нувшуюся в грудь. Просто все потеряло нужность и значение, окраску и смысл: рядом уже не было и никогда не будет Княжко, с его аккуратно зачесанными на пробор светлыми волосами, с его всегда подшитым чистейшим подворотничком, легкой поступью хромовых сапожек, с его строгим, иногда высокомерным взглядом зеленоватых глаз, знающих что-то свое, не открытое никому. Да, многое было бы иначе, если бы Княжко, живой, стройно затянутый портупеей, ясный и нераскрытый, как загадка, находился в этой комнате. Но Княжко не было ни где-то вблизи, в соседнем доме, ни тут, в гостиной, где должен был быть он, и все безвыходно растворилось, опустело, застыло в безрадостно тусклом туманце. - Лейтенант, а лейтенант, пойдем, я провожу... - Куда вы меня проводите? Зачем? Уберите руку ко всем чертям! - Никитин столкнул руку сержанта, увесисто легшую на плечо, с больным упорством встречая молчаливое внимание солдат, словно выпытывая, спрашивая у них, смогут ли они жить так, как жили до гибели Княжко, заговорил заплетающимся языком: - Мы все... еще поймем, мы все будем виноваты... за то, что он погиб, а мы остались живы... и еще думаем, что нам повезло. Мы ждали, что все сделает он. А он один не боялся смерти. Я ненавижу себя. И не могу всем вам простить. И себе. Трусости... Вверх от стола пополз, вытянулся подбородок Ушатикова, переставшего кормить кошку на коленях, и над банкой консервов всколыхнулись рыжеватые усы осовелого Таткина, который слезливо-влажно взглянул куда-то в пространство, вздохнул: - Жить бы ему да жить, царство ему небесное. Строг, но справедли-ив был. - Ко...кошку он принес, помните? Накормите, говорит... Зачем же он к немцам проклятым пошел? - удивленно и протестующе залепетал Ушатиков, заморгав. - Себя не пожалел, а они... Ух, проклятые! - Вот то-то и оно! Виноватых, выходит, когда стреляют, нет! - заключающе уронил Меженин и вразвалку подошел к своему месту, плотно сел около Гранатурова, налил в кружку водки. - Оба умны, аж мозги светятся, - проговорил старший сержант Зыкин, в угрюмой раздумчивости катая комочки хлеба на клеенке. - Один про кошку, другой, мол, вины ничьей нет. Нету с нами лейтенанта - вот тебе вся правда сполна, Меженин! А живые, они завсегда за мертвых отвечают. Видел я, как ты сперва... когда по самоходкам стреляли, себя-то потерял. Первый раз видел тебя таким. Смерть представил свою небось перед концом-то войны, а потом немца бородатого ухлопал. Это ты не за лейтенанта, за свой страх мстил. Вот она тебе правда, сержант, ежели так!.. Желваки выпукло обозначились на скулах Меженина, длинные ресницы пропустили свинцовый свет глаз. - Заткнулся бы ты, ангел без крылышек! - выговорил он, и медленная полуухмылка натянула кожу на его висках. - Чего гундишь понапрасну? Молчи себе в тряпочку! Понял? Да я б всех их ухлопал, всех на тот свет, если б некоторые жалостливые не вмешивались! Во, комбат, как они фрицев защищают! А? Немецкая гостиная, керосиновая лампа и стол плыли в пелене перед Никитиным, и зыбко виден был под светом лампы Гранатуров, сидел, чернея косыми бачками, мрачный, не размыкая большого рта, и в полутени абажура проступали, меркло лоснясь испариной, собранные злобой скулы Меженина, этого давнего среди командиров орудий его любимца, явно уверенного в своей непогрешимой законной правоте, данной ему присутствием Гранатурова. И Зыкин в сердцах смахнул крошки хлеба с клеенки. - По-русски говоря, убивец ты, ежели в безоружного немца запросто пальнул. Сам, выходит, вроде палача какого стал, - сказал он истово. - Вот тебе и весь сказ. Смотреть на тебя неудобно. Не могу я тебя уважать, сержант, после того... При солдатах говорю. Да и при комбате сказано... - Ма-алчать, Зыкин! Развели антимонию Иисуса Христа! Это мой приказ был! Пока война идет - никакой церемонии с немцами! Как что - в овечек превращаемся! Да они нас бы всех, до одного! А мы еще будем разводить всякое сю-сю! - взбешенно вмешался Гранатуров. - Если уж всю правду-матку говорить, Никитин, - Гранатуров загремел стулом, поднялся, забинтованная его рука вскинулась на перевязи, - то Княжко пожалел этих сосунков, а они в ответ на благородстве - очередь из автомата. Не-ет, такое рыцарство - к богу в рай! Щечку подставлять, ударь меня! К кому жалость? К тому, кто из тебя кишки выпустит? Он был лучше всех, говоришь, Никитин? Ладно, пусть так! Прочитай его письмо... в общем, неважно, к кому оно, сам поймешь! Я любил Княжко за многие качества не меньше тебя и уважал, но... зачем ему нужно было? Он сам смерть искал... это я тоже сегодня понял! - Врешь, комбат! Чушь порешь! Ты его любил? Ты его ревновал и боялся! - оборвал Никитин, заражаясь гневом и непримиримостью, грубо переходя на "ты". - Поэтому тебе не сиделось в медсанбате. Тебе никогда не быть таким, как он, никогда и ни в чем! Что касается Меженина, то лучше возьми его, комбат, к себе в ординарцы, пока не поздно! Терпеть во взводе я его уже не намерен! Видеть я его во взводе не могу! - Это что, Никитин, угроза Меженину? - В штрафную грозит меня сплавить, - ухмыльнулся Меженин. - Вон как, товарищ старший лейтенант. Удушливо спертая тишина пала в комнате, ощущалась, как физическое давление воздуха, как преграда, как выросшая стена, которую не было сил преодолеть, а он надеялся, что придет момент облегчения после высказанной им всем правды о Княжко, но не стало легче. Все связанное с сегодняшним днем, с Межениным, Гранатуровым, приехавшим не ко времени, все связанное с гибелью Княжко, было стянуто в крепкий узел, сплетенный из трех дней предательски-коварного отдыха, мгновенно отбросивших войну куда-то в недосягаемо отдаленное, - на предельной скорости, на полном ходу война ложно закончилась. А это был жестокий обман, которому поверили они три дня назад, когда вывели их из боев, из горящего Берлина; да, их обманули, и потом - сегодня утром - наступило безумие. И Никитин, чувствуя бесповоротность случившегося сегодня, выговорил с тоскливым отчаянием ярости: - Противно, отвратительно! И ты, комбат, противен, и ты, Меженин! Как трусы, расхрабрились перед пленными... Противно, отвратительно! А Княжко погиб... Нет, мы все виноваты. Все до одного. И я. И все вы. Отвратительно!.. Его злые, в бессилии сжигающие самого себя слова срывались и падали острыми камнями и будто без всплеска уходили в глубину до звона в ушах спрессованной тишины, а из сероватого ее тумана смотрели на Никитина и плотно и душно окружали его молчанием удивленные глаза солдат. - Не умеешь пить! - загудел бас Гранатурова. - Говори, говори, но сперва проспись! - Не ори, комбат, плевать я хотел... - Никитин! Попридержи язык, забываешься, хоть ты и пьян! Знаешь, что за это?.. - Неужели ты думаешь, что я боюсь тебя, комбат? А потом... Ты сейчас не командуешь батареей, ты в медсанбате... и уезжай к черту! С тошнотным головокружением Никитин взял сумку Княжко, стараясь не пошатнуться, повернулся и, усилием тела сохраняя равновесие, шагая чересчур ровно, пошел из комнаты. При выходе его качнуло, ударило плечом о косяк, и он выругался, захлопнул за собой дверь. "Галина! Твои частые посещения батареи после моей выписки из медсанбата в высшей степени не нравятся мне. То, что было между нами, нельзя назвать тем, что бывает раз в жизни. Я относился к тебе в медсанбате, как ко всем врачам и медсестрам, а тот разговор ночью ты, наверно, поняла не так, как надо. Поэтому я вынужден высказать все. Я не имею права тебя любить, и ты не имеешь этого права, потому что на войне нет ни замка, ни дворца для Джульетты и Ромео в погонах. Извини за грубую насмешку, но каждый раз, когда (выражаясь военным языком) я принимаю решение, я делаю, может быть, не то, что мне хочется, - возможно ли это понять? - а заставляю себя быть не тем, кто я есть на самом деде. И все-таки я сам не знаю, кто я есть на самом деле. Больше всего не хочу показаться слабым перед самим собой... (зачеркнута фраза). Тогда ночью ты сказала, что я презираю или боюсь женщин, или отношусь к ним по-книжному. Что ж... Какая прекрасная бывала тишина в кабинете отца и как прекрасно было лежать на старом уютном диване в какой-нибудь зимний день с метелью и сугробами во дворе и читать, читать или листать книги. Я был влюблен в девушек Тургенева, как это ни странно, и я был влюблен в Наташу Ростову. Ты права: на войне по-книжному ничего нет. А жаль: я хотел бы быть или рыцарем, или Андреем Болконским (мой тезка), хотя это смешно сейчас и даже смешно очень. Я терпеть не могу разные фронтовые флирты, эту постыдную любовь в окопной грязи, разговоры солдат по поводу этих всяких историй и ненавижу откровенности полковых донжуанов - омерзительно до предела. Я не хочу и не могу им уподобляться. Я дал себе слови еще два года назад... (зачеркнута фраза). Не хочу и не могу. Поэтому ничего серьезного между нами быть не может. Война есть война, и на войне не может быть никакой настоящей любви (какое странное и прекрасное слово!), а только видимость любви, пошлость, гадость... Прошу тебя понять все правильно. Кроме того - меня ждут... (зачеркнута фраза). Лейтенант Княжко". Не зажигая керосиновую лампу, он прочитал это неотправленное письмо при свете ручного