореже, видно, из нашего "максима". Затем слабым далеким отсветом, прорвав вечерний сумрак, загорелась и потухла мерцающая россыпь ракет. - Обошли! - сердито, с досадой бросил старшина и выругался. Он вскочил, всматриваясь в далекий потемневший горизонт, и снова со злостью, отчаянием и тревогой подтвердил: - Обошли, гады, черт бы их побрал!.. И, беспокоясь за людей, оставленных на переезде, Карпенко быстро зашагал по полю в направлении дороги. 3 На переезде первым услышал стрельбу Пшеничный. Еще засветло он вырыл глубокий, в полный рост, окоп, сделал на дне ступеньку, с которой можно было стрелять и выглядывать, а затем - ямку внутри, чтобы в случае необходимости быстрее выскочить наверх. Потом старательно замаскировал ломким бурьяном бруствер и отдал лопатку Глечику, который все еще ковырял землю железным прутом. Выполнив таким образом приказ старшины, он притаился на дне своего нового укрытия. Тут было тихо и относительно уютно. Брошенная на дно охапка бурьяна защищала от зябкой сырости. Пшеничный заботливо укрыл им ноги в стоптанных грязных ботинках, вытер о полу шинели руки и развязал вещевой мешок. Там боец приберегал краюху добытого в какой-то деревне крестьянского хлеба и добрый кусок сала. Он давно уже проголодался, но на людях все не отваживался есть, потому что тогда надо было бы поделиться, а делиться Пшеничный не хотел. Он знал, что из съестного, кроме разве куска черного хлеба, ничего ни у кого не было. Но не его это забота, пусть каждый старается сам для себя, а на то, чтобы беспокоиться обо всех, есть начальство, хотя бы тот же Карпенко, этот строгий, крикливый служака. И теперь, сидя в добротном, только что вырытом окопе, где никто его не мог видеть, Пшеничный разложил на коленях завернутое в бумажку сало, достал из кармана складной, на медной цепочке ножик и, разделив кусок пополам, порезал одну его половину на тонкие ломтики. Остальное опять завернул в клочок газеты и спрятал на дно набитого всякой всячиной вещевого мешка. Пшеничный аппетитно жевал своими не очень здоровыми, попорченными уже болезнью и временем зубами и думал, что нужно бы еще притащить бурьяна, зарыться в него и "покемарить", как говорит Свист, часок-другой ночью. Правда, взводный попался придирчивый и настырный, этот придумает еще что-нибудь до утра, но Пшеничный - не Глечик и не подслеповатый Фишер, чтобы покорно исполнять все, что прикажут. Во всяком случае, он сделает не больше, чем для отвода глаз, и уж себя не обидит. Тихое течение этих праздных, медлительных мыслей было прервано далекими раскатистыми выстрелами. Пшеничный с набитым ртом от неожиданности притих, прислушался, потом, быстро запихав в карман остатки еды, вскочил. Над лесом взвилась в небо рассыпчатая гроздь ракет, осветила на миг черные вершины деревьев и погасла. - Эй! - закричал Пшеничный товарищам. - Слышите? Окружают!.. Уже совсем стало темно. Белыми стенами слегка выделялась сторожка, вырисовывался в небе сломанный остов шлагбаума; слышно было, как рядом, в окопе, копошится старательный Глечик и у железной дороги долбит землю Свист. - Оглохли, что ли? Слышите? Немцы в тылу! Глечик услышал, выпрямился в своей еще неглубокой яме. Выскочил из окопа Овсеев и, прислушавшись, через картофельное поле торопливо подался к Пшеничному. Где-то в темноте замысловато выругался Свист. - Ну что? - кричал из окопа Пшеничный. - Докопались! Я же говорил еще утром. Надеялись на тыл, а там уже немцы. Овсеев, стоя рядом и вслушиваясь в звуки далекого боя, уныло молчал. Вскоре из темноты вынырнул Свист, подошел и остановился сзади настороженный Глечик. А там, далеко за лесом, громыхал ночной бой. К первым пулеметам присоединились другие. Очереди их, сталкиваясь друг с другом, слились в далекий, приглушенный расстоянием треск. Беспорядочно и неторопливо щелкали винтовочные выстрелы. В черное поднебесье еще взлетела ракета, потом вторая и две вместе. Догорая, они исчезали за мрачными вершинами деревьев, а на низком, обложенном тучами небе еще какое-то время мигали их неяркие пугливые отсветы. - Ну, - не унимался Пшеничный, обращаясь к настороженным, примолкшим людям. - Ну?.. - Что ты нукаешь? Что нукаешь, мурло? Запряг, что ли? - зло закричал Свист. - Где старшина? - Фишера в секрет повел, - сказал Овсеев. - А то нукаю, что окружили. Окружили ведь, вот и ну, - не сбавляя тона, горячился Пшеничный. Ему никто не ответил, все стояли и слушали, охваченные тревожным предчувствием недоброго. А в далекой ночной тьме все рассыпались очереди, рвались гранаты, ветром разносилось вокруг негромкое эхо. Людей охватила лихорадочная тревога, сами собой опустились натруженные за день руки, тревожно суетились мысли. В унылом молчании и застал их старшина; запыхавшись от быстрого бега, он внезапно появился у сторожки и, конечно, сразу понял, что согнало людей к этой крайней ячейке. Зная, что в подобных случаях самое лучшее без лишних слов проявить свою власть и твердость, старшина еще издали, не объясняя и не успокаивая, закричал с напускной злостью: - Ну, чего встали, как столбы на обочине? Чего испугались? А? Подумаешь, стреляют! Вы что, стрельбы не слышали? Ну что, Глечик? Глечик растерянно пожал в темноте плечами: - Да вот окружают, товарищ старшина. - Кто сказал: окружают? - разозлился Карпенко. - Кто? - Что окружают - факт, не булка с маком, - ворчливо подтвердил Пшеничный. - А ты молчи, товарищ боец! Подумаешь, окружают! Сколько уже окружали? В Тодоровке - раз, в Боровиках - два, под Смоленском неделю пробирались - три. И что? - Так ведь всем же полком, а тут что? Шестеро, - отозвался из тьмы Овсеев. - Шестеро! - передразнил Карпенко. - А эти шестеро что, бабы или бойцы Красной Армии? Нас вон в финскую на острове трое осталось, два дня отбивались, от пулеметов снег до мха растаял, и ничего - живы. А то - шестеро! - Так то в финскую... - А то в немецкую. Все равно, - уже немного спокойней сказал Карпенко и смолк, отрывая от газеты клочок на цигарку. Пока он ее сворачивал, все молчали, побаиваясь вслух высказывать свои опасения и чутко вслушиваясь в звуки ночного боя. А там, кажется, постепенно становилось тише, ракеты больше не взлетали, стрельба заметно затихала. - Вот что, - произнес старшина, послюнив цигарку, - нечего митинговать. Давай копать круговую. Ячейки соединим траншеей. - Слушай, командир, а может, лучше отойдем, пока не поздно? А? - сказал Овсеев, застегивая шинель и позвякивая пряжкой ремня. Старшина пренебрежительно хмыкнул, давая понять, что его удивляет подобное предложение, и, отчеканивая каждое слово, спросил: - Приказ ты слыхал: закрыть дорогу на сутки? Вот и исполняй, нечего болтать попусту. Все напряженно молчали. - Ну, довольно. Давай копать, - уже примирительное сказал командир. - Окопаемся и завтра как у Христа за пазухой будем. - Как у Мурла в сидоре, - пошутил Свист. - И сухо, и тепло, и хозяин уважает. Ха-ха! Пошли, барчук, работа не стоит, ярина зеленая, - дернул он за рукав Овсеева, и тот нехотя подался за ним в ночную тьму. Глечик тоже вернулся на свое место, а старшина некоторое время постоял молча, затянулся махорочным дымом и вполголоса, чтоб не слышали другие, зло сказал Пшеничному: - А ты у меня покаркаешь. Я с тебя шкуру спущу за твои штучки. Попомнишь... - Какие штучки? - Такие, - послышалось из темноты. - Сам знаешь. 4 Обозленный на старшину за угрозу и взвинченный близкой опасностью, Пшеничный какое-то время стоял неподвижно, разбираясь в обуревавших его чувствах, а потом, почти мгновенно приняв решение, бросил в ночной мрак: - Хватит! Да, хватит. Хватит месить грязь по этим разбитым дорогам, хватит стучать зубами от стужи, голодать, хватит дрожать от страха, копать-перекапывать землю, глохнуть в боях, где только кровь, раны и смерть. Давно уже Пшеничный присматривался, ждал подходящего момента, взвешивал все "за" и "против", но теперь, попав в эту мышеловку, наконец-то решился. "Своя рубашка ближе к телу, - рассуждал он, - а жизнь для человека дороже всего, и сохранить ее можно, только бросив оружие и сдавшись в плен. Авось не убьют, ерунда все эти сказки о немцах. Немцы ведь тоже люди..." Ветер шумел в ушах, остужал лицо. Стараясь укрыться от него и отдаться разбуженным, но еще не додуманным до конца мыслям, Пшеничный снова спустился в окоп. Траншею копать он не стал, пусть это делает Глечик, а он уже отработал свое. Ему тут никого не было жаль. Старшина зубастый и въедливый, как фельдфебель; Витька Свист - блатняга и брехун - все Мурло да Мурло. Правда, он и остальных, кроме разве Карпенко, тоже наделил кличками: Овсеев у него Барчук, Фишер - Ученый, Глечик - Салага. Но те все молодые, а он, Пшеничный, раза в полтора старше каждого. Только Карпенко его возраста. Овсеев, тот и в самом деле барчук, избалованный с детства белоручка, способный в учебе, но лентяй в труде, а Глечик еще малец, послушный, но совсем не обстрелянный, боязливый подросток, того и гляди, струсит в бою; Фишер - подслеповатый книжный червяк, из винтовки выстрелить не умеет, зажмуривает глаза, когда нажимает спуск, - вот и воюй с такими. С ними разве осилишь тех, сильных, обученных, вооруженных до зубов автоматами да пулеметами, которые стреляют, будто швейные машинки строчат?.. В тиши окопа слышно, как неподалеку долбит землю Глечик, изредка поскрипывает от ветра дверь сторожки и шумит, высвистывает свою осеннюю песню высохший бурьян в канаве. Стала донимать стужа. Пшеничный достал из кармана остатки сала, съел, а потом съежился и, сомкнув руки, притих - отдался течению мыслей, заново переживая все свои беды. Нескладно и горько сложилась его жизнь. Первые впечатления от обиды цепко и долго держатся в человеческой памяти. Иван как теперь помнит то трудное голодное лето, когда бабы из соседней деревни Ольховки с пасхи бродили по межам, собирали щавель, крапиву; пухли с голоду дети и старики; чернью и молчаливые от горя, всю весну ходили через хутор и поле ольховские мужики. Люди ели траву, толкли древесную кору, терли полову, рады были горсти просеянных отходов, чтобы подмешать в