ить" это наваждение - мысленно начинаю читать хорошие стихи: Мчатся тучи, вьются тучи Невидимкою луна. И вдруг - как взвизг гармошки - в пушкинскую стройнocть врывается дурацкое: Тирли-тирли-солдатирли! Али-брави-компаньон! Хожу злая. И, чем больше злюсь, тем неотвязнее вертится в голове проклятое "тирли-тирли-али-брави"! Во время первой перемены новенькая стоит в коридоре, в оконной нише, одна. Она спокойно-внимательно смотрит на волну мимо идущих девочек. Словно высматривает кого-то. Во время второй перемены то же самое. Но, когда начинается большая перемена, новенькая решительно преграждает дорогу нашей компании и говорит, глядя на нас своим открытым, доверчивым взглядом: - Девочки, можно мне с вами ходить? "Ходить с вами" - это выражение, принятое в гимназиях и институтах. "Она ходит с Поповой и Анощенко", "Мы с ней ходим". Это означает: ходить вместе на переменах, держась под руки. Это еще не значит дружить - нет, это ступенькой ниже. Те, кто дружат, конечно, и ходят вместе на переменах. Но те, кто ходят вместе, еще не всегда дружат - они просто "приятельствуют". Наша новенькая во время первых двух перемен внимательно и пытливо смотрела, с кем ей хочется "ходить вместе", и выбрала нас. Чем-то мы ей, видно, понравились, и она подошла к нам открыто и доверчиво. Мы радушно отвечаем ей: - Конечно, можно! - и включаем ее в нашу шеренгу - между Варей Забелиной и мной. Все вместе мы продолжаем наш путь к полутемному коридорчику около приготовительного класса; там стоит наша "столовая скамья"; на ней мы всегда завтракаем на большой перемене. "Занимать скамью", чтобы на ней не уселись другие, это всегда делает Меля Норейко: она больше всех озабочена тем, чтобы "кушять спокойненько". Ведь на ходу, говорит она, "и собаки не едят"! Поэтому, едва прозвучит звонок на большую перемену, Меля опрометью мчится к нашей заветной "столовой скамье", занимает ее и ждет нас. Вот и сейчас, когда мы подходим вместе с новенькой, Меля уже расположилась на скамье со всеми своими закусками и лакомствами. Увидев новенькую, Меля недовольно хмыкает: - Еще баба до воза! Мы сообщаем Меле про новенькую все, что она успела рассказать нам по дороге к скамейке. - Это Люся! - представляю я. - Сущевская... - дополняет Варя. - Она из Вологды приехала! - радуется Катюшка. - И папа мой тоже был вологжанин! Но Меля смотрит на новенькую неласковыми глазами: - Шестерым на скамье не усесться. Новенькая смущается: - А я постою. Рядом со скамейкой... - Не надо! - говорю я резко, потому что меня уже давно бесят Мелины фокусы. - Всегда мы здесь вшестером сидели - с Лидой Карцевой. - Даже всемером! - подхватывает Катюша. - С нами еще ведь и Тамара Хованская сидела. Очень неохотно Меля вынуждена потесниться со своим хозяйством - освобождается местечко для Люси Сущевской. Смеясь, толкаясь - нам в самом деле тесновато, - усаживаемся мы все. Новенькую, Люсю Сущевскую, мы посадили посередине и, конечно, основательно стиснули ее. - Жива? - приветливо гудит ей Варя. - Дышу... - смеется Люся. - В тесноте, да не в обиде! Покончив с завтраком, мы ходим по коридорам. Меля незаметно оттягивает мой локоть, чтобы поотстать со мной от остальных. Она, видно, хочет мне что-то сказать. - Ну? - спрашиваю я очень неприветливо. - Что еще? - Вы все, честное слово, какие-то дурноватые! Сзываете народ отовсюду. Можно подумать, вам сено косить надо. Ну, зачем вы эту подхватили? - Меля презрительно показывает подбородком в сторону Люси Сущевской, идущей впереди вместе с остальными девочками. - "Это Люся Сущевская! Из Вологды}" - очень зло передразнивает нас Меля. - Подумаешь - герцогиня из Парижа! - Ну и что? - уже рычу я, еле сдерживаясь. - А то! Завтрак ее видела ты? Нет, помилуйте, ты такими мелочами не интересуешься! - кривляется Меля. - На черном хлебе вареная говядина из супа! Вот она кто, ваша герцогиня! На меня - чувствую - накатывает та волна вспыльчивой ярости, которой я всегда страшно стыжусь потом. Просто нет сил удержаться и не ударить Мелю по ее раскормленной физиономии! Но тут же это перекрывается озорной мыслью, веселой и злой и такой же бессмысленной, как вертящиеся в моей голове с утра "тирли-тирли-али-брави"! - Меля! - говорю я тем замогильным шепотом, каким в наших домашних спектаклях мы изображаем таинственных злодеев. - Меля, ты можешь сохранить тайну? - Вот крест святой... - И Меля начинает истово креститься. - Нет! - продолжаю я так злодейски, что мне самой становится страшно. - Нет, простой клятвы мало! Повторяй за мной: "Если я разболтаю эту тайну, пусть жабы и скорпионы жалят мою печень! Пусть шакалы и гиены терзают мой труп!.." Повтори! Меля усердно и старательно бормочет: - Если я разболтаю... пусть жябы и шякалы скушяют мою печенку... И скорпиены тоже! - Хорошо, - одобряю я. - Слушай: эта новенькая - никакая не Люся и никакая не Сущевская! Она... графиня! - Что ты говоришь? - Меля поражена. - А как ее фамилия? Этого вопроса я не предвидела. Ну да не отступать же! - Она - графиня... графиня де Алибрави! - Ох! - Меля уничтожена. - А почему она об этом молчит? В самом деле, почему она молчит? Надо врать дальше! - За ней следят враги. Одного зовут Резонанс, а другого - Майонез... Ой, с Майонезом я дала маху! Меля не может не знать, что майонез - это соус, который подают посетителям в ресторане ее отца. - Майонез? - переспрашивает она. - Ты что-то путаешь. - Да, да, я спутала, его зовут как-то иначе... Ну, да не в этом дело! Важно то, что враги преследуют эту бедную девочку. Они хотят отнять у нее титул и богатство. - Богатство? - Да. У нее сто тысяч золотых функелыпперлингов! - продолжаю я врать так вдохновенно, что внутри у меня все хохочет. - Понимаешь? Но Меля хочет знать все дотошно. - А какие же это деньги - эти фун-кун... шпун... - Мексиканские! Золотые функельшперлинги! - Ох, а я с ней так невежливо... - раскаивается Меля. - Но я ведь не знала, что она из "выжших"... Да, - спохватывается она вдруг, - а почему же в таком случае у нее на завтрак вареная говядина из супа? И с черным хлебом. - Это для отвода глаз. А дома они с матерью едят мексиканское национальное блюдо "тирли-тирли"... Из пупков птиц киви-киви... - Какое, какое блюдо? Из чего? - Тирли-тирли. Из протертых пупков птиц киви-киви! - А ты у них была, что ли? И ела пупки эти самые? - Была... Вчера... Целую тарелку схомячила... Я говорю такими рублеными словами, потому что еще минута - и я не выдержу, расхохочусь-разгрохочусь, по маминому выражению, "как пожарный". Но тут приходит неожиданное спасение: служитель Степа дает звонок. Конец большой перемене. Надо бежать в класс. Но Меля так заинтересована, что не отпускает меня. Притянув к себе мою голову (за четыре года нашего совместного ученья я вымахала, долговязая, как Дон-Кихот, а Меля - кругленькая и приземистая, как Санчо Панса) и заглушая звонок, Меля трубит мне в самое ухо: - А когда это будет? Когда она получит свои сто тысяч? - Когда? - переспрашиваю я страшным голосом. - Ты хочешь знать когда? . И тут со мной случается неприятность. Для того чтобы произвести на Мелю еще большее впечатление, я, продолжая сверлить ее глазами, отступаю на шаг назад, чувствую под своей ногой что-то твердое и слышу жалобный вскрик: - Ох, какая неуклюжая! Оборачиваюсь и с ужасом вижу, что я отдавила ногу нашей классной даме, Агриппине Петровне Курнатович. - Простите! - лепечу я. - Я не видела... - Надо видеть! - с гримасой боли выдавливает она из себя. - Надо видеть... Ну, как я ей объясню, что не могу видеть... затылком? Агриппина Петровна направляется в класс, прихрамывая и неодобрительно качая головой. - Ты ей на мозоль наступила, - шепчет Меля. - Теперь она будет тебя ненавидеть! С этого дня Агриппина Петровна в самом деле вроде как ненавидит меня. "Ненавидит", конечно, не то слово: просто я вызываю в ней неприятное воспоминание. Мне это очень досадно. Агриппина Петровна Курнатович чуть ли не первая за все годы синявка, к которой у нас, учениц, нет никакой вражды. Больше того, мы все считаем, что она славная. Наказывает ока редко и неохотно. Не сует нос во все парты и сумки. Не вынюхивает, нет ли у кого-нибудь запрещенных вещей. Не пытается заводить с нами "келейные" разговоры, чтобы выспрашивать об остальных ученицах. Еще одно отличает Агриппину Петровну от других синявок: есть в ней какая-то ласковая сердечность. Захворает кто-нибудь из учениц - Агриппина Петровна сама отведет ее в лазарет, постоит там, пока врач или сестра милосердия скажут, в чем дело. И, если заболевшей надо отправляться домой, Агриппина Петровна проводит ее вниз, в вестибюль, посмотрит, чтобы она теплее укутала горло, и еще помашет ей на прощание: "Счастливо! Поправляйтесь поскорее!" Может быть, это покажется странным, но, с тех пор как у нас в синявках Агриппина Петровна, я больше никогда не вру, будто у меня болит то или другое в дни, когда я не приготовила уроков. И подруги мои тоже. Нам просто неприятно обманывать этого милого человека, который так сочувственно относится к нашим болезням. Забыла еще сказать, что Агриппина Петровна очень беспокоится о тех, кто по болезни не приходит в институт: она справляется у подруг заболевшей девочки, передает ей приветы... Не знаю, почему и отчего Агриппина Петровна такая белая ворона среди черных галок - наших синявок. Не знаю, потому что она в нашем институте служит первый год, приехала из какого-то другого города. О ней ничего не знает даже Меля, а уж она знает всегда все и обо всех! Но, хотя нам ничего не известно о прошлом Агриппины Петровны, Меля с уверенностью пророчит ей печальное будущее: "Эта здесь не заживется, - каркает Меля. - Ее живо сожрут!" Словом, Агриппина Петровна - миляга. И мы к ней, первой из классных дам, относимся с симпатией. Даже то, что Агриппина Петровна выговаривает некоторые слова с местным твердым белорусским акцентом: "Почему вы такая роетропанная? Пригладьте волосы!", "Не стойте под дверами!", "Не рассказывайте мне сказку про курочку рабу!" Или: "Возьмите трапку, сотрите мел с грозном доски!", - даже это кажется нам симпатичным. В этом есть какая-то простонародность, домашность, что ли. Мне Агриппина Петровна чем-то напоминает Юзефу с ее говором. А главное, это будничное произношение говорит о том, что Агриппина Петровна не фрейлина высочайшего двора, и это нам тоже симпатично. Конечно, мы с первых же дней присваиваем Агриппине Петровне кличку. Без этого у нас ведь нельзя, хотя, конечно, нет ничего глупее, как давать клички (да еще иногда насмешливые!) хорошим людям. Но в первые дни ученья мы ведь еще не знали, что Агриппина хорошая. И прозвали ее Гренадиной Петровной. Это за могучий рост (она ростом гораздо выше, чем самые высокие из наших синявок! Почти одного роста с французом Регамэ!). И еще за то, что ходит она грудью вперед, как гренадер на параде. Но это не злая кличка, весь класс произносит ее добродушно. В общем, угораздило же меня отдавить мозоль единственной симпатичной синявке! Теперь я расхлебываю последствия своей неуклюжести. Гренадина не делает мне ничего дурного, не придирается ко мне - этого нет. Но она со мной не разговаривает, не шутит, как с другими девочками. Она вообще не смотрит в мою сторону, видно, ей и смотреть на меня неприятно... Своим огорчением я делюсь с папой. - Может быть, мне поговорить с ней, объяснить ей, а? - Что ты будешь объяснять? Что ты не нарочно отдавила ей ногу? Это слишком глупо - это она сама, наверное, понимает. А извиняться все снова и снова - помнишь, как у Чехова в рассказе "Смерть чиновника"? Маленький чиновничек в театре нечаянно обчихал лысину сидевшего впереди важного лица. Важное лицо не обратило на это внимания. Но огорченный чиновничек стал везде подстерегать важное лицо, извиняться, умолять о прощении. Он так надоел важному лицу, что оно вспылило, накричало на чиновника, прогнало его к черту. Чиновник вконец расстроился - и помер! Мы с папой смеемся, но мне все-таки грустно. Так проходит больше месяца. И настает наконец день, когда в отношениях Гренадины со мной наступает перелом. Враждебность, или, вернее, предубежденность