фонарика, а прочитав, погасил фонарик, ощупью сунул письмо в сумку Княжко, не находя воли встать, зажечь лампу, раздеться, и лежал распластанно на неразобранной постели. Его мутило, щекотно и мерзко теснило в груди, и постель головокружительно ныряла под ним, соскальзывала в бездну, тошнота подкатывала к горлу, но его не выташнивало - и не приходило успокаивающее освобождение от тяжкого и непривычного хмеля, который не помогал ему забыться. "Значит, он ее не любил, - соображал Никитин, ворочая головой на подушке. - Или все-таки любил, но не хотел, чтобы между ними было что-то? Он был влюблен в книжных женщин? Кто эти тургеневские женщины? Кажется, изучали в девятом классе. А что изучали?.. Хорошо, что он не передал письмо Гале. Ни разу не видел, чтобы он писал в Москву письма. А ему, я помню, писала мать, очень редко..." Звездная ночь смотрела в окно мансарды; близкий пожар от еще не взошедшей луны багрово тлел за высокими соснами, за кирхой, светился наклонными в тени улиц бликами на скатах черепичных крыш такого же мирного, как и вчера, провинциального немецкого городка. Но, казалось, прошло несколько лет со вчерашней ночи, и то далекое, давнее и сегодняшнее возникало в сознании Никитина невнятными отблесками лиц, зеленой травы, стрельбой орудий, звуками моторов, обрывками фраз, криками, отдельными словами, они колючими буравчиками копошились в ушах, сверлили голову изнурительной болью. Томясь рвотным давлением в горле, пытаясь найти какую-то осмысленную прочность, одну решающую мысль, ничем не исправимую логику вчерашнего и настоящего, только что прожитого дня, он кривился, стонал, будто совершил нечто преступное, постыдное, позорное, чему не было прощения и оправдания. "Ich weip nicht, was soil es bedeuten", - навязчиво появлялась, и мерцающим готическим шрифтом, черной змейкой плыла, и исчезала в коричневой темноте перед закрытыми глазами, и вновь появлялась протянутая змейка заученной фразы, и в ней был запах туалетного мыла, которым почему-то уже пахла эта неуловимая бархатная пустота. "Эмма! - внезапно толкнуло его, и он заметался на подушке, готовый спрятать лицо, зарыться в горячую ее мягкость от невыносимого чувства стыда, угрызения и раскаяния. - Что я наделал? Как это могло быть? Я не знаю, почему это произошло, это не имело права быть... Я с немкой? А Княжко погиб... Нет, это было предательство с моей стороны..." Его затошнило, он успел вскочить с постели и, словно на качающих его волнах, подбежал к раскрытому окну, перегнулся через подоконник. Он давился, мычал, слезы заливали его лицо, он, проклиная себя, плакал, он хотел облегчения, хотел освобождения от несчастья, стыда, предательства, от давящей его тоскливой тяжести - и был противен самому себе в собственной слабости, в ненависти к этой физической беспомощности, к своему неумению пить, ко всей непонятной лживой запутанности последних дней, которые недавно имели, а теперь потеряли всякий смысл. Потом он нащупал в потемках котелок с водой, оставшейся после утреннего бритья, облил голову и лицом вниз упал на постель, он стонал и терся губами о подушку. "Ich weip nicht, was soil es bedeuten..." И опять эта фраза однообразно мелькающей каруселью завертелась в коричневом пространстве, из туманца вытекая над зеленой травой, плыла вверх и куда-то вправо, в сумеречную пустыню, окрашенная розоватыми бликами освещенных низкой луной крыш, пропадала за незнакомо странным силуэтом кирхи, за островерхими вдали кровлями и вновь выскальзывала слева, повторяла однообразное свое обморочное кружение, вызывая металлическую горечь, неразрешимое желание понять, зачем она, откуда она, почему она преследует неотвязно... Затем уплотненная темнота свалила его в удушливый провал, и на жестком дне, на земляных комьях глубокого этого провала он, не находя удобного положения, лежа на спине, задыхаясь в сырости могильного запаха, с замороженным от ужаса сердцем услышал, как заскрежетали лопаты и сверху кидаемая на него влажная земля начала засыпать ему лицо, глаза и неповоротной толщей наглухо заваливать, сковывать грудь. ...А он знал, что только его одного после боя принесли на плащ-палатке и опустили в вырытую яму на неизвестном кладбище, но никто не знал, что он был еще жив, что произошла непоправимая роковая ошибка - и его молча хоронили вместо кого-то. Там, наверху, где зловеще заскребли штыковыми лопатами, непроглядная подступала мгла, не видно было никого, не звучало ни единого человеческого голоса. А ему во что бы то ни стало надо было крикнуть, предупредить, что он не погиб, что его по ошибке хоронят живого. Его задавливало землей, и было уже нельзя набрать для крика воздуха, и тут сверху нависло из пустынного мрака, вгляделось в провал чье-то ухмыляющееся, беспощадное лицо с обнаженными попорченными зубами, и это лицо стало угрожающе кричать, торопить кого-то, командовать, чтобы быстрей засыпали могилу, потому что в ней никого нет... И он едва собрал последние силы, чтобы громко застонать, позвать на помощь невидимых солдат, но они не слышали ничего. И быстрее заработали, заскрипели лопаты, и твердые комья застучали ему в лоб, шею, забивая дыхание запахом мокрой глины, и кто-то там наверху по-женски заплакал навзрыд, прощаясь с ним, и одновременно с тупыми ударами земли в его тело кто-то запричитал в черной тьме печально и протяжно: - А-а-а! И, вырываясь из задушья смерти, он меркнущим сознанием понял, кто был виновником этой ошибки, кто приказал солдатам похоронить его, и, придавленный глыбами земли, ее непроницаемой чернотой, он захлебнулся горькими слезами жалости к себе, исчезающим дыханием жизни заглотнул воздух и почувствовал, как кто-то трогает, гладит его грудь, плача над ним, тихонько поскуливая: - Herr Leutnant, Herr Leutnant!.. ...И тогда он рванулся к этому голосу, шепчущему из живого мира, и, весь охолонутый ледяным одиночеством смерти, такой явной минуту назад, очнувшись, вскрикнул: - Кто это? Вокруг была ночь, тишина, луна стояла высоко, в верхнем углу рамы, освещала мансарду. Нет, он был жив, он дышал, он, открыв глаза, лежал на постели, и возле постели темнела чья-то наклоненная к нему фигурка, выделялась силуэтом на стуле перед кроватью, прохладные пальцы равномерно гладили его потную грудь, и неразборчивый голос шептал, прерываемый слезными всхлипами: - Herr Leutnant... Herr Leutnant... "Неужели? Кто это? Как она здесь? Это она? Эмма? Как она могла прийти? Да, это она, она", - подумал он, тягостно вспомнив, еще не стряхнув кошмарный гнет сна, и пот стекал по его вискам. Он был раздет, накрыт теплой и мягкой периной, - видимо, она раздевала его, стягивала сама пропотевшую, пропахшую толовой гарью гимнастерку, заляпанные грязью сапоги, укладывала на постель под перину, видя его в состоянии безобразного опьянения, и он, испытывая ожог стыда, резкую неприязнь к ней, будто был окончательно втянут в откровенное предательство, грубо сбросил ее руку со своей груди, сел на кровати. - Уходи отсюда! Weg! - Nein, nein! Herr Leutnant!.. Она вся собралась комочком, сгорбилась и вдруг упала головой ему на плечо, осыпав его подбородок волосами, пахнущими туалетным мылом, истерично заплакала, водя мокрыми, в слезах губами по его щеке, умоляюще целуя мокрыми прикосновениями, а он чувствовал, как дрожало, судорогами напрягалось ее тело, выговаривал хриплым шепотом: - Уходи сейчас же... Зачем ты пришла? Weg отсюда! - Ich bin traurig, ich bin traurig... [Мне грустно, мне грустно...] Он оттолкнул ее, непримиримо усмехнулся. - Traurig? У тебя печаль? Какая? Ты, может, скажешь, что тебе жалко русского офицера? Ну, что тебе до него? Что? И какое отношение ты имеешь ко мне? Я сказал тебе - уходи. Weg! Она как-то пришибленно замерла, услышав в его речи жестокие нотки, и при этом понятом ею слове "вег", опять всхлипывая, вскрикивая, так жалко, виновато обняла его за шею, ища примирения, оправдания, снисхождения, так горячо обливая его щеки обильными слезами, что он, сначала сделав попытку вырваться, оторвать ее руки, вдруг с закрытыми глазами стиснул зубы, растерянный, сломленный этим детским испуганным плачем, каким-то страстным порывом сочувствия, ее запинающимся шепотом, который убеждал, просил о чем-то, умолял его и вырывал этой мольбой из бредового отчаяния одиночества, из ледяной жути не исчезнувшего в сознании сна: - Ich bin traurig... Vadi-im!.. Entschuldige mien... [Прости меня...] Mein Vadi-im!.. "Нет, нет, я никого не предал. Нет, я умер бы, если бы кого-нибудь предал! Что же это? Она не лжет? Она не может так лгать!" - подумал Никитин с томительной дурманной мукой, ощущая ее слезы на своем лице, ее мокрый кончик носа, вдавившийся ему в висок. 