травянистую, противную пищу, склеить "травяники". У них на хуторе тоже было не густо, но травы они все же не ели - доились две коровы, и в клети в закромах кое-что еще имелось. Тем летом судьба свела тринадцатилетнего Ивана с деревенским парнем Яшкой. И оттого, что в свое время он не сумел сделать выбора между ним и отцом, навалилось на Пшеничного столько несчастий в жизни. Однажды на какой-то праздник - Петра или троицу - в душный летний вечер, когда опустившееся к горизонту солнце заметно растратило уже свой дневной жар, тринадцатилетний Иванка возвращался на хутор. Незадолго перед тем родители приехали с базара, и он отвел в кустарник коня, где спутал его и пустил пастись. Уже подходя к высоким массивным воротам своей усадьбы, услышал разговор во дворе - чей-то жалобный женский голос и частое недовольное покашливание отца. Отец в новой праздничной рубахе и жилетке сидел на ступеньках крыльца и посапывал трубкой, а рядом, сгорбившись, закрыв лицо низко повязанным платком, стояла вдова Мирониха - их какая-то дальняя родственница, она плакала и чего-то просила. В ту минуту, когда Иван входил во двор, как раз наступила пауза. Женщина с надеждой и страхом уставилась на отца, прикрыв рот уголком платка, а отец зло, как сразу заметил Иван, пускал клубы дыма и молчал. "Ладно, - наконец подал он голос. - Пусть придет. Дам пудик. А завтра на зорьке чтоб тут был. Косы не нужно, косу мою возьмет". Женщина перестала плакать, высморкалась, начала кланяться и благодарить, а отец молча поднялся и пошел в дом. На рассвете следующего дня мать, как всегда, ласково разбудила Иванку на сеновале, подала завязанный в рушник завтрак - кусок ветчины и краюху хлеба. Он всегда в такое время носил отцу в поле еду, но на этот раз еды было вдвое больше. Иванка догадался: это помощнику. Работников они нанимали и раньше - в косьбу, жатву, молотьбу, но держали недолго: отец был требовательный, очень въедливый, жадный к работе, и мало кто мог угодить ему. Выйдя из ольшаника, Иван увидел наполовину скошенный лужок, а в конце его - отца и Яшку Тереха. Но, видно, что-то там стряслось, потому что они не косили, а стояли друг против друга. Отец одной рукой держал сломанную у шейки косу, другой - косовище и зло смотрел на Яшку. Батрак, одетый в нательную рубашку, с закатанными до колен штанами, почесывал худую грудь и виновато оправдывался: "Дяденька Супрон, ей-богу, нечаянно. Замахнулся, а тут камень - и отлетела". "Лодырь проклятый! Гультай чертов! - кричал отец, тряся густой слежалой бородой. - Такую косу сломал! Небось чужое? А? Кабы свое, иначе б смотрел, босота! Ых ты!.." Он бросил косу, обеими руками схватил косовище, замахнулся и, все больше зверея, стал им бить парня по плечам, голове, рукам, поднятым, чтоб заслониться. Иван почувствовал, как задрожали от страха, а больше от нахлынувшего вдруг негодования ноги. Он хотел закричать на отца: мальчику жаль было тихого, беззащитного Яшку, любителя рыбной ловли, удивительного знатока всех окрестных лесных тайн. Но Иван не закричал, а потихоньку шел к ним, с трудом переставляя ноги. Лучше бы бежать куда глаза глядят, чем видеть и слышать все это. За сломанную косу Яшка отрабатывал лишнюю неделю - стоговал, сушил, возил сено, затем еще помогал в жатву. Иван к нему относился доброжелательно. После того случая на лугу он чувствовал себя очень неловко: угнетала неосознанная еще вина перед парнем и какая-то глубокая, не совсем понятная обида. Впрочем, вскоре они подружились, ходили вместе купаться, возили сено, расставляли на кротов капканы и никогда не говорили про отца. Иван знал, что Яшка ненавидит хозяина. Эта его неприязнь незаметно передалась и молодому Пшеничному. Он чувствовал, что отец скупой, злой, несправедливый, и это невольно угнетало его. Минуло несколько лет. Иван втянулся в крестьянскую работу и, вопреки себе, во всем шел за отцом, который безжалостно школил сына в несложной земледельческой науке, постигнутой на суровом собственном опыте. Яшка вскоре пошел на службу в Красную Армию, отслужил там два года и вернулся в деревню совсем другим - повзрослевшим и как-то вдруг поумневшим. Через некоторое время он стал заводилой всех молодежных дел в деревне, начав свою общественную деятельность с кружка воинствующих безбожников. Иван сторонился деревенских парней, в деревню ходил только по праздникам, на вечеринки, а вообще жил отчужденно - своим хутором, хозяйством, под каждодневным отцовским надзором и понуканием. Но взаимная привязанность молодого Пшеничного и былого батрака Яшки, видно, сохранилась в сердцах обоих, и вот однажды поздней осенью, встретившись на деревенском выгоне, Яков пригласил его прийти вечером посмотреть репетицию "безбожницкой" пьесы. Иван, не подумав тогда, как к этому отнесется отец, согласился. Вечером смазал дегтем юфтевые сапоги, набросил поддевку и пошел. Репетиция ему понравилась. Сам он не участвовал в пьесе, зато посмотреть на других было интересно. Потом он зачастил в ту обветшалую, скособоченную вдовью хатку, где собиралась по вечерам деревенская молодежь, ближе сошелся с хлопцами и девчатами. Его не обижали, хотя иногда незло подшучивали, называя молодым подкулачником. И вот об этом как-то узнал отец. Однажды утром, расходившись, он накричал на Ивана, ударил уздечкой мать, когда та заступилась за сына, и пригрозил выгнать из хаты безбожника, позорившего честь отца. Ивану было очень обидно, но давняя закоренелая привычка во всем подчиняться его воле взяла верх, и он перестал ходить к Яшке. Яков это быстро заметил. Возвращаясь как-то вместе с мельницы, они разговорились по душам. Говорил, правда, Яшка, Иван больше слушал, потому что по натуре своей был молчалив, но не согласиться с тем, что говорилось, не мог. А Яков рассказывал о классовой борьбе, о том, что старик Пшеничный - сельский мироед, что он выжал все соки из его, Ивановой, матери, как батрака заездил самого Ивана, что он готов подавиться от жадности. "Слушай, как ты живешь с ним? Я удрал бы от такого злыдня. Разве он отец тебе?" Ивану было тогда не по себе. Они шли по тихой песчаной дороге за гружеными возами, и перед их глазами, уныло поскрипывая, мелькали и мелькали колеса. Иван верил Яшке и понимал, что лучше было бы порвать с отцом, пойти на свой хлеб, как-нибудь прожил бы, но на это не хватало решимости. Вот так, как следует не сомкнувшись, разошелся его путь с людьми, с теми, кто дал бы ему веру в жизнь, в собственные силы и, быть может, уберег душу от тоски одиночества. Не прошло и двух лет, отца раскулачили, забрали в сельсовет все их имущество, описали постройки, а самого с матерью выслали. Иван в ту зиму жил в местечке у дяди и учился в семилетке. Дядя был неплохим человеком, как говорят, мастером на все руки. К племяннику относился, как и к своим дочерям, никогда ни в чем не упрекал его. Но по едва уловимым приметам и мелочам юноша видел, что он все же лишний, чужой в этой семье, и от этого не было Ивану радости. Учился он неплохо, понимал и любил математику и после семилетки подал документы в педагогический техникум. Он ждал экзаменов, видя в своем студенчестве единственный счастливый выход из того тупика, в который загнала его жизнь. Но на экзамены его не вызвали, документы вскоре вернули, и в холодной казенной отписке было сказано, что в техникум его принять нельзя, потому что он - сын кулака. Это было огромным горем для молодого Пшеничного, гораздо большим, чем раскулачивание, видеть которое ему не довелось, первой, действительно незаживающей раной в душе. Иван решил, что он не такой, как все, что тень отца, как проклятие, будет тяготеть над ним всю жизнь. Что-либо исправить в этом, казалось ему, уже было поздно. После неудачной попытки учиться дальше Пшеничный - уже рослый, привычный к труду парень - около года перенимал у дяди его ремесло каменщика, а затем отправился в город искать своего хлеба и своего счастья. В Брянске он поступил в артель каменщиков, попал в бригаду таких, как сам, молодых парней, возводил фабричные громады, по узким дощатым дорожкам гонял тачки с раствором, по стремянкам таскал на этажи кирпич. Себя он не жалел, работал с жаром, с отцовской въедливостью. Это вскоре заметили рабочие и начальство. Его хвалили на собраниях, ставили в пример остальным, и парень постепенно стал забывать о своей ущербности и былых неудачах. О родителях он никому ничего не рассказывал, писем от них не получал и не знал, где они и что с ними. По ночам ему иногда снилось что-либо из детства, и сердце его сжималось тогда от жалости к тихой, забитой матери. Отца он не жалел, знал: он и там такой же несправедливый и злой. В то время на стройке создали комсомольскую ячейку, многие хлопцы вступали в комсомол и, конечно, потянули туда лучшего каменщика Пшеничного. Он подумал, слегка поколебался, а потом, поощренный доверием и повеселевший, поверил, что и он сможет стать человеком, и подал заявление. На собрании потребовали рассказать все о себе, о родителях и родных и, когда услыхали, что он сын кулака-хуторянина, в приеме в комсомол отказали. Он тяжело переживал эту неудачу, несколько дней не ходил на работу, пластом лежал на койке в общежитии. Случилось так, что не нашлось никого, кто оказался бы к нему ближе всех в ту минуту, успокоил, подбодрил. Наоборот, все как-то вдруг переменились, стали его сторониться, держаться отдельно, своей комсомольской компанией. Это была смертельная, на всю жизнь, обида. Иван Пшеничный уже окончательно уверовал в свою отверженность. Он уехал из Брянска, жил некоторое время в Донецке, работал на шахтах и везде помнил, что он не ровня другим, что он - классовый враг, что между ним и людьми пролегла глубокая пропасть. Порой он старался забыться в труде, иной раз - в водке, но это не забывалось, не проходило никак и нигде. Об этом ему напомнили и в военкомате, когда призывали в армию. "Ты сын кулака и будешь служить в рабочем батальоне", - сказал озабоченный суетливый капитан. И Пшеничный стал красноармейцем рабочего батальона - немного учился военному делу, а больше работал: строил железные дороги, мосты, тоннели. Это было в Сибири, зимой. Он наловчился ходить на лыжах, в соревнованиях однажды занял первое место. Когда готовили лыжный агитационный пробег на двести километров, для участия в нем, как лучшего лыжника, записали и Пшеничного. Он был рад выделиться хотя бы этим своим качеством, но и тут черная тень прошлого легла на его дороге. Уже со старта его вернул комиссар, сказав, что ему ехать нельзя, потому что у него, красноармейца Пшеничного, неладно с биографией. После еще было много малых и больших обид, порожденных отцовским прошлым. И Иван сдался, отступил в сторону, не лез больше туда, где были не такие, как он, люди. Только сам себе, сам для себя, вопреки всему - такой волчий девиз усвоил постепенно Пшеничный. Он не пренебрегал ничем: когда нужно было, обманывал, воровал, лгал, слабых ненавидел, сильных побаивался и тоже ненавидел. Он понимал, что становился нечестным, иногда подлецом, злопамятным и вредным, как отец, но переделать себя уже не мог и катился все больше туда, куда гнали его обида и злость. Когда началась война, среди огромного моря человеческого горя и слез нашелся человек, который тайно злорадствовал. Этим человеком был боец запасного батальона Иван Пшеничный, ставший затем фронтовиком и сегодня вот окончательно решивший сдаться в плен немцам. 