Василь Быков. Третья ракета ----------------------------------------------------------------------- Пер. с белорусск. - М.Горбачев. В кн.: "Василь Быков. Повести". Днепропетровск, "Проминь", 1987. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 March 2001 ----------------------------------------------------------------------- 1 Я лежу в окопе на разостланной шинели и долго гляжу вверх, в синюю бездну летнего неба. Вокруг тихо - ни взрыва, ни выстрела, все спят. Чуть дальше, возле снарядной ниши, кто-то натужно посапывает, кажется, вот-вот захрапит. Солнце скрылось за бруствером и уже клонится к закату. Помалу спадает жара, утихает ветер. Одинокая былинка на краю бруствера, что с утра беспокойно билась о высохший ком чернозема, обессиленно свисает в окоп. Высоко в небе летают аисты. Распластав широкие, размочаленные на концах крылья, они забрались в самую высь и кружат там, будто купаются в солнечном ясном раздолье. Ветровые потоки постепенно относят их в сторону, но птицы, важно взмахнув крыльями, опять набирают высоту и долго парят в поднебесье. Аисты часто прилетают сюда в погожую предвечернюю пору и кружатся, наверно, высматривая какое-нибудь болотце, камышовую заводь или лужок, чтобы поискать корма, напиться, а то и просто, по извечному обычаю, в раздумье постоять на одной ноге. Но теперь возле заводей, у приречных болот, на всех полях и дорогах - люди. Не успевают птицы сколько-нибудь снизиться, как на земле начинают трещать пулеметные очереди, высокий голубой простор зло прошивают невидимые шмели-пули, аисты пугливо бросаются в стороны и торопливо улетают к предгорьям Карпат. Без аистов синее небо становится пустым и скучным, в нем не за что зацепиться взгляду, я прищуриваюсь и дремотно притихаю. Вдруг на бруствере что-то резко щелкает, будто невидимый хлыст бьет по иссохшей пыльной земле, и я, вздрогнув, пробуждаюсь от сонливой задумчивости. В окопе по-прежнему тихо, все спят, только на ступеньках ерзает что-то Лешка Задорожный, наш заряжающий. Он в нижней рубашке с незавязанными и разметанными на широкой груди тесемками; голые до локтей, сплошь покрытые татуировкой руки его держат промасленную гимнастерку, на вороте которой болтается непришитый конец подворотничка. Лукавые Лешкины глаза на круглом бровастом лице часто мигают, как это бывает у провинившегося в чем-то человека. - Собака! - неизвестно к кому обращаясь, говорит Лешка. - Я ж тебя подразню! Он кладет на ступеньки гимнастерку с надраенным до блеска гвардейским значком и хватает стоящую рядом лопату. Я не успеваю еще сообразить, что к чему, как Лешка тихонько высовывает из-за бруствера точечный ее черенок. "Чвик!" - и на бруствере вдребезги разлетается сухой ком земли. Лешка вздрагивает, но, заметив, что я увидел его проделку, озорно улыбается и уже смелее высовывает из окопа лопату. Где-то в неприятельской стороне слышится выстрел, и одновременно новая пуля откалывает толстую щепку от лопаты. - Не порть инструмент, - говорю я Лешке. - Нашел занятие! - Не-ет! Уж я его подразню, собаку!.. Он снова выставляет лопату. В то же мгновение четко слышится: "чвик", "чвик", - и с бруствера брызжет земля. - О, законно! Позлись, позлись! - довольно говорит Лешка. Он хочет сказать и еще что-то, но не успевает раскрыть рта, как устоявшаяся вокруг тишина нарушается грохотом крупнокалиберного пулемета. Песок, комья земли и клочья кукурузы разлетаются с бруствера, сыплются на лица, головы, спины, спящих в окопе людей. Но очередь короткая, она вдруг утихает, и ветер медленно сдувает с бруствера пыль. - Что это? Что за безобразие? - кричит из дальнего конца окопа наш командир, старший сержант Желтых. Как и все, он спал, но, очевидно, командирское чутье подсказало ему, что кто-то провинился. Пригнувшись, без ремня, в расстегнутой гимнастерке, на которой позвякивает полдюжины медалей, он перелезает через спящие тела к Лешке. - Тебе что, тесно в окопе? - со сдержанной злостью спрашивает он заряжающего. Тот сидит внизу, присыпанный землей, и, обнажая свои красивые широкие зубы, нагловато ухмыляется: - Да вон Ганс! Чуть иголку из пальцев не вышиб, зараза! - Иголку у него вышиб! Все баловство! Ты что, сосунок? Объяснить тебе, что к чему? С минуту Желтых зло и неподвижно смотрит сверху вниз на Лешку. Однако тишина больше не нарушается, и старший сержант, успокаиваясь, начинает отряхивать с головы и усов песок. Потом он переводит все еще недовольный взгляд на нас - его подчиненных. Глаза у командира маленькие, неопределенного, будто вылинявшего, цвета, они остро смотрят из-под мохнатых строгих бровей: пожилое, синее, побитое порохом лицо его не предвещает добра. - Чего разлегся? - вдруг босой ногой он толкает меня. - Не на курорте. А ну, марш наблюдать! Я не торопясь поднимаюсь с шинели, в душе ругая Лешку за неуместную шутку, а командир стоит и хмуро оглядывает остальных. - А ты, Одноухий! Нечего притворяться: вижу, не спишь! Подъем! - командует он снарядному Кривенку, который, надвинув пилотку на смуглое, перекошенное шрамом лицо, неподвижно лежит на дне окопа. Но Кривенок не шевелится, и Желтых, наклонившись, дергает его за рукав. - А ну, подъем! Солдат нехотя раскрывает сердитые глаза. - Не понукай! Не запряг! - Что не запряг, подъем, говорю! Кривенок лениво встает и, удобнее устраиваясь под стенкой окопа, ворчит: - Порядочек! Не успеешь вздремнуть - подъем... Желтых переводит взгляд в угол на остальных, но там уже будить никого не надо. Молчаливый и тощий, как жердь, Лукьянов тихо сидит на шинели, усердно хлопая глазами и делая вид, что давно уже проснулся. Как всегда, когда командир ругается, в синеватых глазах этого еще молодого, безвременно увядшего человека появляется молчаливая робкая покорность. Уголки его тонких губ вздрагивают, брови смыкаются - он явно не переносит грубости. Остальные давно уже привыкли к командирскому крику, и им хоть бы что. Уже деловито копошится на коленях наводчик - якут Попов. Он, видно, сразу догадывается, чем все кончится, и, не ожидая приказания, вытаскивает из ниши ящик с недочищенными накануне снарядами. Вид у него несколько надутый, недовольно-заспанный, широкое скуластое лицо сосредоточенно, веки узких глаз припухли. - Ну, а вы чего смотрите? - покрикивает Желтых на остальных. - Думаете, калач дам? Задорожный, Лукьянов, Кривенок, за работу! Бойцы не спеша берутся за дело. Кривенок, тяжело вздохнув, подступает к раскрытому ящику. Через всю его щеку, от рта до уха, ярко краснеет обезображивающий лицо шрам - недавний след минного осколка; на месте начисто срезанного уха лишь небольшое отверстие. Попов с Лукьяновым уже протирают ветошью снаряды. У Попова это получается сноровисто и ловко, натренированные его руки так и мелькают вдоль блестящих латунных гильз. Лукьянов же вял и медлителен, одной рукой поворачивает скользкий снаряд и неуверенно трет его тряпкой, брезгливо сжатой между двумя пальцами; Кривенок пристраивается рядом. Только Задорожный, натянув на круглые плечи тесноватую гимнастерку, проходит по окопу мимо работающих. - Ерунда! И втроем управятся! Он садится в конец окопа и принимается за свое любимое занятие: сдвинув пониже, разминает на лодыжках кирзовые голенища новых сапог. Эти с особенным шиком пригнанные сапоги, коротенькая, подрезанная снизу гимнастерка, широченные суконные галифе цвета хаки, а также лихо сдвинутая на самое ухо пилотка заметно выделяют Лешку среди нас. Кажется, он чувствует в этом немалое свое превосходство над остальными, и потому с его подвижного лица не сходит беззаботная озорная улыбка. Желтых, явно любуясь в душе его нагловато-щегольской независимостью, беззлобно ворчит про себя: - Лодырь... Сачок... Ну, смотри мне, футболист! 2 Мы - "сорокапятчики". Еще нас называют ПТО (противотанковое орудие), чаще "пушкари", а то и "прощай, родина". Последнее обижает и злит нас, и мы указываем тогда на нашего командира старшего сержанта Желтых, который воюет в батарее с сорок первого, и ничего - жив, здоров. Но, видно, есть в этом прозвище доля правды, в которой мы не хотим признаться. Война во многом изменилась за три года, обновились оружие и тактика, другими уже стали немецкие танки, появились "тигры", "пантеры", "фердинанды", а "сорокапятка" у нас все та же, из которой стреляли по броневикам и танкеткам. Конечно, порою нам бывает не сладко. Я устраиваюсь на ступеньке, где сидел Лешка, и осторожно высовываю из-за бруствера острый кончик "перископа-разведчика". В маленьком его глазке отражается хорошо знакомая местность - не запаханное с весны, заросшее лебедой и пыреем поле, изрезанное серыми гривами окопов и ходов сообщений. За ними на нейтралке едва заметна в траве извилина пересохшего ручья, возле него ржавеет закопченный, с настежь открытыми люками танк. Дальше горбятся неровные хребтовины холмов, на которых окопались немцы. Что там у них, нам уж не видно, зато они свободно просматривают наши позиции, траншеи передовой линии, ходы сообщения, все проложенные ночью тропки. Единственное же наше естественное укрытие сзади - узкая полоска подсолнуха, которая одним концом почти примыкает к нашей огневой позиции, а другим упирается в недалекую тыловую деревню. (От деревни, правда, осталось одно название. После недавних боев на месте ее мазанок высятся груды глины, торчат вывороченные обгоревшие бревна, и зарастают травой подворья, на которых бродят голодные кошки. Жители ее ушли куда-то на север.) Мы стоим на поле между разбросанными кучами пересохшей прошлогодней кукурузы. Одна такая куча скрывает и нашу пушчонку, возле которой вырыт небольшой, в пять шагов, окоп-ровик. Старший сержант, однако, у нас не злопамятен и вскоре успокаивается. Свернув цигарку почти с крупнокалиберную пулеметную гильзу, он садится на дно и курит. Клубы сизого пахучего дыма наполняют окоп. Табак нам дают из трофейных румынских запасов. Желтых иногда вечером приносит килограммовую связку крупного пожелтевшего листа, и мы неделю курим ее всем расчетом. Правда, как утверждает Задорожный, чтобы накуриться нашему командиру, надо свернуть цигарку размером чуть ли не с гаубичный ствол. - Слушай, Лукьянов, - хитро поглядывая сквозь дым, говорит Желтых. - Ты не парикмахером до войны был? - Нет, - грустно отвечает Лукьянов. - Я в архитектурном учился. - А-а... А я думал, парикмахером. Уж очень ты деликатно тряпку держишь, - говорит Желтых и вдруг прикрикивает: - А ну, три сильнее! Не разорвется, не бойся! Лукьянов смущенно прикусывает губу и начинает тереть быстрее, но смазанный снаряд выскальзывает из рук и падает головкой в песок. Лукьянов отшатывается к стенке. - Ну вот, разиня! - машет рукой Желтых. - Тоже мне архитектор... Иди сюда, другую работу дам. Солдат вытирает снаряд, потом о подол гимнастерки - руки, а Желтых расстегивает свою сержантскую кирзовую сумку и достает измятую карточку ПТО. - Вот что... На, нарисуй как следует. А то приходят, спрашивают, почему неаккуратная. В самом деле, если бы не было кому, а то полный расчет грамотеев: футболист, архитектор, учитель вон, - не забывает он намекнуть и на мою довоенную учебу в педагогическом техникуме. - Только лодыри все: лишь бы дрыхнуть. Лукьянов заметно оживляется: новая работа ему по душе. Поджав под себя ноги, он поудобнее устраивается под стенкой окопа и начинает чертить ориентиры. Движения его тонких пальцев обретают уверенность, лицо проясняется, только в уголках бледных губ все еще таится тихая скорбь. Желтых сидит напротив и с затаенным любопытством следит за движениями его карандаша. - Вот тут, вижу, ты мастер. И куст как раз двойной, будто спаренный... И танк - вылитый "тигр". Хорошо. Я тоже заглядываю в небольшой лист бумаги, оторванный от бланка боевого листка: ничего особенного, обыкновенный чертеж. Старшему сержанту, конечно, такого не осилить. Хоть он и командует расчетом, но образование у него, кажется, не то два, не то три класса, и мы никогда не видели, чтобы Желтых что-нибудь писал или читал вслух. Всю документацию расчета (именной список, карточку ПТО, отчет по снарядам), ссылаясь на занятость, он поручает Лукьянову, Попову или мне, а сам сидит рядом и курит. Лукьянов, конечно, самый грамотный у нас и, наверное, самый умный - испытанный авторитет по части разных наук. Даже Задорожный, который вообще не признает никого