10 Она лежала, истомленно вытянув руки вдоль тела, чуть повернув в сторону заплаканное лицо, - волосы рассыпались на подушке, текуче и мягко отливали под солнцем желтой медью, - дышала спокойно и ровно, как во сне; а он видел, что она не спала, сквозь полудремотно шевелящиеся ресницы следила за легкой игрой чистого света по белизне потолка, по цветочным обоям мансарды, и подумал: "Опять? Неужели? Все опять повторилось?" А было уже утро, весеннее, свежее, безоблачное, где-то рядом, казалось, возле подоконника, трещали крыльями в саду птицы, слабо тянуло по комнате прохладным запахом обсыхающих после росы яблонь, и в сладком светоносном воздухе, золотисто вспыхивая, искорками рассыпая мельчайшую пыльцу, порхала под потолком, садилась на обои бабочка, залетевшая через раскрытое окно из сада. Никитин впервые за войну видел этот живой осколочек когда-то бывшего зеленого и милого дачного лета, теплого, покатого к реке луга около забора, заросшего малиной, пушистыми островками одуванчиков среди полуденной травы, и, лежа на спине, долго наблюдал порхание бабочки, не двигаясь в оцепенении усталости, неизвестно зачем вспоминая знакомое со школы слово, которое Эмма могла понять, и сказал шепотом: - Баттерфляй... - Butterfly? - Она раздвинула полудремотные ресницы, еще мгновение, сонно не понимая его, затем с робким удивлением оборотила к нему лицо, пальцем коснулась его губ, поцеловала этот палец и прошептала: - Butterfly - english... Deutsch... Bitte, lerne Deutsch... Schmetterling, Schmetterling [Баттерфляй - это по-английски. По-немецки... Пожалуйста, учи немецкий... Бабочка, бабочка], - проговорила она по слогам и опять пальцем тронула, погладила его губы, с той же робостью ожидая, как он произнесет это слово. - Бабочка, баттерфляй, - сказал тихо Никитин. - Очень похоже. Schmetterling? Нет, не похоже. Какое-то темное слово. Ты права, я плохо учил в школе немецкий. Ничего не помню. Отдельные слова и фразы, вроде "Ich gehe in die Schule" [я иду в школу]. Она сморщилась совсем по-мальчишески, поняв лишь эту одну сказанную им фразу "я иду в школу", но продолжала смотреть внимательно, вслушиваясь в его голос, и все не отнимала легонького пальца от нижней его губы, словно осязанием проверяла звучание чужого языка. - Bitte, sprich [пожалуйста, говори], - попросила она. - Кажется, в седьмом классе, - проговорил Никитин, не рассчитывая полностью, что она могла понять его, - нам задали выучить стихотворение Генриха Гейне. Из учебника немецкого языка... Ты знаешь такого поэта - Генриха Гейне? - Heinrich? Heine? - Она скорчила жалобную гримаску, выражая недоумение, и быстро и доказательно заговорила что-то, однако тут же, смеясь, приподнялась, показала на свое ухо, на язык, поболтала меж зубов языком, как это делают дети: "блы, блы, блы", и, притворно запротестовав, ладонью зажала рот ему; она убеждала его этим, что говорить сейчас так долго на разных языках не надо, - и упала навзничь, запредельно синея глазами, стала отыскивать на потолке бабочку, выговаривая суеверно и молитвенно: - Schmetterling, Schmetterling. Lieber Gott, Schmetterling! [Боже мой, бабочка!] Она соединила кисти рук лодочкой перед подбородком и с осторожным вдохом и выдохом торопливо зашептала непонятные бегучие слова, будто на самом деле облегченно молилась, заклинала и страстно благодарила кого-то, может быть, случайную эту бабочку, по суеверной примете залетевшую из сада в комнату, или же после ужасной ночи необычно тихое, светообильное, как радость, майское утро, или, может быть, счастливую судьбу в облике русского лейтенанта: ведь он первый защитил ее и вчера не погиб вместе с другим русским лейтенантом, позволившим ей и ее брату остаться в доме, занятом враждебными солдатами. То, что Никитин не знал, о чем шептала она, а только воображением силился предположить, все же ревностно царапало его душу, точно в ее недавних слезах, сочувствии к нему, робкой и виноватой нежности проскальзывало нечто ложное, искусственное, заранее настроенное на возможность защиты с его стороны в доме, где стояли озлобленные вчерашним боем солдаты, которыми он командовал. - Schmetterling, Schmetterling, - шептала она, провожая взглядом неслышное порхание бабочки под потолком, а Никитин, уже хмурясь, вопросительно глядел на ее лицо, оно неуловимо менялось, как тогда на допросе: то отблеск страха, то чистое выражение надежды появлялись и стирались в ее взгляде, то маленькими зеркальцами светились в грустной улыбке зубы, и, отражая улыбку, сине загорались глаза, заблудившиеся где-то в солнечном сверкании потолка. "Что я делаю? Что же будет дальше? Чем это кончится? - в растерянном поиске ясности думал Никитин. - Мы не знаем друг друга, но как будто уже знаем и не стыдимся. И она лежит рядом со мной. "Ich weib nicht, was soil es bedeuten, dap ich so traurig bin..." [Не знаю, что это такое, почему я так печален...] Да, да, это стихотворение Гейне, которое я вызубрил в школе. Я не досказал ей... А как дальше? Что дальше?.. "...So traurig bin..." А как же дальше?" - Du bist... Schmetterling [ты - бабочка], - вдруг задумчиво проговорила она и, похоже было, жалея, благодарным нажатием мягко-расслабленных губ поцеловала ему руку, подышала в ладонь, подумала и добавила, отделяя слова для понимания: - und... ich... bin... Schmetterling [и я - бабочка]. Vadim und Emma... Verstehst du mich? [Ты меня понимаешь?] - Я бабочка? - догадался и усмехнулся Никитин. - Какая-то непонятная философия, Эмма. Меня можно сравнить с бабочкой? - Philosophic? Keine Philosophic! [Философия? Никакая не философия!] Она, не выпуская его руки, проворно села на постели, откинув волосы, склонила голову, излишне серьезно изучила его ладонь, потом провела ноготком две скрещенные кривые линии, неуверенно сказала: - Madchen Emma und ein junger Leutnant. Krieg... Schmetterling und das Madchen Emma [Девушка Эмма и молодой лейтенант. Война... Бабочка и девушка Эмма]. - Это, может, и, правильно, - сказал Никитин. - Только ты, конечно, не права насчет этой Schmetterling. - Он, удивленный, повел головой на потолок, где желтым бликом прилепилась бабочка, и тотчас замолчал: в запасе не было ни одного нужного немецкого слова. Это сравнение с бабочкой было, разумеется, чересчур сентиментальным, несерьезным, чересчур легковесным для него, четырежды награжденного боевыми орденами офицера, воевавшего три года, видевшего многое, что можно увидеть на войне, наученного принимать решения и отдавать приказы солдатам, подчиненным ему. Он считал себя вполне самостоятельным, опытным человеком, бывал порой самолюбив, вспыльчив и строг соответственно обстоятельствам, однако ни за что не признался бы никому, что вся его офицерская привычная жизнь была неестественной и вынужденной, а вся еще непрожитая жизнь - оборванное прошлое, летнее, солнечное, подробно неизвестное другим, о чем он иногда говорил одному только Княжко, - оставалась где-то радостным светом позади, в заросших старыми липами переулках лучшей в мире улицы Ордынки, в той особенно прекрасной, едва начавшейся жизни, будущее которой представлялось прерванным продолжением счастливых школьных лет. Но эта жалость Эммы, когда она поцеловала ему руку, и этот вроде бы намек на возраст ("юнгер лейтнант") задели его, как напоминание о вероятной неопытности: "Она видела меня беспомощным, когда раздевала и укладывала в постель?" - Насчет бабочки, Эмма, какая-то ерунда, - заговорил Никитин пасмурно, тщетно силясь найти немецкие слова. - Не в этом дело. А, черт, язык! Ну, как же тебе объяснить? Он хотел сказать, что его невозможно так воздушно сравнивать с бабочкой, потому что он советский офицер и не боится ни бога, ни черта, ни немецких танков, ни осуждения солдат за то, что с ним случилось вчера, что он отвечает за поступки (в этом даже был подчеркнутый вызов), но в долгих муках поисков нашел лишь несколько ученических слов: - Ich bin zwanzig Jahre alt [мне двадцать лет]. ("Глупость и ерунду порю! К чему это я сказал о своем возрасте? - подумал он, недовольный неуклюжим ответом. - Совсем не то говорю, сплошную говорю ересь...") - O, zwanzig! - Она просияла, обрадовалась и сейчас же для убедительности приложила щепотку пальцев к своей груди, сообщила о себе в третьем лице: - Emma achtzehn... Ein, zwei, drei... und so weiter! [Эмме восемнадцать... Раз, два, три... и так далее] "Семнадцать или восемнадцать?" - сосчитал в уме Никитин, нечетко помня счет от десяти, а она, улыбаясь влажными зеркальцами зубов, перегнулась к краю постели, взяла его ручные часы, положенные им в изголовье на стуле, отметила на циферблате ноготком три деления за цифрой пятнадцать, педантично отсчитала, точно ученику на уроке математики в школе: - Also, funfzehn, sechzehn, siebzehn, achtzehn. - И, придавливаясь виском к его виску, воскликнула со смехом притворного испуга: - O, mein Gott, ich bin so alt! Eine richtige Gropmutter! Verstehst du mich? [Вот, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать. О, господи, я такая старая! Настоящая бабушка! Ты меня понял?] "Без десяти восемь! - тревогой бросилось в глаза Никитину. - Через десять минут подъем. Неужели сейчас постучат?" Он, не выдав беспокойства, прислушался к невнятным звукам внизу и начал застегивать на запястье ремешок часов, думая, как сказать ей, что нельзя оставаться больше, пора уходить, сейчас уходить, но его беглый взгляд в сторону двери, его скрываемая напряженность сразу же чутко передалась ей, отразилась страхом на веснушчатом лице, будто непредвиденное что-то вошло, незаметно прокралось в комнату тенью затаенной угрозы обоим. - Was ist los? Soldaten?.. Was? [Что