ее против меня, достигает высшей точки и начинает спадать, как полая весенняя вода... Вот как это происходит. Глава девятая. ТАЙНЫ! ТАЙНЫ! Перед началом урока с парты на парту переходит записка, нацарапанная печатными буквами: ЗАНИМАЙТЕ ЛАПШУ РАЗГОВОРАМИ! Это означает, что сегодня многие не приготовили урока и надо выручать их всеми силами: задавать преподавателю глупейшие вопросы, слушать его глупейшие (и до невозможности многоречивые!) ответы, опять спрашивать, опять внимать, а время пока будет течь да течь. Предмет, преподаваемый Лапшой, называется "Русский язык". Но в него входят не только грамматика (этимология и синтаксис - с ними покончено еще в младших классах), но и церковнославянский язык, теория словесности, русская литература и даже небольшой курс логики. Программа как будто обширная, но преподает учитель так скучно, буднично, безрадостно, что у нас в головах ничего не остается из пройденного. Все это как овсяный отвар, который дают детям при сильных поносах: как будто что-то влили в рот, как будто ребенок что-то глотал, как будто чего-то поел, но, так как овсяный отвар мнимопитательное вещество, он создает у больного только иллюзию еды (это хорошо!) и вместе с тем не приносит вреда (это тоже отлично!). Так и наши уроки - в особенности по русской литературе: они создают впечатление ученья и не приносят вреда, как мнимопитательные вещества. Но это, конечно, совсем не хорошо... Сегодня мы должны как можно искуснее "заговаривать зубы" Лапше, чтобы он как можно дольше не спрашивал урока. Незаменимой искусницей в таких делах оказалась наша "новенькая" - Люся Сущевская. Она и начинает представление. - Василий Дмитриевич, - говорит она очень вежливо и приветливо, встав в своей парте, - пожалуйста, будьте так любезны, посоветуйте, какие книги нам читать дома по русской литературе... Например, Чехова? На поеденном молью "фасаде" Лапши появляется выражение сдерживаемого неудовольствия. - Чехова - нет! - отвечает он кратко. - Не рекомендую. - Почему, Василий Дмитриевич? - спешу я на подмогу Люсе Сущевской. - Почему не Чехова? Лапша обиженно пожимает плечами: - Незначительный писатель, госпожа Яновская! Автор мелких юмористических рассказиков... Что же тут изучать? Мы с Люсей, Маней, Варей напоминаем Лапше о том, что, кроме "мелких юмористических рассказиков", Чехов написал "Дуэль", "Скучную историю", "Чайку"... В "Чайку" Лапша вцепляется, как ястреб. Сейчас ее хрупкие косточки захрустят под его зубами. - Вот, вот именно! "Чайка" провалилась в Санкт-Петербургском Императорском Александрийском театре! С позором провалилась, с треском... Приступим к нашему уроку, уважаемые госпожи! Дело плохо - диспут по русской литературе грозит иссякнуть. Варя спешит подбросить хворосту в начинающий угасать костер. - А Некрасова, Василий Дмитриевич, читать нам? - Помилосердствуйте, госпожа Забелина! - стонет Лапша, словно его спросили, надо ли читать стихи поэта Кискина или романы прозаика Тютькина. - Помилосердствуйте! После возвышающих душу творений Ломоносова, Державина, Карамзина, Жуковского, Пушкина, Лермонтова... И вдруг - Некрасов! Певец лаптей и портянок! Конечно, - оговаривается Лапша, - "Крестьянские дети", "Дедушка Мазай" - это недурно. Но все остальное... Приступим к нашему уроку. Люся Сущевская делает отчаянную попытку еще немного затянуть разговор с Лапшой: - А вот, говорят, есть новый писатель... Максим Горький. Я сама не читала, но все говорят: замечательный писатель! Лапша начинает свирепеть. В его тусклых гляделках загораются обиженные огоньки. На бесцветных щеках выступает кирпично-оранжевый румянец. - Мак-си-ма Горь-ко-го? - переспрашивает он с величайшим пренебрежением. - Горько-го? Такого писателя, виноват, не знаю-с. И не желаю знать-с! И вам не рекомендую знакомиться!.. И прекратим бессмысленное сотрясение воздуха - займемся нашим сегодняшним уроком. Сейчас польется кровь невинных жертв, не приготовивших урока. Но все же какое-то время мы своим разговором заняли. В нашем литературном споре с Лапшой Агриппина Петровна - Гренадина - не участвует, хотя весь урок сидит тут же, в классе, за своим столиком. Бывают такие дни, когда Гренадина вот так же, как сегодня, хотя и присутствует, но отсутствует: не слышит, что говорят преподаватели, что отвечают ученицы. Гренадина что-то пишет в толстую тетрадь для заметок; иногда читает полученное от кого-то письмо или сама пишет уже не в тетрадь для заметок, а на листке почтовой бумаги - значит, ответное письмо. Поначалу Гренадина пишет или читает спокойно. Мало-помалу она начинает волноваться, все глубже переживает то, о чем пишет или читает. У нее краснеют веки, потом кончик носа. Заслоняясь от класса газетой, Гренадина пишет, то и дело смахивая слезы. Мы строим всякие догадки: что такое пишет Гренадина в свою тетрадь для заметок, что она читает в получаемых письмах? Что пишет в ответных? Почему она плачет? Может быть, она сочиняет стихи или пишет романы и в чувствительных местах не может удержаться от слез? Кто-то однажды предположил, что Гренадина переписывается со своим возлюбленным, - смеху было! Громадная, громоздкая Гренадина с ее грохочущей поступью - "словно ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила"... - и вдруг ей пишет послание нежный Ромео! И она отвечает ему! В конце урока Гренадина кладет тетрадь для заметок в ящик своего стола, в последний раз вытирает слезы, запечатывает свое письмо в конверт и уносит его с собой... Дорого дали бы мы за то, чтобы хоть одним глазком заглянуть в писания Гренадины! Иные девочки посмеиваются над этим, а Меля Норейко пренебрежительно говорит: - Стану я ломать свою деликатную голову над тем, из-за чего Гренадер ревет! Но многие жалеют Гренадину. Я тоже ее жалею и уже в который раз думаю с раскаянием, что Гренадина - ничего человек, и видно даже, что она - бедняга, а я, косолапый бегемот, отдавила ей ногу. На уроке физики я подсказываю своей соседке Зине Кричинской. Вчера был день свадьбы ее мамы и папы. Ну, найдется ли такой идиот, чтобы зубрить про котел Папина, когда в доме музыка, гости, танцы, вкусные вещи? Я так хорошо подсказываю, что Зина отвечает очень прилично, только вместо "котел Папина" она все время говорит "котел Бабина", - так ей слышится в моем шепоте. Физик у нас новый. Но мы знаем, что в мужской гимназии его зовут "гиена в сиропе": у него ласковые глаза, милая улыбочка, а гадости он делает как будто даже с удовольствием. Вот и сегодня он говорит Зине Кричинской, приятно улыбаясь: - Хорошо, госпожа Кричинская. Хорошо ответили. Но... - Физик делает паузу. - Отметки я вам не поставлю: вы отвечали по подсказке госпожи Яновской. Поставить пятерку госпоже Яновской тоже не могу: она подсказывала по учебнику Краевича. Ну, а составителю учебника физики, господину Краевичу, отметка ведь не нужна, не так ли? Поэтому, - физик улыбается еще слаще, - и госпоже Кричинской, и госпоже Яновской отмечаю предостережение (и он поставил какой-то значок). Обеих вызову отвечать в ближайшем будущем. Как ни занята Гренадина своей писаниной, она все-таки слышала слова физика. После урока физики она объявляет, не глядя, по обыкновению, в мою сторону: - Яновская, сколько раз я вам говорила, чтобы вы не подсказывали! А вы все не унимаетесь... За свое упрамство останьтесь в классе на два часа после уроков. А завтра останется Кричинская. Пора уже научиться вести себя порадочно! "Остаться после уроков" - это у нас (да и в других учебных заведениях) наказание. В прежние времена - так рассказывают пожилые люди - провинившихся девочек оставляли не на час-два и не в классе, а на всю ночь в домовой институтской церкви. Одна приятельница моей мамы рассказывала, как это было страшно: - Всю ночь, бывало, сидишь-трясешься! Направо от тебя на церковной стене ангел-блондин нарисован. Налево - ангелбрюнет. Смотришь на них - и кажется: шевелятся они. От стены отделяются, идут прямо на тебя!.. В других институтах оставляли наказанных на всю ночь в актовом зале, под царским портретом. В мужских гимназиях провинившихся мальчиков запирают после уроков в карцере. В сравнении с этими ужасами наше "останетесь на два часа в классе после уроков" - сущие пустяки, шуточки... Велико ли дело- два часа! Ну, пообедаешь на два часа позднее, только и всего. И все-таки мне неприятно, что меня наказали. Не знаю почему, а неприятно. Последний урок в этот день - рисование. Подсел ко мне на парту наш милый старик учитель, поправляет мой рисунок. Я шепчу ему: - Виктор Михайлович, меня сегодня оставляют на два часа после уроков! - Что ж? - шепчет он. - Теперь это уже не карцер, не "на хлеб, на воду". Это уже не мучительное, а только осрамительное наказание. - Зот, сами говорите: осрамительное! - вздыхаю я. - Д мужество на что? Есть оно у вас? Умели шалить - умейте саночки возить. После урока, уже уходя из класса, Виктор Михайлович кивает мне, словно хочет подбодрить. Бесподобный старик! Не знаю, есть у меня мужество или нет его. Но, когда после уроков все собирают вещи, чтобы отправляться домой, а я, единственная, остаюсь в классе (сижу, "как дура", на своей парте!), мне становится не по себе. Мне даже неинтересно наблюдать за Мелей Норейко. После того как я замогильным голосом рассказала ей - месяц назад - идиотскую "тайну" Люси Сущевской (только с Мелиной глупостью можно было поверить!), Меля изо всех сил лебезит перед Люсей Сущевской. Еще бы, графиня де Алибрави! Сто тысяч золотых функельшперлингов! И еще - Меле очень хочется, чтобы Люся пригласила ее к себе и угостила мексиканским национальным блюдом тирли-тирли из тертых-тертых пупков киви-киви... Я врала ей, что взбрело в голову, а она, дура, поверила! - Ах, как я люблю Мексиканию! - говорит Меля, закатывая глаза. - Знаешь, Люся, это моя любимая страна! И как бы я хотела - знаешь что? - услышать пение птицы киви-киви! Люся, которой я ничего не рассказала (мне было стыдно моей дурацкой выдумки!), смотрит на Мелю как на полоумную. А я обычно веселюсь от души, слушая Мелины разговоры. Но сегодня меня и это не развлекает. Все ушли. В классе остались только Гренадина и я. Я с тоской предвкушаю: сейчас Гренадина начнет буравить меня нравоучениями, как зубной врач сверлит бормашиной больной зуб. Но она почему-то молчит... Молчит и не уходит. Показалось это мне или нет? Гренадина смотрит на меня. Обычно она в мою сторону не глядит, а тут смотрит как-то даже сочувственно. Чудачка! Сама наказала и сочувствует. - Ну вот что, Яновская... Теперь три часа. Когда на больших часах в коридоре будет без трок минут пять, можете уходить домой. Да, вот еще что: все это время надо сидеть в классе, никуда не выходить. Ну, конечно, если в уборную - это можно... - Подумав, Гренадина добавляет: - Вам, конечно, будет скучно. Это не бал, не танцы в Дворанском собрании, но это вам полезно... Ну, до свидания! Гренадина уходит. Тяжелая поступь ее слоновьих ног (одну из них я, буйвол, отдавила!) постепенно удаляется по коридору. Я сижу одна в классе и отбываю наказание. Но, сколько ни внушаю я себе, что два часа пролетят незаметно, они ползут черепахой. И мне адски скучно... Книги для чтения у меня с собой нет. Если бы книга} За хорошел книгой до ночи просидишь - не заметишь. Но я ведь не предвидела, что меня накажут. Читать учебник физики Краевича - тот самый, из-за которого меня наказали, - спасибо! Смотреть в окно? Оно до половины закрашено, но если встать ногами на подоконник, то прямо против окна виден портал входа в Доминиканский костел - костел ордена монаховдоминиканцев. Зрелище это мрачное. Над входом нависли каменные складки готики, как грозно насупленные, мохнатые, стариковские брови. Вот, чудится мне, сейчас раскроются врата костела, оттуда хлынет черная волна монашеских ряс. Держа в руках дымные, чадные факелы, монахи поведут на костер человека, одетого в белый саван, приговоренного к сожжению живьем... Все это было очень интересно в исторических романах, но увидеть такое в жизни - нет! И тут... вот совсем как в романах!., тут я вдруг замечаю удивительную вещь. Гренадина забыла ключ! Он торчит в замке ее столика. Она забыла запереть ящик и унести ключ - наверное, от волнения забыла. Ей было неприятно, что пришлось меня наказать. И ключ торчит в столе. Стол не заперт... Я отлично помню все то, что говорили мне об этом все хорошие люди и хорошие книги. О чем - об этом? Да вот об этом самом. "Чужая тайна, чужое письмо - свято! Нарушить эту тайну бесчестно! Все равно что украсть". И ведь бедная Гренадина только оттого и забыла положить ключ в карман, что она волновалась, жалея меня! Все это я повторяю себе просто с отчаянием. А отчаиваюсь я оттого, что уже вперед знаю: сейчас я эту подлость сделаю. Ключ, забытый Гренадиной в столике, притягивает меня к себе, манит, как волшебный цветок папоротника, открывающий в почь под Ивана Купала все зарытые в земле клады. И я... открываю ящик. В нем лежит знакомая нам всем толстая тетрадь в черном клеенчатом переплете. Обыкновенная так называемая "Тетрадь для заметок". Я сразу узнаю ее: она, она самая! Гренадина чтото записывает в нее во время уроков. Торопливо листаю тетрадь. Это дневник: почти каждый день Гренадина отмечает число и делает запись событий, случившихся в этот день. 2 сентября. Господин директор, Николай Александрович Тупицын, очень сильно бранил Елизавету Семеновну Слатину, классную воспитательницу 7-го класса, за то, что у одной из ее учении, оказалась запрещенная книга французского писателя Поль де Кока. Это, говорят, очень неприличный роман. Елизавета Семеновна очень плакала. Мне было ее жаль тоже чуть не до слез. Да и страх берет - откуда знать, какая книжка запрещенная, какая нет? 17 сентября. Сегодня - день Веры, Надежды, Любови и Софии. В каждом классе именинницы. В моем классе тоже две. Настроение праздничное. Угощали меня настоящими шоколадными конфетами. Необыкновенно вкусно. 