умнее себя, частенько обращается к нему, когда надо уточнить, в каких фильмах снимался Чарли Чаплин, сколько лет Большому театру в Москве, кому перед войной проиграл московский "Спартак" или кто такая Мария Стюарт. Лукьянов обычно сдержанно выслушает вопрос, потом, вздохнув, коротко ответит, но всем нам ясно, что знает он еще множество куда более значительных и сложных вещей. На войне, однако, ему не повезло. Он попал в плен, многое пережил и теперь какой-то надломленный, обиженный, но, кажется, неплохой. Впрочем, у нас он недавно, и знаем мы его мало. Куда понятнее нам Лешка Задорожный, хитрец, лежебока и ловкач. Вот и теперь снаряды он так и не чистит, а все треплется да охорашивает себя. Но Задорожный сильный, а это в нашем артиллерийском деле далеко не маловажное качество. Правда, он имеет привычку порой злоупотреблять этой своей силой, шутя поиздеваться над кем-нибудь, и тогда больше всех перепадает тому же Лукьянову, а иногда и Кривенку. Единственный, к кому Лешка относится с некоторым уважением (после командира, конечно), - это якут Попов. Но Попов особенный у нас человек, и о нем следует сказать отдельно. Особенный он уже хотя бы потому, что наводчик. Все наши неудачи происходили по разным причинам, но все успехи - подбитые в последних боях два танка, сожженные автомобили, расстрелянные пулеметы - дело ловких рук и зорких глаз Попова. Глаза у него действительно очень зоркие, других таких на батарее нет. Такие же особенные у него пальцы - ловкие, длинные и очень чуткие, как у музыканта. Этими руками он все время мастерит что-нибудь: то футляр для прицела, то вырезает узор на дюралевом портсигаре, то из снарядной гильзы выпиливает комсоставскую пряжку со звездочкой. И все у него выходит настолько добротно и красиво, что, пожалуй, не отличишь от фабричного. По службе он очень старателен, даже въедлив в мелочах, особенно когда ему приходится временно оставаться за командира орудия. Тогда уж он замуштрует и нас и себя, и мы злимся в душе на такую его чрезмерную усердность. Желтых же просто обожает его. Если надо куда-нибудь сбегать или постоять лишний час на посту, командир никогда не назначит Попова, а чаще всего меня, или Лукьянова, либо Лешку, если, конечно, тот не отговорится. Вот так и живем мы, небольшой орудийный расчет, шесть человек, валяемся долгие дни в узком окопе-ровике и с нетерпением ждем вечера с его несколько иными, чем днем, заботами. 3 Прежде всего: голод - не тетка. К вечеру мы все так голодны, что не помогают ни курево, ни увесистые головы подсолнуха с мягкими, еще не созревшими семечками, которыми мы запасаемся с ночи. Хочется есть. В это время жидкая мамалыга - каша, которую, поев, мы все дружно охаиваем, - кажется нам необыкновенно желанным блюдом. Таким же вкусным представляется нам и хлеб - черствый, колючий, пополам с кукурузной мукой. Вот и теперь в нише, на верхнем снарядном ящике, лежит высохший остаток чьей-то недоеденной пайки и каждый из нас время от времени поглядывает туда. Первым, конечно, не выдерживает Лукьянов. Перестав на минуту чертить, он испачканными пальцами как-то стыдливо тянется к хлебу и, не глядя ни на кого, спрашивает: - Никто пожевать не хочет? Коротко взглянув на него, мы все молчим. - Так я съем, - тихо говорит Лукьянов. И он жует этот кусок, с усилием двигая челюстями под тонкой кожей худых щек, а мы глотаем слюну и отводим взгляды в сторону. Лукьянов только недавно вылез из-под шинели - дважды в день, утром и вечером, его трясет малярия, и только к ночи он немного приходит в себя. Мы прощаем Лукьянову несдержанность, понимая, что в плену ему пришлось хлебнуть горя. Хлеб он съедает до последней крошки и поглядывает на небо, еще полное золотистого отсвета заходящего солнца. На стене же окопа и на бруствере уже нет ни одного лучика - все внизу застлано тенью. Откуда-то тянет прохладой, медленно наступает вечер. Все мы нетерпеливо ждем того часа, когда на землю опустится ночь. Ждет его и Желтых - ночью он ходит к начальству или в пехоту, где у него много друзей и знакомых, ведь старший сержант - ветеран полка. Ждет вечера и Попов. Сразу, как только стемнеет, он вылезает из окопа и начинает хлопотать возле пушки - протирает запыленный казенник, прицел, вытряхивает чехлы и обновляет маскировку. Лешка вечером, словно молодой медведь, валяется на траве или бродит возле огневой в поисках мелких приключений. При удобном случае он не преминет улизнуть в деревню, где ему удается иногда раздобыть вина и закуски. Лукьянов, как только приносят ужин, наедается и тихонько пристраивается подле окопа, уйдя в свои затаенные думы. Я тоже жду того часа, когда можно посидеть в тишине на бруствере и вслушаться в ночь, всегда полную далеких и близких, явных и загадочных звуков. Но в их бесконечном множестве я стараюсь уловить шаги - легкое шуршание по знакомой тыловой тропке. Я жду их долгие, мучительные сутки, жду, сам не зная почему, наперекор своей воле... Между тем быстро темнеет. Вечер гасит в небе золотисто-опаловый свет, с востока наплывает и ширится глухая синевато-сизая тень, окоп погружается в сумерки. В снарядной нише и под палаткой, которой накрыт дальний конец нашего убежища, уже ничего не видно, значит, пора вылезать. Желтых, став на колени, подпоясывается широким румынским ремнем со множеством дырочек, небрежно одергивает гимнастерку и глуховато командует: - А ну, собирайсь за ужином! Пойдут сегодня... - На момент он замолкает, оглядывая нас. - Пойдет Лукьянов и... Желтых секунду раздумывает, кого назначить вторым, но рядом вскакивает Лешка: - И я, командир! - Чего это ты такой быстрый? - удивляется старший сержант. Лешка горделиво выпячивает крутую широкую грудь, большими пальцами ловко сдвигает под пряжкой сборки: воротник его франтовато расстегнут и белеет свежей полоской марли. - Нужно, - улыбается Лешка и подмигивает одним глазом. - А-а, - догадывается Желтых. - Известно... Ну что ж, дело молодое. Не то что нам, старикам... "Черт бы его взял, этого хвата Лешку, - думаю я, - всегда он первый". Сегодня на батальонной кухне дежурит Люся, санинструктор, младший сержант медицинской службы - та самая наша Синеглазка, которую так жду и я и которую первым увидит Лешка. Сразу становится скучным весь этот долгожданный вечер, не радует и предстоящий ужин. - А что же, законно! - повторяет Лешка свое любимое словцо и, бесцеремонно расталкивая нас, пробирается к выходу. Мы вылезаем из окопа. Сумерки уже плотно застлали землю, вблизи еще видны кукурузные кучки и кое-где черные глазницы воронок, но вражеские холмы скрылись, потонули в дымчато-сумеречном тумане, и в небе загораются первые одинокие звезды. Удивительно, как хорошо тут - привольно и широко, как много воздуха! И я думаю, как мало надо человеку, чтобы почувствовать незамысловатую прелесть жизни, коротенькую, на несколько минут, радость. Потом эта радость исчезнет, человек слишком быстро привыкает к хорошему и перестает ощущать его. Пехота тоже задвигалась. Кто-то зовет какого-то Солода, в сумерках бряцает оружие, слышится приглушенный топот ног. Собрав котелки, Задорожный с Лукьяновым уходят по тропке к полоске подсолнуха в тыл. Скоро ужин. Я ложусь на закиданный кукурузой бруствер и гляжу вверх. В высоком и еще прозрачном небе горят россыпи звезд, но их как-то мало, совсем не то что зимой. Широко и раздольно поблескивает ковш Большой Медведицы. По давней школьной привычке я провожу от его края прямую и нахожу Полярную в хвосте Малой Медведицы. Там, далеко на севере, в стороне от отрогов Карпат, что в погожий день синеватой дымкой выступают на горизонте, лежит мой край, моя истерзанная Беларусь. Скоро исполнится год, как я оставил ее. Беспомощного, спеленатого бинтами, с перебитым бедром, самолет перенес меня в тыл, добрые люди выходили, я снова веял в руки оружие, но там остались мои земляки, мои старенькие родители, остались в лесах партизаны родного отряда "Мститель". Я не попал к ним обратно - военная судьба забросила меня на фланг огромного фронта в Румынию; но - что поделаешь - моя душа там, в далекой лесной стороне. Как аист, кружит она над ее полями, перелесками, большими и малыми дорогами, над соломенными стрехами ее деревень. Днем и ночью стоят перед моими глазами синеокие озера нашего края, шумливые дремучие боры, полные всякого зверья и птиц, поживы в ягодную летнюю и осеннюю грибную пору, столь памятные загадочными детскими страхами. Но то было давно, в полузабытое и непостижимо беззаботное время, когда на земле был мир. Теперь все изменилось. Теперь в черной тоске молчат деревеньки, пустуют поля, а на западе над борами еще катится голосистое эхо партизанских боев. Другой, суровой и беспокойной жизнью живет теперь моя Беларусь, непокоренная, героическая, славная многотрудными делами тысяч своих сражающихся и павших сынов. И я всегда ношу в себе молчаливую гордость за них, скромных моих земляков, и знаю, что я в большом неоплатном долгу перед моей землей и моим многострадальным народом. Но я только солдат, - видимо, час не пробил еще, и я жду, терпеливо и долго. Рядом на жесткие стебли маскировки опускается Кривенок. Он не ложится, как я, а молча сидит и вглядывается в ночь. Мне снизу хорошо видна его настороженная и какая-то четко-нервная худая фигура; голова у Кривенка большая, лобастая, пилотка надета поперек. Парень он с норовом, молчун и, как говорит Лешка, совершенно без чувства юмора, поэтому они принципиальные противники. Меня также не очень располагает его характер, но мы тут самые молодые с ним, что невольно и без слов дружески связывает нас. И еще: с самого начала войны наши сердца глухи к слову "почта". Мы не бросаемся, как все, к солдату, который приносит из штаба письма, никто никогда не прислал нам ни одного треугольника. Мои родители в оккупации, у Кривенка их нет совсем. Но вообще он неплохой товарищ, хоть и упрямый. Правда, из-за своего упрямства Кривенок уже не раз был наказан. Как-то, возвращаясь из санбата, где ему залечили рассеченное лицо, он встретил разведчиков с двумя немцами. То были "языки", за которыми ребята несколько ночей подряд ползали в тыл к врагу и теперь, довольные удачей, вели пленных в штаб. Но где Кривенку было разбираться в этом, если еще болела щека и жажда мести распирала его душу. Он набросился на пленных. Взбешенные хлопцы едва спасли "языков" и вместе с ними привели в штаб Кривенка, под глазом которого расплывался багровый синяк. В штабе его долго ругали разведчики, начальники служб и, наконец, для окончательного разговора привели к командиру дивизии. Тот так же, не щадя, отчитал солдата, но Кривенок не промолвил ни слова в свое оправдание, все молчал, и полковнику, наверное, показалось, что он раскаивается. Вдоволь покричав, командир спросил: - Ну, ты понял? Будешь еще самоуправничать? Солдат, насупив изувеченное лицо, молчал. - Я спрашиваю! Отвечай! - Попадутся - все равно поубиваю, - мрачно пообещал Кривенок. Этот ответ и решил судьбу упрямого солдата. Кривенок попал в штрафную роту, где ему, однако, посчастливилось - провоевал три долгих месяца и даже не был ни разу ранен. Потом на бесчисленных дорогах войны он все-таки отыскал свою часть и однажды с трофейным пулеметом на плече заявился на батарею. Желтых ворчливо пожурил хлопца и зачислил его в пулеметчики, разумеется, по совместительству с обязанностями орудийного номера. - Слушай, Кривенок, - спрашиваю я, - откуда ты родом? - А ниоткуда. - Как это? - А так. Родился под Смоленском. А потом, когда мать умерла, где только не побывал. Все детдома обошел. - Плохо все же так... без родного угла. - А на черта мне угол. Тебе много пользы от него? - Много, - говорю я, подумав. - А мне плевать. Гадов бить всюду одинаково, - ворчит Кривенок. Голос у него раздраженный, отрывистый. - Чего это ты нервный такой? - как можно добродушнее спрашиваю я. Но Кривенок только ругается: - А ты не будешь нервный?.. Расписать тебе морду так - небось занервничаешь. - Люди с разными лицами живут. - Живут! - Он ерзает на комьях и глядит в сторону, опершись на локоть. - Знаю, как живут. Каждому от тебя отвернуться хочется. - Это ты напрасно. Девок же у нас нет. Чего стыдиться? - Девок, девок! - едва слышно ворчит Кривенок. - Плевать мне на девок. Однако он заметно нервничает, швыряет в темноту