случилось? Солдаты?.. Что?] - Эмма, - сказал он, затрудненно подбирая в памяти немецкие слова, испытывая новой шершавой болью ноющую вину перед ней. - Эмма... Тебе надо идти. Komm zuruck. То есть мне... то есть нам пора. Сейчас подъем батареи. Komm, Emma... Auf Wiedersehen... Я не хочу, чтобы тебя увидели здесь. Она затравленным зверьком озиралась на дверь, на распахнутое окно, где в чистейшей голубизне погожего майского утра пылало солнце над садом, над красными черепичными крышами, потом на миг, в тишине мансарды, тоже прислушалась к завозившимся голосам на первом этаже, заглушенным полом, и с жалобным всхлипом, как к защите, приникла лбом к его плечу, обвила руками его шею, шепча по слогам: - O, Vadi-im, mein lieber Vadi-im! - Auf Wiedersehen, Emma. Тебе пора. Уже утро, Эмма... - Wiedersehen, wiedersehen, wiedersehen... Она вскочила с постели, торопливо надела халатик на голое тело и, завязывая поясок, клоня голову, смиренной поступью кроткой подчиненной девочки пошла к двери, а он лежал, ослабленный, еще невесомо окутанный теплым, ватным туманом, еще ощущая протяжный шепот ее: "wiedersehen", и млечно-нежный запах ее шеи, горько-мятную конфетную сладость туалетного мыла, исходившую от ее желтых волос, но вновь подспудное, мучительное чувство бессознательно случайного, ничем не оправданного, совершенного им и ею в беспамятной отрешенности от всего, что было вчерашней и сегодняшней действительностью, тоненьким предупредительным колокольчиком тревоги звенело в нем, вызывая томящую, как неизвестность судьбы, опасность перед тем, что он знал и не знал. Потом внизу грозно всколыхнутой волной прокатилась команда: "Подымайсь, второй взвод!" - и вскоре загалдели непроспанные голоса солдат, а минут через пять на лестнице зашаркали, приближаясь, шаги, послышалось покашливание, шаги замялись за дверью, и проник голос Ушатикова одновременно с несмелым стуком: - Подъем. Вставайте, товарищ лейтенант. - Да, я слышу, - ответил Никитин. - Я встал. Сейчас спущусь. - Комбат ждет вас, товарищ лейтенант. Приказал - к нему. Срочно. "Гранатуров? Он здесь? - подумал Никитин при этом ворвавшемся из внешнего мира голосе и стуке Ушатикова. - Меня к комбату? Значит, он не уехал в медсанбат и ночевал в доме?" 11 В гостиной было по-утреннему просторно от солнечного света, и весело сверкала в окна ослепительной зеленью молодая трава на лужайке, как в то первое неожиданно благостное утро пробуждения после Берлина, и все было таким же мирным, весенним, обогретым. Только табачная вонь, кислый запах шнапса, неопрятный стол, заставленный пустыми бутылками, банками консервов, из которых торчали воткнутые в них ложки, окурки самокруток, растоптанные на полу, только эта неприбранность и невыветренный дух солдатских гимнастерок напоминали о том, что было здесь вчера. Весь опухший до щелочек глаз, свекольно-багровый, вроде бы с виновато поникшими усами наводчик Таткин прибирал посуду на столе, тыкался в разные углы руками, стараясь не звенеть бутылками, складывал их в вещмешок; Ушатиков помогал ему, держал мешок, то и дело оглядываясь на диван недоуменными глазами. Там, в уголке, соединив колени, кругло очерченные юбкой, откинувшись затылком, сидела Галя, курила сигарету; ее взгляд безучастно бродил по потолку, не замечая ни солдат, ни старшего лейтенанта Гранатурова, неподвижной глыбой стоявшего около нее. Когда вошел Никитин и сказал коротко: "Прибыл", они молчали, Гранатуров лишь хмуро повел бровями, нездоровая серизна проступала сквозь смуглоту его лица, выделялись темные одутловатые круги в подглазьях, старили его. Несколько секунд продолжалось молчание, пока Гранатуров, против обыкновения, ощупывающе, недоверчиво с ног до головы разглядывал Никитина, как бы совершенно незнакомого нового офицера из запасного полка, прибывшего в его батарею для прохождения службы. - Н-да! - произнес густо Гранатуров и мотнул головой солдатам, которые все возились вокруг стола. - Выйдите, потом уберете! - При этом положении полы бы вымыть полагается, товарищ старший лейтенант. Ежели по-русски... - втискивая бутылки в вещмешок, сказал Таткин и покосился на Галю. - Чать, не в блиндаже, не в окопе, а тут он в доме со всеми был, лейтенант-то наш. Эхе-хе, земля ему пухом... - В немецком доме мыть полы? Что-то не понимаю! - зарокотал Гранатуров. - Он погиб как солдат на поле боя. А не в этом доме, в теплой постели! Пришел, Иисус Христос? - обратился он к Никитину. - Садись, правдолюбец. Ты мне оч-чень нужен. И вот Гале нужен. Она нас обоих хотела видеть. Садись. Выясним кое-что необходимое... - Благодарю. Мне удобней будет стоя, - сухо ответил Никитин, еще внутренне не приготовленный к продолжению вчерашнего разговора, и подумал неприязненно: "Но зачем она? Зачем понадобилось ее присутствие для выяснения наших отношений?" - А надо бы, товарищ старший лейтенант, - сказал не без убеждения Таткин и, крякнув, взвалил вещмешок на плечи, заковылял к двери. - Сродственникам и женщинам завсегда это полагается делать. А то нехорошо как-то. Не в окопе, а в доме жили. - Идите! - отрезал Гранатуров. - Хватит тут лазаря петь! Он сам закрыл за солдатами дверь, медленно вернулся к столу и, продлевая медлительность движений, посмотрел с долгим выпытывающим вниманием на Никитина, проговорил, криво улыбаясь: - Как спалось, лейтенант? Ты помнишь, что вчера говорил? Ты вчера правду говорил. Так? - По-моему, да. Но стоит ли сейчас повторять? - ответил Никитин, не очень последовательно помня подробности своего впервые испытанного тяжкого опьянения, когда ему в бессилии и отчаянии перед незаполнимой пустотой хотелось вызвать на ссору Гранатурова и обвинить себя и всех, кто остался в живых, кто, казалось, не сознавал на поминках, что случилось вчера. Гранатуров сел, привалился локтем к столу и уже острым, обрезающим взором глянул на Галю, которая молчала по-прежнему безжизненно, откинув руку с забытой сигаретой в пальцах. - Так вот. Правда так правда, Никитин. До конца, - выговорил Гранатуров и повторил: - До конца. В сумке лейтенанта Княжко было письмо... Н-да, письмо Галине. Где оно? Принеси его и отдай. Ей отдай. Галине. Никитин никак не ожидал, совсем не рассчитывал, что причина его вызова к комбату может быть связана с письмом, что разговор пойдет о письме Княжко, увидел тотчас же, как, уронив пепел на кожаное сиденье дивана, чуть-чуть вздрогнула, сместилась рука Гали, и ее блестящие сухим блеском глаза точно в ту секунду неспокойно заметили его и поняли, что он должен что-то сделать, объяснить, сообщить ей... "Что, Никитин? Что вы узнали о нем и обо мне? И нужно ли это?" Но Никитин, соображая, что необходимо сейчас сказать Гранатурову, не отвечал ей, и она наконец спросила голосом крайнего утомления: - Какое письмо, лейтенант? - Письмо?.. - проговорил механически Никитин, будто скользя по кромке отвесного обрыва, за которым лежал весь вчерашний день и где была смерть Княжко. - Ну, что раздумываешь? - раздраженно загудел Гранатуров. - Что стоишь, ей-богу, как памятник? Отдай по адресу письмо. Не ясно, о чем говорю? - Нет. - Дурочку ломаешь, Никитин? Что не ясно? Где письмо? - А что должно быть "ясно"? - сказал Никитин, вспыхнув злостью, как вчера на поминках, теперь явственно отдавая себе отчет, зачем ему, Гранатурову, надо было показать письмо Гале. - Во-первых, - проговорил он, захлестнутый неподатливым сопротивлением, - во-первых, комбат, лучше по уставу - на "вы"! Во-вторых, о чем вы спрашиваете? Никакого письма в документах лейтенанта Княжко не было. Вы, как и я, вчера слишком много выпили, и вам, комбат, привиделось какое-то письмо. ("Значит, он до моего прихода мог сказать о письме Гале, а я лгу... - пронеслось у Никитина. - Значит, на самом деле он требует от меня голую правду, чтобы это письмо доказало ей отношение Княжко".) Простите, Галя, - договорил он умереннее, оборачиваясь к ней. - Это ошибка... - Ты, Никитин! Льешь воду, врешь! Где письмо? Порвал? - Если вы будете "тыкать", комбат, и орать, я уйду немедленно. Гранатуров толкнул локтем стол, задребезжавший неубранными грязными тарелками, и встал, посерев лицом, видимо, уколотый болью задетой об угол стола раненой руки. Прижимая ее к груди, с выражением гнева и перебарываемой боли, он приблизился к Никитину, опахнув госпитальным запахом какого-то лекарства, исходившего от несвежего бинта; глаза его без зрачков наливались шальным огнем. - Ладно, давай по-интеллигентски, на "вы". Дураком меня считаете, лейтенант? Много пили вы! Мне память пока еще не отшибло, я-то все помню! И помню, как вы, лейтенант, - Гранатуров интонацией насмешки выделил слово "вы", - взяли у меня письмо. Знаете, Галочка, - он переменил тон, придавая голосу вкрадчивую мягкость, - знаете, что было написано в письме? - Нет. - Не знаете, что было в письме? Да, конечно, вы не можете знать. - Нет. Не знаю. - Она сомкнула веки, вжимаясь затылком в спинку дивана, и судорога глотания прошла по ее горлу, а Никитина, как тогда на поляне, опять поразила вороненая чернота волос, косым крылом свисавших на мраморную белизну щеки. - Нет... не хочу знать, - проговорила она шепотом, не размыкая век, и морщинка страдания прорезала ее белый лоб. - Нет, - повторила