2 октября. Госпожа начальница, Александра Яковлевна Колодкина, похвалила воспитанниц моего класса за то, что делают реверанс хорошо, стройно... Чудная, святая женщина, я ее просто обожаю! 12 октября. Вчера ночью девушка, Анеля Марцинковская, - она живет в нашем дворе, цветочница, делает для магазина искусственные цветы, замечательно красиво, - умерла от чахотки. Мне ее, бедняжку, жаль очень. Молодая, одинокая, умерла одна, да и за гробом никто не шел. 22 октября. Видела на коридоре - одна из воспитанниц моего класса, Норейко Мелания, ела пирожное с кремом. Девочка из приготовительного, Писаревская Раиса, смотрела ей в рот, просила: "Дай откусить!" Норейко с полным ртом ответила: "Принеси свое!" Норейко Мелания очень жадная... У меня нет времени читать все подряд - каждую минуту может кто-нибудь войти, да и сама Гренадина спохватится, что забыла ключ в столике. Последняя запись: 20 ноября. Выдали жалованье за месяц. Когда получаешь на руки такие большие деньги (все-таки 20 рублей!), кажется, что ужасно богатая, все можешь купить. А распределишь расходы на месяц - и ни,на что не хватает. Вот мой месячный расчет: в эмеритальную кассу (вычитают на старость) . . 2 руб. папе послать.............. 5 руб. за комнату.............. 3 руб. на еду (по 20 коп. в день)......... 6 руб. квартирной хозяйке в счет долга.......50 коп. чай и сахар.............. 1 руб. Итого.....17 руб. 50 коп. На все остальное - мыло, баня, спички, керосин, почтовые марки, ремонт одежды и обуви - остается мне 3 руб. Вот и все мое богатство! Очень мучает меня долг хозяйке - 3 руб. Послала папе, чтобы подкормить его после воспаления легких. Уговорились с хозяйкой, что буду выплачивать по 50 коп. в месяц в течение семи месяцев! Значит, верну ей не 3 руб., а 3 руб. 50 коп. А она имеет такой вздорный характер, что просто описать невозможно! Я выплачиваю очень аккуратно, но она каждый день напоминает, что она моя благодетельница. Сегодня я из-за ее характера ушла утром в институт без чая. Когда попросила, как всегда, разрешения налить себе стакан кипятку из ее самовара, она вдруг говорит со злостью: "Заводите свой самовар!" Я даже заплакала. Очень обидно, когда ты ни в чем не виновата, а к тебе - с грубостью и злостью... Рядом с тетрадью в ящике Гренадины лежит письмо, которое она сегодня начала писать и оставила недописанным. Дорогой папа! Сегодня получила жалованье и посылаю тебе переводом 5 руб. Ты не волнуйся, это для меня совсем нетрудно. Я живу хорошо, у меня хватает на все. И сыта - даже шоколад ем, - и одета прилично, и комнатка у меня веселая, солнечная. Только бы ты был здоров, не болел и писал мне письма, - больше мне нич... На этом письмо обрывается, - очевидно: "ничего не надо". Наверное, в этом месте раздался звонок к концу уроков, и Гренадина оставила письмо недописанным. Тихонько кладу тетрадь и письмо в ящик стола. Сижу вся красная от стыда, от раскаяния. "Хоть бы, - думаю, - и вправду какие-нибудь тайны открылись у Гренадины! А то ведь пустяковое все... И эту маленькую, грошовую тайну и ту не пощадила я, расковыряла, словно лапки у мухи оторвала!.. Никому: ни Мане, ни Варе, даже папе не расскажу про это... Как бы мне хотелось быть за сто верст отсюда - от этого столика с его ключом! Вспоминаю, что Гренадина сказала: в уборную наказанным ходить можно. Вот и хорошо! Сейчас пойду в Пингвин (так у нас в институте называется уборная). Буду там сидеть до тех пор, пока на больших часах в коридоре стрелки покажут "без трох минут пять". Очень неуютно идти по пустынному коридору. Во всем этаже нет ни одной души. Звук собственных шагов по паркету кажется мне оглушительно громким и заставляет оглядываться назад: кто там топает позади меня? Вот наконец и Пингвин. Здесь тоже непривычно пусто и тихо. Все приходящие ученицы ушли домой, а пансионеркам не разрешается в неучебное время пользоваться этой уборной: для них есть другая, на третьем этаже. Чудится мне, что ли? Нет, не чудится - кто-то плачет. Подхожу ближе. На подоконнике, в глубокой оконной нише, сидит девочка. Закрыв лицо рукой, она вся трясется в беззвучном плаче. Слезы просачиваются у нее между пальцев, капают на нагрудник черного фартука, а другой рукой она судорожно мнет край этого фартука - словно, падая в пропасть, пытается ухватиться за что-нибудь. Осторожно, тихонько касаюсь ее плеча: - Отчего ты плачешь? Девочка резко отнимает руку от лица. Смотрит на меня злыми, ненавидящими глазами. - Тебе чего надо? - хрипло говорит она сквозь плач. - Ненавижу вас всех! Всех, всех, до единой! Так ненавижу, что аж вот здесь, в горле, давит! - И меня... ненавидишь? - удивляюсь я. А удивительно мне потому, что эту девочку, Соню Павлихину, я почти не знаю, как и она, наверное, почти не знает меня. Она пансионерка, учится в первом отделении нашего пятого класса, а я во втором отделении. Мы знаем одна другую по фамилии и в лицо. Но мы еще никогда не сказали друг с другом ни одного слова... За что же ей меня ненавидеть? Соня Павлихина смотрит на меня пристально - глаза в глаза. Потом она неожиданно притягивает меня к себе. Я сажусь рядом с нею на подоконнике. Она обнимает меня, кладет голову ко мне на плечо. Со внезапной откровенностью отчаяния - вот так иногда человек, долго молчавший, выкладывает свое горе первому встречному - Соня Павлихина рассказывает мне про свою беду. Вчера, в воскресенье, у пансионерок был день свидания с родными - "день родных". Сколько раз Соня просила, молила свою маму, чтобы та не приезжала к ней на свидание сюда, в институт! И за все эти четыре года мама не была здесь ни pasy. Они виделись только летом, на каникулах, когда Соня приезжала к маме. Соня знала: если маму увидят они, это добром не кончится, будут неприятности. Но недавно Соня болела корью, мама узнала об этом - ну конечно, не удержалась, приехала... Ведь у мамы нет никого на свете, кроме Сони, как и у Сони - никого, кроме мамы! Мама такая слабенькая, тихонькая, ее всякий пьяница может обидеть. А мама не умеет - вот не умеет, и все! - прикрикнуть на кого-нибудь, выгнать хулиганов вон из лавки. Я мало понимаю в путаном Сонином рассказе, где почему-то буянят пьяные хулиганы, которых надо уметь выгнать вон из лавки, а Сонина мама этого не умеет. Но Соня Павлихина так плачет, так судорожно сжимает мои руки, что я понимаю: случилась страшная беда. - Ну и мама не выдержала! Приехала из Поневежа - она живет в Поневеже, - чтобы своими глазами увидеть меня после кори, чтобы хоть один часок нам с ней вместе побыть. До того мы с ней обрадовались встрече - обнимаемся, плачем, никого вокруг не видим!.. Ну, а они... - говорит вдруг Соня со злобой, - они ви-и-идят, они все видят! Гляжу, а они все на мою маму уставились. И я на нее смотрю, - всхлипывает Сокя. - Платье на маме - я его всю жизнь помню, такое старенькое! Рукава не модные - не буфф, а в обтяжку, как дудочки! А шляпка, ох, и шляпка - наверное, мама ее у кого-нибудь из знакомых на этот день заняла, чтобы принарядиться, - не модная, с облезлым крылышком. А туфли! - Соня с отчаянием хватается за голову. - Сидит мама и ноги под стул поджимает... Такой срам, такой срам, господи! - Да в чем же срам-то, Соня? - А бедность наша, бедность, по-твоему, не срам? Столько лет я скрывала! Ну конечно, они не думали, что я богатая. Но ведь бедность-то эту они вчера в первый раз увидели. А потом еще хуже было. Ушли родные, стала дежурная синявка гостинцы разбирать. Родные-то, как приходят, складывают пакеты с гостинцами на большом столе в углу актового зала с запиской: кому, значит, из девочек какой пакет отдать. А дежурная синявка вчера, знаешь, кто была! Дрыгалка! Злая моська! Это я понимаю: Дрыгалка была моей классной дамой в первом классе, и я ее на всю жизнь возненавидела. В институте правило такое: каждый пакет с родительскими гостинцами вскрывает классная дама - нет ли там чего недозволенного, запрещенных книг, или вина (!!!), или еще чего-нибудь. Гостинцы вскрываются при всех девочках: у кого гостинцев много и они хорошие, богатые - те сияют, а у кого мало гостинцев или скромные - те рады бы сквозь землю провалиться. - Понимаешь, - продолжает Соня, - вскрывает Дрыгалка гостинцы Зойки Ланской. Пакет во - двоим не унести! И все шелковыми ленточками перевязано! И таким сладеньким голоском расписывает Дрыгалка, что в пакете! "Коробка шоколаду - трехфунтовая! Еще коробка - такая же: шоколя миньон! Груши, виноград, банка икры, ветчина, семга..." Ну, просто без конца, без конца! Еще бы! Отец Зойки - полковник жандармский! Соня говорит это с таким уважением к этому "великому человеку" - жандармскому полковнику, - с такой мечтательной завистью к его счастливой дочери Зойке, что я совсем теряюсь. Мой папа, когда говорит об этом человеке - а папе иногда приходится хлопотать перед ним за арестованных, - иначе не называет великолепного полковника, как "собака жандармская!". Но Соня рассказывает дальше: - И у всех, у всех роскошные сладости, фрукты. У одной даже торт "Стефания"! А у меня... у меня... Соня так плачет, что я начинаю холодеть от страха. Что там оказалось в ее гостинцах? Что там могло быть? - А в моем пакете, - Дрыгалка развернула - ну, срам! Никаких, конечно, ленточек, все простыми веревочками перевязано. И всего-то кулечек монпансье и бутерброды... с копченым салом бутерброды! Подумай, с копченым салом! Дрыгалка поджала губки- вот так! "Что же, Павлихина, ваша мама воображает - вас здесь голодом морят? Что же это она вам такие солдатские гостинцы принесла?" И все хохотать, гоготать: "Солдатские гостинцы, ха, ха, ха!" И ведь Дрыгалке, злой моське, и богатым этим дурам в голову не пришло, что мама это из любви! Чтобы окрепла я после кори... Им, богатейкам, и дела нет, - Соня внезапно вскипает гневом, - что мама, может быть, неделю целую на одном чае с хлебом сидела, чтобы сюда ко мне приехать (билет ведь по железной дороге сколько стоит!) и эти бутерброды мне привезти!.. Ну, а теперь уж все, все пропало... Все! Весь институт узнал! Соня в таком отчаянии, словно весь институт узнал, что она и ее мама по меньшей мере воровки или убийцы! - Да что же они узнали-то, Соня? - Ах, не понимаешь ты! - вырывается у Сони почти с криком. - Говорю же тебе - скрывала я это от них! Бедность нашу скрывала. И что мама моя... служит! Сиделицей