ком земли, вытягивается на бруствере и снова садится. - Да и тут... Люська эта ходит... Так вот в чем дело! Это правда, она всегда меняется, становится более сдержанной и мрачнеет, когда встречается взглядом с Кривенком, хотя ведет себя с ним, как и со всеми. Да и Кривенок, кажется, старается быть подальше от нее и никогда не заговорит, не поздоровается. И вдруг меня осеняет догадка, от которой холодеет на сердце. Неужели? Но, видимо, так. И Кривенок, будто в подтверждение моей мысли, говорит: - Как к малому или больному ко мне... Раньше такая не была. "Ну вот! Так оно и есть. И ему она не дает покоя в жизни", - думаю я. Теперь понятно, отчего он такой нервный и грубый, особенно когда появляется Люся. Затаив дыхание я жду, что еще скажет он, но Кривенок молчит, и я тоже умолкаю. Что я могу сказать ему? Сказать, что и мне она снилась дважды, что и я вот теперь лежу и думаю: придет ли? Так хочется видеть ее, слышать, чем-нибудь угодить ей. Необыкновенная, непонятная и никогда прежде не испытанная нежность к этой девушке наполняет меня. Эх, Люся, Люся! Когда я пришел в полк, она была на батарее санитарным инструктором. Я видел девушек-санинструкторов и в других подразделениях; они, казалось мне, несколько свысока относились к нашему брату солдату и больше тянулись к офицерам. Это было понятно, но это и отталкивало нас. Синеглазка же была простая, удивительно общительная и ко всему еще очень красивая девушка. Невысокая, подвижная, с виду совсем еще девчонка лет шестнадцати, она вела себя так, будто не знала, какая на самом деле хорошая. У нас она пользовалась всеобщим уважением: и у бойцов, и у командиров, молодых и постарше. Мы чуть ли не наперебой старались сделать ей что-либо приятное, как-нибудь облегчить нелегкую ее фронтовую жизнь. Правда, она не из тех, кто принимает ухаживания и заботы. Усердная в службе, Синеглазка сама задавала нам немало хлопот своими заботами о нашем здоровье, быте, гигиене. Видно, потому, а может, по какой-нибудь другой причине начальство и решило забрать ее в полковую санчасть. Ее перевели от нас, но никем не заменили, а девушка не забывает своей батареи, почти каждую ночь прибегает к нам, и, наверное, половина из нас тайком влюблены в нее. А она будто и не замечает того - по-прежнему со всеми одинаково весела и, как всегда, заботится о нашей окопной жизни. И все же порою кажется мне, что это не совсем так, что кто-то приворожил ее сердце, иначе не присохла бы она так к нашему расчету. Мы молчим и терпеливо ждем, сторожко вслушиваясь в неясные звуки ночи, - только тех, привычных и желанных нам звуков не слышно. - Да... Ну что ж, - отвечает Кривенок на какие-то свои мысли. - Поздно уже. У меня ноет, щемит сердце, и все думается, что сегодня Люся уже не придет. 4 Но она все же приходит. Приходит, когда мы уже почти теряем надежду увидеть ее и молча, уныло сидим на бруствере. Рядом на огневой лязгает затвором Попов. Желтых стоит на площадке между станин и по-стариковски глухо покашливает. Мы ждем наших ребят с ужином и наконец слышим в сумерках знакомые голоса. Полные котелки теперь уже не брякают, бойцы мягко ступают резиновыми подошвами своих кирзачей, все явственнее доносится их говор, и мы вслушиваемся. Что-то невнятное тихо произносит один голос - наверное, Лукьянов, потом отзывается второй, - погромче - это Задорожный, и вдруг слышится тоненький девичий смех. Кривенок вздрагивает и напряженно вглядывается в темноту. - Ужин идет, - как всегда глуховато, но с заметной живинкой в голосе объявляет Желтых. - А ну, давай тяни палатку! - И вынимает из кармана ножик с деревянным черенком. Этим ножом старший сержант, как отец в большой семье, режет для нас хлеб, открывает консервы, колет сахар. Пока Кривенок отряхивает запыленную за день плащ-палатку, они подходят втроем. Лешка весело зубоскалит, явно адресуясь к Люсе, и она приглушенно, радостно смеется. - Полундра! - еще издали шутливо кричит Задорожный. - Ложки к бою, гвардейцы! - Добрый вечер, мальчики, - доносится из темноты такой необычный тут своей задушевностью девичий голос. Мы разноголосо здороваемся: - Здрасьте! - Добрый вечер! - Законно! Вечер на "пять"! - развязно объявляет Задорожный. - Вот ужин. А вот Люсик. Отведать, проведать и так далее. Он ставит на землю котелки с супом и чаем. Лукьянов вынимает зажатую под мышкой буханку и кладет на разостланную Кривенком палатку. Но мы уже забыли, что проголодались, сидим и смотрим на нашу долгожданную гостью. А она тут как дома, опускается на колени рядом с Желтых, снимает и расстегивает свою толстенную медицинскую сумку. - Молодец, Люська, - довольно говорит Желтых. - Не забываешь старых друзей. - Ну как же я могу вас забыть, - улыбается Люся - Вот мазь принесла. У нас не было, так попросила, привезли из медсанбата... Мазать три раза в день. И бинт, пожалуйста, новенький, для перевязки. - Ну, спасибо. Но ведь сколько я этих мазей уже перемазал... Желтых рад ее заботе, довольно сопит и сует баночку в карман. У командира на ноге экзема, которая особенно беспокоит его в жаркие дни. Люся настойчиво лечит Желтых уже не одну неделю. - То была так себе. А эта новая... - уверяет Люся. - Только не лениться, мазать три раза в день... Вот еще, забыла: комиссия в четверг, так что, может, отпуск получите. - Ого! - не выдерживает Лешка. - Вот это да! На Кубань. К Дарье Емельяновне! Возьми меня в адъютанты. А, командир? - Ладно!.. Рано еще ржать, - говорит Желтых и, позванивая медалями, принимается за хлеб. - Думаешь, комиссуют? В медсанбат положат да мази пропишут. - О, тоже неплохо! Медсанбат! Сестрички-лисички. Не хуже Емельяновны, - паясничает Лешка. Примерившись, он норовит выхватить из-под ножа командира горбушку, но Желтых бьет его по руке. - А ну погоди! Порядка не знаешь. Возле Люси, несмело переминаясь с ноги на ногу, стоит Попов. - Товарищ Луся. Сильно тебя просить хочу, - говорит он и смолкает. - Ну что, Попов, говорите. - Жена письма не слал. Почему не слал - не знай Попов. Надо штаб документ пиши. Бумага печатку ставь. - Послать запрос? - догадывается Люся. - Вот, вот, запрос... - Хорошо. Попрошу завтра в штабе. Скажите мне адрес. Попов чешет затылок и вздыхает. - Якутия. Район Оймякон... - Боится, чтобы жена к шаману не перебежала... Пока он тут кукурузу ест, - подтрунивает Лешка. Люся с обидой упрекает его: - Ну что вы, Задорожный. Все с шутками. - Жена нету ходи шаман. Шаман нету Якутия, - серьезно говорит Попов, делая ударение в слове "Якутия" на "и". - Не слушайте его, Попов. Я все сделаю завтра, - просто обещает Люся и закрывает сумку. - Ну, дочка, садись ближе, поужинай с нами, - приглашает ее командир. Однако Люся поднимается с земли. - Нет, нет, вы ешьте. Я уже... Она берегся за сумку, и мне вдруг становится нестерпимо грустно оттого, что Люся вот-вот уйдет и я останусь в ожидании нового далекого вечера. Девушка спешит и старается на ходу закончить свои дела. - Лукьянов, вы все болеете? А как у вас с акрихином? Весь выпили? - Еще на два приема максимум, - тихо и тоже с затаенной грустью отвечает Лукьянов. - Это мало. Возьмите еще немного. Только принимать регулярно. А то некоторые выплевывают... - Ото! Из таких ручек выплевывать? - притворно удивляется Лешка. - Вот никакая холера не берет! А то из твоих, Синеглазка, ручек по килограмму этой отравы съедал бы. Ей-богу! Чтоб я сдох! - Ох и весельчак же вы, Задорожный! Насмешник! - улыбается в темноте Люся. Желтых тем временем раскладывает на палатке шесть ровных солдатских паек и, видя, что мы медлим, привычно покрикивает: - Ну, чего ждете? Калача? А ну хватай, живо! Задорожный огромной пятерней хватает горбушку, сразу надкусывает ее и, по-восточному скрестив ноги, усаживается возле палатки. Степенно берут по пайке Попов и Лукьянов, поудобнее устраивается на земле командир. Только мы с Кривенком неподвижно сидим на бруствере. - Нечего дремать - суп остыл. Налегай, гвардия! Синеглазка, пожалуйста, ко мне, будем на пару, так сказать, есть и так далее, - с легкостью провинциального ухажера обращается Лешка к девушке. Люся, однако, пробует его обойти. - Нет. Вы ешьте, а мне еще в другой расчет, к Степанову нужно. - Без тебя? Ни в жисть, - вскакивает и преграждает ей путь Лешка. - Ну хоть пробу снять. Одну ложечку... Люсе, видно, совсем не хочется есть, но попробуй отвяжись от этого Лешки. Кривенок неподвижно сидит на бруствере и безучастно глядит, как распинается Задорожный. Мне тоже почему-то неприятно и уже хочется, чтобы Люся не послушалась Лешки и ушла. Но она не уходит. Лешка деликатно и уверенно берет девушку за узенькие плечи и подводит к своему месту возле палатки. Мне кажется, что она оттолкнет его нахальные руки, я уже хочу крикнуть: "Отвяжись, нахал!" - но Люся вдруг послушно и легко садится с ним рядом. Лешка доволен, он добился своего и, враз сменив притворно-ласковый голос на грубый, кричит в нашу сторону: - Эй, Кривенок! Не ешь - дай ложку! - Иди к черту, - бросает Кривенок и вытягивается на земле. Я вынимаю из-за голенища ложку и протягиваю ее Люсе. Но Люсе она, конечно, не достается - Задорожный вырывает ложку из моих рук, а свою с нагловатой услужливостью сует девушке. - Ну, я только попробовать, - смеясь и, кажется, довольная его вниманием, говорит Люся. - Раз вы такие гостеприимные... - Мы? Го-го! Мы и самого румынского короля кукурузой накормили бы. Котелок бы облизал! - хвастает Задорожный. Люся зачерпывает суп. Какое-то время все молчат, работая ложками, потом Желтых объявляет: - А кулеш как будто ничего: есть можно... Ну, что там слышно в ваших медицинских тылах? - спрашивает он девушку. - Скоро ли нам, дармоедам, в наступление? А то всю румынскую кукурузу поедим. - Ерунда! Куда спешить?! От кукурузы это не зависит, - говорит Задорожный. Но Желтых не терпит, когда ему возражают: - Много ты понимаешь: не зависит! А ну скажи, Лукьянов, зависит ли наступление от харчей? - Безусловно, - тихо отвечает Лукьянов. - Харч - экономический фактор, составной элемент, так сказать, всех действующих на войне сил... Люся слушает их разговор, съедает несколько ложек супу и, взглянув в нашу сторону, говорит: - Что же это: я ем, а хлопцы голодные. - Не помрут, потерпят! - бросает Лешка. - Ну как же! Идите кушать, ребята, - зовет Люся. - Сиди, говорю! Они не голодные. Лозняк, ты голоден, что ль? - Сыт! - кусая губы, зло говорю я. - Ну вот видишь: он сыт! - Ой, неправда. Притворяется, - говорит Люся, оглядываясь. Я молчу. - Павлик, а ты чего заупрямился сегодня? - ласково говорит она Кривенку. - А ничего. - Иди кушать. - Ладно, отстань. - Ну, что это вы такие, мальчики? Тогда это оставьте им. Люся решительно забирает с палатки хлеб, котелок с остатками каши и идет к нам. - Ешьте, - просто говорит она, подавая мне котелок, хлеб и ложку. Кривенок что-то хмыкает и начинает закуривать. Курить открыто нельзя, но парень, видимо, забывает об этом и ярким огоньком раздувает цигарку. - А ну, осторожней там! - строго прикрикивает Желтых. - Закочегарил! - Будем есть? - тихо говорю я Кривенку, но он не отвечает, а все курит, курит. "Вот тебе и радость, - думаю я. - Вот и дождались..." С болью и досадой я поглядываю на тусклую в сумерках фигуру Люси, с ненавистью - на Задорожного и не могу понять, как это она не видит его наглости, не замечает пошловатых шуток, относится к нему так, будто он тут лучший среди нас, и мне даже кажется, что ей хорошо вот так сидеть с ним рядом и есть суп. - Ну, вот что! Поужинали - дай бог позавтракать, - говорит Желтых, вытирая усы, и принимается за второй котелок. - Теперь будем пить чаек... Но попить чаю ему не удается. Не успевает он снять крышку, как вверху неожиданно и визгливо звучит: "И-у-у... И-у-у..." "Тр-рах! Тр-рах! Тр-рах!" - гремят в темноте вокруг нас взрывы. Горячие волны бьют в спины, в лица, обдают землей. Близкое пламя на мгновение вырывает из темноты испуганные лица, ослепляет. И снова в воздухе: "И-у-у... И-у-у!" - Ложись! - властно кричит Желтых. - В окоп! Я переваливаюсь через бруствер и падаю вместе со всеми в черную тьму окопа. Кто-то наваливается на меня, больно ударив каблуком в спину. Земля под нами рвется, вздрагивает раз, второй, третий... По головам, согнутым спинам ударяют комья земли, и снова все утихает. - Собаки! - говорит в напряженной тишине