она внятней и открыла глаза, в мертвенном спокойствии глядя на окно, где горячо обливало сосны косматое утреннее солнце. - Вам, комбат, я не верю... Гранатуров вздернул мощными плечами, ноздри его зло разбухли, он выговорил: - Ему верите? Ему, а не мне, Галя? А я, выходит, выгляжу вралем и болваном? Вот уж на самом деле - без вины виноват! Не только вам известно, что я любил Княжко за храбрость, за многие качества, хотя не во всем его понимал. Я хотел, чтобы вы знали! Вам нужно знать правду, вам еще жить, Галя! У вас еще... - Молчите, Гранатуров, - устало попросила Галя, и страдальческая морщинка на ее лбу углубилась, стала резче. - Бессмысленно это, Гранатуров. Не вам объясняться в любви к Княжко. Не вам... - Бессмысленно? Ладно, пусть! Я не скажу больше ни слова! Даже если вы захотите. Даже если попросите. Никакого письма не было. Я ничего не говорил. Никакого письма, адресованного вам! Лейтенант Никитин прав. Все с этим! Конец! Я молчу! Ему, вероятно, стоило большого напряжения смягчать взрывные порывы в голосе, и он начал ходить по комнате, с вывертом каблуков, с подчеркнутой прочностью делая повороты на углах, в то же время взглядывая на Никитина с бешено подкрадывающимся, непобежденным намерением человека, не сказавшего еще главного. И он приостановился, спросил, туго нажимая на слова: - Значит, вы, лейтенант, всегда правду-матку в глаза режете? Или временами? "Он никогда не простит мне этого", - подумал Никитин, выдерживая невыпускающий, проломный взгляд Гранатурова, когда тот заговорил громко и жестко: - Хотите быть чистеньким, лейтенант, беленьким барашком с беленькой шерсткой? За кого, интересно, вы меня принимаете? За бревно? А как же тогда ваша связь с немочкой? Что думать по такому случаю прикажете? Мне и это известно, лейтенант! Правда так правда. Скажите об этом при Гале. А то не поймешь - где правда, а где вранье!.. - Что известно? - перебил Никитин. - Что именно? Из закопченного зева камина пахло горелой бумагой, холодной золой, и едким запахом пепла удушливо пропитан был голос Гранатурова, и глаза его тоже приобрели черно-фиолетовый цвет, цвет пепла, сбивающего дыхание. - Известно то, лейтенант, что вы успешно ведете с немочкой войну в постели! - продолжал упорно Гранатуров. - Мало того, что вы защищали на допросе эту конопатенькую немочку, вы защищали ее брата. А братик ее... как его, Курт, что ли, сволочь сопливая, дал ложные показания: мол, несколько мальчишек, несколько щенков в лесу, а оказалось - самоходки на город в атаку пошли. И Княжко погиб. А братик удрал в неизвестном направлении. Это вам ничего не говорит? Кто же, выходит, виноват? Так где же опять правда? Он не предполагал такого режущего темным подозрением вопроса, в котором уже было недвусмысленное жестокое недоверие, прямое, брошенное ему обвинение, и в замешательстве, еще не находя ответа, неопровержимых доказательств, подумал сейчас же: "Меженин, Меженин, это он!" - и первым решением было - лишь усмехнуться на прямолинейное обвинение Гранатурова, сказать: "Вы хоть соображаете, что говорите, товарищ старший лейтенант?" - и остаться внешне спокойным, как если бы не имело малейшего значения задерживать внимание на чьих-то домыслах, созданных подозрительным воображением. "Это он, он!" - утверждал Никитин, неотступно думая о Меженине, о доносительном расчете его, о мстительно выбранном им моменте, и спросил совсем уж несдержанно: - У вас, товарищ старший лейтенант, есть серьезные доказательства? ("Что я говорю о доказательствах? - подумал он. - Как будто хочу выкручиваться, отрицать свое отношение к Эмме? Объяснять Гранатурову в присутствии Гали, оправдываться и унижаться?") И он договорил: - У вас есть доказательства, что Курт пришел сюда, как разведчик, и после этого немцы пошли в атаку? - Не исключено! - забасил Гранатуров. - А вы считаете - исключено? Тогда где он? Где скрылся? Куда он исчез, молокосос сопливый? Не отрицаю: я допустил слабость, когда вы с Княжко разрешили им тут остаться. Но вывод сегодня для себя сделал: место немочки в смерше. Там ею должны заняться! "Смерш! Не исключено?.." Нет, Никитин не чувствовал доверия к немцам и всякий раз, встречая пленных - первых в зимнюю пору Сталинграда и предпоследних в Берлине, - удивлялся их обыкновенному человеческому обличаю, предельной усталости в глазах, порванному и грязному мундиру, их заискивающему и однозначному бормотанию: "Гитлер капут". Он всматривался в их лица, руки с целью как бы увидеть несмытые следы произведенной кровавой жестокости, которая должна была остаться на самой коже их ненавистными фашистскими знаками, - и взятые в плен представлялись ему неразделимо одинаковыми: ради сохранения жизни они приняли людской облик, двуногие существа, пришедшие из другого мира, ночного, черного, убивающего. Нет, он не верил немцам и потом - перейдя границу Германии, и потом - в дни уличных берлинских боев, сталкиваясь с подобострастными взглядами городских жителей, забившихся под бетонные своды подвалов, не верил при кратких общениях в оправдательное сетование на сумасшедшего Гитлера, на фанатичных "СС", повинных в войне. Он всех их мерил единой, равной мерой возмездной и незаконченной вражды - ведь они начали войну - и вынужден был только быть внешне вежливым, чего требовала снисходительность победителей на территории побежденных. То, что произошло здесь, в Кенигсдорфе, он с самого начала не воспринял серьезно: этот мальчишка Курт и Эмма не были в его понимании настоящими немцами, что показывали русским покорно-искательные подобия улыбок, тайно приготовленные к мрачному оскалу (он еще в Восточной Пруссии замечал нередко, как смывало эти резиновые улыбки за спиной уходивших из занятых домов солдат). Та ночь, когда Никитин застал в мансарде сержанта Меженина вместе с немкой, вскрикивающей слезным безнадежным голосом "нейн, нейн!", и затем, когда смотрел на них обоих в минуты допроса, испуг, ужас на Эммином лице, разодранное вдоль бедра платье, защита ею своего вконец растерянного неуклюжего брата - все вызывало у него не привычное, глухое подозрение к пленным, а какую-то неловкую жалость и даже сочувственное изумление. Но, может быть, все было оттого, что, чудилось, не могли, не умели лгать ее раздвинутые неестественно синие (не немецкие - таких он не видел) глаза, пухлые, некрасиво, до черноты искусанные губы, когда она пыталась объяснить причину возвращения домой, делали ее и взрослой, и обезоруженно слабой, однако не похожей на брата, сутулого, тщедушного, с впалой грудью, словно бы в смертной жути послушного ей. Нет, тогда, на допросе, в ответах обоих не было скрытой страхом враждебной неискренности, которую ожидал Никитин увидеть на отчетливый миг. Потом было раннее, без войны, утро, покой пробуждения в сказочно просторной постели под роскошной домашней периной, свист птиц среди благословенной тишины, стук в дверь, теплый аромат кофе среди солнечного веяния нагретого ветерка из сада, халатик, суженный пояском на талии Эммы, ее осторожная поступь, робкое сияние синевы ему в глаза: "Гутен морген, герр лейтнант", вымытые, рассыпанные по плечам почти медного отлива волосы с запахом туалетного мыла, потом мягкие ее губы и все то дурманное наваждение, ненужное, как стыд, неожиданное, ошеломляющее, чему он позже не находил оправдания, что произошло случайно и не должно было произойти между ними, русским офицером и немкой. И он, презирая, обвинял себя вместе с тем, точно с обмирающим перед обрывом сердцем плыл в качающем его тумане, обволакиваемый нестерпимо радужной и терпкой мукой при воспоминании о ее млечно-белой, заостренной нежным розовым соском груди, покрытой пупырышками озноба, когда она лежала рядом, о быстро обвивавших его шею руках, о ее маленьких влажных зеркальцах зубов, приоткрываемых мальчишеской улыбкой: "Вади-им, мейн либер Вади-им". После вчерашнего безумия боя, после похорон и поминок, не облегчивших Никитина, а, наоборот, продливших безумие дня, он не хотел ни думать о ней, ни видеть ее, но неразрушимая тоска одиночества и тот страшный сон, ужаснувший ощущением собственной смерти, прерванный рыданиями Эммы в темноте мансарды, ее искренние горячие слезы, размазанные на его лице, исступленные возгласы неловкой помощи: "Их бин трауриг, Вади-им!", наверное, это, будто уже против всякой воли, вновь бросило их друг к другу, сблизило их - неужели он мог так ошибиться и не понять, что в этом действии самосохранения она лгала и притворялась? Нет, нельзя было поверить в ее чудовищную ложь, - нет, она понимала его и просила прощения себе и Курту и молила не думать о ней и Курте как о тех немцах, которые способны были убить и убили Княжко. - Хочешь доказательства, лейтенант? Доказательства спрашиваешь? А мне кажется, когда немочкой займется смерш, там будут все доказательства. Очень много совпадений, понял? Ночью появились в доме, как хозяева, ночью же братик куда-то исчез, а утром немцы пошли в атаку. Кому, спрашивается, поверили? Рассиропились, распустили слюни и - поверили! Не так разве? Никитин сказал: - Этого Курта среди пленных не было. - А кто убитых в лесничестве смотрел? Может, он был убит там и сгорел