5 К ночи ветер слегка успокоился, но зато откуда-то из шелестящей тьмы стал накрапывать дождь. Сразу промокли вислоухие пилотки на головах бойцов, постепенно пропитывались влагой, тяжелели и становились лубяными шинели. Свежевскопанная земля быстро превращалась в грязь и липла к ботинкам. В тяжелом молчании бойцы снова впряглись в работу. Почти ощупью они скребли в темноте лопатами, рыли траншею, чтобы соединить ею все стрелковые ячейки. Тревога, неожиданно охватившая их от недавней перестрелки в тылу, постепенно стихала, наткнувшись на внешне непреклонную уверенность старшины в собственных силах и удаче. Карпенко, казалось, оставался спокойным, прежним, только разве меньше покрикивал га людей, а какое-то время ночью его совсем не было слышно. Но другие тоже работали молча, больше слушали: мало ли что могла принести им эта ненастная фронтовая ночь. Сделав свое и передав лопатку Овсееву, старшина присел на бруствер и задумался. Чем больше времени проходило с момента их расставания с батальоном, тем все озабоченнее становился Карпенко. За день они оторвались от противника, обессиленный бомбежками полк спешил отступить за лес, окопаться, наладить оборону и как-нибудь удержаться на лесном рубеже. Дорогу на подступах к этой обороне комбат приказал удерживать сутки. Ночь вот стоит тихая, а кто знает, каким будет завтрашний день? Конечно, немцы могут пойти и другим путем, но если двинут вот этой дорогой, то их шестерке доведется хлебнуть горя. Эта мысль все время не давала старшине покоя, грызла, точила его душу, пока он помогал Овсееву копать или сидел, вслушиваясь в ночь. С виду спокойный и всегда уверенный в себе, Карпенко на самом деле не был таким: случалось, и сомневался, и беспокоился, иногда и боялся. Но за продолжительное время службы в армии он усвоил одно немудреное правило: все сомнительное, неопределенное прятать в себе, а напоказ выставлять только уверенность и непреклонную твердость воли. "Прав или не прав, а сказал - стой на своем", - так некогда учил его старшина сверхсрочной службы Броваров, и Карпенко на всю жизнь запомнил мудрые слова старого служаки. Дождь не переставал. Холодные струйки воды, стекая с висков, ползли за воротник, вызывая неприятный озноб. Старшина поднялся с бруствера и осмотрелся: забывать об осторожности нельзя. Все копали. Рядом Свист и Овсеев, за сторожкой - Глечик. Со всех сторон обложила землю глухая ночь, ненастье, холод и неосознанная, как давно прошедшая забота, тревога. Не услышав ничего подозрительного, Карпенко взял с бруствера свой мокрый "ручник" и, пряча его от дождя, поставил под стену сторожки. Потом он туда же перетащил два ящика с патронами и остановился у груды вязкой земли над траншеей, где, сопя и покряхтывая, ковырялся Овсеев. Боец почувствовал присутствие старшины; не разгибаясь и не выпуская из рук лопатки, как-то обиженно пожаловался: - Сизифов труд. Долбишь, долбишь - и никакого следа. - Плохо долбишь, значит, - думая о другом, сказал Карпенко. Овсеев бросил в темную яму лопату и выпрямился. - И вообще на кой черт все это? Полк отошел, а нами прикрылся? Как это называется? Он еле стоял на ногах от усталости, тяжело дышал и говорил с давно накипевшей злостью. - Это называется: выставить заслон, - спокойно ответил старшина. - Ага, заслон? А чем кончается такой заслон, тебе, командир, известно? - На что намекаешь? - насторожился Карпенко. Овсеев зашевелился в траншее, швырнул в темноту ком земли и сказал тоном, в котором чувствовалось: нечего, мол, спорить о том, что и так понятно. - Намекаю! Будто сам не знаешь: смертники мы! - Вот что, Овсеев, - помолчав, твердо сказал старшина. - Ты думай, что хочешь, но трепаться не смей! Слышишь? Он не стал больше говорить с этим слишком догадливым бойцом и пошел прочь. Сапоги скользили по размокшей земле, усталое тело сковывала зябкая дрожь. В непроглядной, кромешной тьме уже густо и споро шумел дождь, мелко барабанил по куску жести на крыше сторожки. Старшине было неприятно, что его затаенные даже от самого себя догадки и подозрения так легко разгадал этот хитроватый, смекалистый боец. За месяц совместной службы Карпенко так и не узнал, какой на самом деле этот Овсеев и как ему, командиру, относиться к нему. В мирное время из Овсеева скорее всего вышел бы неплохой боец - такой на политзанятиях получал бы пятерки, был бы лучшим по физподготовке, да и в прочих науках многие позавидовали бы ему. Но теперь, в лихую годину войны, Овсеев из-за своей хитрости, чрезмерной догадливости и сообразительности относительно разных ходов-выходов не нравился старшине. Правда, до сих пор эта сторона его характера еще ничем особенным не проявилась. "Вот хорошо", - подумал про себя Карпенко, подходя к позиции Глечика. В ночной тьме неопределенно чернел на земле широкий бугор бруствера, а где-то в глубине траншеи все продолжала шаркать лопатка. Карпенко помолчал, довольный старанием молодого бойца. Хотел похвалить его, но сдержался. Такие усердные, как Глечик, в мирное время при определенных способностях тоже бывают хорошими красноармейцами, дисциплины они не нарушат, за их поступки к начальству не вызовут. Но каким он будет завтра, этот послушный тихоня Глечик? Наверное, уткнет голову в угол своей глубокой траншеи и будет дрожать, как осиновый лист, пока вокруг не отгремит бой. А может, и того хуже? Самое страшное в таких случаях - это старшина знал по себе - начало. Главное - пережить его, выстоять, а там уже станет закаляться боец. - Ты родом откуда, Глечик? - спросил Карпенко, стоя над траншеей. - Я? Из Белоруссии, Бешенковичского района, может, слышали? - охотно отозвался боец. - А как же ты очутился здесь, в России? - Сбежал. Был в Витебске, в ФЗО учился, а когда немцы подошли, сбежал. В Смоленске пошел в военкомат, взяли в армию. - Доброволец, значит? - нарочно удивился старшина. - Да нет. Мой год уже начали призывать. Как раз в тот день приказ в военкомат пришел - брать двадцать третий год. - Так сколько же тебе? - Ну считайте - с двадцать третьего года, уже восемнадцать. - Да, не много, - задумчиво произнес Карпенко. - А почему это ты один копаешь? Где Пшеничный? - Ладно, я и один справлюсь, - уклончиво ответил из темноты Глечик. - Пшеничный! - позвал старшина. - Давай помогай. Ишь мне хитрец, на одного свалил все! Где-то рядом завозился в бурьяне Пшеничный, видимо, с трудом расставаясь со своими сокровенными думами. На этот раз он не возражал, послушно ввалился в траншею к Глечику и взял из его рук лопатку. А дождь все усиливался. Заметно тяжелела на плечах шинель, сапоги чавкали в набрякшей земле. От железной дороги старшину позвал Свист, Карпенко подошел к нему. - Все! Принимай работу, - объявил боец. Старшина спрыгнул в траншею, сделал несколько шагов, в одном месте она была до пояса - не выше. - Давай глубже, так не пойдет. Свист витиевато выругался, постоял, отдышался и, поплевав на ладони, снова начал копать. 6 Наверное, уже к полуночи выгнутая дугой траншея кое-как соединила пять стрелковых ячеек. Не везде она была нужной глубины - на делянке Пшеничного, на долю которого вместе с Глечиком выпал еще и участок Фишера, она доходила не больше чем до колен. К тому же получилась кривая я угловатая. Оно и понятно - ночная работа. Впрочем, на это не обращали внимания ни бойцы, ни их командир. Все они сильно намокли. В полночь Свист, первым кончив работу, вошел в сторожку, заткнул какой-то ветошью оба ее окошка и принялся растапливать печку. Старшине, пришедшему туда следом, его самоуправство не очень понравилось, но он все же не возразил ни Свисту, ни Овсееву, когда тот присоединился к этому занятию. Карпенко понимал, что как ни понукай, а людям нужно отдохнуть до утра, потому что завтра их ждет немало других забот и других, куда более трудных дел. Так постепенно в эту покинутую людьми железнодорожную хибарку сошлись пятеро. В раскрытой печке весело трещали сухие еловые щепки, а заботливый Свист все еще что-то щепал на полу своей незаменимой пехотной лопаткой. Уютом сторожка, конечно, не могла порадовать: дуло из окон, дым почему-то не хотел идти в трубу и, расползаясь под низким потолком, слепил и ел глаза, но все это казалось раем после слякотного ненастья на улице. Главное - тут было сухо, дождь и холод остались за дверью и напоминали о себе лишь непрерывным шорохом ветра да стуком капель по крыше. Карпенко прилег на топчане, устало вытянув заляпанные грязью ноги. Тело сразу одолела сладкая истома, сами собой стали слипаться глаза: хотелось прикорнуть хоть на минутку. У печки, на полу, уставясь на мигающий огонь, сидели Овсеев и Свист, в темноте, у порога, кряхтя и посапывая, переобувался Пшеничный. Сзади всех расплывчато белело лицо