Желтых. Расталкивая нас в темноте, он начинает вставать. - Засекли или наугад? За командиром шевелятся остальные, кажется, все целы. - О господи! И напугалась же я, - вдруг совсем рядом отзывается Люся, и я вздрагиваю - ее теплое, слегка дрожащее тело только что прижималось к моей спине. С непонятной неловкостью я отстраняюсь и, обрушивая землю в окопе, даю место девушке. Мы все встаем, вслед за Желтых начинаем вылезать на поверхность. А возле плащ-палатки, будто ничего не было, спокойно доедая свой суп, сидит Лешка. - Ну и быстры же на подъем! - язвит он. - Трах-бах - и уже в траншее. Вояки! Одним лаптем семерых убьешь. Ему никто не отвечает. Желтых стоит, вслушиваясь в тревожную тишину. Впереди над холмами взлетает первая за сегодняшний вечер ракета. Теряя огневые капли, она разгорается, полминуты мигает далеким дрожащим огнем и гаснет. - А ты не очень-то! - говорит Желтых. - Гляди, кабы боком не вылезло. Дошутишься. - Ха! Двум костлявым не бывать - одной не миновать. Подумаешь!.. Ребята снова усаживаются вокруг палатки, опасливо поглядывая в сторону немцев, а Люся, видно еще не успокоившись, стоит на выходе из окопа. - Ой, неужели вы не боитесь? - спрашивает она Задорожного. - А чего бояться? - Завидую смелым, - говорит Люся и вздыхает. - А я все не привыкну... Трусиха такая, ужас... И тут я вижу Кривенка: он сосредоточенно и молчаливо сидит на прежнем месте и курит из кулака. Однако его безрассудная храбрость, кажется, остается никем не замеченной. Задорожный тем временем, с аппетитом облизав ложку, встает во весь рост, потягивается и снова обращается к Люсе: - Смелее, Люсик! С нами не пропадешь! Идем провожу тебя до второго расчета. - Нет, спасибо, я сама, - отвечает Люся. - Где-то моя сумка? Не помню, куда и бросила. - Здесь сумка, - каким-то приглушенным голосом впервые отзывается Кривенок. Лешка, однако, выхватывает из его рук сумку и подает Люсе. Она надевает ее через плечо и обходит огневую, чтобы выйти на тропку, ведущую во второй батальон. Рядом идет Задорожный. - Спасибо за ужин, мальчики. До свиданья. - Ауфвидерзей, - развязно бросает нам Задорожный. - Я на секунду. - Приходи почаще, - говорит Желтых Люсе. - Не забывай нас! Я подхожу к Кривенку, поднимаю с земли опрокинутый котелок. Потом сажусь рядом и начинаю медленно жевать сухую горбушку хлеба. 5 К полуночи всходит луна. Она как-то незаметно выползает из-за горизонта и, взбираясь все выше, начинает свой неторопливый путь по светловатому июльскому небу. Небо так и не потемнеет до утра, оно все светится каким-то неярким внутренним светом, едва притушенным дымчатой синевой ночи. Теплый южный ветерок несет с собой неясные шорохи, непонятные, похожие на человечьи вздохи, отголоски далекого гула, будто где-то грохочет танк или надрывается на подъеме машина. Далеко, видно, по ту сторону Прута, в небо взлетают тоненькие пунктиры трассирующей очереди и гаснут один за другим, будто скрываются за невидимую точку. Вслушиваясь в ночь, мы сидим возле запорошенной песком плащ-палатки, на которой уже не осталось ни крошки пищи. Желтых, откинувшись на бок, сладко затягивается из пригоршни цигаркой, рядом опускается на землю Попов. Лукьянов остатками чая моет котелки - сегодня его очередь. Лешка, вернувшись из недалеких проводов, валяется на земле, сопит и стонет от избытка силы и какого-то душевного довольства. Один только Кривенок не подходит к нам и молча сидит на отшибе, на краю бруствера. - Любота! - говорит Желтых с удовольствием в голосе. - Теперь у нас на Кубани ой как жарко! От зари до зари, бывало, в степи вкалываешь до седьмого пота, а тут лежи... спи. Поел и на боковую. Так и от войны отвыкнешь. Правда, Лозняк? Ты сколько в госпитале провалялся? - Девять месяцев без трех дней. - Крепко, видно, тебя тюкнуло. В ногу? - В бедро, - говорю я. - Та-а-ак, - неопределенно вздыхает Желтых и, подумав, добавляет: - А вообще, пропади она пропадом, война. В японскую у меня деда убило. В ту германскую - отца. Японцы под Халкиным-Голом... - Халхин-Голом, - поправляет Лешка. - Что? А черт его выговорит... Да. Так там брата Степана покалечило. Пришел без руки, с одним глазом. Теперь - я... Хотя тут уж ничего не скажешь. Уж тут надо. Или Гитлер тебя, или ты его. Только мне все думается: неужели и моим детям без отца расти? - Слушай! - приподнимается Лешка. - Вот ты говоришь, воина, война! Гитлер! А ты подумал, кто ты до войны был? Ну кто? Рядовой колхозник! Быкам хвосты крутил, кизяки голыми ногами месил. Точно? Ну? - Ну и что? - настораживается Желтых. - А то. Был ты ничто. А теперь? Погляди, кем тебя война сделала. Старший сержант. Командир орудия. Кавалер ордена Отечественной войны, трех медалей "За отвагу", член партии. - Вот сказал! - язвительно удивляется Желтых. - Кавалер! Знаешь ли ты - у моего отца крестов было больше, чем у меня медалей, и что? А то - кавалер! - зло кряхтит на бруствере Желтых. - Ерунда! - объявляет Лешка, беззаботно потягиваясь на траве. - Моя правда! - Правда! Я все медали отдал бы, только б детей сберечь. А то если до нового года война не кончится - старший мой, Дмитрий, пойдет. Восемнадцать лет парню. Попадет в пехоту, и что думаешь? Молодое, зеленое - в первом же бою и сложит голову. Не пожив, не познав. А ты - "медали"! Хорошо тебе, холостяку, ни кола ни двора, сам себе голова. А тут четверо дома! Лешка молчит, а командир вздыхает и молча глядит в темноту. - Только и радости, как подумаешь: эта война уже последняя. Довоюем, и баста. Второй такой не будет. Не должно быть! Сам я готов на все. Но чтобы в последний раз. Чтобы детям не пришлось хлебать все то же хлебово. - А что, пусть повоюют, - не то всерьез, не то в шутку возражает Задорожный. - Умнее будут. Война, говорят, академия. - Академия! Сам вот сперва пройди эту академию, а потом говори. - Ерунда! Воюют же хлопцы. И девки даже. Вон Люська, например. Чем она хуже? - Ну и что же? Думаешь, правильно это? Легко ей, девчонке, среди таких вот, как ты... бугаев? - А что? - Ничего! Правда, Люся хорошая, - говорит Желтых. - Довоевать бы, и дай ей бог счастья. Она стоит... Мы все молчаливо соглашаемся. Кто из нас скажет хоть слово против Люси? Желтых затягивается, розовый огонек загорается и гаснет в его кулаке. - В трудной жизни выросла. В нелегкий час. А это уж так: если жизнь в молодости перетрет хорошенько - будет человек, а заласкает - пропал ни за понюшку. - Ну, это ты загибаешь, - говорит снизу Лешка. - При чем тут жизнь? Угождает она тебе, Люська, потому за нее и тянешь. - Угождает! - злится Желтых. - Эх ты, голова еловая! Не знаешь ты ее. А я знаю. Откуда у нее это возьмется? У нее такого и в крови не было. Отец ее вон какой герой был! Орел! Революцию у нас на Кубани делал. Восемнадцать ран имел. Рано умер. А она у чужих людей росла. Думаешь, сладко было? Потому и такая... справедливая. Задорожный, однако, из озорства или из упрямства не соглашается. - Тебя тогда на Буге выручила, так уж и справедливая. - А что ж, и выручила. Спасла. Молодец. Если бы не она, расстреляли бы ни за что. Дурное дело - не хитрое. Шпокнули бы - и все. Разве мало дураков еще есть? А так вот живу. Что значит вовремя вмешаться. Луна потихоньку ползет в небе, на истоптанной земле шевелятся наши короткие тени; пахнет травой, разрытой землей, росистой свежестью дышит сонный простор. - Такое не забудется. Долго будет помниться. До гроба, - прочувствованно продолжает Желтых. - Но и мы однажды ее выручили. Тут, видно, не все знают. Кто помоложе - не был. Кто с той поры остался? - оглядывая нас, спрашивает командир. - Попов - раз, ну Кривенок, остальные новички. Как-то под вечер нас перебросили на фланг, - затянувшись, говорит Желтых и гасит о землю цигарку. - Стояли в вишеннике, я, помню, присел переобуться. Ребята окоп роют. Грязи - на каждом сапоге полпуда. И тут прибегает солдатик - так и так, мол: в хуторе немцы раненых окружили. Двадцать солдат и одна девка. Отбиваются, помогите. А до хутора километр с гаком. Слышим, стрельба усилилась. Не докопали мы окопа, бросили лопаты, автоматы в руки - и туда. А Попов зарядил орудие и давай палить. Один, а ловко так, брат, палил. Бежали мы и радовались. - Снаряд туда стрелял, снаряд сюда стрелял, хату не задевал, - довольно усмехается в сумерках Попов. - Ага, ладно приловчился. Около часа мы карабкались на бугор, а Попов все не допускал немцев. Подбежали, ударили, немцев отбросили - и в хату. А там пехотинцы, саперы и, глядим, Люся, раненная в ногу. Повытаскивали всех, потом кто как мог из-под огня выбирался. Люсю Кривенок выносил. Обхватила она его за шею, так и волок он девку через все поле. А минометы лупили - думал, пропадут оба. Но обошлось. Только я неделю боялся - а ну, думаю, комбат снаряды проверит. Попов чуть не все расстрелял. Хорошо, что танки нас тогда не потревожили. - Было законно! - подтверждает Лешка и бесцеремонно врывается в наше приглушенное, по-ночному задумчивое настроение. - Вот у меня такое было, что ахнешь! В госпитале. Как родная стала, даже больше. Вот история... И он со всеми подробностями начинает рассказывать нам "полтавскую историю" о том, как встретилась ему "изюминка-сестренка", и как доставала обмундирование, и как он, переодевшись, перелезал через забор и бежал к ней на окраину, и обо всем, что было дальше. Мы молча слушаем. От всех этих приключений отдает пошлятиной, хочется остановить его: "Неправда! Врешь ведь!" Но никто не перебивает Задорожного, все со скрытым любопытством слушают до конца. Когда он на минуту умолкает, Желтых неопределенно покряхтывает, приподнимается на колени и всматривается в сторону неприятеля. - Что-то очень тихо сегодня у фрицев, - говорит он. - И ракет нет. Сменяются, что ли? Действительно, почему-то сегодня они не пускают ракет. Это немного тревожит нас. Правда, пока все спокойно, очень мирно, и нам не хочется и думать о скверном. Но вот вдали, со стороны траншеи, появляются люди. Кажется, их двое, и идут они не по тропке, а напрямик, полем. Еще через какое-то время мы различаем знакомый голос, от которого сразу умолкает Лешка, и все вдруг теряют интерес к его сказкам. - Ну и что, артиллеристы? - звучит из темноты надтреснутый баритон нашего командира батальона капитана Процкого. - Дружно спите? - Никак нет, товарищ капитан, - говорит Желтых и не торопясь, с достоинством поднимается навстречу. Мы сидим, где сидели, только поворачиваемся к комбату и настораживаемся, знаем: так просто капитан не придет. И действительно, Процкий приближается к площадке огневой позиции, с обычной своей строгостью обращается к Желтых: - Почему часового нет? - Так мы все тут. Никто не спит, товарищ капитан, - поясняет командир. Но это объяснение и особенно обращение "товарищ капитан" звучит как оправдание. - Ага, все тут. А кто наблюдает за противником? - Да вот все и наблюдаем... - Гм!.. Капитан идет дальше вдоль окопа, рядом топает притихший Желтых, сзади следует молчаливый связной с автоматом, прижатым к груди. Возле пушки Процкий останавливается, о чем-то думает и спрашивает Желтых: - Сколько вы тут сидите, на этой огневой? Желтых переступает с ноги на ногу: - На этой огневой? На этой мы, товарищ капитан, так с десятого или с двенадцатого - четыре дня, значит. - И за четыре дня, старший сержант, вы не могли вырыть укрытия для орудия? - Могли. - Почему же не выкопали? - Так приказа не было, товарищ капитан. Думали, еще куда перебросят. Все время перемещают, перебрасывают. - "Перемещают"! - сердится капитан. - Вы что, первый день на войне? Желтых молчит. - Вы мне завтра уничтожьте пулемет, тот вон, крупнокалиберный, - Процкий тычет пальцем во тьму. - Десять снарядов вам на это и десять минут времени. - Отсюда? - спрашивает Желтых. - Откуда же еще? - Отсюда нельзя. Тут нас накроют, товарищ капитан. - Возможно. Если не окопаетесь как следует, могут и накрыть. - Как тут окопаешься, если для блиндажа ни одного бревна нет, - начинает злиться старший сержант. - Все на соплях. - Ищите. - Что тут найдешь? - удивляется Желтых и, подумав, спрашивает: - А что, с закрытой позиции нельзя? Вон гаубичники, дармоеды, ни разу за неделю не выстрелили... Вот им и дать бы задачу... Но Процкий не такой командир, чтобы позволить уговорить себя и отказаться от принятого решения. Мы уже знаем его повадки, этого