в винной лавке служит, пьяным мужикам водку продает! Уж теперь они и до этого докопаются!.. Можешь ты понять, какой это стыд? Нет, я не понимаю, что это стыд. Папа мой всегда говорит: "Кто работает - тот молодец!" Сонина мама служит, работает, значит, она тоже молодец! - Ты глупости говоришь, Соня. Твоя мама хорошая, ты должна ужасно сильно любить ее за это! Соня прижимается ко мне. Может быть, она даже смутно понимает, что я права. Но за четыре года, проведенных в институтском пансионе, в нее крепко вбили, что богатство - это самое великолепное в жизни, что бедным быть стыдно, а работать - еще стыднее! И не так просто для Сони разобраться во всем этом мусоре и хламе, который ей внушили здесь. А самое главное - Соня не очень и слушает то, что я говорю. Она говорит откровенно - может быть, в первый раз за все четыре года. Ей хочется, ей надо выговориться, освободиться от всего, что у нее наболело. - Я тебе все скажу! - говорит она самозабвенно. - У меня и пострашнее этого есть. Вот меня спрашивают: кто твой отец? Я говорю: мой отец - офицер. А у меня... А он вовсе... Никакой он не офицер. У меня отца вовсе нет, никакого! - Умер? - Я всем говорю: умер. Нет у меня никакого отца и не было! Я незаконная. Не-за-кон-но-рож-ден-ная! По-твоему, и незаконной быть не стыдно? Я отвечаю честно: - Про это я не знаю... Хочешь, я у моего папы спрошу? Соня вдруг страшно пугается. Свою тайну, о которой она никогда ни с кем не говорила, она вдруг выложила первой встречной девчонке, почти незнакомой. А та может разболтать и другим - вот она уже собирается рассказать своему отцу! К моему ужасу, Соня вдруг становится передо мной на колени, целует мои руки, бормочет вне себя: - Вот на коленях прошу... Умоляю - никому! Ни одному человеку! И папе не надо! Не надо папе! Я тоже бухаюсь на колени - нельзя же разговаривать, наклоняясь к Соне, как к малому ребенку! - я тоже плачу и бормочу: - Соня, папе сказать все равно что в шкаф шепнуть! Папа - доктор, ему больные рассказывают все свои секреты. А он этого никогда, никому! Это называется, - рыдаю я, - врачебная тайна! Соня успокаивается и только просит: - Ну хорошо - папе можно. Но другим... Поклянись! - Никому! - обещаю я торжественно. - Перекрестись! - требует Соня. Объясняю ей, что не могу: я ведь не христианка. - А кто же ты? - Еврейка. По лицу Сони проходит словно облачко. Видно, в институтском пансионе ей внушили и то, что евреи - самые плохие люди на земле. Она, кажется, готова пожалеть о том, что доверилась такой темной личности, как я... - Поклянись! - просит она. - Самое, самое, самое честное слово! Наверное, со стороны мы с Соней выглядим смешно. Стоят две девочки на коленях - в уборной! - и торжественно клянутся! - Смотри, ты поклялась: никому! - напоминает Соня. - Если здесь, в институте, узнают, что я незаконная... Я повешусь! Вот здесь, в Пингвине, на этом крюке повешусь! Конечно, мои слова вряд ли произвели на Соню большое впечатление. Да она, бедная, так убивалась, так плакала все время, что едва ли и дошли до нее мои слова. Но все-таки оттого, что она выговорилась, выплакалась передо мной, ей, наверное, стало немного легче. Соня встает с колен: - Надо мне идти. Как бы они там не хватились меня... Спасибо тебе! - И она доверчиво кладет руки мне на плечи. - Я тебе завтра скажу, обошлось у меня или нет... Мы целуемся, и, когда я чувствую прикосновение Сониной щеки, горячей от слез, меня снова пронизывает жалость к ней. - Соня, не бойся. Умру, а никому, кроме папы, не скажу!.. Выйдя из Пингвина, смотрю на часы: без четверти пять. Я и не заметила, как прошло время. Иду в класс - досиживать свой срок. Не успеваю сесть за парту, как по коридору приближаются какие-то "громокипящие" шаги. Кто это? Неужели Гренадина? Да, это она. Вбегает в класс, очень взволнованная. Даже не взглянув на меня, бросается к своему столику. Быстро выдвигает ящик, убеждается, что все на месте. Поворачивает ключ в замке, кладет его в карман и только тогда успокаивается. Лицо ее проясняется. - Ключ забыла, - объясняет она мне. - А вы еще здесь? - Еще пятнадцать минут осталось... Гренадина кладет руку на мою голову. Проводит рукой по моим волосам: - Растрепанная какая... Ладно. Ступайте домой. Мама, наверное, беспокоится. - Маня Фейгель и Катя Кандаурова обещали забежать к нам домой - предупредить папу и маму. - И папа, и мама... - задумчиво говорит Гренадина и добавляет доверчиво: - А у меня только папа. И живет далеко, на Урале. Ехать оттуда сюда или мне к нему невозможно - дорого!.. Гренадина говорит это так дружелюбно! Стою перед нею пень пнем. Стою и думаю, какая она бедняга и какая я подлюга! Заметив слезы у меня на глазах, Гренадина просит - да, именно просит меня: - Пожалуйста, не подсказывайте на уроках. Вам это шалости, а мне могут неприятности быть: учитель может пожаловаться, пойдут всякие дразги... Нехорошо, правда? Я понимаю: теперь начнется новая жизнь! Гренадина не станет больше меня "ненавидеть", но и я ни за что не буду больше подсказывать. Почти бегу по улице и думаю: "Про Гренадину тоже тайна. И тоже - никому. Как про Соню Павлихину... И откуда на свете столько тайн?" По дороге замедляю бег около казенной винной лавки. В просторечии их называют "монопольками". Никакого вина там не продают, только водку. "Монополька" - чистенькая, опрятная. Продавщица, или, как Соня называет, "сиделица", - немолодая женщина с усталым лицом. Я думаю о Сониной маме. - Папа! - - говорю я вечером, когда он, очень усталый (провел полдня около трудной больной, только сейчас возвратился домой), присаживается около моей кровати для "последнего разговора". - Папа, что такое незаконнорожденные дети? - Здрасте! Очень приятно... - отвечает папа так, словно он встретился с кем-то очень неприятным. - Здрасте! Давно не видались... - Нет, ты скажи! Что такое незаконнорожденные дети? Ты это знаешь? - Я-то знаю. А вот где ты это подхватила? - Этого я тебе сказать не могу: я дала самое честное слово! - Гм... Очень глупое выражение, самое честное слово! Если слово не самое честное, значит, оно и не очень уж честное! Честность, братец ты мой, не мороженое, чтобы ее отпускать на копейку, на две или на целый пятак. Дело плохо! Когда я почему-то оказываюсь "братец ты мой" или еще хуже: "милостивые мои государи!", значит, папа сердится. Я спешу перевести беседу в другое русло: - Папа, ты же мне все-таки не сказал, что такое незаконнорожденные дети? Тут папа совсем сердится. - Это позор! - говорит он с гневом. - Это стыд и позор! Батюшки, вот оно! Ведь и Соня говорила, что это стыд! - Которые незаконнорожденные дети - так им стыд и позор? Да, папа? - Нет! - рычит папа. - Не им, беднягам, стыд и позор! Стыд и позор тому обществу, для которых одна мать хорошая, а другая - плохая. Это - подлое, трусливое общество, милостивые мои государи! - Почему, папа? Объясни. - Ну вот. Живут на свете мужчина и женщина. И полюбили они друг друга. Бывает так, ты этого, наверное, еще не понимаешь. - Нет, я понимаю. - А понимаешь, так тем лучше... То есть - тьфу! - очень жаль, хотел я сказать. Ну вот - обвенчаться эти люди почемулибо не могут. То ли папа с мамой запрещают им пожениться, а они, дурни этакие, слушаются их... То есть что я такое говорю? Как же не слушаться родителей? Их надо слушаться, даже если они несут чепуху, все равно надо слушаться! Ох, запутался я с тобой совсем! Ну, одним словом, по какой-то причине эти мужчина и женщина не могут обвенчаться законным браком. Тогда они сходятся невенчанные и живут гражданским браком - так это называется. И рождается у них ребенок... - Он и есть незаконный? - Вот именно! И тут начинается. Подлое и трусливое общество презирает такую мать. На работу ее не принимают. На улице знакомые с ней не раскланиваются. Ее травят, гонят, преследуют! Ребенку в метрическое свидетельство - а позднее и в паспорт - пишут это подлое слово: незаконнорожденный, как клеймо! Его не принимают в хорошие учебные заведения. Вырос, полюбил девушку, а вот не всякая за него пойдет - ведь незаконнорожденный! Тысячами уколов и ударов преследует это подлое общество несчастную мать и ее незаконного ребенка! - Папа, почему ты так кричишь? - Потому что я это ненавижу! - орет папа уже на весь дом. - Пойми ты, ведь я вот именно на это жизнь отдаю: я, врач, первый принимаю на свои руки рождающегося ребенка. Я даю ему шлепка, чтобы он заорал, дуралей этакий. И, когда я слышу этот первый крик нового человека, ей-богу, я счастлив, я сам себе завидую! Чем черт не шутит - может быть, родился великий человек: Менделеев, Пирогов, Лавуазье, Ньютон, Пушкин, Толстой!.. Да если просто хороший, честный человек родился - мало вам этого, что ли? А они - эти милстисдари мои! - пишут ему в метрике "незаконнорожденный" и не пускают его ни к жизни, ни к счастью. А, будь они неладны, эти мерзавцы!.. Папа внезапно умолкает: мама вошла в комнату и встала перед ним, как статуя Командора. - Яков! - говорит мама негромко. - Поздно, Яков. Ночь на дворе. Ты не спал вчерашнюю ночь, не обедал сегодня. Вопишь на весь дом, будишь малыша, будоражишь девочку. Посмотри, она плачет! - Ничего страшного... - бормочет папа. - Пусть поплачет! Пусть учится ненавидеть подлость! Без этого она не вырастет человеком... - Папа крепко прижимает к себе мою голову. Он целует руку у мамы. И вдруг говорит виноватым голосом: - Вы на меня не сердитесь. У меня сегодня неудача... Роженица была крепкая, здоровая женщина... Я старался как мог... А ребенок родился мертвый! Глава десятая. ЧТО ОКАЗАЛОСЬ НА ДОНЫШКЕ "БЯЛОЙ КАВЫ" На следующий день я не вижу Соню ни на первой, ни на второй перемене и, конечно, беспокоюсь... На большой перемене мы, приходящие, завтракаем, как всегда, всухомятку и гуляем по коридорам - пансионерок ведут парами завтракать наверх, в столовую. Тут я издали замечаю и Соню, но даже не успеваю разглядеть ее. Хожу по коридорам с подругами. Но я сегодня очень молчалива, и девочки изливают на меня потоки своего остроумия. - Ксанурка! - Это Люся Сущевская выкроила мне ласкательное из моего пышного имени "Александра". - Ксанурка! Проснись - под извозчика попадешь! - Не трогайте ее! - заступается Варя Забелина. - Она не спит - она стихи сочиняет! - А, знаю, знаю! - кричит Люся. - Она влюблена! Ксанурочка, открой нам: в кого? Только Маня Фейгель не подтрунивает надо мной. Она встревожена: наверное, понимает она, я переживаю что-то невеселое, а подругам не говорю... Уж это неспроста! И Маня смотрит на меня сочувствующими, добрыми глазами. Ну и конечно, Катенька делает чок-в-чок, как Маня: смотрит на меня многозначительно и вздыхает. - Знаете что? - вдруг вдохновенно гудит шмелиным голосом Варя. - Я придумала, чем развеселить Шуру: пошлем Степу за шоколадом. Иногда, когда мы "при деньгах", то есть когда мы можем всей компанией наскрести двадцать три копейки, мы посылаем служителя Степу в кондитерскую на углу, наискосок от нашего института. Степа приносит нам плитку шоколада за двадцать копеек (три копейки - самому Степе за выполненное поручение). На плитке пять бороздок, так что ее можно разделить на шесть равных долек. И мы наслаждаемся, откусывая шоколад маленькими-маленькими кусочками. Обычно нас пятеро: Маня, Катя, Варя, Лида (а теперь, с ее отъездом - Люся) и я. Меля Норейко в этой затее не участвует. - У меня свое, у вас свое! - говорит она упрямо. - Я люблю кушять мое собственное, и пусть мне никто не мешяет! Каждая из нас, остальных пятерых, вносит в "шоколадное предприятие" столько, сколько она в этот день может внести. У кого сегодня денег нет, за ту платят остальные. В другой раз она заплатит за других. В общем, отлично организованное и не такое уж дорогое счастье. Как-то Катюша Кандаурова, сося свою дольку, сказала мечтательно: - А неплохо, наверное, быть миллионером! По правилам нашего "акционерного общества", шестая долька (нас ведь пятеро, а долек в плитке шесть) либо отдается на то, чтобы угостить кого-нибудь, либо делится между всеми нами. Однако сегодня предложение Вари - послать за шоколадом - никем не поддерживается. - Нет! - предлагает