вместе с домом? Наивно, лейтенант, ох, как наивно! И смешно. До коликов в животе. - Нет, я не верю, что он ушел не в Гамбург, а в лес, - проговорил Никитин. - Не может быть. Я не верю. Гранатуров возвысил голос: - А я - тебе не верю! Понял? Тебе не верю и твоей немке! И не доверяю тебе даже временное командование батареей! Хоть ты и остался единственным офицером! А теперь так. Чтоб было по-мужски. Я доносы на подчиненных не пишу. Не имею привычки. Сам напишешь рапорт в смерш, самолично: как было, как случилось, куда исчез вервольфовец и... о своей связи с немкой! Ах, простите, лейтенант Никитин, я опять перешел на "ты"... - Как угодно. Только обо всем этом, комбат, будете писать вы. - Что? Я? Вон как ты повернул! - Даже если... даже если пойду в штрафной батальон, не напишу ни строчки. Пока не выяснится. Вернулся ли Курт в лес, могут показать пленные из лесничества, позвоните в штаб, спросите. Да вы видели его? Какой он солдат? Птенец какой-то! На что он способен? - Вон ка-ак! Храбрец ты, Никитин! А если все докажется - что тогда? - Пленные наверняка его знали. И если уж Курт был посланным разведчиком, то я отвечу за все, а не вы! - За что ответишь - за то, что войну с немочкой в постели ведешь? За то, что сначала пытался ее изнасиловать, а потом склонил к связи? - Я... пытался изнасиловать? Откуда это известно? - Мне все известно! Известно и то, что ты, лейтенант, хотел свалить свою вину на Меженина, он лично застал тебя за этой операцией на мансарде. Ты ведь у нас только кажешься херувимчиком с белыми крылышками! За все придется отвечать! За все! Это я при Галине заявляю тебе, лейтенант Никитин!.. Его накаленные, шальные глаза, как в подтверждение прямых доказательств, метнулись по лицу Гали, которая все сидела на диване безучастно, с закрытыми веками, и эта непреклонная реальность угрозы низкой автоматной очередью пробила над головой Никитина. Эта обжегшая опасность, что хотела подавить и могла убить его, вдруг неподчиненно бросила его не ко дну окопа, а на открытое без брустверов пространство, на оползающий край раскрытой в двух шагах бездны. По ту сторону провала стояли не немцы, стоял Гранатуров с поднятым автоматом, из-за спины поддерживаемый Межениным (тот невидимо присутствовал здесь), а по другую сторону он, Никитин, объединенный с немцами предательской связью, косвенно или некосвенно виновный в гибели Княжко. В этом ясном (косвенном или некосвенном) обвинении всего не договаривал Гранатуров, но вроде бы черный оттенок бессилия, уязвленного самолюбия перекинулся мостиком к Гале, едва только заявил Никитин в ее присутствии, что никакого письма, адресованного ей, не было, и нарастающая озлобленность Гранатурова, и унизительные слова о "войне в постели" - все вскинулось до ослепления в Никитине жарким ответным гневом, и стало сразу как-то безразлично, что будет потом. - Слушайте, комбат... - выговорил он, - я помню, Княжко сказал: жаль, что теперь нет дуэлей... - Подражаешь Княжко? - не совладал с собой Гранатуров и развернулся на каблуках к Никитину. - Перед Галиной хвост распускаешь? Не выйдет у тебя! Княжко - одно, ты - другое! Атос, Портос и мушкетер! Скаж-жи!.. Дуэль захотел? Ну, давай, давай! Пошли! Стреляться будем! Ну? Давай! Пошли! И он, искособочась корпусом, охватил здоровой рукой кобуру пистолета на бедре, неудобно вздев забинтованную левую кисть к подбородку, и от этого исказился болью, оскалив крепкие белые зубы, подернутые влажной пленкой. Никитин смотрел на него: злость и бессилие боролись на его лице. Ничего недавнего не оставалось в облике Гранатурова, грубовато-крикливого, но компанейского комбата, - просто заменили его вчера на той поляне возле лесничества, где утратил он легкость нрава, быструю свою отходчивость, ерническое балагурство, - и Никитин почему-то подумал, что то, прежнее, было лишь временной, защитной игрой при жизни Княжко, которого с некоторых пор Гранатуров невзлюбил, ревновал и боялся. Он, наверное, обуздывал в себе приниженную силу вблизи ясного и твердого спокойствия Княжко, без трудных усилий полностью подчинившего батарею. Гранатуров был скован, связан чужой волей, оказавшейся выше его доли, а теперь Княжко не было... - Глупо, комбат, - проговорил Никитин. - Я бы хотел подражать Княжко, да не получится... К сожалению, не получится. Тогда Гранатуров сдернул руку с кобуры пистолета, через оскаленные зубы вцедил воздух, произнес ударяющим голосом: - Запомни, Никитин! Все, что было раньше в батарее, кончилось! Княжко я кое-что позволял, тебе - нет! Сегодня поставлена точка! Порядок в батарее наведу свой. А эти интеллигентские штучки-дрючки, всякое сю-сю и всякое дерьмо - не допущу в батарее! - Молчите! Оба замолчите!.. И Никитин, точно отсеченный от Гранатурова этим вскриком, этой запрещающей полумольбой Гали, почувствовал озноб на щеках - ее ярко-сухие глаза таким гадливым презрением вспыхнули на худом лице, с такой брезгливостью изломались уголки бровей, будто возникло между ними здесь, в комнате, что-то извращенно мерзкое, обнаженное, заставившее ее содрогнуться. - Да, да... вас все-таки стоит ненавидеть, Гранатуров, - проговорила ода шепотом, пальцами притрагиваясь к горлу и так помогая дыханию. - Вы взбесились, как животное... И никогда, никогда! Это была ошибка. Все между нами было ошибкой, это было от злости к нему, понимаете вы... Гранатуров? Понимаете? Она даже стукнула ребром ладони по валику дивана, горячечно прикусив пугающе прозрачные губы, и Никитин, тоже будто ударенный ее словами, потрясенный ее нещадной и откровенной прямотой, подумал: "И это правда? Значит, между ними что-то было? Значит, Гранатуров тогда не пошутил, а только что-то преувеличил и хотел вызвать ревность Княжко?" - и взглянул на Гранатурова. Тот одеревенело стоял около камина, потом все вроде для прыжка начало подбираться в нем, столбообразная круглая шея, плечи, раненая на перевязи кисть, жалко торчащая из бинта ногтями, испачканными йодом, - все сжималось, делалось меньше. И вдруг Гранатуров, сломленно сгорбив широкую спину, как если бы увидел нечто неумолимое, безвыходное, занесенное над ним, слепыми шагами пошел в противоположный угол комнаты, там постоял, долго глядел в пол, на затоптанный ковер, а когда теми же слепыми шагами пошел обратно к камину, насильственное покривление рта выкраивало мертвецкую леденящую улыбку, на которую невыносимо было смотреть. Похоже было, он напрягался что-то сказать, но, видимо, силы уходили на одну его улыбку, тесной, не по размеру маской надетую по-клоунски на рот. - Вот как, Галя, вы со мной... - с хрипотцой сказал он. И, заведение передвигая ногами, Гранатуров не дошел до камина, повернул к столу, пошарил по неубранным кружкам, сбивая их на скатерть, нашел чей-то недопитый вчера стакан, раздвинул им, как распоркой, эту заледенелую улыбку и, вылив водку в горло, сел, облокотился на затрещавший край стола, уперся лбом в пудовый свой кулак. - Я пойду, комбат, - сказал Никитин, испытывая почти облегчение, потому что, загороженная кулаком, не была видна, не резала по глазам чужая, выдавленная страданием и растерянностью улыбка Гранатурова. Если бы он закричал на Галю, разбил стакан, опрокинул стул, все было бы более естественно, чем вот этот клоунский извив большого рта: наверно, так он пытался помочь себе, оборониться от непоправимой правды, без надежды высказанной ему только что Галей. По-видимому, Гранатуров, решив выявить истину отношений Княжко и Гали, не предполагал, что разговор этот всколыхнет, зажжет в ней гневное неприятие, отрицание бесспорной ясности, которая была для нее мучением, неосуществленной возможностью и которая отбрасывала всякую иную возможность изменить что-либо сейчас. Но непонятно было, как хватило Гранатурову злого и веселого легкомыслия опорочить однажды Галю в глазах Княжко, после того, что могло или не могло быть между ним и ею... Ведь был тот день, когда вернулся он из медсанбата довольный, отъевшийся на тыловых харчах, и был гусарский его смешок, загадочный взгляд на Княжко, циничные подробности рассказа о победной ночи, проведенной с красивенькой медсанбаткой в ее комнате, доказательно положенная перед офицерами на стол любительская фотокарточка Гали - во всем же была цель, разрушающая, похожая на запрещенный удар правда, что была и в найденном письме Княжко, адресованном Гале и по случаю неизвестных обстоятельств не отправленном им. - Уйди, Никитин, - сказал Гранатуров, тихо водя головой, вдавливаясь переносицей в кулак. - А насчет немочки - рапорт в смерш... Нет, ты тоже не ангел, Никитин, не-ет... И жалкая подавленность, безысходная обреченность в его сгорбленной над столом атлетической фигуре, ожесточенно твердое молчание Гали, ее тонкое, с опущенными глазами, без кровинки, как вчера на поляне, лицо, бесконечная сиротливая вокруг пустота без Княжко, страшный сон, оставшийся в сознании, нежно-мягкие губы Эммы, ее плывущий над головой шепот: "Ду бист мейн Шметтерлинг" ("Почему бабочка? Почему?") - все было продолжением какого-то заразившего всех безумия, ложной верой в последний срок войны, ожиданием его в этом невиданно уютненьком немецком городке Кенигсдорфе. Может