самого строгого из всех командиров в полку. - Вы поняли задачу? - спрашивает Процкий. Однако Желтых тоже с характером и, если разозлится, может показать свое упрямство даже перед высоким начальником. - Что тут понимать! Досиделись!.. Пулемет вон три дня лупит оттуда. А так и пулемет не уничтожишь, и орудие погубишь. Тут же под самым носом. Надо подготовиться. - Готовьтесь! - Ага... Надо огневую сменить, окопаться как следует. Это не шутка. За ночь не сделаешь. - Вот что! - обрывает его капитан уже категорическим тоном. - Мы не на базаре, товарищ старший сержант. В три ноль-ноль доложить о готовности. Комбат поворачивается и уходит с огневой. За ним как тень следует связной, а Желтых молча стоит и смотрит им вслед. Рядом так же молча топчемся мы. Первым не выдерживает Задорожный, со злостью плюет в траву. - Черт бы их там побрал, командиров этих. Попробуй стрельни! Немец тебе задаст такого, что за день трупы не пооткапываешь... - Главная опасность - минометы, - в гнетущей тишине вздыхает Лукьянов. - На водоразделе у них корректировочный пункт. Желтых молчит, вслушивается в темноту, напряженно стараясь что-то понять и ни на кого не обращая внимания, будто не слышит, что говорят хлопцы. Потом, выругавшись, лезет в окоп, полминуты копается там и появляется с полевой сумкой на боку и автоматом на груди. - Я быстро, - говорит Желтых. - Попов, остаешься старшим. Кривенок, за мной! Кривенок неторопливо встает, берет карабин и бредет за командиром. Вдвоем они постепенно скрываются в лунном полумраке. - К начарту пошел! - говорит Лешка. - Да что толку? Начальник артиллерии давний знакомый Желтых, он уважает старшего сержанта и всегда считается с его мнением. Но кто знает, удастся ли на этот раз старшему сержанту добиться, чтобы отменили приказ командира батальона? Хлопцы тоже забеспокоились, притихли и садятся на бруствере, как всегда в предчувствии беды, поближе друг к Другу. Теперь все мы добреем и как будто взрослеем. Лешка Задорожный и тот кажется в эту минуту вовсе не плохим парнем. Сразу отступает в прошлое все, что полчаса назад отравляло жизнь. Теперь мы чувствуем, что главное в нашей судьбе - завтрашнее испытание, и это незримой силой сплачивает нас. - Ему-то что! - зло говорит Задорожный. - Ему лишь бы приказать, а мы тут свои головы положим по-дурацки. - Зачем так говоришь? Нехорошо говоришь! - отзывается из темноты Попов. - Мы приданы пехоте... Должны стрелять... - Ерунда! Приданы не проданы, а будешь выполнять все, что им вздумается, так и неделю головы не проносишь. А до Берлина еще вон сколько! Махать да махать! - Почему не проносишь? В голове мозги есть - проносишь. Нет мозгов - потеряешь! - убежденно говорит Попов. Лукьянов, кутаясь в шинель, задумчиво произносит: - Что же поделаешь? Приказ есть приказ! Надо. Задорожного, однако, не переубеждают никакие доводы, он поворачивается к Лукьянову и злобно возражает: - Хе, приказ! Если приказ правильный, так я нутром его понимаю. А если нет, так ты мне ничем не докажешь, как ни крути. - Зачем доказывать? - пожимает плечами Лукьянов. - Война - не юриспруденция. Тут важен результат. - Ох какой ты умный! - злится Задорожный. - Пруденция! Ты сказал бы это Процкому. Может, он тебя командиром поставил бы. Лукьянов замолкает, видно, прикидывая, стоит ли продолжать разговор, а затем невесело вздыхает: - Что с вами спорить не по существу! - Подумаешь, нашелся мне по существу. Умник какой! Думаешь, я глупее тебя? Я, брат, хоть институтов не кончал, но и в плен не сдавался, как ты! И в сумерках заметно, как, словно от боли, дергается бледное лицо Лукьянова, руки его беспомощно падают на колени, и он умолкает. Теперь уж надолго. - Сволочь ты, Задорожный! - коротко, едва сдерживаясь, говорю я. - Что? Сами вы сволочи. Лешка откидывается на локоть и отворачивается: видно, наше к нему отношение не очень трогает его. И тогда с бруствера вскакивает Попов. - Зачем так говорил? Нехорошо говорил, Лошка. (Он всегда зовет так Задорожного.) Лукьянов правильно говорил. Ты плохой товарищ. Задорожный сопит и ругается: - Пошли вы все к черту! Хорошо, нехорошо! Что я, извиняться должен? Вот поглядим, что завтра будет - хорошо или нехорошо. - Дурной Лошка! Недобрый Лошка! Эх ты! - качает головой Попов. Наконец-таки обозлившись, Задорожный вскакивает с бруствера, отходит в сторону и садится поодаль. Мы молчим, едва сдерживая неприязнь к нему, но забота поважнее отнимает у нас охоту сводить с ним мелочные счеты. В это время из-за вражеских холмов доносится глухой, будто подземный гул, словно где-то взбирается на крутизну танк. Прогудит - и утихнет. Потом начинает снова. И так несколько раз. Хлопцы невольно вслушиваются, мысленно стараются проникнуть в ночную даль и разгадать причину этого непонятного гула. - Лозняк! - зовет меня Попов. - Часовой надо. Слушай надо. Сегодня что-то плохо там. 6 Повесив на плечо автомат, я хожу по огневой и всматриваюсь в сумеречное пространство поля. Луна взбирается все выше. Она уже неплохо светит своим несколько приплюснутым с одной стороны глазом: покойно мигают вверху редкие летние звезды. Не велика забота, если рядом не спят, ходить часовым и слушать, где что делается, да еще в такую лунную ночь, когда вокруг видно на добрых сто метров. Но вскоре новая обязанность начинает тяготить меня. Хочется присесть вместе со всеми на еще теплый с вечера бруствер и помолчать. Только потеряв это право, я начинаю чувствовать, как хорошо лежать на траве и смотреть в небо, на звезды и, отогнав прочь дурные предчувствия, думать о другой, прошлой жизни, о своей далекой родине, на которую теперь так же трепетно глядят из ночной бездны те же самые звезды... Завтра нас ждет нелегкое. Хлопцы немного обленились за эту спокойную неделю, отвыкли от фронтовых невзгод и вот только теперь встревожились. Немного боязно и мне, немного тревожно. Оно и понятно. Хорошо, когда тихо вокруг, не надо напрягаться и ждать самого худшего из всего, что может произойти на войне. Только мне желать покоя нельзя. У меня особый счет к этим гадам, фашистам. Уже второй год живет во мне неутихающая боль, она пересиливает обычную человеческую боязливость на войне и невыносимо жжет сердце. Я не знаю, что это - злость, ненависть или неутолимая жажда мести, только чувствую я, что не будет мне облегчения и покоя, пока не уймется та горячая боль в груди. И я уже не в силах искать чего-то легкого в жизни, я буду идти навстречу испытаниям и терпеть все до конца. Случилось все это в осеннее утро на родной, далекой отсюда земле, возле небольшой витебской деревеньки, осевшей вдоль прифронтовой дороги. Дорога была обычная, каких тысячи на земле: не очень ровная, не очень гладкая, но она вела на станцию, которую почему-то выбрали для своих разбойничьих дел немцы. Там разгружались эшелоны, и время от времени длинные колонны грузовиков, вездеходов и броневиков тянулись к фронту; Была распутица. Шли нудные осенние дожди, и вражеские колеса прорезали на дороге две длинные и глубокие до коленей колеи... По этим колеям мы, шестеро разведчиков, глухой октябрьской ночью пришли в деревню. Зачем? О том знал наш командир Колька Буйневич, который и привел нас к одной хате. Пока он чем-то занимался там, мы стояли в охране за хлевом и на огороде под мокрой рябиной. Немцев в ту ночь в деревне, казалось, не было, большая колонна их под вечер проследовала к фронту. Было ветрено, холодно. Сырость пронизывала до костей. Деревня спала. И все же нашлись подлые люди, выследили, донесли. Мы обнаружили это поздно. Начало светать. Отстреливаясь, мы бежали огородами, затем по дороге, ползли по глубоким, как раны, колеям. Гнались за нами с полсотни полицейских и немцев. Многие из них полегли еще в деревне, но перепало и нам. Остался в колее Вася Шумский, тяжело ранили Колю Буйневича, всадили пулю в бедро и мне. Хлопцы вытащили нас на пригорок, и мы притаились под огромным валуном в стороне от дороги. Думали, он станет нашим последним пристанищем. Но враги почему-то не побежали дальше, а, постреляв, вернулись в деревню. У нас кончались патроны, а идти дальше днем было невозможно. Вокруг простиралось открытое поле, до леса далеко. Мы лежали под камнем в ожидании сумерек. В полдень деревня встревожилась. Немцы начали выгонять жителей на дорогу. Выгоняли всех: мужиков, женщин, детей. На окраине их выстроили в две длинные редкие шеренги. Затем скомандовали лечь в колеи. Над дорогой поднялся крик, плач, затрещали выстрелы. Люди ложились в грязь, в воду. А на другом конце деревни вытянулась и ждала колонна бронетранспортеров и вездеходов. Потом машины двинулись по дороге. По тем самым колеям, в которых лежали люди. Того, что вскоре началось, забыть нельзя. Мы то прикладывали к плечу, то снова убирали свои автоматы: было далеко, да и что мы могли сделать с полусотней патронов. Мы только смотрели. Рядом умирал Колька Буйневич, истекала кровью моя наспех перевязанная нога. Моросил мелкий дождь... Затем горела деревня. Ревели коровы, кудахтали куры, визжали свиньи. Вокруг пожарищ бегали обезумевшие овцы и трещали автоматные очереди. Вечером ребята перенесли нас через поле, и мы добрались до леса. Буйневича там закопали. Я думал, что сойду с ума от боли и бессильной ярости. Зубами я рвал ночью ватник в лагерном госпитале, днем ругался с доктором Фрумкиным, который хотел мне отрезать ногу. Ни за что обижал сестру и товарищей. Хотел вскочить, взять автомат, но сил было мало, а нестерпимая боль в ноге не утихала. Тогда я решил умереть, и как можно скорее. Я не принимал пищу, выплевывал лекарства, не давался делать уколы. Доктор, видно, испугался за ногу, а еще больше за мой рассудок и отправил меня на аэродром. В тихом тыловом госпитале мне стало лучше. Ногу не отняли, врачи обращались со мной душевно, будто понимали мои переживания. Постепенно заживала рана, и я обрел надежду вернуться на фронт. Я стал самым послушным больным, делал все, что мне предписывала медицина, принимал все лекарства, даже витамины, тренировал ногу, регулярно занимался лечебной гимнастикой. Мне надо было вернуть силы и рассчитаться с врагом. Будто дразня меня, в госпитальной палате висел плакат с многозначительной надписью: "А ты отомстил врагу?" И вот я на фронте. Правда, вскоре после того как я попал в часть, войска заняли оборону, жизнь на передовой стала скучной и однообразной. Но я не терял надежды, терпеливо ждал, верил, что мое время придет... Кажется, от передовой кто-то движется - неясная тень мелькает в одном месте тропинки, потом в другом. Вглядевшись, я различаю человека, он быстро, чуть ли не бегом, направляется к нам. - Стой! Кто идет? - привычно, с фронтовой настороженностью окликаю я, когда человек приближается, и жду. - Свои, свои, мальчики! - слышится из лунного света, и от этого у меня снова прежней мучительно-радостной болью заходится сердце. Я поправляю ремень, пряжка которого вместе с диском сползла набок, набираю в грудь воздух, чуточку на правое ухо, как у Лешки, сдвигаю пилотку, и мои мысли направляются уже по иному пути. Легкой, бесшумной походкой, будто ночная птица, Люся вскоре появляется возле огневой, минует окоп. Ребята вдруг оживляются. Лешка вскакивает и бросается навстречу. - Люсик! Уже управилась? Молодчина! А мы тут ждали, ждали да все жданки съели, - радостной болтовней встречает он девушку. - Иди ко мне. Посиди немного, помечтаем о том о сем. - Нет, мальчики, пойду, некогда. Спокойной вам ночи, - говорит она, и все во мне немо и настоятельно просит: "Останься, побудь". И в то же время я знаю, что не будет мне радости, если исполнится мое желание, но все равно я очень хочу, чтобы она осталась. - Пойдешь? Отлично! Я провожу, - находит новую уловку Лешка и форсисто подсовывает под Люсин локоть руку. Но Люся отводит свою в сторону. - Если не против, конечно, и так далее. Не против же? Ну скажи правду? - Не против, - смеется Люся. - Только без рук. - Конечно! - с готовностью соглашается Лешка, но все же тихонько берет ее за плечи, и они по тропке идут в тыл. Тогда с бруствера вскакивает Попов: - Кто позволял? Товарищ Задорожный! Почему без разрешения? - Ерунда, чего там! Пять минут, - слышится издалека. Попов, видно не зная, что предпринять, неподвижно стоит на бруствере. Поодаль, за кукурузными кучками, слышится сдержанный