Люся Сущевская. - Отложим до завтра. Целый месяц вы меня угощали - у меня денег не было. А сегодня я получу деньги за урок и завтра угощу всех вас. На том и решаем. Перед самым концом большой перемены пансионерки возвращаются из столовой. Я вижу Соню: она идет одна, опустив голову и упорно глядя в пол. Проходя мимо меня, она, не останавливаясь, негромко говорит - ив голосе ее страх: - Плохо... После уроков мне велено идти к Вороне... И проходит. "Ворона" - Антонина Феликсовна Воронец, помощница нашей начальницы, Александры Яковлевны Колодкиной (она же "Колода"). Колоды мы не боимся. За четыре года ученья мы уже давно поняли, что она - не страшный зверь. Она просто непроходимо глупая старуха, повторяет, как попугай, чужие слова, разбавляя их ежеминутными "да-а-а"... В молодости в нее был влюблен знаменитый писатель И. А. Гончаров. Колода не может этого забыть. Она и сейчас разговаривает таким тоном, словно она молодая красотка. От этого она, конечно, смешновата, но она не злая. Никакой доброты в ней нет, нет и злости - и на том спасибо. Зато Ворона, помощница Колоды, - очень злая птица! У нее всякая вина виновата. Она ничего не прощает и ничего не забывает. Попасть в лапы Вороны очень страшно: она не отпустит, не наказав, не ранив, не ощипав душу до крови... И вот сегодня Соню Павлихину вызывают к Вороне. За что еще нужно терзать эту несчастную девочку? Все за те же злополучные бутерброды с копченым салом? За мамину шляпку и немодные рукава? Все эти мысли мучают меня тем сильнее, что ведь я не могу поделиться ими ни с кем: я дала Соне слово! На следующее утро мчусь в институт очень рано, чтобы поскорее увидеть Соню Павлихину. В мыслях у меня все время вертится одно и то же: "Вчера Ворона оскорбила Соню... Соня, наверное, повесилась". И не хочу я так думать, а оно само думается, даже против моей воли. "Вот приду в институт, а Сони там уже нет... И нигде нет!.." Мои опасения оказываются напрасными. Первый человек, которого я вижу, взлетев единым духом по кружевной чугунной лестнице, - Соня Павлихина! Она стоит у перил, пристально вглядываясь во всех приходящих, она кого-то ждет. Увидев меня, Соня порывисто хватает мою руку: - Ох, слава богу! Пришла... Соня ждала меня. Секунду мы смотрим друг на друга. Соня сегодня еще бледнее, чем вчера. От этой бледности веснушки на ее коротком носике кажутся такими выпуклыми, словно нос осыпан гречневой крупой. - Пойдем! - И Соня увлекает меня за собой. В углу большого коридора есть незаметная дверь. Мы с Соней проскальзываем туда. Я иду за Соней, как в сказочном сне, - как Алиса, попавшая в страну чудес позади зеркала. Мы спускаемся по темной лестнице, ведущей в сырой полуподвал. Маленькое оконце помещается на уровне уличного тротуара; в него все время видны человеческие ноги, идущие в разных направлениях. Полуподвал весь забит дровами, наколотыми для топки. Среди дров копошится фигура, неясная в полутьме. Фигура перетягивает веревкой большую вязанку дров. - Антон Потапыч, - просит Соня, - можно нам у вас тут побыть немножко? - А чего ж! - отвечает знакомый голос нашего истопника, старика Антона. - Побудьтя, барышни, побудьтя... Я не проти. Дрова-то авось не покрадетя! И, хмыкнув над собственной остротой, Антон продолжает связывать дрова, ругая вслух каких-то людей, которые ему в чем-то досадили: - Дрова сырые, как из речки выловлены... А чтоб им, ворам, как помруть, гроб из такого сырого теса сколотили! Наконец Антон уходит с вязанкой дров по той лестнице, по какой мы сюда спустились. Теперь мы с Соней одни. Можно разговаривать. - Шура... - шепчет Соня. - У меня, кажется, все обойдется. - Да? Благополучно? - Кажется. Ворона меня вчера полтора часа утюжила. "Неужели ваша мать не понимает? Я сама не видала, но все в ужасе от ее туалета. В у-жа-се!" Ворона долго, со смаком, перебирала все подробности нищенской одежды Сониной матери. "Они", как их называет Соня, - главным образом, конечно, Дрыгалка! - подметили все: и туфли из порыжелой от старости прюнели, и каблуки, осевшие набок, как колеса старой брички, и грубые чулки, и шляпку с облезлым крылышком. И платье, перекрашенное, перелицованное: пуговицы справа, петли слева. Ворона долго перебирала все эти мелочи, жестоко раня Соню. "Ваша мать должна бы понимать: женщина не смеет допустить себя до такого неряшества! Посмотрите на меня. Разве я небрежно одета? Не бог весть как, конечно, не бог весть что на мне надето, но прилично. При-лич-но! А ведь жалованье мое всего тридцать рублей в месяц, да из этого ежемесячно вычитывают три рубля в эмеритальную кассу - на старость..." - Ох, Шура! - вздыхает Соня. - Тридцать рублей в месяц она жалованья получает, подумай, целых тридцать рублей! Да я таких деньжищ в жизни не видала, не знаю, как это и выглядит. И живет она при институте, значит, казенная квартира! И кормят ее в институтской столовой... Моя мама и половины этого не получает. - А еще что тебе Ворона говорила? - Ну, она меня грела, грела, утюжила, утюжила... Всю мамину одежду переворошила, даже про то сказала, что пальцы у мамы красные! "Что же ваша мама, значит, и перчаток не носит!" Перчатки! - горько говорит Соня. - Мама, бывает, ящики с водочными бутылками сама передвигает. Ну, а потом она, видно, уже насосалась моей крови - стала отваливаться от меня. "Надеюсь, говорит, вы сами понимаете, что это не должно повторяться. Напишите вашей маме - ну конечно, как-нибудь деликатно, - чтобы она к вам больше не приезжала. Чтобы вас больше не срамила, а главное, чтобы не компрометировала наш институт! Потерпите обе до весны, до каникул, а там уж все лето проведете вместе!.." Соня замолкает. Пальцы ее сжаты в кулаки. Она вся напряжена, ей трудно сдерживать свою ненависть к мучительнице, к Вороне. Но вдруг лицо Сони яснеет - вот так, как из тучи внезапно брызжет солнце. - Шура, - говорит она с затаенной радостью, - а больше ничего Ворона не сказала. Понимаешь, ни-че-го! Я не очень понимаю, чему Соня радуется. Подумаешь, Ворона больше ничего не сказала! Достаточно наговорила она, помоему, даже слишком много подлых, злых слов вылила она на Соню. - Я-то ведь боялась, - объясняет Соня. - Но она ни слова не сказала про то... - Чего ты боялась? Про что "про то" Ворона тебе ни слова не сказала? И тут Соня начинает жарко-жарко шептать мне в самое ухо... Даже здесь, в этом подвале, где нет никого и ничего, кроме сырых дров, она боится, как бы кто не услыхал. От горячего Сониного дыхания, чудится мне, подтаивают замерзшие дрова, с них каплет вода. С сырых стен тоже каплет, даже за оконцем подвала начался дождик, и ноги прохожих ускорили свой бег по тротуару, где быстро сплываются лужицы. - Шура, я верю, что ты меня не предашь. - Предам! - сержусь я. - Обожаю предавать! - Ну, Шурочка, не обижайся! Я ведь не со зла. Я радуюсь, понимаешь? Радуюсь! Шляпка мамина Вороне не понравилась - пускай! Наши фон-баронессы смеются, что мама мне грошовый гостинец принесла, - пусть их! Но ведь я другого боялась... Ох, как я этого боялась! Если бы наша главная тайна раскрылась, тогда бы нам с мамой конец! Соня открывает мне последнюю и главную тайну. Метрика ее - метрическое свидетельство, которое выдают при рождении, - фальшивая! Там нет печати о том, что Соня незаконнорожденная. Там написано, что Соня родилась от офицера Василия Ивановича Павлихина и жены его - то есть Сониной мамы, - тоже Павлихиной, Любови Андреевны. А офицера Павлихина никогда и на свете не было! То есть, может быть, гденибудь и существовал такой, бывают же люди с одинаковыми фамилиями, но Сониного отца так не звали. Соня даже не знает, как его звали, мама ей не говорит... Никто не знает, чего стоила Сониной маме эта фальшивая метрика! Ведь за это пришлось дать взятку - и какую взятку! Сонина мама продала все, что имела, - золотой медальон, часы покойного дедушки, даже шубу (с тех пор у Сониной мамы нет шубы, она носит зимой летнее пальтишко, надевая под него теплую кацавейку!). И они с мамой живут под вечным страхом - а вдруг все раскроется? Вдруг кто-нибудь донесет, докопаются, что метрика фальшивая. Тогда Сонину маму отдадут под суд, посадят в тюрьму. - Соня, а зачем это было нужно, чтобы у тебя не было незаконнорожденной метрики? - Да ведь без этого меня бы ни за что не приняли сюда, в институт! Если я дочь офицера Павлихина, сирота, - ну меня приняли на казенный счет. Обучение, стол, одежда - все бесплатное. А разве мама на свое жалованье могла бы меня учить, кормить, одевать? Зато уж теперь, если все сойдет гладко, если я институт кончу, я буду взрослой, барышней, я маме помогать буду! - Конечно! - радуюсь и я. - Ты уроки давать будешь. Можешь даже в гимназии преподавать. - Ну-у-у, работать, - тянет Соня без всякого восторга. - Насмотрелась я на мамину работу. Спасибо! Жалованье копеечное, и никто тебя не уважает... - Так что же ты будешь делать? - А вдруг, - говорит Соня мечтательно, - вдруг на мне князь женится или какой-нибудь ужасный богач? Ведь бывает же так - на Золушке вон даже принц женился. Я тогда маме все, все куплю, все новое: ботинки шевровые, шляпу самую модную. Лорнетку на золотой цепке, как у Колоды! Кофе в зернах самый лучший - "Мокка". Мама ведь теперь, бывает, кипяток один пьет с черным хлебом... Мне не очень нравится этот план с князем или богачом. Папе, наверное, тоже не понравился бы. Но я не позволяю себе даже думать об этом: такая страшная жизнь у Сони и ее мамы - под вечным страхом, что раскроется их преступление (если за это сажают в тюрьму, значит, это преступление), и тогда они скатятся на самое дно человеческого горя! - Соня! - шепчу я, и слезы колют мне глаза. - Если я предам твою тайну... если хоть кому-нибудь... Тогда пусть мне будет самое страшное! Пусть папа мой умрет - вот! На первой маленькой перемене - между первым и вторым уроком - ко мне подходит в коридоре Соня Павлихина. - Шура, - говорит она несмело, - можно мне ходить с тобой в перемену? - Конечно, можно! Я беру Соню под руку. Остальные мои подруги - хорошие, чуткие. Я ведь ничего не рассказывала им о Соне, о наших разговорах с ней в Пингвине и дровяном подвале. Но в институте все новости распространяются, как по телеграфу. Мои подруги уже слыхали о том, что Соне была "проборка" за то, что ее мама плохо одета. У самой Сони такое бледное лицо, измученные глаза. Боюсь, что в нее не влюбится тот князь, о котором она мечтает, - не понравится она ему. Но подруги мои - Варя, Маня, Катя, Люся Сущевская - приняли Соню в нашу компанию очень просто и сердечно. Только Меля, по обыкновению, недовольна. Отстав со мной от остальных, она угрюмо говорит: - Сзываете нищих, как цыплят на крупу! Скажешь, эта тоже из выжших? - Надоела ты мне со своими "выжшими"! И вот Соня ходит с нами по коридорам в первую перемену и во вторую. Внимательно слушает наши разговоры и шутки. Один раз даже засмеялась на что-то смешное. Сама молчит. Варя предложила ей конфетку, но Соня отказалась наотрез, даже головой помотала - не хочет. - Пожалуйста, возьми... - уговаривает Варя своим низким голосом, добрым и густым, как сливовое варенье ее бабушки, Варвары Дмитриевны. - Возьми, у меня еще есть. Соня вдруг говорит - не робко, не застенчиво, а так, словно гвозди вколачивает: - Мне мама запретила. "Хоть что-нибудь, хоть пустяк, все равно, говорит, не бери. Не обязывайся". - У тебя умная мама! - хвалит Люся Сущевская. - "Не обязывайся"! Можно, я это слово запишу? - Пожалуйста... - сконфуженно разрешает Соня. - Только не пиши, что это я рассказала. Что это моя мама... - Нет, нет! - успокаивает ее Люся. - Мне просто это слово понравилось, я его запишу. "Не обязывайся"! Моя мама тоже часто говорит: "Ничего у богатых брать не смей!" Только, Соня, ведь мы-то здесь не богатые, мы свои. И мы друг от друга принимаем, угощаем одна другую. На большой перемене Соня вместе со всеми пансионерками уходит завтракать в институтскую столовую. Все мы сегодня какие-то кислые. Я - из-за Сониных тайн. Другие - из-за того, что я кислая. А у Люси Сущевской, мы это чувствуем, еще какая-то своя неприятность. Вчера она была