Глечика. - Эх, ярина зеленая, думаю иногда и диву даюсь, как это неважнецки человек устроен, - рассудительно заговорил Витька Свист, вороша щепкой уголья. - Есть много, хочется еще больше. А нет ничего, какой-нибудь пустяк - мечта. Вчера под Озерками, когда нас утюжили танки, я только и мечтал: скорей бы стемнело. Казалось, все бы отдал за одну минуту темноты. А теперь вот и немцев нет, и танков не слыхать, так хочется еще и тепла, и жратвы. Чудно... - Открыл Америку, - буркнул Овсеев. - Еще Шекспир сказал: "Коня, коня! Полцарства за коня!" Понимаешь? За коня. Припечет, так захочешь... Обхватив колени пальцами, он сидел так, посматривая в печку, усталый, раздражительный и невеселый. - А что это немцы сегодня выходной себе устроили? Не слышно почему-то, - накручивая обмотку, осторожно заметил Пшеничный. Свист иронически хмыкнул: - Наступит утро, услышишь. Он еще пошевелил щепкой огонь и вдруг воскликнул: - Хлопцы! Идея! Давайте ужин сообразим. А то кишка кишке марш играет. Пшеничный, доставай свой котелок! - А что сварим? - Ну, брат, что у кого есть. У меня - полпачки пшена. - У меня горохового концентрата немного было, - отозвался из темноты Глечик. - Расчудесно. Будем кашеварить назло фашизму, - потер руки Свист. Его белобрысое тонкогубое лицо засветилось воодушевлением. - Мурло, жми за водой, да чистой набери, чтоб как из-под крана. - Где ее наберешь теперь чистой? Везде грязь. - Эх, чудак-человек, ярина зеленая. Под крышу подставь. Забыл, как баба корыто наполняла? А ты солдатского котелка не наберешь? Пшеничному не хотелось трогаться с места, но и не было желания заводиться с этим Свистом. Тяжело поднявшись, он завязал вещмешок и вышел. Как только за ним хлопнула дверь, Витька молниеносно подхватил его тугой, увесистый "сидор" и ловко запустил туда руку. - Так, ремень командирский на конец войны Мурло припасает, какая-то банка, новая рубаха, сухие портянки - на, салага, держи на смену. - Он сунул Глечику пару портянок и снова полез в мешок. - Ага, вот она, краюха, так, так... Сахару кусочек... О, братва, сало! Ура Пшеничному, молодчина, не все слопал. Каша будет с салом. Он тут же завязал тесемки и швырнул мешок в угол. - Слушай, Свист, нехорошо так, - бросил с топчана Карпенко. - Нужно бы спросить. - Ого, спросить! Фигу с него, жмота, возьмешь. Вскоре вошел Пшеничный, подал Свисту котелок с водой и, кряхтя, уселся на свое место в углу. Свист, моргнув белесыми ресницами, простодушно посмотрел на него. - Браток Пшеничный, нет ли у тебя какого куска к общей складчине? Пшеничный молча покрутил головой. Свист снова подмигнул друзьям. - Ну что ж... Ограничимся гречко-овсяной смесью. Скоро котелок с водой, втиснутый в печку, зашипел на горячих угольях, а Свист на разостланной поле шинели стал растирать куски спрессованного концентрата. Овсеев уныло глядел на огонь. Неподвижно застыл за спиной Свиста медлительный Глечик. А в углу неопределенно шевелилась широкоплечая тень Пшеничного. Старшина, опершись на руку, лежал на боку, посматривал на свой маленький взвод и думал о том, как им повезет завтра, справятся ли они с той задачей, ради которой их оставили здесь? Хватит ли сил и умения? Все ли одолеют страх? Кому суждено будет выстоять до конца? Карпенко все еще не мог примириться с тем, что людей ему дали случайных, без выбора, первых, кто попался комбату, а это, по его мнению, было неверно. Не нравился сегодня старшине надутый Овсеев, немногого ждал он от Глечика, знал, что завтра нужно будет смотреть в оба. Один Свист пока не вызывал опасений. Он неплохо вел себя в эти тяжкие недели отступления, но кто знает?.. Старшина слышал, что боец уже побывал в тюрьме, и хоть с виду веселый и преданный, но еще неизвестно, что он носит в себе. Думалось и о Фишере. На миг старшине почему-то стало жаль умного человека, не привычного к невзгодам военной жизни, слабого и болезненного. Как они от батальона, так и Фишер от взвода подставлен теперь под первый удар, и, кто знает, дождется ли он смены. Думалось: хотя бы не уснул он до утра, потому что тогда может случиться беда, от которой и им не уйти. Мысли о себе не очень-то донимали Карпенко. Самому себе он был понятен, знал, что если уж понадеялись на него комбат и командир полка, то он не подведет их. Может, убьют его, может, ранят, но, если останется невредимым, сделает все, что от него потребуется. Трещала, брызгала искрами печка, за стеной где-то лилась с крыши вода, шумел за окном ветер, и очень хотелось спать. Но старшина усилием воли отгонял дрему. Бойцы сидели на полу и внимательно глядели на стоявший на угольях котелок. - Так, так... Влипли мы на этом чертовом переезде, - тоскливо сказал Овсеев, опершись подбородком на согнутые колени. - Это уже аксиома. Ему никто не ответил и не возразил, только Глечик вздохнул в тишине да Пшеничный громко высморкался. - Овсеев, - глуховатым, но решительным голосом после минутной паузы сказал Карпенко, - бери винтовку - и на пост. Овсеев круто повернулся на полу. - А почему я? Хуже всех, что ли? - Без разговоров. - Давай, давай, Барчук, - заговорил Свист. - Не бойся, каши не прозеваешь. Оставим, клянусь соленым огурцом с хвостом селедки. Овсеев посидел еще, потом неторопливо застегнулся и неохотно вышел, сильнее, чем нужно, хлопнув дверью. Каша выдалась удивительно вкусной. Свист незаметно положил на дно котелка вытащенное у Пшеничного сало, от чего все это несоленое месиво получилось жирным и наваристым. Ели все вместе, из одного котелка, дружно скребя по его бокам деревянными и алюминиевыми ложками, а Свист - даже трофейной вилкой, скрепленной с черенком ложки. Когда уже на дне осталось немного, Карпенко облизал ложку. - Хватит. Остальное Овсееву и Фишеру... - Ну, браток Мурло, как кашка? - хитровато подмигнув, спросил Свист. - А ничего. С голодухи сама во рту тает, - довольно отозвался Пшеничный. Его мордастое, толстогубое лицо стало лениво-сытым. - За это скажи спасибочко самому себе. Славное у тебя было сальце. Пшеничный удивленно захлопал глазами и тут же схватился за мешок. - Ворюга ты! - зло бросил он из темноты, щупая свой набитый мешок. - За такие штучки тебе нужно морду бить, сволочь блатная. - Для твоего ж брюха, чудак-человек, - смеялся Свист. - А то б кокнули тебя завтра голодного, и какой-нибудь Ганс порезал бы твое сало тоненькими ломтиками на свой бутерброд. А так вот и жизнь повеселела, все равно как сто грамм пропустил. Пшеничный еще ворчал что-то в углу, а разморенный сытостью Свист сладко растянулся на полу, разбросав кривые ноги. - Ну вот и чудесно, - говорил он, поглаживая живот. - Давно такого удовольствия не испытывал. Разве только, когда из лагеря вышел. - Слушай, Свист, а за что ты в лагерь попал? - спросил Карпенко, сворачивая самокрутку. Он снова уселся на топчане, тоже подобрел от тепла и еды, стал по-домашнему простым, свойским, таким, как и все. - А, длинная история. История с географией. Было дело, да. - Что, может, ни за что? - Не скажу, - сразу став серьезным, Свист задумался. - Было за что. Могли б и больше припаять, отбрыкался двумя годами. Могу рассказать, коль интересует. Он помолчал, глядя в закопченный потолок, прислушался к завыванию ветра снаружи, потом вздохнул и пошуровал в печке. Там что-то треснуло, выстрелило, ярче загорелись дрова, осветив насупленного в углу Пшеничного и любопытное курносое лицо Глечика. 7 - Бестолковый я человек... вот. Шальной, безголовый... - говорил Свист. - Одним словом, обормот. Только теперь понял. Как говорят, не вши меня заели, а молодость загубила. Жил в Саратове на Монастырке. Красота городок, скажу вам, первый сорт. Саратов... Да... - Он помолчал, мечтательно вспоминая что-то и все посматривая в печку. - Четыре года уже как не был, душа истосковалась. Так вот, учился малость. Учиться не любил. Да и дисциплина хромала. Мать, бывало, ходит, ходит в школу по вызовам, лупит меня, а толку как от козла молока... А вообще-то била мало. Больше нужно было бить, может, и человек вышел бы, а так - осколок, подобие одно. Подрос, зашился в компанию - дружки-милушки, ярина зеленая. А все же хорошее было время. Раздолье, особенно летом. Мать на заводе - на подшипниковом - работала, а я - будто в раю. На кладбище в войну играем - да, там у нас Чернышевский, писатель, похоронен, - деловито сообщил Свист, повернувшись к Карпенко. - Памятник такой громадный, как шалаш. Так вот, на кладбище, на Лысой горе, в сосняке, а иной раз вырвемся и на Волгу. Вот, брат, счастье, ярина зеленая, сто чертей и бочка рому! Никто в тех местах не видел Волги? Нет? О, у нас есть на что посмотреть! Ширь, простор, вода, солнце, небо, и, если б вы знали, ни в сказке сказать, ни пером описать, райский уголок - Зеленый остров посредине. Стянем чью-нибудь лодку, переправимся туда - и забав, игр на два дня. Мать ищет и в милиции, и в колонии, и в тюрьме, а мы на острове кинжалы выстругаем и разбойников изображаем... Витька вздохнул, запихнул в печку конец какой-то доски, озабоченно пошуровал там щепкой. - Потом пошел работать, - продолжал он. - Вначале Григорий Семенович, сосед наш, меня к токарному делу определил. Работал на том же подшипниковом, втулки делал. Сперва ничего, а потом надоело, опротивело, как горькая редька. Как говорится, послал бог работу, да отнял черт охоту. Утром - втулки, вечером - втулки, вчера - втулки и завтра - втулки, зимой и летом - одни втулки. Уж эти кольца да дырки ночью сниться стали - отрава! С тоски к водке потянуло. Выпивал. Как-то в пивной познакомился с одним - Фроловым по фамилии. Не было печали, так черти накачали! Так хитро ко мне подъехал, и так, и этак, смотрю - милый человек. И денег не жалеет. Пили. Ловко он мне житуху отравил, и не заметил, как окрутил дурня. Ты, говорит, свой парень, зачем тебе мозоли натирать? Хочешь, устрою, работенка - лафа. И что ж? Устроил продавцом в хлебный магазин. Работаю месяц, второй. Не скажу, чтоб очень нравилось. Правда, сыт - тогда голодновато было на Волге, - а так - почти как и на подшипниковом - нудная работа, только и знай, режь килограммы. Пять