смех Люси. Этот смех острой завистью пронизывает меня. Я понимаю, что Задорожный плохой солдат, что нельзя так, как он, не слушаться командиров, хотя бы и временных, таких, как Попов. Но мне начинает казаться, что это непослушание делает его более сильным, самостоятельным и смелым, чем я. И мне невольно хочется стать непослушным, как Лешка, обрести его независимость, его, пусть даже и не всегда разумную, решительность. Я подозреваю в Лешке какую-то властную силу над женщинами, и теперь, думается мне, все, о чем рассказывал Лешка, так именно и было. И еще кажется, что он нравится Люсе, нравится именно тем, чего не хватает мне или Кривенку, - грубоватой самоуверенностью и, конечно, мужской силой. И я завидую ему. Я знаю Лешкину жизнь (он никогда ничего не таит от других), знаю, что он бывший футболист, человек заносчивый и не совсем честный. Ему всегда по-своему везло в жизни, может, и не очень, но во всяком случае, больше, чем мне или Кривенку. Беды обычно обходили его стороной. Однажды, рассказывал он, еще до войны в Новороссийске компания таких же, как он, сорванцов с цементного завода поймала моряка и здорово избила его широким флотским ремнем с бляхой. Бил Лешка, но когда моряки в отместку "сцапали" их в парке, то больше других влетело не Лешке, а его дружку Федьке. Везло ему и потом, на войне. Попав под Воронежем на фронт, он, однако, не дошел до передовой, а каким-то случаем оказался в охране штабного генерала. Генерал не был строевым командиром и не очень любил разъезжать по передовой, поэтому Задорожному вместе с пятью остальными, находившимися при нем, - двумя-ординарцами, шофером, поваром и парикмахером, оставалось думать только о бытовых удобствах и безопасности начальника. Это везение продолжалось до того несчастливого утра, когда генеральская машина случайно наскочила на противотанковую мину, оставленную немцами на обочине дороги. Одних похоронили, генерала отправили в Москву, а контуженный Лешка, прослонявшись недели две в тыловом госпитале, попал в стрелковый полк. Тут он для солидности назвался танкистом, но, поскольку танков в полку не было, его послали в противотанковую батарею. Чтобы таскать пушки, нужна сила, а Задорожный поднакопил ее на генеральских харчах. Сначала он немного задавался, не очень слушался Желтых, вовсе не признавал Попова, любил вспоминать: "мы с генералом ехали" или "мы с генералом беседовали", но мало-помалу обломался, стал тише. Тем более что Желтых не очень обращал внимания на его "генеральское" прошлое. Молчаливая и тревожная ночь плывет над затаившейся, притихшей землей. Время, видно, уже переступило за полночь, ковш Большой Медведицы повернулся на хвост, луна забралась в самую высь и светит в полную силу. Под кукурузными кучками тихо лежат четкие тени. Порой кажется, будто что-то двигается там от кучки к кучке, взгляд невольно напрягается, но я знаю: сколько ни всматривайся, ничего не увидишь. Немцы молчат. Темные горбатые холмы, словно хребтовины распростертых на земле чудовищ, едва сереют на горизонте. Моторный гул незаметно утихает или, может, отдаляется, и ночную тишину нарушают лишь редкие случайные звуки. Попов идет в окоп и, стуча там, что-то ищет. Лукьянов молчит с того времени, как ему нагрубил Лешка, и неподвижно сидит на бруствере. Я не спеша хожу возле огневой и думаю о Люсе. Вот она пошла с Лешкой, ей, видно, хорошо и весело с ним, иначе бы не смеялась она так озорно и счастливо, и этот ее смех непонятной болью вонзается в мою душу. Но я знаю: Люся очень хорошая девушка. Она так внимательна, деликатна и ласкова со всеми - и знакомыми и незнакомыми, молодыми и старыми, что от всего этого заметно добреют наши давно огрубевшие души. И хотя она одинакова со всеми, но теплота ее ясных глаз как-то вселяет в меня надежду, что не очень уж плох и я, замковый Лозняк, что она мой друг, и для чего-то большего между нами недостает разве Что пустяка, не высказанного еще. Все время кажется мне, что стоит только найти это невысказанное, определить его нужным словом, как все встанет на свое место. Но у меня не хватает решимости. И еще, трезво поразмыслив, я понимаю, что все же мало у меня того, что пришлось бы по душе этой девушке. Вот если б я был такой, как Задорожный... Так я рассуждаю в тиши, и вдруг раскатистая очередь где-то в первой траншее пробуждает ночь; Стремительный пучок искристых трассеров резко мелькает над нейтралкой возле подбитого танка; несколько пуль рикошетом отскакивают от земли и молниями разлетаются в стороны. Над передовой взмывает ракета, доносится короткий выстрел, и в ослепительном свете возникают контуры брустверов, остова танка... Мне не видно отсюда, что там заметили пехотинцы, но их пулеметы начинают бить в ночь, к ним присоединяются автоматы, редко и солидно бахают винтовки. Я подбегаю к Лукьянову. Из окопа выскакивает Попов, он насторожен, но, кажется, спокоен. Над передовой снова загораются две ракеты. Трассеры веером снуют над нейтральной полосой, скрещиваются и разлетаются в стороны. Немцы молчат, не отзываются ни единым выстрелом, и это еще более непонятно и странно. - Надо идти в окоп. Не надо сидеть тут, - говорит Попов. Мы с Лукьяновым неохотно подчиняемся. В окопе я задерживаюсь на ступеньках. Попов становится к оружию, мы слушаем, смотрим и ждем. - Может, прикрывают разведку, - говорит Лукьянов. Его голос слегка дрожит, как при ознобе, хотя ночь теплая и тихая. - Если бы своя разведка, не пускали бы ракет, - возражаю я. Попов молчит. Он идет в угол, где лежат наши снаряды, вынимает нижний ящик и ставит ближе к станине. Я знаю, это он подготовил картечь. Но переполох на передовой через некоторое время утихает, доносится чей-то голос, видно команда, и умолкают последние выстрелы. Ракеты еще взлетают в небо, и их далекий свет тусклыми отблесками блуждает по серому пространству разрытого поля. - Поганый сволочь! - ругается Попов. - Гитлер в разведку ходил. Мы втроем сходимся на площадке возле орудия. Лукьянов садится на станину, а мы с Поповым пристально всматриваемся в ночь. Тут нас и застают Желтых и Кривенок. 7 Наш командир прибегает на огневую запыхавшийся и, кажется, расстроенный. Из первых же его слов мы чувствуем, что произошло нечто недоброе. Еще не добежав до орудия, он раздраженно и сипло кричит: - Ну что! Где лопаты? Лозняк, ты? Давай сюда все лопаты, копать будем. Живо! Слышите? Схватив со ступенек первую попавшуюся лопату, командир в стороне от орудия начинает раскапывать землю. - Лукьянов! Меряй отсюда восемь шагов и начинай. Где Задорожный? - Задорожный пошел с Луся. Приказ не выполнял. - Как пошел? Куда пошел? Ну, пусть придет! Разгильдяй! Бродяга! - командир сердито сопит, разравнивая бруствер. - Лозняк! - снова зовет он меня. - Убери кукурузу. В сторону ее. - А что, все же стрелять будем? - с затаенной тревогой спрашивает Лукьянов. Желтых удивляется: - А то как же? Слышали, что делается? Немец проходы разминирует. Понял? Лукьянов настороженно выпрямляется, притихает Попов. Удивленные, мы смотрим на нашею командира и ждем объяснений. - Ну что рты разинули? - прикрикивает Желтых и перестает копать. - Непонятно? Завтра поймете. Слышали - гудело? - Слышали, - говорю я. - Ну вот! Зря не гудит - запомните! - бросает Желтых и снова с яростью вгоняет в землю лопату. Он спешит прокопать широкую траншею - укрытие для пушки. На какое-то время мы замираем в предчувствии беды, которая подступает все ближе. Но переживать некогда. Попов первый молча берет лопату. Беремся за дело и мы. Дружно налегая на лопаты, мы во все стороны выбрасываем из ямы землю, времени до утра осталось мало, а выкопать надо много. Теперь мы понимаем, что завтра достанется всем: и пехоте, и гаубичникам, и нам, - делить тут нечего. - Значит, так! - сопя и откашливаясь, говорит командир. Он втыкает в бруствер лопату, снимает сумку, распоясывается я откидывает свое снаряжение дальше, к орудию. - Значит, так. Завтра перво-наперво на рассвете уничтожаем пулемет. Во что бы то ни стало! Командир полка приказал. Так что надо постараться. Желтых плюет на ладони и снова яростно берется за работу. Рядом копает Лукьянов. Он как-то бережно ковыряет землю лопатой, подгребает и не спеша выносит на бруствер. После нескольких бросков земли лопатой отдыхает. Такая работа когда-то раздражала нас, Задорожный даже ругался, но потом мы присмотрелись и поняли, что этот слабосильный, болезненный человек иначе не может. Теперь мы привыкли к нему и не обращаем на это внимания. Попов, как всегда, делает самое сложное - ровняет скос в окопе, по которому завтра придется закатывать орудие в укрытие. Он делает это старательно и хлопотливо, все копается и копается, согнувшись в темноте. Кривенок бросает землю рывками: то очень часто, с тупой яростью, то медленно, порой останавливается, вроде задумывается, и все оглядывается назад, в наш тыл. Я догадываюсь, что беспокоит его, но молчу. Но вот Кривенок выпрямляется и поворачивается ко мне: - Слышишь? Давно была? - С час назад, видно, - отвечаю я, понимая его с полуслова. - Долго? - Нет. Сразу пошла, и он за ней. Кривенок умолкает и тоскливо поглядывает на тропку. Наш разговор, видно, слышит Лукьянов. Осторожно управляясь с лопатой, он говорит: - Распустили его... Такого хлюста воспитывать надо. А у нас он на полной независимости. - Ага, воспитаешь его! - глухо и устало отзывается Желтых. - Он всем воспитателям пальцы поотгрызает. Вот ушел - и нет! Ну, пусть только придет, дармоед, футболист чертов! Он у меня попомнит. - Лошка сильный - хорошо! - скрежеща по дну лопатой, говорит Попов. - Лошка хитрый, Лошка упрямый - нехорошо. Морал читай многа - не надо. Так я думай. - Я ему дам "морал", - сопит Желтых, - пусть только придет. Правда? - спрашивает он Кривенка. - Не грозился б, а давно бы дал. - Вот не выпадало. А тут не спущу! Ишь, прилип к девке! И Люська, гляди ты, не отошьет его. - Люся ничего, - говорит Лукьянов. - Себя в обиду не даст. Она умная. - Умная! - ядовито передразнивает Желтых. - При чем тут ум? Он вон какой бугай - на это гляди. А то - умная. - Мне кажется, ничего особенного, - перестает копать Лукьянов. - Они люди разных уровней. А это, безусловно, сдерживающий фактор. Желтых неопределенно хмыкает, сморкается, потом выпрямляется и тут же прислоняется к стене укрытия. - Ну и скажешь - фактор! Знаешь, у нас было дело на Кубани. Фельдшерица одна в станице жила, молодая, ничего себе с виду, образованная, конечно. И что ты думаешь? Приспичило девке замуж - и выскочила за нашего хохла. Тоже ничего был парень. А потом возгордился, как же - жена фельдшерица! Разбаловался, пить начал. И бил. Сколько она натерпелась от него! Извелась. Но что сделаешь. Дети по рукам и ногам связали. Вот тебе и фактор. - Это, конечно, возможно, - подумав, говорит Лукьянов, - но нетипично. Женщина тоже выбирает. И куда более пристрастно, чем это делает мужчина. Особенно такой, как Задорожный. Через час укрытие почти готово, остается только подчистить откос да прорезать узкую щель для ствола. В это время на огневой появляется Лешка. Он неслышно подходит к нам ленивым, медленным шагом и устало садится на свежий, только что выброшенный из ямы суглинок. Я первый замечаю его крутоплечую сильную фигуру, посеребренную лунным светом, и что-то недоброе, мстительное загорается во мне. - Все же копаем? - спрашивает Задорожный с издевкой. - Ну и ну! Ребята поворачиваются к нему и молчат, перестав копать. Один только Попов продолжает прорезать щель. - Пришел, дармоед? - угрожающе начинает Желтых. - Где шлялся? Кто тебе разрешил? Мы что, ишаки, чтоб на тебя работать? Но Задорожный не отвечает и не удивляется такой встрече; он улыбается, мне вблизи видно, как матово поблескивают при луне его широкие чистые зубы. - Эхма! Ну что кричите? Что вы понимаете в высоких материях? - с невозмутимой иронией говорит он. - Гляди ты! - почти кричит командир. - Он еще нас упрекает! А ну марш копать! Я тебе покажу бродяжничать всю ночь! Война тебе тут или погулянки? Задорожный, однако, вовсе не обращает внимания на командирский крик, будто и не слышит его. - Все ерунда, братцы! - каким-то убеждающим, спокойным тоном объявляет он. - Капитуляция. Была Люська - и накрылась. Законно! Я не понял, что он сказал, но рядом вздрагивает Кривенок, настораживается