быть, они, поверив в новую счастливую полосу нефронтовой жизни, поспешили, забежали вперед: торопясь, обогнали судьбу, которую так суеверно опасались обгонять на передовой. Надо было что-то делать, что-то решать, что-то понять до конца, надо было вырваться из этого проклятого, рокового наваждения, обманувшего их околдовывающим покоем, мирной белизной цветущих садов, ласковым майским солнцем, где для всех кончилась и коварно не кончилась война и где погиб Княжко. - Одного хотел бы, комбат, - глухо сказал Никитин, - чтобы рапорт в смерш написал сначала Меженин. А потом уж я... Гранатуров замычал, медленно повозил лбом по кулаку, не ответил, а Никитин пошел к двери, ощущая навязчивую потребность освободиться из душащей его тесноты, чем-то облегчить тупо давившую в душе тяжесть, выйти на свежий майский воздух, скорее бы вдохнуть лекарственный запах травы, молодой сирени на солнцегреве, посидеть где-нибудь в саду одному посреди весеннего мира, который обманул их, но все-таки был. Он уже взялся за ручку двери и тут услышал окрепший грудной Галин голос позади себя: - Подождите, Никитин. Я хотела вам сказать... И он, поворачиваясь кругом, мгновенно подумал: "Вот главное, о чем она скажет сейчас... а для чего?" - и натолкнулся на ее неумеющие улыбаться глаза... - Подождите, Никитин. Она заскрипела сапожками и, равнодушно, как посторонний предмет, обходя сгорбленную фигуру Гранатурова, нашла на столе пачку трофейных сигарет, резко чиркнула зажигалкой, закурила, с перерывами дыхания выпустила струю дыма, сказала: - Спасибо, Никитин. ("За что она благодарила его?") Не обижайтесь, если я не буду приезжать в батарею. Так будет лучше. Конечно, все знали, почему я приезжала. Гранатуров оторвал лоб от кулака, мерзлая тесная его улыбка большого рта исчезла, брови горько-насмешливо подбирались, срослись над переносицей, а взгляд потемнел, обострился, проникал в лицо Гали, искал что-то и не находил. А она, выдыхая дым через ноздри, поперхнулась дымом, коснулась пальцами груди, так всегда явно, остро и вызывающе обрисованной гимнастеркой, сжатой по талии ремнем, что Никитину иногда трудно было смотреть на маленькие, опрятно застегнутые нагрудные золотые пуговички. Ослепительно вороненая чернота Галиных волос, ровная и тонкая бледность, чистые ногти, узкие бедра, даже походка, и курение ее, и неумение улыбаться всегда возбуждали в Никитине неопределенное чувство ревнивого волнения, смутно возникающей беды, но ее сдержанность не допускала вообразить, что она способна была по-земному любить кого-то, без брезгливости подставлять губы для поцелуев, обнимать, разрешать прикасаться к себе: он не мог вообразить ее наедине с мужчиной. Она быстро погасила сигарету в пепельнице. - Я старше его на три года, а... он был мальчик, - проговорила Галя поперхнувшимся горлом. - И я знала... Я знала, что ничем хорошим не кончится. - Я пойду, - сказал Никитин, и вновь будто из бездонной глубины прорубленной вчера в его жизни бреши подуло знобким холодом пустынности. - Я пойду, Галя. - Вы были его другом... и я хочу, чтобы вы знали. Я любила только его... и не строила воздушных замков, Никитин, - сказала Галя, и золотые пуговички на ее груди колыхнулись не те от противоестественного смеха, не то от до давленных рыданий. - Го-ос-поди!.. Разве можно на войне строить воздушные аамки? - Я пойду, - повторил он в четвертый раз и, чтобы не слышать ее, не видеть этих нездоровых глаз Гранатурова, похоже, еще жаждущих зацепиться с надеждой за что-то в лице Гали, распахнул дверь в полутемный, не по-утреннему тихий, напитанный духом пшенной каши коридор, и здесь, на пороге, снова остановил его буднично бесцветный Галин голос: - Никитин, прошу вас. Скажите Таткину, чтобы принесли ведро воды. Я вымою полы. И прошу вас еще - пусть никто мне не помогает. Я хочу одна... "Она отделилась от нас, - подумал он. - Она уже не будет приезжать в батарею, теперь - нет..." 12 Взвод завтракал без обычного утреннего оживления: в столовой позванивали ложки, не слышно было разговоров, смеха, шуток, лица солдат сосредоточенно наклонены, насуплены над котелками; сержант Меженин, сидевший во главе стола, похмельно-угрюмый, сизый, не притрагиваясь к каше, лениво отламывал кусочки хлеба, бросал их в рот, с бездумным равнодушием жевал, двигал челюстями. Заметив Никитина в проеме двери, Меженин против ожидания как-то чересчур уж взбодренно крикнул ему: "А, лейтенант!.." - и в светлых нагловатых глазах мутным отблеском прошла настороженность и сейчас же сменилась знакомым выражением бойкого внимания. А Никитин смотрел на него вопросительно и спокойно, спрашивая себя: "Что же я сейчас испытываю к нему? Злобу? Брезгливость?" - Садитесь, товарищ лейтенант. Ушатиков, котелок каши командиру взвода! - скомандовал Меженин излишне распорядительным тоном. - Быстро! Что ты там, Ушатиков, возишься с кошкой, как младенец с чертихой? Кормить лейтенанта! Лица солдат оборотились к Никитину, но никто не отозвался, не улыбнулся на слова сержанта, все после вчерашних поминок, видимо, понимали, что между комбатом и командиром взвода не на шутку выросла стена раздора, догадывались, почему не уехал поутру в госпиталь Гранатуров и что за разговор мог быть минуту назад между ними. Таткин, с уныло поникшими усами, потревоженно замерцал в набрякших складках век рыжеватыми глазками, Ушатиков, украдкой кормивший кусочками мяса кошку на коленях, заморгал жалостливо при окрике сержанта и, не сталкивая кошку с колен, обтирая ладони о гимнастерку, привстал растерянно и снова сел, не вполне сообразив, что хотел от него Меженин и зачем стоял в дверях и не входил в столовую лейтенант Никитин. И, сконфузясь, Ушатиков пробормотал: - Голодная она, навроде как сирота... - Малой ребятенок ты, - заметил старший сержант Зыкин и отложил ложку. - Голова у тебя - сирота. Ветер в ней гуляет, ровно в пустом сарае. Садитесь, товарищ лейтенант, перекусите малость. Солдаты молчали, искоса поглядывая на Меженина, он щурился, губы его раздвигала наигранная полуухмылка, чуть приоткрывая прокуренные передние зубы. - Никак голодать решили, товарищ лейтенант? - Есть не хочу, - ответил Никитин и, подходя к столу, внезапно почувствовал темные, глухие удары в голове, сразу пересохло в горле, как тогда на поляне, когда стояли они за щитом орудия и когда пошел вперед по траве к лесничеству Княжко, и в крайние секунды чего-то непредвиденного, вот-вот готового свершиться по не уловимой никем причине, не выдержав этих секунд, упредительно нажал на струек Меженин, и разрыв снаряда молнией сверкнул в верхнем окне, откуда прогремела автоматная очередь, - и, споткнувшись, сделав еще шаг, упал на колени Княжко, зачем-то вытирая лоб платком. "Я ведь не давал Меженину команды. Почему он стрелял? - сквозь удары в голове вспомнил поразительно ясно Никитин, и вместе с отчетливой ясностью того момента, всплывшего в памяти, замутненной всем случившимся позже, он поразился и тому, что никто - ни он сам, ни солдаты - не обратил внимания, не помнил вчера этого. "Нет, никто его не обвиняя... Но почему я обвиняю его? Что я чувствую к нему? Ненависть? Гадливость? Значит, ему полностью верит Гранатуров? Или хочет верить?" - Спасибо, Зыкин, есть не хочу, - отчужденно выговорил Никитин, все не садясь за стол, оглушенный биением крови в висках при звуке собственного голоса. - Так вот что я хотел... - Сели бы с нами, товарищ лейтенант, голод не тетка. Чайку бы выпить? - Голодает наш комвзвода, Зыкин, - тоже для здоровья полезно. Всем бы нам поголодать, а то жрем немецкие харчи, пузо отрастили, ремень не затянешь, хо-хо! "Зачем это говорит Меженин?" - Так вот что я хотел сказать, сержант Меженин, черт вас возьми!.. Он еще не знал, что сделает именно в ту минуту, как выскажет сейчас предельно им понятое, выявленное, оголенное до смертельного обрыва, за которым, наконец, могло быть одно - последнее и облегчающее избавление от тошнотно душившей его ненависти к этому красивому, нагловатому, казалось, непробиваемому лицу, к полуухмылке, к этим попорченным зубам, к тому неурочному выстрелу из орудия и той кровавой расправе на поляне... И Никитин договорил вдруг разжавшимся металлической звонкостью голосом: - Слушайте, Меженин... если бы вчера вы погибли... еще в бою с самоходками... все было бы справедливо. Это ваша идиотская трусость была причиной смерти Княжко. ("Как странно, как определенно и уверенно я говорю... Какое освобождение и уверенность - такого я давно не испытывал...") И запомните, пока не поздно. Если завтра я увижу вашу рожу в своем взводе, я вас расстреляю, не задумываясь... как труса и сволочь! За все... За Житомир, за Княжко, за всю вашу ложь и грязь! Вы меня поняли? Вы меня хорошо поняли, Меженин? Ему было бы легче и проще, если бы он прокричал это в лицо Меженина, обуянный злобой и гневным приступом справедливости; крик раздирал ему горло, а он говорил с такой ледяной жесткостью, с таким ненормальным самоотречением, бесповоротно найденным выходом из безумной заразы, что страшно было слышать неизбывную и тихую решимость в тоне своего голоса, точно сейчас одной судьбой на виду у солдат взвода связывал и Меженина, и себя, заранее