тонн сегодня, пять тонн завтра. Не смотри, что хлеб, а нарежешься за день, так хуже, чем на заводе, устанешь. Хотел я уже драла дать, да однажды заявляется этот Фролов, говорит, приходи в "Поплавок", дело есть. Прихожу. Сидят в углу под пальмой - Фролов и еще один, дядей Агеем звали. Что, думаю, за дело? Выпили, закусили - ничего не говорят, еще выпили, закусили - молчат. Еще и еще. А потом Агей и шепни: так и так, дескать, подбросим пару пудиков сверх накладной - продашь? Продам, говорю, не залежится: товар ходкий. "Ну вот и порядочек, парень свойский, и комар носа не подточит", - тешился Агей, потирая руки. А мне спьяну и невдомек, что это - первый мой шаг к черту в зубы. Хорошо на душе, смелости хоть отбавляй, угодить хочется людям - вот и согласился. Не знал того, ярина зеленая, что сегодня - пару пудов, а завтра - десяток, а потом тоннами подбрасывать мне хлеб станут. Придет машина - начнут сгружать, этот Агей и еще один, смотрю - на весах две тонны, а накладную дают на полторы. Остальное наше. Деньги все им отдавал. А они делили. Сначала скребло у меня на душе, думаю, до добра не доведет. Ну, а потом деньги сбили с толку - повалили кучей. Не привык столько иметь, не знал, что делать с ними. Не пропьешь: поллитровка шесть рублей - и только. - Ну это ты врешь, - вставил Пшеничный. - С деньгами еще ни у кого не было заботы. - Не было? - язвительно переспросил Свист. - Что ты понимаешь, Мурло, душа копеечная?.. - Ладно, хватит вам. Давай дальше, - оборвал ссору Карпенко. - Ага. Ну тут разгорелась моя фантазия, увлекся фотографией. Купил аппарат, всякие к нему штучки, начал изводить бумагу и пластинки. Снимал. И на Волге, и на Зеленом острове, и в парке. Наловчился со временем - ничего получалось. Подумал было: а не поступить ли мне в фотоартель? Сказал однажды Фролову - тот только зубами заскрипел. Попробуй, говорит. Так, живу дальше. Надоело фото, купил байдарку и вечером, и в выходные - на Волгу. Вот это дело я любил. Видно, душа такая: все простора просит. Фролов с Агеем тоже иногда приходили, катал. Потом продал байдарку, купил моторку. Снова Зеленый остров, только уже - не разбойники, а жулики, и не игра, а на самом деле. Пьем, рыбу ловим. Туда же один раз привезли они Лельку. Девка, брат, такая, ярина зеленая, во! Закачаешься. Огневая, боевая, веселая. Захмелела моя башка в один вечер - и водки не нужно. Купались, пили, и там в кустах изловчился я, сгреб ее в охапку и поцеловал. Думаю, в морду ляпнет, а она - куда там - обхватила меня обеими руками за шею, впилась в губы, и дух мне заняло, будто в прорву ринулся. Закрутила меня любовь с этой Лелькой, места себе не найду. Говорю, давай поженимся, жить будем по чести, а она только смеется. Ходит ко мне на свидания, целуется, но все тайком, чтоб Фролов не знал. Что ты, говорю, маленькая или он отец тебе, чего боишься? Нельзя, говорит, чтобы знал, и все. Не знаю, чем бы это кончилось, кабы однажды такая история не приключилась. Договорились встретиться - уже не помню, в какой праздник, - прихожу, а она стоит у танцплощадки в парке рядом с этим самым Фроловым. Почувствовал я недоброе, но подошел, а Фролов берет меня вот так за локоть и выводит в боковую аллейку. Думаю, что-то будет, а он мне говорит: оставь Лельку, не тронь - не твоя. Злость во мне взыграла. А чья, говорю, может, твоя? Моя, говорит. А глаза, как у зверя, рука в кармане что-то нащупывает. Ну, я не обратил на это внимания, изловчился да как саданул ему в скулу. Началась драка, пырнул он меня финкарем в лопатку, но и я кулака отвесил. Сбежались люди, закричала Лелька, ну, нас и взяли. Привели в отделение - протокол и так далее. Смотрю, этот, собака, чужую какую-то фамилию называет, и документ у него соответствующий в кармане. Взбунтовалась во мне кровь - ах ты, гад ползучий, думаю, снова кем-то заслониться хочешь! Веди, говорю конвоиру, к главному. Позвали начальника, взял я и рассказал все: про хлеб, и про Агея, и про наши шахер-махеры. Ничего не утаил - утаил только про Лельку. Чувствовало мое сердце, что и она не так себе, тоже в кодле, а назвать не мог. Не назвал... Свист почему-то умолк, задумался, заглядевшись на огонь. Вокруг, ожидая продолжения, сидели товарищи. Карпенко, подперев голову рукой, лежал на топчане и тоже ждал. Свист молчал, поглаживая горячие от огня колени и, видно, уже по-новому переживая старую свою беду. - Посадили нас в КПЗ, начали следствие. Ко мне неплохо относились все - и милиционеры, и тюремщики, и следователи, а тут однажды замечаю: что-то переменилось, подозрительно так посматривают и все стараются на слове поймать. "В чем дело? - спрашиваю. - Я все вам выложил, по совести". - "Все ли? - говорит один черный такой, с виду кавказец. - А почему про Злотникову молчишь?" - "Какую Злотникову?" - "Про Лельку", - отвечает и так всматривается, словно в душу хочет заглянуть. Оказывается, этот гад Фролов уже выдал ее. Ну и вот, судили. Целую шайку. Как глянул я на суде, так аж испугался. Ярина зеленая, оказывается, я только кончик нитки им дал, а весь клубок распутали без меня. Человек двадцать разных ворюг. И Лелька. Тяжко мне было видеть ее там. За себя не так обидно, как за нее. А она в глаза мне не глядит, не говорит. Неужто, думаю, меня доносчиком считает? Молчание ее душу мне выворачивает, хочется заговорить, а нельзя. Ну, дали кому сколько. Фролову десять, Лельке - три, мне - пять. Потом поползла жизнь тюремная, лагерная. В Сибири лес валили. Пихта, ель. Снег до пупа, сопки, мороз. Дым от костра даже теперь ночью чувствую - снится. Все, кажется, им провоняло. Вывозили в распадок. Пайки хлеба, баланда, нормы. Люд разный. Одни - ничего, душевные, другие - сволочи. Охрана тоже. Трудно было. Потом привык. С зачетами отбыл два года. Отпустили. Куда податься? Говорят бывалые: на запад не суйся, теперь ты с блямбой на веки вечные. Там ты - как волк в облаву. Все атукать будут - судимый! Айда на восток. Поверил, подался на восток. На Сахалин прибился, повкалывал в шахтах - не понравилось. Вспомнил Волгу - пошел матросом на сейнер. Крабов в Татарском проливе ловили, сельдей, в путину - лососей. Трудная житуха морская, а привык - ничего. Море, оно притягивает - муштрует и не отпускает, как капризная зазноба. Временами, в шторм, припечет, свет белый проклянешь, а когда стихнет, успокоится - лучшего и желать не надобно: простор, ветер - милая душа, ярина зеленая. А тут - война, - снова помолчав секунду, продолжал Витька. - Да, забыл вам рассказать. Был еще в моей жизни человек, уважал я его больше матери. Не многих уважал, а его - от души. Владимир Кузнецов. Летчик. Капитан. Еще, помню, я мальцом по Монастырке по садам лазал, а он приезжал в отпуск - в серой гимнастерке, в желтых ремнях. Фуражка такая золотая с крабом. Но особенно мне нравились его нагрудные значки. Помню, "Ворошиловский стрелок", ПВХО, ГСО и парашютистский. Любили мы, ребята, за ним бегать, и он не сторонился, дружил с нами. Однажды я записку от него Инке Голощековой носил - была у нас такая деваха. Ну вот, а потом этот самый Владимир исчез - ни слуху ни духу. Отец его, Григорий Семенович, тот самый, что меня к токарному делу пристроил, ходил молчаливый, угрюмый, мать все горевала, а где он - никто не знал. Только через год или два объявился наш Владимир Григорьевич. Уже три шпалы в петлицах, вместо значков - два ордена Красного Знамени, только что-то со здоровьем у него неладно стало. Ранен, оказывается, был. Думаете, где? В Испании. С франчуками дрался за республику. Потом он сам мне это по секрету рассказывал. Уволили его со службы из-за ранения, и начал он чернеть от какого-то горя, как котелок от сажи. Стал печальным, молчаливым - и все один. А увидит самолет над городом, так, поверите, прищурится, смотрит, смотрит, смотрит... Тот уже за облака скроется или на посадку пойдет, а он все стоит и всматривается. А на глазах слезы. Вот горе было у человека! Когда я спутался с этой чертовой фроловской компанией, он сразу заметил неладное - конечно, по соседству долго не утаишь - и все говорил мне: "Брось ты, Витька, не тем занимаешься". Только я не послушал. Хотел и не мог. Ну, а любил я его очень. И теперь сердце болит, что не послушался, хоть, конечно, не знал он всего, мог только догадываться... И вот получаю на Сахалине письмецо из Саратова от племянницы, пишет - того взяли, этого призвали, а Кузнецова сын на второй день войны сам пошел. Не хотели брать летчиком, потому что здоровье никудышное, так он в пехоту напросился. Ну, думаю, картина, ярина зеленая. И что за гады - фашисты, если уж такой человек готов даже в пехоте с ними драться? Думаю: все мои знакомые - на фронте, один Свист в тылу. То сидел в тюрьме, а теперь в теплом местечке пристроился, на рыбфлоте. Нет, думаю, я тоже человек, а не скотина. Подал заявление: давайте расчет. Не пускают. Говорит начальник кадров: "Брось, Свистунов, - меня все Свистуновым звал - хорохориться. Тут ты за милую душу до конца войны досидишь, на кой тебе лезть на рожон?" - "Ах ты прохвост, - говорю, - там люди жизни не щадят, а тут - сиди. Не в тюрьме же я, отсидел свое. Давай деньги". Выбил у него косую и прикатил в Москву. По старой привычке пошел к начальнику НКВД. Так и так: бывший заключенный, хочу на фронт. Помогите. И помогли. Дал полковник бумажку, и меня - на пополнение в стрелковую дивизию, а потом на фронт. Под Полоцком окружили. Еле-еле с дружком одним, Алешей Гореловым, ноги унесли. Вот на вас наткнулись. Взял ваш комбат. Расспросил все - как и что, куда и откуда - и взял... В сторожке потемнело, под потолком клубился дым, в окна временами прорывался ветер. Карпенко курил, лежа на спине. - Да, хлебнул ты, видно, горя, - задумчиво проговорил старшина. - Это не сладко - тюрьма. Только было за что: виноват, как ни крути. Свист даже зашевелился от этих слов, видно было, они больно отозвались в его и без того изболевшейся Душе. - Было за что - это правда. Дали пять - согласился. Дали б десять - ни слова б не сказал. Все б отбыл. Заслужил - получил по справедливости. Только, знаешь, не хочу, чтоб всю жизнь попрекали. Что было, то прошло и быльем поросло. Нужно, еще отсижу, стерплю, только без бирки, без ярлыка - человек я ведь, ярина зеленая... И хоть балда безголовая, дурак последний, только, думаю, не хуже многих других - тихоньких, ровненьких... Вот... Карпенко в ответ не сказал ничего. Все молчали, и слышно было, как выл-завывал за окном неумолчный осенний ветер. 