и зорко вглядывается в Лешку Лукьянов, даже Желтых и тот перестает кричать. - Капитуляция! - смеется Задорожный, заметив наше удивление. - Гитлер капут и так далее! А деваха первый сорт. Свеженинка! Побрыкалась!.. Да!.. - Подлец! - сипло бросает Желтых, и я мертвею, только теперь поняв смысл хвастовства Задорожного. Обида, злость и ненависть к нему охватывают меня. Пораженный, я стою с лопатой, не зная, что делать, кажется, кто-то из нас должен свернуть Задорожному шею. Но никто даже не двигается с места. - Бери лопату и копай, негодяи! - с остатками затухающей злости приказывает Желтых. Оттого, что он так быстро остыл и уже забыл о своих недавних угрозах, я готов возненавидеть его, я жажду Задорожному кары. Но тому хоть бы что. Он не спешит выполнить приказ, сидит на бруствере, лениво раздвинув колени, и луна тускло высвечивает его крутой лоб. - Вот платочек на память, смотри! - бесстыже хвалится он. - Завтра опять придет. Специально. Ко мне. Хоть женись. Законно! Хе-хе! Во мне вдруг вспыхивает какое-то слепое бешенство. Я подскакиваю к Задорожному и со всего размаху бью кулаками в лицо - раз, второй, третий. - Ух! - вскрикивает Лешка и с удивительной ловкостью вскакивает на ноги. Пригнув по-бычьи голову, он сразу бросается на меня, ударяет головой в грудь, сбивает с ног и наваливается всем своим тяжелым, здоровенным телом. У меня перехватывает дыхание, но бешенство придает силы, выкручиваясь, я стараюсь вырваться и еще садануть в эту самодовольную, сытую морду. - Стойте! Стойте! - кричит над нами Желтых. - Взбесились, дурни! Я изо всех сил пытаюсь вырваться, но Задорожный сильнее, он заламывает мне руки и бьет затылком о бруствер. Напрягшись, я в бешенстве вскидываю ногами, дергаюсь, и мы оба скатываемся с бруствера в укрытие. Он снова набрасывается на меня, но я успеваю вскочить и встречаю его кулаками. Нас тут же разнимают. Желтых, Попов и Кривенок хватают Задорожного сзади, отрывают от меня. Запыхавшись и едва сдерживая бешено бьющееся сердце в груди, я выхожу на площадку и прислоняюсь к пушке. - Драться! Сопляк! Сволочь! Салага! Я из тебя бифштекс сделаю! - также запыхавшись, гремит Задорожный, вырываясь из рук ребят. Его уговаривает Попов: - Лошка! Лошка! Не надо! Лошка! Зачем так? - Какого дьявола! - с нарочитой строгостью в голосе сипит Желтых, стоя перед ним. - Ошалел, дурак! Опомнись! Лукьянов, притихший и, кажется, удивленный, стоит в углу с лопатой в руках. В таких схватках он, конечно, не участвует. Я, отдышавшись, молчу, едва превозмогая в себе обиду оттого, что мне больше, чем ему, перепало в этой драке. Потом начинаю работать. Подбираю со дна землю и думаю, что Задорожный - это еще не самое худшее. Во мне начинает расти-разрастаться жгучая ненависть к Люсе. Конечно, ничем она не обязана вам и вольна в своих поступках, но я убежден, что по отношению ко всем нам она поступила подло и достойна презрения. Она обманула самое светлое в нас, опозорила что-то дорогое в себе. И я не хочу теперь никому верить, хочу только кричать в ночь гадкие слова. Я ненавижу и его и ее: оба они встают передо мной одинаково мерзкие, гадкие и низкие. 8 Наконец укрытие готово. Попов тоже заканчивает свою работу. Мы выходим на площадку и сбрасываем в кучу лопаты. Желтых вынимает из кармана трофейные швейцарские часы, бережно застегивает на руке браслет и всматривается в зеленоватые цифры на черном циферблате. - Так... Лозняк, Лукьянов, марш за завтраком. И живо! Скоро рассвет. Лукьянов послушно собирает котелки, я навешиваю на себя автомат, и по узкой тропинке в траве мы идем в молчаливые тревожные сумерки. Ночь на исходе. Луна, опустившись, начинает меркнуть; белесая кисея облака, что с вечера висело на небосклоне, куда-то уплывает из просветлевшей сини; звезды вверху блестят несколько острее. Синеватые сумерки над холмами помалу сгущаются, восточная окраина хоть еще и темна, но уже брезжат на ней робкие отсветы далекого солнца, одна за другой гаснут низкие звезды. По земле блуждают, шевелятся неясные тени; полосы, пятна лунного света сонливо лежат на травянистом поле. Я шагаю впереди по тропинке и со странным облегчением ощущаю в себе щемящую пустоту от чего-то потерянного, пережитого, что уже отступило и не волнует, только еще холодит внутри. У меня уже нет ни прежней зависти к Лешке, ни мучительного стремления к Люсе, через все это я уже перешагнул и, кажется, повзрослел, а может, и поумнел за одну эту ночь. Мы идем молча. Тихонько поскрипывает дужка котелка. Лукьянов, как всегда, задумчивый и замкнутый. Я припоминаю, как недавно Лешка оскорбил его напоминанием о плене, а он смолчал, стерпел, перенес все в себе. - Что вы ему по морде не дали тогда? - спрашиваю я, оглянувшись. - Стоило. Лукьянов вздыхает, потом спокойно отвечает: - Вряд ли стоило. Не он первый, не он последний. Я уже привык. - Ну и напрасно. Так он и будет цепляться, тиранить. Если сдачи не дать. Он такой. - Никто человека не тиранит больше, чем он самого себя. - Это если у человека совесть есть. А у Задорожного она и не ночевала. - Нет, почему? - подумав, отвечает Лукьянов. - По-своему он прав. Относительно, конечно. Да ведь в мире все относительно. Мы снова молчим, не спеша идем и вслушиваемся в ночь. Тропинка приводит нас к полосе подсолнуха, который серой неподвижной стеной дремлет в ночи. По ту сторону его, на дороге, слышатся солдатские голоса, где-то дальше, на тропинке, коротко вспыхивает искра от цигарки: оттуда доносится приглушенный смех. Хоть и война, всюду опасность, но, пока тихо, жизнь идет своим чередом. Лукьянов плетется сзади, и в созерцательно-спокойном настроении его я угадываю тихий отзвук пережитых страданий, заметный душевный надлом. Это теперь мне близко и понятно, и я спрашиваю: - Скажите, а как вы в плен попали? Лукьянов с полминуты молчит, что-то думает, затем говорит: - Очень просто. Под Харьковом, в сорок втором. Ранило. Потерял сознание, очнулся - кругом немцы. Ну, лагерь и все... Я думаю, что Лукьянов скажет еще что-то, но он умолкает. В одном месте мы натыкаемся на небольшую минную воронку. Лунный свет слабо высвечивает на тропке ее черное пятно со стабилизатором, торчащим в середине. Хотя мина уже и не опасна, но не хочется ступать в эту зловещую черноту. Я перескакиваю воронку. Лукьянов обходит ее стороной. - Таково было начало моего конца, - вздыхает Лукьянов. - Начало конца! - повторяю я, впервые пораженный парадоксальным смыслом этих двух обыкновенных, если их взять в отдельности, слов. - А потом что? - Потом? Потом начался ад. Все лето закапывали противотанковые рвы на Украине. В сорок первом их накопали тысячи километров. А мы закапывали. Никому это не нужно было, но, видно, иной работы для нас не нашлось... - Вы, кажется, до плена офицером были? - Лейтенантом. Командиром саперного взвода. - Ну, а потом? - А потом вот рядовой, - грустно улыбается Лукьянов. Я не спрашиваю больше, понимаю, что его наказали, хотя не могу понять, почему человек, который столько перенес, должен еще и у нас нести наказание. - Это, брат, так, - говорит он, идя рядом. - В войну мне страшно не повезло. Во всех отношениях. Лукьянов замедляет шаг, вглядывается в сумеречную даль и озабоченно продолжает: - Понимаете, что получилось. Отец мой Герой Советского Союза. А я вот неудачник, стыдно признаться. Я настораживаюсь, слушаю. Он замечает это и доверительно объясняет: - Отец - командир бригады. Между прочим, после плена я так и не написал ему. Не осмелился. Да и что напишешь? Правда, он мягкой души человек. Мать тоже. Ни денег, ни ласки не жалели. Кажется, и я неплохой был. Слушался, учился. В сорок первом из дому вместе пошли. Отец - на фронт, я - в училище. Мечтал о подвигах, об орденах. И вот как все дико обернулось. - Да, это плохо. Война все! - Война, конечно. Но не в одной войне дело, - возражает он. - Что-то и во мне сфальшивило. Я-то знаю... Его беда чем-то подкупает, я верю, искренне сочувствую ему и хочу успокоить. - Ну ничего. Еще не поздно. Может, звание восстановят. Быть бы живым. А на обиды вы не обращайте внимания. Не все же в армии такие, как... Задорожный. - Так-то оно так... Но я не о звании... Кстати, вы не очень верьте этому Задорожному, - переходит на другое Лукьянов. - Он трепло. Набрешет с три короба, а на деле ничего и не было. Таких много среди нашего брата. Эти слова сначала удивляют, а потом вдруг нежданно обнадеживают меня. Я даже останавливаюсь, и у меня невольно вырывается: - Правда? - Ну а вы как думали? Люся отличная девушка. Не может она... И вообще много наших бед оттого, что мы не доверяем женщине. Мало уважаем ее. А ведь в ней - святость материнства. Мудрость веков. Она антагонист бесчеловечности, потому что она мать. Она много выстрадала. Страдания выкристаллизовали ее душу. И правильно сказал Желтых; жизнь, муки и терзания делают человека человеком. Человек не перестрадавший - трава. Навстречу молча бредут пехотинцы, нося на передовую ранний завтрак. Часом позже тут уже не пройдешь, кто опоздает, будет голодать до вечера. Мы всматриваемся в их невыразительные при луне лица, но знакомых нет. - Мы не опоздали, хлопцы? - спрашиваю я. - Нет. Только давать начали. Мы вот первые, - охотно отвечает пехотинец с термосом на спине. Мы сворачиваем на траву и расходимся. Лукьянов идет рядом со мной. Видно, я своим любопытством задел в нем какую-то давно молчавшую струну, которая звучала теперь искренне и надолго. - Страдания, переживания... - в раздумье говорит он и с внезапным оживлением продолжает: - Я вам скажу. Я долго ошибался, кое-чего не понимал. Плен научил меня многому. В плену человек сразу сбрасывает с себя все наносное. Остается только его сущность - вера, совесть, человечность. А если у человека не было этого, в плену он становится животным. Я насмотрелся всего. Когда-то думал: они, немцы, дали человечеству Баха, Гете, Шиллера, Энгельса. На их земле вырос Маркс. И вдруг - Гитлер! Гитлер сделал их подлецами. Это страшно: без веры или из-за корысти продать свою душу дьяволу. Это хуже гибели. В лагере у нас был Курт из батальона охраны. Мы иногда беседовали с ним. Он ненавидел Гитлера. Но он боялся. И больше всего - фронта. И вот этот человек, ненавидя фашизм, покорно служил ему. Стрелял. Бил. Кричал. Потом, правда, повесился. В туалете. На ремне от карабина. - Чего уж ждать от фашистов, - говорю я, - если вот и наши... Сколько набралось власовцев, полицейских... - Трусость и корысть не могут не погубить, - с необычным для него запалом говорит Лукьянов. - Не победив в себе раба и труса, не победишь врага. Да-да. Это вопрос жизни и вопрос истории! Помолчав немного, он уже веселее добавляет: - А за Люсю не переживай. Она славная девушка. Так мне кажется. Эх, если бы не война! И я вдруг чувствую, что, как никогда, верю ему. Он сбрасывает с меня невидимый груз страданий и приоткрывает светлую желанную надежду. Странно даже, какой силой обладают обыкновенные дружеские слова, сказанные вовремя. Почему-то не могу сообразить теперь, как я не понимал этого с самого начала, как мог так легко поверить этому болтуну Лешке. У меня вдруг становится легко и светло на душе. - Да, Люся славная. Он болтун, - соглашаюсь я, и мне мучительно больно от мысли, что еще совсем недавно я готов был оскорбить эту ни в чем не повинную девушку. - Давай, брат, быстрее, кабы не опоздать! Светает, - повеселев, говорю я, и мы, ускорив шаг, идем вдоль подсолнухов к деревне, куда ночью приезжает наша батальонная кухня. 