веселая, обещала сегодня угостить нас шоколадом, а не угощает! - Да-а-а, - вдруг говорит Люся, - от богатых добра не жди. Они все жадины! Помолчав еще с минуту, Люся неожиданно выпаливает: - Девочки, простите меня! Я вас обманула... - Ты - нас ? - Ну да! Кто обещал вам плитку шоколада? Я вчера обещала. И обманула. Как последняя шаромыжница! Слово "шаромыжница" кажется нам смешным, неожиданным. Мы смеемся, и сама Люся громче всех. - Понимаете, - говорит она уже обычным своим веселым голосом, - мне вчера должны были заплатить за урок за целый месяц: пять рублей! - И не заплатили? - сочувственно ахает Катенька. - Обманули, шельмы! Я готовлю в гимназию дочку кондитера Кохановского. У них при кондитерской еще и кафе. Урок шикарный. Пять рублей в месяц - заниматься с девочкой ежедневно по часу. Как прихожу - сейчас мне подают стакан "бялой кавы" (кофе с молоком) и миндальное пирожное. Пирожное, правда, чуть с черствинкой - вчерашнее пирожное; подавать его посетителям кафе сегодня нельзя, - но все равно я довольна. Выпиваю "бя'лу ка'ву", а пирожное уношу с собой в бумажке. Вечером съедаем с мамой пополам. Все чудно, правда? Ну, а вчера... - Люся на секунду запинается, потом говорит сердито и мрачно. - Вчера оказалось, что кондитер Кохановский - скважина, сквалыга, выжига, хапуга! Вот он кто! - Не заплатил за уроки? - Заплатил! - с презрением говорит Люся. - Заплатил, но вычел из пяти рублей стоимость двадцати шести стаканов "бя'лой кавы" и двадцати шести миндальных пирожных. И еще говорит: "Я вам по своей цене считаю товар - не так, как посетителям кафе: пирожные считаю вам по три копейки за штуку, бя'лу ка'ву по пяти копеек за стакан". Ну, и... - И что? - И все!.. Принесла я маме вместо пяти рублей два рубля семьдесят пять копеек. - Мама огорчилась? - спрашивает Маня. - А ты как думала? Ведь мы на эти пять рублей рассчитывали. Мама работает просто рук не покладая. Прислуги мы не держим, а у нас два квартиранта, жильцы, да еще троих столовников обедами кормим. Мама все сама: и на базар, и полы моет, и одежду чистит, и в комнатах прибирает, и обеды стряпает, и посуду моет. А платят они все - гроши, да еще сегодня есть они у нас, эти жильцы и столовники, а завтра - фью, ни одного! Вот мои десять рублей в месяц - за два урока (у меня еще и второй урок есть), - они нам во как нужны! - Твоя мама... плакала вчера? - неожиданно спрашивает Соня. - Немножко побрызгала... - В голосе Люси звучит чуть насмешливая нежность. - Мама у меня как ребенок. Поплакала, перебрала всех покойников: "Видел бы это твой бедный папа! Знал бы это твой бедный дедушка!" Потом подумала и сказала: "Уж если нужно, чтобы кто-нибудь был поросячья душа, так пусть лучше будет этим твой кондитер Кохановский, а не мы с тобой!" Потом села за пианино, заиграла, запела: "Он уехал, жених - он в чужой стороне!.." А уж вечером, когда я спать легла, мама поцеловала меня: "Не горюй, дочка! Совесть у нас чистая, живем честно, трудимся, никаких благодетелей в плечико не целуем!.." Кто-то спрашивает: - А как же с кондитером Кохановским? Будешь давать уроки его девочке? - Конечно! Только уж "бя'лу ка'ву" я пить отказываюсь. Ну, а пять рублей в месяц - это деньги! Глава одиннадцатая. НОВЫЙ ЗНАКОМЫЙ - АНДРЕЙ КОЖУХОВ Утром, когда мои ученики Разин и Шнир, окончив урок, уже собирались уходить, Степа Разин нечаянно выронил какую-то книжку. Она упала прямо ко мне на колени. Упала в раскрытом виде - как мы говорим: "раззявившись". Обложка отогнулась, и я прочитала заглавие: "Сборник задач и примеров по алгебре. Шапошников и Вальцев". Обыкновенная книжка, как все учебники, в простом бумажном переплете: по черному полю, словно "мраморным узором", набрызганы цветные кружочки. Такие переплеты на всех наших учебниках; разница только в цвете этих пестрых кружочков. Я равнодушно отдала книжку Степе Разину. - Знаете эту книжку? - спросил Шнир. - Еще бы! Мы по ней задачи решаем. Тоска! Разин и Шнир почему-то весело переглянулись, даже рассмеялись. - Азорка... - сказал, по своему обыкновению, Степа. - Азорка, а? - Конечно! - одобрил Шнир его невысказанную мысль. - Покажи ей, что это за "тоска". Пусть она знает! Степа Разин откинул первые страницы задачника Шапошникова и Вальцова, а там началась новая книга. С. Степняк-Кравчинский АНДРЕЙ КОЖУХОВ Я уже раньше слыхала, и не один раз, что революционные книжки, запрещенные правительством, нарочно переплетают таким образом, чтобы их нельзя было распознать с первого взгляда. И про книжку "Андрей Кожухов" я тоже слыхала. Все читавшие ее говорили о книжке с восторгом. Но сама я еще ни разу ее не видала. - А можно... - говорю я просительно, - можно мне прочитать эту книгу? - Конечно! - отвечают они в один голос. - Читайте на здоровье! - поощряет меня Степа. - Понравится - мы вам еще и другие принесем. - Н-н-но! - добавляет Шнир, подняв предостерегающе указательный палец. - Это ведь... вы знаете? - Знаю, знаю! - понижаю я голос. - Это запрещенная книжка, да? - Да. Это книжка из "летучей библиотеки". Мы можем дать вам ее на двое суток. Послезавтра утром, когда мы к вам придем на урок, книжка должна быть прочитана. На эти книги большая очередь. Люди ждут по нескольку недель, пока книга освободится! - Я прочитаю. Успею. - Плата в "летучую библиотеку" пять копеек в сутки. И еще: про то, что книжка у вас, не надо никому говорить. Если кто ее у вас увидит, если спросят, ст кого вы ее получили, что вы ответите? - А я отвечу: "Нашла. На улице подобрала". - Правильно! - одобряет Степа. - Ну и, конечно, ее надо спрятать получше. Чтобы ее не увидали всякие жук и жаба. - Не беспокойтесь, спрячу. - Все-таки, - настаивает Шнир, - извините меня, но я бы хотел собственными глазами увидеть, куда вы спрячете эту книгу. Пожалуйста, покажите! Хор-р-рошо! Сейчас они увидят, какая я толковая и осторожная. О, я спрячу книгу очень ловко и хитро. Сейчас, сейчас увидите!.. Я заворачиваю драгоценного "Андрея Кожухова" в старую газету. Иду к печке, открываю заслонку. Уютно - и незаметно! - укладываю книгу между дровами, приготовленными Юзефой для топки. После этого оборачиваюсь к моим ученикам. Ага, что скажете? А они смеются. Весело, от души... Странные какие-то парни. Что тут смешного? Я даже немного обижена. - ПЫ ке обижайтесь, - словно угадав мое настроение, говорит Шнир.- Мы вовсе не над вами смеемся. Только я, знаете, перевидал в жизни много обысков. И полиция с жандармами почему-то всегда ищут нелегальщину - первым делом - в печке. - И вообще в печке держать опасно, - объясняет Степа. - Даже и без всякого обыска может приключиться беда: придет ваша Юзефа - сердитая дама! - ничего не заметит, затопит печку... Фью-ю-ю! Пропала книжка! Против этого, конечно, не поспоришь. Но куда же засунуть заветную книжку? Наконец меня осеняет. Иду к Юзефе, объясняю ей, что, вот, эту книжечку надо спрятать от полиции. Полиция ее ищет, хочет отнять. И все: этого объяснения для Юзефы достаточно. Шесть лет назад, когда к нам пришел мой первый учитель, Павел Григорьевич, - революционер, высланный в наш город под надзор полиции, - соседские горничные и кухарки настрополилн Юзефу: она отчаянно бушевала и скандалила. Она кричала, что не хочет видеть, как ребенка будет учить "арештант", он ведь "против самого царя бунтовался!". Черт его знает, арештанта, чему он будет учить ребенка... Но затем все мы пережили первомайскую демонстрацию (и Юзефа вместе со всеми!). Казаки "покрошили" людей нагайками, папа ходил ночью по тем квартирам, где спрятали раненых, и оказывал им помощь. Потом арестовали Павла Григорьевича. И Юзефа вместе со всеми переживала тревогу за него, готовила ему "передачи", очень полюбила его жену. Потом случилось так, что полиция на глазах у Юзефы арестовала Володю Свиридова, студента-революционера, сына наших соседей. Юзефа до сих пор вспоминает с гордостью: "А чумудан с книжками Володиными полиция не нашла! Я спрятала!" В общем, Юзефа видела, может быть, и не так уж много, но вполне достаточно, для того чтобы понимать: если полиция кого-нибудь или чего-нибудь ищет, значит, надо в лепешку разбиться, чтобы она никого и ничего не нашла! Я привела Юзефу в мою комнату, показала ей книжку "Андрей Кожухов": вот это надо спрятать от полиции. Юзефа с минуту подумала и ушла, ничего не сказав. - Так... - растерянно пробормотал Степа. - Не хочет бабушка прятать литературу. - Спрячет! - уверенно возразил Шнир. - Это такая старуха, я вам скажу!.. И правда, Юзефа скоро вернулась, неся свой заветный старенький баульчик. До него мне еще никогда не разрешалось дотрагиваться, даже приближаться к нему нельзя. - Вот! - с торжеством сказала Юзефа, ставя свой баульчик на стул. - Это моя смертная справа. Когда помру - пани знает! - меня в этом похоронят. Тут платье светленькое. Едвабная хусточка (шелковый платочек) на голову... Ну и еще - обувка... Сюда и книжечку вашу положу, тут ее никто не найдет. Уж до моей смертной справы я полицию с ее лапами не допущу! Я молча приникаю к Юзефе, к ее умным, добрым рукам. Все они могут, эти руки, все они умеют... А если нужно, могут надавать кому следует и подзатыльников и оплеух - пожалуйста! Не умом, а всем существом своим я понимаю: Юзефа - это часть всего ласкового, верного, надежного, что составляет родной дом... Ученики мои собираются уходить. - До свидания, мамаша! - И Шнир крепко жмет Юзефе руку. - Спасибо вам! А Степа Разин сердечно обнимает ее: - Вы - золото! - Кастрюльное? - усмехается растроганная Юзефа. - Нет, самое настоящее! Пятьдесят шестой пробы! В институте учебный день проходит как в тумане. Хорошо, что никто из учителей не вызвал меня: я бы лыка не связала, хотя знаю уроки хорошо. Но все мои мысли дома, около того баульчика, где среди Юзефиной смертной справы ждет меня книжка "Андрей Кожухов"... Возвратившись из института, застаю новость: Сенечка нездоров. В чем его нездоровье, толком неизвестно. Папа говорит: - Вздор! Пустяки! Оденьте его, и пускай бегает! И в самом деле - в горлышке у Сенечки чисто, глотать ему не больно. Температура почти нормальная: 36 и 7 десятых. Головка тоже не болит. Но у мамы свои приметы болезней. Сенечка ей сегодня, как она выражается, "что-то не нравится" - какой-то он кислый, квелый, глазки невеселые. Нет, пусть лучше полежит денек в постельке. Меня, маленькую, так не баловали, не нежили - папа этого не позволял. Ежедневно обливали меня холодной водой, заставляли ходить по нескольку часов в день босиком: летом - в саду, а зимой - в комнатах, по полу. - Да, - говорит мама, - с Сашенькой это было можно: она была здоровенькая. А Сенечка такой хрупкий, постоянно хворает. - Оттого и хворает, что растишь ты его, как спаржу: в парнике, под стеклом! А Сашенька была здорова вот именно оттого, что... - ...