8 Выйдя из сторожки, Овсеев остановился и прислушался. После света из печки, пусть ничтожно малого, в этой кромешной тьме ни зги не было видно, только по-прежнему монотонно шелестел дождь да судорожно выл ветер. Бойца сразу охватила глухая осенняя ночь, тело вздрогнуло от зябкой промозглости, он поднял воротник, нерешительно ступив во тьму. Под ботинками чавкала грязь, однообразно стучал и стучал дождь по намокшей спине, пилотке, и тяжелое предчувствие все глубже и глубже забиралось в душу бойца. Одно из двух, думал Овсеев, или все они во главе со старшиной круглые остолопы, или он сам нытик и трус. Но трусом он не признал бы себя ни за что, потому что помнил в жизни моменты, когда Алик Овсеев решался на такие поступки, на какие не всякий был способен. Просто теперь он понимал то, что не хотели или не могли понять ни старшина, ни Свист, ни Глечик, ни Фишер, и это не на шутку беспокоило его. Ну, конечно, их оставили в заслоне не для того, чтобы они, просидев спокойно сутки, могли затем догнать батальон. Если уж приказали держать эту дорогу, значит, именно здесь подстерегает опасность, здесь ожидается тот главный удар, от которого хочет уйти полк. Но что они, шестеро, могут сделать против фашистской оравы, когда с ней четвертый месяц не справляется вся наша армия? Первым же ударом их тут прихлопнут, как комара на лбу. Кто только придумал такое пожертвование? Явный просчет, глупая затея, никудышная мера - и только. А этот твердолобый, недалекий Карпенко уперся как баран в новые ворота, и знай себе заладил: приказано - выполняй. Овсеев прошелся по меже, далеко не отходя от сторожки, прислушался и, не услышав ничего подозрительного, решил спрятаться под крышу. Если там прижаться к самой стене, можно хоть немного укрыться от дождя и пронизывающего ветра. Окоченевшие руки сами ищут тепла за пазухой и в карманах, из сторожки слышится разговор, о чем-то треплется Свист. Какой-то непонятный он человек, этот Свист. Так вроде и ничего - сообразительный, ловкий и многое повидал, а никакого критического подхода к обстоятельствам. Удивительно даже, как он, анархист и блатняк по натуре, может так беспрекословно подчиняться воинской дисциплине? Вначале, когда он только появился в их роте, Овсеев хотел даже подружиться с ним, потому что никого подходящего больше тут не было - все какие-то неотесанные, с которыми ни поговорить, ни поразмыслить. Но постепенно Овсеев убедился, что этот Свист больше тянется к другим, любит держаться компании, и Овсеев махнул рукой - черт с ним. В полку Овсеев жил сам по себе. Это было не очень весело; дело в том, что ему казалось, будто он куда умнее и интеллектуальнее, чем все те, кто в этой армейской жизни был рядом с ним. Многих он презирал, на других, таких, как Глечик, просто не обращал внимания. Постепенно привыкнув ко тьме, Овсеев стал различать тусклую линию железной дороги, очертания столбиков на переезде, слышал, как печально шумели молодые посадки у линии. На горе, на дороге все было тихо. Немцы, видно, не торопились или заночевали где-нибудь в такую непогодь, не то быть бы беде. Только нет худа без добра. Ночью они еще сумели бы оторваться от врага, скрыться во тьме, отойти, а вот завтра вряд ли. Завтра всем им придется туго, возможно, они погибнут. Это скорее всего. А погибать, прожив только двадцать лет, Овсеев совсем не хотел. Вся его душа, каждая клеточка тела гневно протестовали против гибели и жаждали одного - жить. К дьяволу эту войну, к дьяволу муки и кровь, если человеку нужно только одно - жить! Столько услад в жизни - познанных и еще не познанных, столько радости и счастья, что погибать в самом ее начале - преступление перед самим собой. Этот твердолобый Карпенко готов разбиться в доску, чтобы только выполнить приказ. А он, Овсеев, привык всегда все взвешивать, анализировать, думать и находить лучшие для себя варианты из всей суммы возможных. Эту привычку он приобрел давно, еще в школе, когда понял, что большего иногда можно достигнуть и малыми средствами. Он много читал, учился легко, среди учителей и товарищей слыл способным и развитым. Без особого труда давались ему гуманитарные предметы. Математику он тоже знал, но она требовала усидчивости, настойчивости, въедливости до мелочей, а это было не по душе "утонченной" натуре Алика. Бесконечные домашние задания по алгебре, тригонометрии, физике бесили его тем, что "съедали" все свободное время, так необходимое для спорта, удовольствий и забав. И он договорился с одноклассником Шугайло, недалеким учеником-переростком, который неплохо справлялся с математикой и второгодничал в восьмом классе из-за абсолютной неспособности к языкам. Шугайло стал готовить за Алика все домашние задания по математике, писал за него контрольные, одним словом, облегчал все его математические обязанности. Алик помогал ему во время диктантов и сочинений, но делал это хитро, и если по математике отметки у них были одинаковые, то по языковым работам оценка у Шугайло редко когда поднималась до 4. Алик нее был круглый отличник. Отец его, военврач подполковник Овсеев, в дела юноши-сына почти не вникал: у него было полно своих хлопот. Зато мать, уже немолодая и очень добрая женщина, обхаживала своего единственного за пятерых отцов и пятерых матерей. С детства она находила в Алике множество различных и необычайных способностей. Стоило малышу, балуясь, тронуть клавиши пианино, как мать тут же восторгалась и бежала к отцу, соседям, знакомым, говорила: "Это же чудо-ребенок, он уже взял аккорд! О, он будет композитором". Если Алик, послюнив карандаш, выводил на бумаге какие-нибудь каракули, мать подхватывала листок и бежала показывать другим. Если он, случалось, обижал малышей во дворе и на него жаловались соседки, она, закрыв двери, одобряла: "Молодчина, сынок. Не разрешай брать верх над собой". Когда Алик подрос, он пошел в музыкальную школу, неплохо проучился там два года, но потом бросил. Мать очень переживала. Удивлялись преподаватели, почему он, такой способный к музыке, вдруг потерял к ней охоту. Овсеев никому ничего не объяснял, но сам знал определенно, что поступил правильно. "Лучше быть первым в Галлии, чем вторым в Риме", - вычитал некогда Алик и понял, что в музыкальной школе ему никогда не быть первым. Первой там была Нина Машкова, а на второе место для себя Алик не мог согласиться. Через месяц Овсеев записался в студию изобразительных искусств, купил альбом, медовые акварельные краски и всю зиму писал натюрморты. Алику казалось, что его рисунки не хуже работ других студийцев, но преподаватель Леонид Евгеньевич, старичок в поношенной толстовке, иногда, остановившись у его мольберта, теребил узенькую бородку и непонятно почему спрашивал: - Вам, Овсеев, спорт нравится? - Нравится, - быстро поворачиваясь к нему, говорил Алик, и учитель согласно кивал головой. - Правильно, футбол, например, чудесное занятие для юноши. Сперва Овсеев не понимал, а потом догадался о смысле тех туманных намеков и перестал посещать студию. Как раз начиналась весна, пригревало солнце, на детском стадионе до поздней ночи бухали мячи - и Алик Овсеев отдался спорту. После нескольких тренировок его зачислили в юношескую футбольную команду, которая затем в городских соревнованиях заняла первое место. Снимок команды-победительницы поместили в местной газете. Алик в решающем матче забил два гола и почувствовал себя так, словно стал намного старше своих шестнадцати лет. Его перестали интересовать одноклассники и даже учителя, несмотря на возросшее их уважение к юноше-спортсмену. Он замечал, какими влюбленными глазами посматривали на него девчата и как товарищи томились от зависти к его спортивным успехам. Все это приятно щекотало его самолюбие, и Алик начинал уже думать, что нашел свою дорогу в жизни, как вдруг в начале лета на их команду посыпался ряд неудач. Три раза подряд на ответственных соревнованиях они позорно проиграли. Однажды Алика вывели из игры за грубость и в конце концов заменили другим. Долго после этого Овсеев в одиночестве переживал свои жизненные невзгоды, но мать утешала сына, доказывая, что он очень способный, всесторонне одаренный, но немножко ленится, а если постарается, станет просто гениальным. Этот усвоенный с детства довод постепенно успокоил Алика, наполнил его сердце презрением к другим и дал основание смотреть на себя как на исключение. Но другие почему-то упрямо не хотели замечать исключительности Овсеева и совсем не так, как того требовала его натура, относились к молодому человеку. Особенно ярко это проявилось, когда Алик приехал в Ленинград и поступил в артиллерийское училище. Еще занимаясь в десятом классе, Алик понял, что искусство, музыка, живопись, а также спорт - не его стихия, потому что там нужны фанатичная самоотверженность, упорство и каторжный труд. А все то, что достигается огромными усилиями, через трудности - Овсеев был уверен в этом, - не приносит удовлетворения: радость достигнутого омрачается трудностью достижения. Военное дело влекло его воображаемой романтикой жизни и красотой формы. Он любил смотреть на строй красноармейцев во время парадов, ему нравился бравый вид молодых командиров в портупеях, с планшетками и пистолетами на боку, он восхищался мощью боевых машин и вычитанными из книг геройскими подвигами во время войны. Отец не возражал против новой склонности Алика, мать же, во всем угождая сыну, отступила от своих прежних намерений относительно его карьеры на поприще искусства, и за год до войны Овсеев стал курсантом пехотного училища. Но случилось так, что с первых же дней своей военной жизни курсант Овсеев почувствовал разочарование. Командиром