9 Начинает светать. На небосклоне все шире разливается зеленоватый отблеск далекого солнца, быстро гаснут и без того редкие звезды. Луна в вышине окончательно меркнет и сиротливо висит над посветлевшим простором. На земле исчезают резкие тени, не спеша, но уверенно выступают из сумерек серые окрестности - травянистое, перекопанное войной поле, столбы на дороге, узкая полоска подсолнуха. Торопливо и молча завтракаем. Мы чувствуем, что это последние спокойные минуты, и стараемся подольше растянуть их: выскребаем котелки и тщательно облизываем ложки. Но все же внутри каждого из нас неотвратимо поднимается дрожащая, как озноб, тревога. Один только Желтых не медлит. Он первый доедает приправленную тушенкой мамалыгу, засовывает в карман оставшийся кусок хлеба и, даже не закурив, начинает собираться к комбату. Вид у него при этом настолько буднично-обычный, что кажется, будто этот колхозный дядька и не подозревает, что может постичь нас через несколько минут. Дожевывая завтрак, он вешает на шею бинокль, привычно закидывает за плечо автомат, глубже надвигает на голову помятую, выбеленную солнцем пилотку, которая всегда приплюснуто сидит на нем от уха до уха. Обмундировка у командира, далеко не новая, обычная БУ, все остальное, что определяет в нем артиллериста, досмотрено, прилажено и носится даже с некоторым шиком. Узенький ремешок старенького, с выщербленным окуляром бинокля подтянут на шее петелькой. К сержантской полевой сумке с наставлениями, дисциплинарным уставом, бритвой и разной солдатской мелочью, как и надлежит начальству, приторочен за ушки компас. Под утро Желтых обычно надевает свой промасленный, видавший виды бушлат с помятыми погонами и блестящей самоделкой на рукаве - перекрещенными стволами орудий. Это эмблема истребителей танков. Сапог он никогда не носит, говорит, что в них душно ногам, и ходит в ботинках с обмотками. Накручивает он их низенько - на ладонь от ботинок. - Кривенок, разбуди Попова, - приказывает старший сержант. - Я к комбату. Кривенок, кажется, безразличный ко всему, что ждет нас, расслабленно встает и развалистой походкой идет будить наводчика, которого Желтых перед рассветом уложил спать. Попов, конечно, не выспался за этот час. Разбуженный, он минуту сидит на земле и, позевывая, невидящими глазами смотрит перед собой. Из-за вражеских холмов снова доносится зловещий гул танков. На этот раз гудит ближе, начинает даже казаться, что танки идут сюда, прямо на нас. Мы встревоженно всматриваемся в сторону врага, но увидеть там еще ничего нельзя. Этот гул, видимо, окончательно пробуждает Попова. Наводчик встает на колени, подпоясывается, берет свой котелок с завтраком и, поглядывая на сумеречные холмы, идет к пушке. - Все же что-то они готовят сегодня, - говорит Лукьянов и берется за автомат. Мы с Кривенком также берем оружие и занимаем свои боевые места. Возле разостланной палатки с остатками завтрака остается один Задорожный. Какое-то время мы молча сидим на станинах, и по мере того как светлеет, выплывает из сумерек знакомое пространство, усиливается и наше волнение. Кривенок свертывает неровную, толстую в середине цигарку и прикуривает от зажигалки. Лукьянов надевает шинель и спокойно пристраивается на снарядном ящике. Как всегда, на рассвете его начинает трясти малярия. На его худом, увядшем лице с глубокими морщинами вокруг рта - выражение терпеливой покорности. Лешка, злой и безразличный ко всему, сидит не шевелясь, и эта не свойственная ему сосредоточенность выдает его тревогу. Один только Попов, еще сонный, без всяких признаков беспокойства, старательно выскребает из котелка кашу и узкими глазами на приплюснутом лице то и дело поглядывает вдаль. Мы полны тревожного ожидания. Каждый сосредоточен, говорить не хочется, слова теперь потеряли свое значение. Бойцы насторожились и ждут того самого часа, когда для каждого из нас может решиться все. И тут каким-то очень обыденным и потому странным голосом отзывается Попов: - Соли мало. - Что? Все поворачиваются к наводчику, удивленные его словами, а тот по-прежнему невозмутимо бросает: - Каше мало соли. Никто ему не отвечает: до соли ль теперь! И вот в поле появляется наш командир. Он бежит от КП напрямик, и то, что он спешит, еще больше настораживает нас. Я становлюсь за щитом на колени и делаю первое, что мне нужно сделать перед стрельбой, - открываю затвор. Поворот туговатой рукоятки, и клин опускается, можно заряжать. (Правда, заряжать еще рано, но мне невтерпеж бездействие.) Желтых, наверное, издали замечает нашу гнетущую настороженность и, чтобы рассеять ее, кричит: - Ну, мальцы-удальцы! Пальнем сейчас! С первого снаряда - цель, и спать до вечера! - Как раз! - бросает Лешка и вскакивает. - Поспишь тут! - Он выходит на площадку, как-то бережно неся перед собой большие, коричневые от загара руки. Желтых соскакивает с невысокого бруствера, занимает свое боевое место слева, позади пушки, в широком орудийном укрытии. - Ничего. Не впервой! Держитесь за землю-матушку, она выручит, - спокойно говорит он и вскидывает бинокль. - Так!.. Нет, еще немножко подождем. А ну, садись! Встав на колени, мы занимаем свои места: Попов у прицела, я справа от него, за щитом. Меж станин устраивается Задорожный, за ним, возле снарядных ящиков, - Кривенок и Лукьянов. Желтых время от времени смотрит в бинокль, одним глазом прижимается к прицелу Попов... Мы понимаем, что вступаем в поединок, исход которого будет решаться тем, кто опередит. Если чуть замешкаемся и немцы засекут нас на открытой позиции, придется туго. - Попов, наводить под нижний обрез, - распоряжается Желтых, уже не отрываясь от бинокля. - Та-ак... Зарядить! - спокойно, с чуть-чуть излишней строгостью командует он. Задорожный натренированным рывком вгоняет в патронник снаряд. Затвор, коротко лязгнув, закрывается. Попов прилипает к прицелу. Мы ждем затаив дыхание. Последние минуты утренней тишины. Восточная половина неба за нашими спинами наливается отсветом невидимого, но уже близкого солнца. Эти мгновения перед открытием огня особенно нестерпимы, ноют напряженные нервы - скорее, скорее! Но Желтых медлит, он спокоен и лучше нас знает, когда следует подать команду. - А почему без каски? Где каска? - неожиданно раздается в тишине его строгий голос. Это он Попову, который сутулится за прицелом в сдвинутой на затылок пилотке. - Кривенок, каску! Кривенок приносит из окопа видавшую виды, исцарапанную каску и нахлобучивает на голову наводчика. И вдруг, не успевает он отойти на свое место, где-то далеко, с немецкой стороны, раздается знакомое прерывистое "та-та-та-та". Одновременно что-то лязгает по краю щита, взвизгивает над головами и проносится дальше. Рядом на бруствере взлетает облачко пыли. Я инстинктивно пригибаюсь к казеннику. "Опоздали! Прозевали!" - мелькает мысль. Оглядываюсь: сзади низко склоняется Лешка, а за ним как-то боком, опершись на локоть, опускается на землю Лукьянов. Из-под его пилотки на воротник распахнутой шинели и на дощатый снарядный ящик что-то часто капает. Лукьянов хватается рукой за голову и удивленно рассматривает ладонь - на ней кровь. - Сволочи! - ругается Лешка. К Лукьянову бросается Кривенок. Довольно спокойно он спрашивает: - У кого пакет? У меня в кармане перевязочный пакет, я бросаю его Кривенку и хочу сам подбежать туда, но команда Желтых останавливает меня. - Стой, тихо! Прицел шесть, один снаряд, огонь! Пули бьют по брустверу, брызжет в стороны земля, я передвигаю по линейке указатель отката, пригибаюсь. Тут, за казенником, немного спокойнее, чем на открытой площадке. Вся паша огневая курится пылью, разлетаются в стороны кукурузные стебли, лязгают по щиту пули. Что и говорить: неудача. "Бах!!!" - неожиданно и резко бьет в уши выстрел. Пушка отскакивает назад, казенник выкидывает в песок горячую гильзу. Из ее узкой шейки струится дымок. Я не вижу за щитом разрыва, но слышу далекое раскатистое "ках-х-х". В стволе уже новый снаряд, и Попов аккуратно и спокойно подкручивает маховики. "Фить-фить! Чвик!.." - проносится рядом новая очередь. "Быстрее! Быстрее!" - бьет в виски мысль. Я оглядываюсь. Лукьянов лежит на боку, и Кривенок, неумело раскручивая бинт, обвязывает его голову. Сквозь повязку проступает и расползается бурое пятно крови. "Бах!!!" - снова бьет наше орудие, и правое ухо глохнет, будто его заткнули ватой. Я торопливо вглядываюсь в указатель, откат как будто нормальный. - Прицел семь! - с яростью командует Желтых. Значит, недолет, надо еще пристреливать. Пулемет бьет длинными очередями, и это, видно, спасает нас, только первые пули попадают в огневую, остальные рассеиваются вокруг. Все мы жмемся к земле. Лешка лежит на боку, прижимая к груди снаряд, взгляды наши встречаются, и в его глазах я не нахожу враждебности. Мне тоже теперь не до злости - Люся и все, что связано с ней, отступает в давнее, далекое вчера. Попов работает ловко и четко. Огневую сотрясает уже третий выстрел, и тотчас сзади кричит Желтых: - Отметиться по разрыву! Это излюбленный прием нашего командира. Есть определенные правила пристрелки прямой наводкой, но Желтых почти всегда пользуется только одним - отметкой по разрыву, этот способ еще ни разу не подвел нас. Попов, согнувшись, едва-едва, одними ладонями, касается маховичков наводки и нажимает кнопку спуска. Я выглядываю из-за щита: снаряд, подняв перед стволом пыль, уходит вдаль и рвется на холме. - Верно! - радостно и сипло, что есть силы кричит Желтых. - Три снаряда, беглый огонь! "Слава богу!" Спадает в душе тревожное напряжение. Попали, теперь - добить. "Бах!" - гремит выстрел, пушка дергается, из казенника со звоном вылетает гильза. Лешка, встав на колени, досылает следующий снаряд, и через десять секунд снова: "Бах!" На огневой - кисловатый пороховой смрад, пыль. Шестая гильза звонко лязгает о предыдущие, и тут же желанная команда: - В укрытие! "Есть! Кажется, удачно! Еще немножко, еще..." Мы все хватаемся за пушку. Я переползаю через: станину, вырываю из оси стопор, кто-то сзади выдергивает из земли сошник. Желтых хватается за левую станину. Припав к самой земле, налегаю на колесо, пушка трогается с места. Попов, однако, опаздывает толкнуть левое колесо, орудие перекашивается на площадке, и Желтых зло кричит: - Попов! Не зевай! Такую твою!.. На Попова командир кричит редко. Только в бою под огнем - тут он никого не щадит. Попов не обижается, как не обижается никто из нас. В надвинутой на глаза каске он упирается коленями в землю, плечом в колесо, пушка трогается с места и, тяжело покачиваясь, идет в укрытие. "Та-та-та-та!.." - стучит издалека пулемет, но мы уже свернули станины. Я напрягаюсь так, что, кажется, разрывается от натуги грудь, и толкаю колесо обеими руками, пока пушка не начинает постепенно катиться сама. Бойцы и Желтых управляют станинами, и последним, стоя на коленях, вцепившись в правило, толкает сошники сразу похудевший, с окровавленной щекой Лукьянов. 10 И вот мы сидим в нашем узеньком обжитом окопчике и, довольные тем, что все обошлось, сдерживаем в груди бешено бьющиеся сердца. Несколько пулеметов постреливают по нашей позиции, сбивают с бруствера комья, и песок сыплется нам на головы. Над огневой в чистом утреннем воздухе космами висит пыль. Но крупнокалиберный пулемет молчит, а остальные нам тут не очень страшны. - Хватились! - говорит Желтых и довольно смеется, наморщив заросшее за ночь щетиной лицо. - Все же одурачили - знай наших! Потом, посерьезнев, командир спрашивает: - Ну, как ты, Лукьянов? Терпеть можешь? Лукьянов, склонив перевязанную голову, зябко кутается в шинель. Рана у него, видно, не очень страшная, он не стонет, не жалуется, только дрожит от малярии. - Потерплю, - тихо говорит Лукьянов. - В санчасть же не выбраться. - Не выбраться, - подтверждает командир. - Жди вечера. Мы усаживаемся друг возле друга и внимательно вслушиваемся, что делается наверху. На нижней ступеньке Лешка, в руках у него перископ, и он то и дело тихонько высовывает его из-за бруствера. Пулеметы нам тут не страшны, но вот если ударят минометы, тогда придется плохо. Но вскоре умолкают и пулеметы. Устанавливается тишина - ни звука, ни выстрела. Уже совсем рассвело, всходит солнце, и синева южного неба ярко сияет в потоках света. Первые солнечные лучи кладут свои еще холодные лапы на пыльные комья бруствера. Обманутый тишиной, где-то в вышине заявляет о себе жаворонок. Как нечто далекое и не сразу осмысленное, сыплется, сверху его извечная песня, а затем и сам он трепетным комочком появляется над нашим окопом. Желтых первый задирает голову, натянув сухую кожу на небритой шее, прищуривает немолодые глаза и искренне удивляется: - Ого! Гляди ты - запел! И не боится! Вот же малявка... Мы все смотрим вверх, молчим, и за эти несколько минут в наши сердца, наполненные столькими заботами и страхами, властно вторгается полузабытое ощущение природы и обычной человеческой жизни, далеко отодвинутое этим беспокойным утром. Так оно и остается в памяти - это никогда не дремлющее солдатское чувство близкой тревоги и дыхание мирной, уже позабытой жизни. Об этом мы не говорим, но это чувст