оттого, что росла, как крапива под забором! - с укором подхватывает мама. - Вспомнить страшно, как ты над ней мудрил! Я была молодая, слушалась тебя, все твои выдумки исполняла. - Зато теперь ты отыгрываешься на Сенечке! А он - шельмец - и пользуется этим. - Да... - подтверждает Сенечка голосом кротким и слабым. - Я - шельмец. Я - очень шельмец... (Он считает, что "шельмец" - это название его болезни!) И пусть мама даст мне в постель ту фарлафоровую птичку, я буду с ней играть. В такие дни, когда Сенечка лежит в постели из-за того, что он маме "что-то не нравится", ему разрешается играть не только своими игрушками, но и любыми вещами в доме. Каждые пятнадцать минут мама с озабоченным, встревоженным лицом пробует губами, не горячий ли у мальчика лобик, и беспрекословно исполняет все его прихоти. Никакие папины замечания и насмешки не достигают цели. Мама даже приглашает к Сенечке доктора Ковальского. Ведь папа, говорит она кротко, не специалист по детским болезням. Пусть Сенечку лечит специалист. Кто обижен этим - просто кровно оскорблен! - это Юзефа. Она обижается за папу! - Новая дела! - яростно ворчит она, натирая в комнате пол. - Не понимает уже наш пан доктор детинные хворобы. Не понимает, ха!.. А я вам скажу: он панские хворобы не понимает! Панская хвороба у Сенечки, вот что! - Нет, Юзенька, - говорит Сенечка все таким же слабеньким голоском, - я больной. Сам папа говорит, что я - шельмец. Это очень опасная болезнь... Замечательно, что Сенечка не врет, не притворяется. Он вообще очень правдивый мальчик. Но он мнительный. Ему передается мамина тревога. И он всерьез чувствует себя слабым и больным. - Дай, мамочка, мне ту вазочку с буфета, я буду наливать в нее воду и выливать обратно, это будет очень смешно... - просит он все тем же "умирающим" голосом. Конечно, мама спешит исполнить волю своего больного сынишки. И, конечно, через полчаса Сенечка нечаянно проливает всю воду из вазочки на свою подушку и одеяло. - Хворый, хворый, а вещи портишь! - укоряет его Юзефа. - Так мне ведь скучно, - оправдывается Сенечка. Чтоб развеселить Сенечку, мама поет его любимую песенку: Вот мчится тройка удалая По Волге-матушке зимой... И колокольчик, дар Валдая, Звенит уныло под дугой... - Мамочка, знаешь, чего бы я хотел? Чтоб ко мне пришел в гости Дарвалдай. Со своим колокольчиком. Я бы в этот колокольчик звонил... Сенечка не понимает, что колокольчик - дар города Валдая, где такие колокольчики изготовляют. Он считает: живет где-то человек по имени Дарвалдай, у которого есть звонкий колокольчик! Все эти разговоры я слушаю, как говорится, вполуха. Торопливо пообедав, я засела за чтение "Андрея Кожухова" - и все окружающее перестало существовать для меня... Между тем в соседней комнате Сенечка, пользуясь своей болезнью, мучает и пиявит уже не маму, а дедушку. Тот пришел проведать больного внука, а внук требует от него: - Дедушка-а-а, расскажи что-нибудь... - Что я могу тебе рассказать, несчастье ты мое? - удивляется дедушка. - Ну, расскажи, что ты видел на улице, - подсказывает Сенечка. - Мадам Пумпянскую я видел! В новом пальто! С каракулевым воротником... Тебе это интересно? - Не-е-ет. А что ты читал в газетах, дедушка? - Государь император принял итальянского посла маркиза де Монтебелло... Интересно тебе? - Не-е-ет. Расскажи сказку, дедушка. Как жил-был царь. Громко, страдальчески вздохнув, дедушка начинает: - Жил-был царь... - С царицей? - уточняет Сенечка. - А на что ее, царицу? Без нее обойдемся! - Нет! - сурово поправляет Сенечка. - Царь всегда живетбывает с царицей. "Жили-были царь с царицей..." И у них всегда что-нибудь плохо. Например, детей нету или еще что-нибудь... Ты забыл это, дедушка? - Верно. Забыл... - виновато говорит дедушка, который понятия не имеет ни о каких сказках и не умеет придумывать их. - Значит, жили-были царь с царицей. Сидят они, значит, у себя в столовой. И - совершенно верно! - они именно огорчаются: "Что за безобразие? Почему у всех людей есть дети, а у нас нету? Что, мы их прокормить не можем, что ли?" - А как они одеты, царь с царицей? - Ну, "как одеты"! Прилично одеты, конечно. Не хуже, чем мадам Пумпянская в ее новом пальто! Царь в крахмальной сорочке, с галстуком, при часах с золотой цепкой. Царица тоже - в новой шляпке... - Нет! - неумолимо перебивает Сенечка. - У них на голове не шляпки, а золотые короны! - Правильно, короны. Я забыл. Ну, сидят себе царь с царицей. И вдруг... - Дедушка мучительно старается придумать, что бы такое могло случиться "и вдруг". - И вдруг к ним во дворец вбегает... - ...лягушка? - Сенечка цепенеет от ужаса: он очень боится лягушек. - Ну-у-у, лягушка! - пренебрежительно бросает дедушка. - Стоит ли быть дарем, чтобы к тебе в комнату могла вползти всякая пакость! - Так кто же к ним вбегает, дедушка? Но дедушка уже окончательно иссяк: он больше не в состоянии придумать ничего сказочного. - Кто к ним вбегает?.. - повторяет он. - А черт его знает, кто к ним вбегает! Слушай, мальчик. Давай я тебе лучше расскажу, как петух испортил яичницу, а? - Это такая сказка про петуха? - недоверчиво спрашивает Сенечка. - Что сказка! Это правда... Такой это, я тебе скажу, петух был! Я его на всю жизнь запомнил. Я тогда молодой был, железной дороги еще не было: ни рельсов, ни вагонов, ни паровозов - ничего! Поехал я в Ковно, как все тогда ездили, на лошадях. Остановился по дороге отдохнуть в какой-то деревне. Не то Григайцы деревню звали, не то Ланцуты - уж не помню. Устал я - трясся с утра на телеге, под дождем, промок до костей! Прихожу на постоялый двор. Дайте, говорю, поесть - я голодный, как зверь! А в хате этой постоялой - бедность, грязь. Тут и люди, тут и коза с козленком, и петух с курами - все вместе... И что бы ты думал? Нету, ничего у них нету! Чуть не заплакал я - голодный ведь... "Есть у нас, - вспоминает хозяйка, - пяток яиц, последние! Могу вам, пане, яичницу испекчи". - "Пеки!" - говорю. Обрадовался, снял с себя все мокрое, повесил сушить. Жду этой яичницы, я тебе скажу, как не знаю какого счастья. Мою руки у рукомойника, даже запел от аппетита. И вот она стоит передо мной на сковородке, что твоя купчиха первой гильдии! Золотая, пузырится, ну прямо дышит! И... - И?.. - повторяет Сенечка. - И не досталась она мне, та яичница! - Почему? - Петух там вертелся, пропади он совсем! Большой, красивый такой, чисто офицер. Вскочил на стол - и плакала она, моя яичница! - Петух скушал? - догадывается Сенечка. - Не скушал - нагадил он в яичницу, вот что! Всю испаскудил, подлец петух! Так я и уехал голодный... Сенечка смеется. И мама, и сам дедушка тоже. Но я слышу это из своей комнаты, как сквозь сон... То есть и смех, и разговоры доносятся до меня, да и историю с петухом и яичницей дедушка не раз мне рассказывал!.. Но тут - словно меня нет. Вместе с книгой "Андрей Кожухов" я улетела далеко - в Швейцарию! Там, в Женеве, русский революционер Андрей Кожухов читает письмо, полученное от товарищей из Петербурга. Что пишут ему товарищи? Из-за морозов погибли овечки... Сестра Катя вышла замуж... Очень несчастна... Отец в отчаянии. Его седые волосы... Что за галиматья! Какие-то овечки, какая-то Катя, какой-то отец с его седыми волосами... Что все это означает? Это - конспиративное письмо. Андрей Кожухов смазывает страницы кисточкой, пропитанной каким-то химическим составом. Тотчас же смываются и исчезают нелепые фразы письма; под ними обнаруживается другой текст. Но и его не так просто прочитать. Это не слова, а какие-то отдельные цифры, буквы - шифр! Опасаясь, как бы жандармы, в свою очередь, не додумались до химического состава, смывающего верхний слой письма, петербургские революционеры еще и зашифровали письмо. Несколько часов проводит Андрей Кожухов, расшифровывая письмо при помощи особого "ключа". Наконец письмо прочитано. Андрей Кожухов узнает, что его друг и товарищ по революционной работе, Борис, арестован. Андрей должен немедленно возвратиться в Россию. Его встретят в пограничном городке, вручат ему фальшивый паспорт и помогут нелегально перейти русскую границу... Дедушка давно ушел. Сенечка спит. Мама одевается - собирается в гости, куда должен приехать и папа, если он рано освободится. А я все читаю замечательную книжку. Вместе с Андреем Кожуховым я приезжаю в Россию и окунаюсь в тревожную, напряженную жизнь революционеров... Какие люди! Какие герои! Один из них, Борис, схвачен и сидит в тюрьме. Революционеры - среди них его жена Зина и недавно приехавший из-за границы Андрей Кожухов - предпринимают отчаянные попытки освободить из тюрьмы Бориса и двух его товарищей. Но все попытки в самую последнюю минуту срываются. Уже готов подкоп, прорытый под зданием тюрьмы, - завтра Борис и его товарищи убегут из тюрьмы. Но все срывается - подкоп обнаружен! Тогда революционеры решают: когда Бориса с товарищами поведут на допрос, напасть на конвой и отбить арестованных. В назначенный день все готово: через подкупленного тюремного надзирателя Борису и товарищам его передано оружие. По всему городу выставлены сигнальщики; готова коляска, которая увезет отбитых арестованных. В назначенный день Андрей с группой вооруженных революционеров нападают на конвой - товарищи Бориса отбиты и увезены. Но Бориса отбить не удается - он остается в руках у тюремщиков! И теперь - после вооруженной схватки с конвоирами - положение Бориса безнадежно: его ожидает смертная казнь... Уже поздно. Мама уехала в гости. Сенечка и Юзефа давно спят. А я все читаю. - Загась лямпу! - приказывает мне Юзефа, приподняв от подушки растрепанную седую голову. - Спать не даешь! И она снова засыпает. Погасить лампу? Прервать чтение? И до самого утра не знать, что было дальше с этими удивительными героями? Нет, не могу я оторваться от книги. Лампу я, конечно, погасила - пусть Юзефа и Сенечка спят. Неслышно ступая босыми ногами, я ухожу из нашей комнаты. Куда? Ну конечно, в единственное надежное убежище: в уборную. Вслед мне доносится сонный голос Юзефы - она заметила, что в комнате стало темно. - Загасила лямпу? Ну и умница... Спи, спи! Нет, я не сплю. Я сижу в уборной и при свете маленькой коптилки читаю свою книгу. ...Все пропало! Царский суд приговорил к повешению Бориса, его жену Зину и Василия, милого Василия, такого веселого затейника, такого верного товарища и железного революционера! Привязанных веревками к позорной колеснице, их везут по городу к месту казни. Андрей Кожухов становится в толпе так, чтобы революционеры-смертники в последний час перед казнью увидели лицо друга. Вот колесница поравнялась с Андреем. Вот их взгляды скрещиваются в последний раз. Ветер развевает светлые волосы Зины вокруг ее милого лица... "Почему у нее стали короткие волосы? - думает Андрей. - Ах, да, - понимает он, - ее остригли для того, чтобы палачу было удобнее повесить ее..." Возвратившиеся из гостей мама и папа, не найдя меня в кровати, встревоженные, отправляются искать меня. Мама сразу замечает полоску света, пробивающуюся из-под двери в уборную. Открыв эту дверь, мама и папа пугаются еще больше. В длинной, до пят, ночной рубашке, поджимая озябшие босые ноги, я сижу на единственном в уборной седалище и плачу... Плачу так сильно, что даже не слышу, как на пороге появились мама и папа! - Пуговка... - осторожно окликает меня папа полузабытым уже именем моего раннего детства. - Пуговка!.. Папа берет меня на руки, как маленькую, - и я, как маленькая, обнимаю его за шею, кладу голову на его плечо. - Папа, их всех казнили... - шепчу я. - Всех!.. И самого Андрея Кожухова тоже! Глава двенадцатая. КАК РОЖДАЕТСЯ КРУЖОК.. Утром просыпаюсь разбитая. Голова болит и гудит, словно в нее, как в колокол, ударяют чугунным билом. Сперва я даже радуюсь: вот как повезло - я заболела! Можно не идти сегодня в институт. Но нет, это зряшная надежда. В горле у меня при глотании не саднит, голова хоть и болит, но не горячая: просто читала полночи "Андрея Кожухова", не выспалась... Даже под ложечкой не сосет. Нет, к сожалению, я здорова. А как бы хорошо - остаться дома, лежать с закрытыми глазами, снова и снова перебирая в памяти все, что я узнала ночью про Андрея Кожухова и его товарищей! В воображении можно даже самой участвовать во всех событиях, описанных в книге. Вот, например, я Зина. У меня есть маленький сынишка, и, конечно, я его обожаю. Но он живет не при мне, и это очень горько. Я вообще нигде не живу: я революционер-подпольщик, и потому у меня нет постоянного пристанища. Скрываюсь от ареста, ночую где придется: нынче у одних, завтра у других, иногда в лесу или в поле... Разве можно при такой жизни таскать за собой сынишку? Ребенок - это ребенок: ему нужна своя постоянная кроватка, и молоко вовремя, и котлетка, и конфетка... Вот и живет мой сынишка не со мной, а у моих мамы и папы (они ведь ему дедушка и бабушка). Мне даже нельзя приехать хоть на один день в город, где они живут. Меня могут там арестовать, а от этого пострадает самое важное - моя революционная работа. И вот однажды, мечтаю я, меня посылают с революционным поручением (опасным ужасно!) и как раз в тот город, где живет у мамы и папы мой сынишка. И вот я приезжаю в этот город. До тех пор, пока не исполнено революционное поручение, я даже не позволяю себе вспомнить о свидании со своими. Наконец, продолжаю я мечтать, я исполнила все, что мне поручили, исполнила хорошо. Теперь я могу в сумерки прокрасться в наш дом. Это, конечно, тот же дом, где мы живем