отделения, в которое зачислили Овсеева, назначили мешковатого тугодума Тодорова. Этот недалекий, по мнению Алика, человек совсем не хотел видеть, что Овсеев умнее его и многих курсантов, более развитой и ловкий, куда лучше воспитанный. Кстати, этого не хотели также замечать ни старшина, ни командир взвода. Его школили так, как и всех. И когда он попытался выделиться, показать свои знания и способности, доказать, что он стоит большего, тогда его невзлюбили товарищи. Правда, те невзгоды быстро прошли. Летом, когда началась война, его в числе большой группы курсантов отозвали из училища и с маршевой ротой направили на фронт. Овсеев вначале даже обрадовался и, по пыльным дорогам добираясь до передовой, был полон решимости совершить какой-нибудь героический поступок: все хотелось показать, на что он способен. Но в первом же бою его оглушило грохотом взрывов, ослепило страхом близкой смерти, обожгло болью неудач. "Нет, - сказал он себе. - Это не для меня". Дальше он только и думал о том, как бы уцелеть. До сих пор ему везло, но, кажется, пришел конец его удачам. Овсеев очень беспокоился за завтрашний день, чувствовал, ныло его сердце - быть беде, я все думал: что предпринять, чтобы отвести от себя гибель? Стоя так под краешком крыши и отчаянно ища выхода из тупика, Овсеев не заметил, как прекратился дождь. Наступила тишина. Перестали стучать капли по крыше, кажется, постепенно унимался и ветер. Неизвестно, который был час. Овсеев чувствовал слабость во всем теле и, сердито подумав о тех, что остались в сторожке и не сменяют его, рванул на себя дверь. 9 Из сторожки пахнуло теплом, дымом, кислыми испарениями от мокрых солдатских шинелей. Не переступая порога и держа дверь настежь раскрытой, Овсеев спросил: - Ну что? Вы меня смените сегодня? - Что-то ты больно скоро, - отозвался с топчана Карпенко. - Еще, верно, и двух часов не прошло. Он неторопливо вытащил из карманчика старые "кировские" часы на цепочке и повернулся к скупому свету из печки. - Да пять часов! Скоро рассвет. Ну кто? Глечик, давай ты. Глечик с готовностью вскочил с пола, но его опередил Пшеничный. - Постой. Я пойду. Глечик пусть отдохнет. Он копал много, так что... Не ожидая согласия командира, боец запахнул шинель и полез в дверь. Овсеев поставил в углу винтовку и стал устраиваться у печки. - Дождь, кажется, утихает? - спросил Карпенко. - Стих, - ответил Овсеев, протянув к огню озябшие красные руки. Рядом, разомлев от жары и поджав ноги, сидел Свист. Он все, видно, не мог одолеть своего задумчиво-меланхолического настроения и с тихой грустью в светлых глазах, уставленных на горящие уголья, говорил: - Повидал я людей и там, и тут, смерти насмотрелся и думаю: эх, человек, не знаешь ты, что тебе надобно. Выкамариваешь, как малое дитя, пока тебя жареный петух в зад не клюнет. А клюнет, тогда враз ум появится. Тогда докумекаешь, как жить надо. Это я о самом себе думаю. Допер вот, ярина зеленая. - Оно так, - отозвался Карпенко, вытягивая ноги на топчане. - Только пропади она пропадом, война эта. Мне она всю жизнь поломала. Только на ноги поднялся, на свою дорогу набрел, как тут трах-бах - понесло... - Это правда, - согласился Свист. - И когда уж мы его осилим, гада? Прет и прет, паразит окаянный! - Ничего, осилим. К Москве не допустим. Это уж точно. Овсеев, грея мокрые руки, неприветливо блеснул на старшину черными холодными глазами. - Ну да. Можно подумать, Москва за Уралом. - За Уралом не за Уралом, а Москву не отдадим. - Это мы уже слышали, - хмыкнул Овсеев. - А три месяца отступаем... - Ерунда, - живо отозвался Свист. - Кутузов тоже отступал. Тут план, может, такой - как с французами. А что? Заманить поглубже в леса, болота, окружить и кокнуть к чертовой матери, чтоб ни одного не осталось. Карпенко курил, пуская в потолок широкие кольца дыма, и о чем-то сосредоточенно думал. Овсеев, отогревшись, стал доедать кашу. Витька сгребал у печки последнее топливо, а Глечик, полный внимания на круглом мальчишеском лице, оперся на руку и слушал. Дрова в печке догорали, сверкала, переливалась жаром куча углей, тьма все плотнее окутывала силуэты людей. Тускло светились лишь их лица и руки. - Ах, гады, гады! Что сделали с Россией, - говорил Свист, подбирая во тьме остатки топлива. - Ну подожди, доберемся - никому пощады не будет. - Зачем так, - подумав, заметил Карпенко. - Всех на одну мерку нельзя мерить. Есть и среди немцев люди. Подпольщики. Они свое дело делают. - Что, может, пролетарскую революцию готовят? - невесело улыбнувшись, съехидничал Овсеев. - Я слыхал, один политрук про революцию в Германии агитацию разводил. Говорит, скоро немецкий пролетариат поднимется против Гитлера. - А что? Возьмет и поднимется. Что ты думаешь? Мы не знаем, а там, возможно, дело делают. Не может того быть, чтоб все немецкие рабочие за Гитлера стояли. - Да, жди, - буркнул Овсеев. - Эх ты, умник, - разозлился Карпенко. - Что-то, смотрю, все ты знаешь, все понимаешь. - И понимаю, а что ж! - Понимаешь! Вот посмотрю завтра на тебя, умника. Овсеев смолчал. Стало тихо. Глечик насупился. Свист рассудительно говорил: - Это ничего, ничего. Пускай! Понятно, беда, да кто беды не бедовал. Хлебнуть доведется, но беда жить научит. Эх, ярина зеленая. - Он вдруг переменил тон на свой обычный шутливо-разухабистый. - Слушайте анекдот на закуску, да нужно кемарнуть часок. Карпенко улыбнулся, поворачиваясь на бок. Глечик придвинулся ближе к печке. Овсеев пренебрежительно скривил губы. - Так вот, про женское любопытство. Кто "против", кто "за"? Идет. Ну вот, ярина зеленая, слушайте. Был у одного человека знакомый. Встречаются однажды: "Как жизнь?" - "Ничего". - "Смотрю, что-то тощий ты больно, еле-еле душа в теле. Что такое?" - "Да жена заела". - "Эк, а жена что, тоже похудела?" - "Где тал: печь-баба". - "Ну, я помогу, отучу ее от ссор". И вот является как-то этот знакомый в выходной. Стук-стук. "Здравствуйте". - "Заходите, милости просим". - "Да я по делу, к хозяину". - "Ну что ж". Хозяин притих, понятно, ведет гостя в комнату, дверь на ключ. Жена нервничает: в чем дело? Ну и к двери, понятно, глаз в дырочку - что такое? А знакомый бух перед хозяином на колени. Слышит баба, умоляет простить. "Не могу, - говорит хозяин, - сам знаешь, не могу". - "Христом прошу: прости, молодой был, бес попутал". - "Не проси, не в моих это силах". И так с полчаса. Наконец вышли оба совершенно убитые. Знакомый за шапку да к двери, не попрощавшись. Жена к мужу: "Что такое?" - "Не могу, говорит, дорогая, не моя тайна". Она и так и этак; а он: "Не могу, и все, не проси". Жена не спит ночами, перестала есть, все думает, гадает, допытывается, просит раскрыть ей тайну. А муж ни в какую. Во второй выходной снова та же история. Приходит знакомый, запираются, и снова один просит, а второй упорствует. Жена места себе не находит, сохнуть начала, обед не варит. А муж молчит - и все. Так трижды приходил этот человек и все умолял простить его, а на четвертой неделе высохшую как щепка жену отвезли в больницу. - Здорово, - сказал Карпенко. - Не очень смешно, но правильно. Ну а теперь на пару минут - молчок. Заскрипев топчаном, он повернулся на другой бок и сразу затих. Сидя прислонился к теплой печке промокший Овсеев, на полу с головой укрылся шинелью Свист. Глечик подвинулся ближе к печке и, обхватив колени руками, печально смотрел на дотлевавший огонь. Когда совсем догорели дрова, еще долго ярко краснели угли, по ним кое-где пробегали синевато-прозрачные огоньки, но их становилось все меньше. Потом уголья стали покрываться тоненькой пеленой пепла, и эта пелена, будто живая, шевелилась, дышала, расползалась по топке. В груди Глечика отчего-то все больнее сжималось сердце, полное давних горестных терзаний. 10 За это страшное время неизмеримых людских страданий Глечик уже порядком огрубел душой и перестал замечать мелкие жизненные невзгоды. Не очень допекали его марши и окопы, стужа, голод. Привык он и к требовательности командиров. Только одна всепоглощающая боль, ни на минуту не утихая, день и ночь жила в его сознании. Он был робким и молчаливым. Никто никогда не слышал от него ни одного слова жалобы, так же как никому не открывал он своей души, не делился затаенными страданиями, и, слушая других, думал, что его горе - не горе. Правда, от этого было не легче, и сердце его тоскливо сжималось. Эх, если бы можно было остановить время, перекроить жизнь заново, "собрать с дороги камни те, что губят силы молодые". Не поступил бы, может, и он, Глечик, так опрометчиво, не обидел бы самого близкого человека - родную мать. Но сделанного не исправишь. Оттого так и болит теперь его сердце. Безмятежным и тихим было детство Василя Глечика. Кирпичный завод на окраине поселка, огромные старые карьеры, залитые широкими лужами желтоватой воды, длинные сушильные навесы да множество кирпича - сырого, подсохшего и обожженного. На сыром можно было запросто написать свою фамилию, нарисовать звездочку. Обожженный кирпич, жесткий и звонкий, краснел как медь. В карьерах поселковые сорванцы ловили весной головастиков, баловались, купались, пропадали у воды спозаранку дотемна, пока на обрыве не появлялся Васин отец и не разгонял их по домам. Отец Василя Глечика, конечно, имел самое непосредственное отношение к заводу, работал обжигальщиком, считался чуть ли не полновластным хозяином длинной, как пещера, гофманской печи, которая всегда полыхала жаром. Добряк по натуре, он никогда не обижал Васю, в получку обычно приходил слегка навеселе и приносил сыну игрушки и конфеты. Мать тогда хмурилась, и маленький Василек никак не мог понять, почему она сердится - ведь отец в такие часы был еще ласковее и добрее, чем всегда. Ну а когда мать обижалась, Василек не мог чувствовать себя счастливым, он тоже переживал и тоже дулся на отца, потому что очень любил мать. Всегда веселая, жизнерадостная, с приветливой, открытой улыбкой на спокойном красивом лице, она была ровной со всеми, и, бывало, каждый при встрече с ней сразу радостно и светло улыбался. Они очень счастливо жили тогда. Василек учился в школе. Характером он пошел в мать, был старательным, честным, уважительным к старшим и до пятнадцати лет не знал, что такое настоящее горе. Но горе нагрянуло - неожиданное, обидно-нелепое и страшное. Однажды в дождливый, как сегодня, осенний вечер они все - отец, мать, Василек и трехлетняя Насточка - сидели за столом и слушали музыку. Отец не ловкими, огрубевшими от работы пальцами вставлял в мембрану неделю назад купленного патефона иголку и осторожно опускал ее на пластинку. Мать, облокотившись на подоконник, казалось, вся ушла в музыку, - она была очень красива тогда, какая-то мечтательно-грустная и тихая-тихая. И вдруг снаружи донесся дикий, нечеловеческий крик. Все вздрогнули, отец бросился к окну, затем к двери, ноги в сапоги и как был - в одной рубахе, без шапки - выскочил на улицу. Василек тоже выбежал следом и сразу за углом, у забора, в свете фонаря увидел незабываемо-ужасное. С мокрого от дождя невысокого столба электросети сползал вниз человек. Это был их сосед Трошкин. А на земле, распластавшись в грязи, неподвижно лежал отец. Василек бросился к нему, закричал. Выскочила мать, сбежались люди. Но уже ничего нельзя было сделать - отца убило током. В тот вечер кончилось Васильково счастливое детство. Отца похоронили. Мать почернела от горя и слез. Василек тоже плакал, но тайком от всех: неожиданно он почувствовал себя самым сильным в осиротевшей семье и сдерживался как мог. Жить стало трудно, томительно-скучно и одиноко. Он тогда окончил семилетку, но мать хотела, чтобы сын учился дальше, и сама пошла на завод формовать черепицу. Зарабатывала она немного, денег на все не хватало, они берегли каждую копейку и кое-как сводили концы с концами. Василек старался помогать матери - собирал металлолом, ремонтировал вагонетки, грузил на машины кирпич. Мать постепенно оправлялась от горя, успокаивалась и иногда, положив спать Насточку, садилась у окна, говорила: "Ничего, не горюй, сынок, как-нибудь проживем. Все ж нас двое, работников". Полная нежности, она гладила его по коротко остриженным вихрам, а Васильку было очень не по себе от этой ее ласки, и он стыдливо уклонялся. Но в такие минуты мальчик готов был на любые невзгоды, лишь бы облегчить жизнь матери. После смерти отца он стал любить ее вдвое сильней. Мать неожиданно повеселела. Как-то в погожий выходной день она обула свои белые, купленные еще отцом туфли, взяла маленькую сумочку и пошла, наказав Васильку присматривать за Насточкой и никуда не отлучаться из дому. Вернулась она под вечер, веселая, быстрая, по-прежнему красивая и ласковая. Она долго и радостно играла с Насточкой, гладила по голове Василька, но в душе сына вдруг возникла к ней непонятная, ничем не объяснимая враждебность. Правда, он тогда ничего не сказал ей, а, тихонько выйдя из дому, направился к карьеру и до сумерек просидел на обрыве. Через несколько дней обида улеглась; мать, веселая и добрая, как всегда, много работала, вечером приходила усталая и успокоенная. Но однажды в какой-то праздник она поднялась очень рано, сбегала в магазин, тщательно убрала в комнате, приготовила посуду и сказала Васильку, что он, если хочет, может погулять, потому что к ним придет гость. Василек сразу насторожился, насупился, гулять не пошел, а залез на крышу сарая и стал высматривать гостя. Им оказался Кузьмиченков - бухгалтер завода, уже не молодой человек, который всегда ездил на велосипеде с пристегнутым к раме портфелем. Василек убежал на карьер и до полуночи не возвращался домой. А мать в тот вечер долго не ложилась спать: все ждала сына. Она, конечно, сразу почувствовала его отчужденность и вздохнула, когда он, придя, молча завалился на кровать, потом всплакнула и сказала, что он еще мал и не понимает всего, что нужно было б понять. Какая-то жалость к матери на мгновение шевельнулась в его душе, но понять мать окончательно он действительно не мог, а главное - не хотел. Что-то в нем ожесточилось, он утратил свою прежнюю искренность, избегал оставаться с ней наедине. И когда год назад мать привела в дом Кузьмиченкова и сказала, что он теперь будет их отцом, Василек понял: тут ему оставаться нельзя. Два дня спустя он взял новую рубаху, зимнюю отцовскую шапку, три червонца полученных накануне денег и отправился на станцию. Там сел в пригородный поезд и приехал в Витебск. В его кармане лежала потрепанная газета с объявлением о приеме учащихся в школу ФЗО. Так Василь Глечик перешел на свой хлеб. Дома он не сказал никому, куда поехал, за что и на кого обиделся. Мать, видно, немало пережила, пока отыскала его в Витебске, приехала, просила вернуться, а главное - не обижаться, но он молчал, ни слова не сказал ей при встрече, не отвечал на письма. В начале войны он узнал, что Кузьмиченков пошел в армию, а мать с Насточкой остались одни. И парень тогда заколебался. Он знал, что перед той бедой, которая неудержимо катилась на восток, ему надо быть ближе к матери, но прежняя обида нет-нет да и давала еще о себе знать. Пока он взвешивал и раздумывал, немцы подошли к Витебску, и нужно было спасаться самому. Василек прицепился на станции к заднему вагону последнего поезда и, где пешком по шпалам, а где в эшелонах, добрался до Смоленска. Видно, в огромном людском горе растворилась и его обида. Осталось только болезненное сознание своей так поздно понятой несправедливости к матери... Глухая тьма наконец целиком завладела сторожкой; потухли последние искорки в печке. Стало холоднее. Дружно посапывали красноармейцы, похрапывал старшина, а Глечик широко открытыми глазами смотрел во тьму. Завтра может настигнуть его беда, он может погибнуть. Это будет его первый бой с ненавистным врагом. Но не страх смерти, не жалость к себе терзали парня в эти последние минуты покоя. - Мама, дорогая моя мамуля, - беззвучно шептал во тьме Глечик, - простишь ли ты когда-нибудь мое непослушание, мои глупые выходки? Почему я был тогда таким дурнем, зачем оставил тебя - родную, единственную мою? Как ты теперь там, во вражьем плену, одна? Что сделают с тобой кровавые изверги и кто заступится за тебя?.. 11 Тем временем старшине Карпенко снился несуразный, тягостный сон. Чудилось ему, будто вот в этой сторожке у печки, на том месте, где разлегся Витька Свист, сидит его, Григория Карпенко, отец. Строгий, озабоченный, сгорбленный от нелегкой житухи старик закручивает взлохмаченный седой ус, хрипловатым голосом говорит: "Вот что, сыны. Как себе хотите, а надел больше делать не будем. Пока я жив - не дам. Доделились - с сохой повернуться негде. Ляксей пусть живет, остальные геть в свет - своего хлеба искать". И тут видит Карпенко: из тьмы выступают его братья - старший Алексей, хромой Ципрон, сварливый Никита, а с другой стороны он, младший, Гришка. Как и тогда, лет пятнадцать назад, злой, горластый Никита в ответ на отцовские слова сорвал с головы замусоленную от пота шапку и, ударив ею об землю, закричал: "Ага! Любимчику, старшенькому, черт его дери! А мы что? Куда мне четверых босяков девать? Куда? Говори, отец!" - бил себя кулаком в расхристанную грудь Никита. Братья загудели, задвигались, недовольные отцом, вытянули жилистые руки и стали наступать на него, готовые растерзать сгорбленную фигуру у печки. Но отец сидел спокойный, строгий, лишенный всякого страха, словно чувствовал в себе какую-то магическую силу, способную защитить его. А он, Гришка, испугался и, бросившись к старику, заслонил его. Тогда братья замахали длинными, как поломанный шлагбаум, руками, растопырили над ним костлявые, с отросшими ногтями пальцы, жадно потянулись к его шее. "Ага, - шипел из тьмы голос Никиты. - Хорошо тебе: ты в армию пойдешь, до командира дослужишься, жалованье получишь, а мы что? Что мы-ы-ы?" И вот костлявые пальцы брата ухватили Гришку за горло, сжали, он стал задыхаться, но отбивался как мог. А отец все сидел у печки и, наблюдая за дракой, противно хихикал: "Ага, ага! Вот так его, так-так, так..." Григорий изо всех сил рванулся, выскользнул из сжавших его мертвой хваткой объятий и бросился прочь. Потом что-то переменилось во сне, и он лежал уже за станковым пулеметом под огромным заснеженным валуном, на берегу того безымянного озера в Финляндии, где совершил свой первый воинский подвиг. За вторым таким же камнем притаился с "ручником" взводный - лейтенант Хиль. Больше из их роты не осталось никого, и они третьи сутки из двух пулеметов отбивались от финнов. Только теперь, во сне, на них почему-то наступали не лыжники особого батальона "Суоми", а немецкие эсэсовцы. Они ровной густой цепью бежали по заснеженному льду озера. Карпенко стрелял и стрелял, но его пули где-то пропадали, не причиняя врагу никакого вреда. Он спохватился, что не поставил на планке прицел, и тогда оказалось, что нет и самой планки, что ее срезало осколком, а пули из перегретого ствола падали на снег прямо перед самой его позицией. Ужаснувшись от мысли, что может попасть в плен, Карпенко схватил в обе руки по "лимонке" - они были последними - и с криком: "За Родину!" - замахнулся на врагов. И в этот момент послышался сзади хорошо знакомый ему простуженный голос командира батальона, который вчера оставил их здесь, на этом переезде: "Так их, так их, Карпенко!.." Удивленный старшина повернулся на этот голос и почему-то увидел Овсеева, который спокойно выскребал из котелка остатки каши, сваренной Свистом, и говорил: "Ты чудак, командир. Зачем так артачишься? Давай лучше есть кашку с котлетами. Не видишь разве - это же наши". Еще больше недоумевая, Карпенко всмотрелся в цепь на льду и понял, что это действительно шли наши, красноармейцы в буденовках, а Овсеев, облизывая ложку, продолжал: "Ну вот, командир, теперь у тебя медальку и отберут. Почему в своих стрелял?" Измученный ужасами, старшина с опаской глянул на свою грудь, где рядом со значком "Отличник РККА" висела медаль "За боевые заслуги", и вдруг почувствовал там чью-то руку, ласково гладившую его. Он приподнял голову: рядом стояла Катя - Катерина Семеновна, его молодая жена, которая неизвестно как очутилась тут. Она гладил