теперь. Я издали узнаю наш подъезд, узнаю вербы, растущие цепочкой на противоположной стороне нашей улицы... "На пять минут! Только на пять минут!" - говорю я себе. Подхожу к нашему подъезду, а там засада: полиция, жандармы... Сейчас они меня схватят! Но я проворно и незаметно проскальзываю в магазинчик часовщика Свенцянера рядом с нашим подъездом. Полицейские, конечно, врываются туда вслед за мной. Бедный старик Свенцянер, конечно, страшно пугается, но я говорю ему совершенно спокойно: "Господин часовщик, вы уже починили мои часики?" Вот какая я толковая: я не называю его по фамилии, я как будто и не знаю, что его зовут "господин Свенцянер". Просто я отдала в починку мои часики первому попавшемуся часовщику, а теперь пришла за ними... Вот какая я сообразительная! А сама смотрю на Свенцянера пронзительно-выразительно, словно хочу сказать ему: "Поймите! Поймите! Я как будто бы отдала вам в починку часики!" И Свенцянер - чудный старик! - он сразу все понимает. Он не говорит: "Ах, мадмазель Яновская, как вы поживаете? Как папа? Как мама?", или "Какие часики вы мне давали? В первый раз слышу!" Нет, Свенцянер смотрит на меня равнодушно-вежливо, словно он видит меня в первый раз в жизни. Он отвечает совершенно холодно, как незнакомой заказчице: "Приходите завтра, часики будут готовы..." А сам глазами показывает мне на дверь в глубине. Она ведет в чуланчик за магазином, где Свенцянер живет со своей семьей. В мгновение ока я бросаюсь туда, вижу там дверку, ведущую прямо во двор, и ускользаю через эту дверку. Позади себя я слышу крик Свенцянера: "Помогите! Она толкнула меня и убежала!.." Ну не чудесный ли старик? Или еще так: я - Таня, и мой любимый, Андрей Кожухов, прощается со мной - он уходит на подвиг, на смерть... "Андрей, - говорю я, - я буду любить тебя до самой смерти!" Меня и Бориса вводят на помост. Сейчас нас повесят. "Прощай, Борис! - говорю я. - Мы счастливые: мы умрем вместе за революцию!.." В общем, все очень похоже на те мечты, которые волновали меня в детстве. Тогда я мечтала, что я укротительница тигров и львов мисс Ирма или рыцарь Роланд, погибающий в Ронсевальском ущелье. Это было очень интересно для меня, но совершенно недостижимо: в клетку с хищниками я так же не могла попасть, как и в Ронсевальское ущелье. Мужая, человек начинает мечтать о вещах достижимых. И вот о революции можно мечтать: это вполне осуществимо! Но довольно витать в облаках мечты - надо отправляться в институт. Выхожу на улицу. Часовщик Свенцянер - не воображаемый, а живой - стоит на пороге своего магазинчика и равнодушновежливо раскланивается со мной. "Чудный старик! - думаю я, окончательно смешав мечты и действительность. - Как он хорошо играет свою роль!" И, поравнявшись со Свенцянером, я смотрю на него пронзительно-выразительно. "Спасибо вам, - думаю, - чудный Свенцянер! Вы помогли мне убежать от жандармов!.." Свенцянер, конечно, смотрит на меня как на сумасшедшую. Придя в институт, я увожу Маню для секретного разговора в Пингвин. - Маня, ты читала такую книгу: "Андрей Кожухов"? Маня отвечает не сразу. Она смотрит мне в глаза, словно раздумывает: можно отвечать откровенно или нельзя? Ну конечно, можно: я своя, я друг. - Читала, - отвечает Маня. - И ты? - Да... Маня, какие люди! Ох, какие люди! - Кто дал тебе книжку? - Из "летучей библиотеки"... А тебе? - Мне Матвей давал, мой брат. Он тоже из "летучей библиотеки" брал. - А есть там еще и другие книжки? Ты читала их, Маня? Маня снова отвечает не сразу. - ...Только знаешь, Шура, о таких вещах... - Знаю, знаю! - отмахиваюсь я. - Слава богу, не маленькая, где не надо, там не сболтну!.. Маня, я бы хотела перечитать все, какие только есть! Знаешь, я прочитала "Кожухова" ночью и стала сама не своя! В коридоре, перед концом большой перемены, ко мне неожиданно подходит Зоя Ганнибал. Она из последнего класса, выпускница... Что ей может быть нужно от меня, пятиклассницы? Зоя Ганнибал у нас самая красивая ученица. Глаза, ротик, носик - все как у красавиц, нарисованных на обертках березового крема "Энглунд" для белизны кожи. Впрочем, носиком своим Зоя Ганнибал не совсем довольна - какое-то, считает она, есть в нем еле заметное утолщение. Для того чтобы исправить этот недостаток, Зоя на ночь надевает на носик шпильку - так и спит с зажатым носиком! Кто-то, вероятно в шутку, предложил Зое вместо шпильки надевать на носик деревянный зажим, каким укрепляют на веревке белье, развешанное для просушки. Зое очень понравилась эта мысль, и она умоляет всех приходящих учениц принести ей такой деревянный зажим, чтобы надевать его на носик... Может быть, она и меня хочет попросить об этом? Зоя Ганнибал уводит меня в Пингвин и там, глядя мне в самую печенку своими глубокими глазами, спрашивает: - Вы Шура? Да, да, я знаю! Вы Шура! Отвечать на это мне нечего - я ведь и в самом деле Шура. Но что ей от меня нужно? И какое имеет значение, Шура я или Мура? - Шура! - продолжает Зоя. - Вы прэлэстная, да? Еще того не легче! - Не знаю... - отвечаю я с самым глупым видом. И правда, откуда я знаю, "прэлэстная" я или нет? - Нет, нет! Вы прэлэстная, прэлэстная! - капризно настаивает Зоя и даже топает ножкой. - Вы прэлэстная, и вы исполните мою просьбу. Да? Она протягивает мне письмо в розовом конверте. От письма пахнет духами. На конверте написано: Местное Его Высокоблагородию Леониду Ивановичу Корнееву Георгиевский пр., дом Монтвилл - Что мне с этим делать? - недоумеваю я. - Письмо-то ведь не ко мне? - Ну конечно, не к вам. Какая вы смешная! Просто комик! - Так что же мне с ним делать? - Ох, недогадливая... Вам на-а-до, - тянет Зоя нараспев, - взя-я-ять письмо, хорошенько спря-я-ятать его, чтобы синявки не увидали! Потом выйти на у-у-улицу и опустить письмо в почтовый ящик... Вот и все! Прячу письмо в карман. Поручение мне не нравится. И папе я про это не расскажу. Он рассердится на то, что мне, как пуделю, дают поноску: "На, пудель, неси в почтовый ящик!" И я, пудель, несу... Зоя Ганнибал видит, что я недовольна. Ей хочется доказать мне, что исполнить ее поручение - доброе дело. - Шура, если бы вы знали, как я его люблю! Он красавец! И когда в шубе - красавец, и в летнем пальто, и в цилиндре, и в фетровой шляпе... - Он ваш жених? - Ой, что вы! - Зоя машет руками. - Я с ним даже не знакома. Просто увидела из окна и влюбилась. Страшно влюбилась! И... мечтаю! Вот он приходит домой обедать - я, его жена, в кружевном капоте, говорю ему лукаво: "А я тебе приготовила сюрприз: твое любимое блюдо". А он смеется: "Я тоже приготовил тебе сюрприз - твое любимое". И подает мне дивную брошку! Брильянтовую! - Помолчав секунду, Зоя продолжает мечтательно: - Я всегда смотрю на него из окна, когда он идет со службы. Как-то он с дамой шел под ручку, можете себе представить, какой негодяй! Я, как увидела, вся застряслась! Ужас, какая я ревнивая, Шура! - Как Пушкин... - вдруг вспоминаю я. - Пушкин ведь тоже был Ганнибал. - Какой же он Ганнибал, если он Пушкин! - смеется Зоя над моей глупостью. - Вы что-то путаете, Шурочка. Зоя не знает, что Пушкин был из рода Ганнибалов, что в его жилах была негритянская кровь. Ничего она не знает... Ну и я тоже хороша! С кем вздумала равнять Пушкина! В общем, обычное развлечение наших пансионерок-старшеклассниц. В закрашенных окнах дортуаров они выскабливают маленькие кружочки - величиной с двугривенный. И смотрят сквозь эти кружочки на большой мир. Кто как одет, кто красавец, кто урод, влюбляются в проходящих по улице мужчин. Если удается узнать имя, отчество и фамилию, пишут этим незнакомцам письма... - Вы не подумайте... - словно оправдывается Зоя. - Я своей фамилии не подписала. Все-таки я не кто-нибудь: Ганнибалы - старинный дворянский род. Я подписалась знаете как? "Любящая вас до гроба прекрасная незнакомка". Правда, красиво? "До гроба" она любящая! Понимает она, что такое любовь, да еще до гроба! В этот же день мне закатывает скандал другая любительница таинственности - Меля Норейко. Перед уроком она подходит к моей парте и бросает мне торжественно и мрачно: - Я с тобой больше не водюсь! Я отвечаю ей в тон - мрачно и торжественно: - Я этого не переживу! Вокруг нас собираются девочки. - Ты врунья! - продолжает Меля. - Что ты мне наболтала про птицу киви-киви, про тирли-тирли из мексиканской яичницы, про золотые деньги? Я вчера была у Сущевской, нарочно пришла, когда Люси дома не было. Я у ее матери обо всем расспросила... Все - вранье! Но тут на Мелю нападает Люся Сущевская. - Так это ты вчера к нам приходила, когда меня дома не было? - спрашивает она. - Ну спасибо! Напугала мою маму до полусмерти... Прихожу домой, а мама плачет-разливается, вся трясется! "Приходила, говорит, какая-то подозрительная личность (это ты, Мелька, подозрительная личность!) - и ну выспрашивать, и ну выспрашивать! Где вы золотые яйца держите? Хорошо ли у вас деньги спрятаны? И все подмигивает мне, все подмаргивает, и слова у нее все какие-то непонятные: "Трилитрили! киф-киф!" Мама ведь у меня - как дети малые... - Лицо Люси освещается доброй улыбкой, как всегда, когда она говорит о своей матери. - Мама никак успокоиться не могла, все плакала и все уверяла: "Поверь мне, Люсенька, она шпионка, она приходила из полиции..." А это, оказывается, Меля Норейко была! Теперь хохочут уже все кругом. Если бы не раздался звонок к началу урока, они хохотали бы еще целый час. В тот же день, открывая передо мной дверь на улицу, старый институтский швейцар Иван Федотыч - мы его зовем "Данетотыч" - говорит мне почти шепотом: - Вам, барышня, письмо. Из дому принесли... Переборщил Данетотыч - переложил таинственности. Если письмо в самом деле принесли из дому, зачем говорить об этом шепотом да еще озираясь по сторонам, не слышит ли кто? Недоверчиво протягиваю руку за письмом. Но тут Данетотыч делает еще одну ошибку, на этот раз роковую: - Приказали вам беспеременно прочитать. И чтоб распечатывали осторожно. Чтоб не мяли... Все ясно: очередная Ленькина проделка! Я уж получала от него такие "письма": распечатаешь конверт, а в нем живая муха. Ошеломленная своим пребыванием в запечатанном конверте, муха не вылетала, а как-то сконфуженно, осторожно перебирала ножками, встряхивая крылышками, как дама, оправляющая растрепавшуюся прическу. Был даже такой случай: из одного Ленькиного "письма" выполз... живой червяк! Я уже протянула руку, чтобы отстранить письмо. И еще хочу сказать Данетотычу какие-нибудь величественно-гордые слова: отдайте, мол, обратно, мне это не нужно! Но слаб человек. Ведь знаю же, знаю, что это Ленька чудит. Ну, а вдруг не он? Вдруг там что-нибудь путное - вроде указания долготы и широты в запечатанной бутылке, найденной в желудке акулы в первой главе "Детей капитана Гранта"? И я беру письмо. Не распечатываю, только ощупываю пальцами. В нем какой-то предметик, маленький, по форме вроде флакончика. Если это Ленина работа, то во флакончик, может быть, налито что-нибудь противное, вонючее, от чего расчихаешься, как от нашатырного спирта. На улице опускаю в почтовый ящик дурацкое письмо Зои Ганнибал, потом иду к тому месту за углом кондитерской, где, я уже знаю, наверное, дожидается меня Леня. Ну конечно, он там. Ухмыляется издали. Мрачно подаю ему нераспечатанное письмо: - Барыня сказал: "Ответа не будет!" Эту фразу мы с Леней незадолго перед тем слыхали в театре. Там ее произносил актер, изображавший лакея в ливрее с блестящим позументом. - Ах, господин лакей, какая глупая лошадь - ваша барыня! - декламирует Леня так громко, что на нас оглядываются прохожие. - Если бы она распечатала письмо, она была бы в восторге! Слегка надавливаю на продолговатую штучку, вложенную в конверт. Штучка словно подается, становится мягче. - Что ты делаешь? - сердится Леня. - Не мни лапой, раздавишь! Но я уже достаю из конверта завернутую во много бумажек шоколадную конфету - ликерную бутылочку... - Слава богу, догадалась! Я тебе послал чудный подарок, а ты... И с чего это ты сегодня такая? - Какая еще - такая? - Ну... такая, словно ты уксусу нанюхалась!.. Хочешь, я тебе еще один подарок сделаю? Роскошный! Мы как раз поравнялис