приговаривая его к смерти, которая станет и собственным наказанием. - Запомните: я сдержу свое слово. Пулю на вас не пожалею. Это последнее, что я хотел вам сказать!.. Никитин видел, как синюшная бледность смыла похмельную одутловатость на щеках Меженина, как сероватым углом выступил не выбритый сегодня утром подбородок, но сержант сидел за столом, не подымаясь, заслонив стоячий взгляд густыми ресницами, потом механически стал отламывать, крошить кусочки хлеба, бросать их в рот - Меженин в молчании жевал, и буграми ходили его скулы, разом осыпанные зернистыми каплями пота. Жаркая тишина утра увеличивалась, разрасталась в комнате до банной духоты, накаленной солнцем, и среди безмолвной затаенности всего дома было слышно, как спрыгнула на пол кошка с колен переставшего кормить ее Ушатикова, и Ушатиков, вытянув изумлением лицо, вылупив наивные глаза на Никитина, сполз со стула, ногой цепляя, задевая колено Таткина, однако тот не ответил ему ни жестом, ни словом, лишь точечки его зрачков сверлили Меженина, и все смотрели на него, а он по-прежнему невозмутимо жевал, ломал, царапал крепким ногтем ломоть хлеба на клеенке. Молчание гремело в ушах Никитина, и это молчание Меженина и солдат говорило ему, что после вчерашнего дня, после поминок никто никак не хотел раздорных поступков, никто не хотел осложнять отношений ни с сержантом, ни с ним, командиром взвода, потому что многое можно простить всем и каждому в отдельности, выйдя живым из боя. И от полыхнувшей огнем мысли, выжигающей в сознании возможность примирения, от уже не подчиненного рассудочности решения его вдруг окатило морозящим сквозняком и ознобно затрясло внутренней дрожью: "Именно сейчас, вот сейчас, сейчас последнее... если он скажет хоть одно слово в оправдание... это будет конец - между мною и им..." И, весь леденея в ознобе, готовый к самому последнему, весь словно погружаясь в затягивающий зыбучий сумрак, растворявший недвижные лица солдат, лицо Меженина, ощущая вокруг пустынную, нейтральную полосу молчания, он неявственно и нечетко разобрал среди неисчезнувшего свинцового давления тишины рассудительно-злой басок старшего сержанта Зыкина, который, угрюмо глядя в котелок свой, для чего-то торопился объяснить причину благоразумного молчания солдат его взвода: - Неужто стоит, товарищ лейтенант, из-за такого дерьма в штрафной идти? Много будет о себе думать! Если разобраться, ему в базарный день полкопейки цена... Человека кусок! - Нет, - отрывисто и еле слышно выговорил Никитин. - Вы всего не знаете, Зыкин, всего - нет... - Я и говорю, товарищ лейтенант: в дерьме испачкаешься - долго не отмоешься. Его лопатой выгребают. И тут не выдержал Меженин, его будто ударил кто-то снизу в подбородок, голова вскинулась, желваки острыми камнями запрыгали на скулах, суженные глаза набухли кровяной мутью. - Ах ты, падло колхозное! Меня хоронишь? Сговорились? А ты... сморчок московский, так твою растак! Мне угрожаешь? Да еще неизвестно... неизвестно, кто кого... закопает! Меня свалить захотели, падла! Да я вас зубами!.. Как кость перегрызу! Вы на меня? На меня?.. - Меженин, - крикнул Никитин и по молниеносному сигналу памяти опустил правую руку вдоль тела, на то место, где к бедру опасно придавливалась плотная тяжесть "ТТ". - Замолчать, Меженин!.. - Расстр-еляешь? Меня? Меня-а?.. Меженин выскочил из-за стола, с треском отталкивая спиной стул, отпрянул к окну, лицо, по-зверски оскалясь коричневыми зубами, моталось, передергивалось, и в следующий миг, хищно и ловко изогнувшись, издав глухой хекающий звук, он нырнул к полу, схватил стул двумя руками за ножки и, хрипя грудью, занеся стул над головой, швырнул его в Никитина, который рынком инстинкта на шаг отшатнулся в сторону, все продолжая расстегивать кобуру немеющими в спешке пальцами. Стул врезался в косяк двери, что-то тупое и жесткое ударило по плечу Никитина, а он вроде бы не успел увидеть полет ударившего его осколка - стул с отломанной ножкой упал, загремел по полу - и не успел четко увидеть обезображенного ненавистью лица Меженина, потому что все разом подернулось, замутнело белым, заполненным человеческими голосами туманом, и он шагнул в этот туман, спотыкнувшись обо что-то угловатое, твердое на полу, с неловкой тормозящей жесткостью в правой руке и правом плече невесомо вскинул неощутимый пальцами "ТТ" и выстрелил дважды по какому-то неясному белесому облаку, имеющему почему-то не вид лица, а один дико, по-рыбьи разъятый безголосым криком рот, мгновенно пропавший куда-то за горько обдавшей порохом пеленой тумана... - Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!.. "Все!" - подумал Никитин в сумеречной оледенело-спокойной остраденности, уже понимая, что сейчас совершил то, что вот с этой отсчитанной минуты меняло его жизнь, и почти не различал вокруг себя крики, суматошную возню, движение тел по правую сторону стола около окон, размыто видя перед собой ошеломленные лица Ушатикова, Таткина, Зыкина, знакомые и чужие лица солдат, подступившие к нему из тумана, он незряче смотрел сквозь них, мимо них и для чего-то старательно и упорно, будто это было теперь главным, вталкивал в кобуру ставший в его руке скользким куском металла пистолет - и не попадал, не находил кожаное гнездо и, не найдя, сунул пистолет в карман, ссохшимся шепотом сказал первое пришедшее из подсознания, как необходимость: - Зыкин... остаетесь за меня... Я сам сейчас доложу. Он не расслышал ответа Зыкина, глядевшего откуда-то издалека пристально упрекающими глазами, но помнил, что его никто не задерживал, не останавливал, не отбирал оружие, не осуждал, и бессознательно, неизвестно зачем, он вышел в коридор и там, нагнувшись, повернул к выходной двери, чтобы, наверно, глотнуть свежего воздуха, сопровождаемый волнообразно вязнущими за спиной голосами (кто-то сзади взахлеб повторял одно и то же кому-то, выкрикивал в оторопелом непонимании, что лейтенант стрелял по сержанту, убил или ранил его), и когда распахнул дверь в перегретый сладким теплом настоянный воздух, в жарко-солнечный блеск утра на зеленой лужайке, позади громче засновали шаги, раздались командные возгласы "где, где?", опять загрохали по коридору шаги, и чей-то окрик, настигая, угрозой взвился над всплесками голосов: - Никитин! Стой! Стой! А он, переступив порог, шагнул на каменные плиты, проложенные к лужайке, шахматно исчерченной светом и тенями сосен, носом вдохнул водянисто-пресный запах травы, и сердце запнулось в тугом скачущем перебое, и потемнела лужайка впереди. - Никитин, стой! Он не оглянулся. У него толчками звенело в ушах. - Никитин, стой, приказываю! Стой!.. Грохоча сапогами, затрудненно дыша, Гранатуров подбежал к нему, железной силой рычага рванул одной рукой за плечо, недоуменная рыскающая темнота его взгляда, выжигающе спрашивая, кидалась то в самые зрачки Никитина, то на расстегнутую кобуру, он кричал задыхаясь: - Что? Что сделал, Никитин? Стрелял? Зачем? С ума сошел? Да ты что? Где оружие? Где твое оружие? - Можете арестовать меня, комбат, - сказал Никитин. - Арестовывайте. - И в машинальном, полубезумном спокойствии расстегнул пряжку ремня. - Кажется, ремень снять... и погоны? И, кажется, нужна записка об аресте и конвоир? - Где?.. Где оружие, я спрашиваю? Где пистолет? Заткнись, идиот, псих, мушкетер несчастный!.. Всей громоздкой фигурой Гранатуров как бы заслонял Никитина от суматохи, передвижения, голосов в коридоре, толкал, теснил его локтем, придавливал коленом к стене дома, начал быстро ощупывать кобуру, оказавшуюся пустой, и тут же лапнул правый карман его галифе и, рвя наизнанку вывернутую материю подкладки, выдернул пистолет, вбросил его в свой карман, выкрикивая со злобой: - Что же ты наделал? За что ты его? Что ты сделал? Что? На какой шаг пошел, на какой шаг, мальчишка! Думал чем-нибудь? Княжко подражаешь? Захотел жизнь свою исковеркать? Пострадать за правду? Интеллигенты, дьяволовы щенки молочные! - Нет. Не то, комбат... - Что "не то"? А ну! Иди вперед! - бешено крикнул Гранатуров, косо двинув плечом в спину Никитина. - А ну! В дом иди! Назад! Я тебя арестовываю! В дом, лейтенант Никитин! Ремень снять, погоны спять! Таткин, взять автомат и - ко мне! Потом, уже проходя по коридору, вмиг затихшему, почудилось, по-вечернему совсем темному, разделенному нечеткими пятнами лиц вдоль стен, Никитин снял ремень с пустой кобурой, отстегнул погоны, молча передал все это в чьи-то ковшиком подставленные ладони, удивился - "ковшиком!" - и здесь же, в коридоре, из открытой настежь двери столовой не сразу и не очень отчетливо услышал протяжно-однотонные, жалобные, зовущие стоны, затем дошел грудной командный голос Гали: "Да подложите ему шинель под голову!" И тогда он невольно взглянул в солнечную прорубь света, туда, в угол этой комнаты, куда стрелял... Там, между Зыкиным и Ушатиковым, глядя вниз с серьезным, озабоченным лицом, стояла Галя, зубами разрывая индивидуальный пакет, но отсюда, из коридора, не было видно лежавшего на полу Меженина, загороженного столом. Стонал он. И что-то раскаленно зазубренными краями повернулось в груди Никитина - неужели это Меженин? Неужели это он? Нет, так по-человечески жалобно, безнадежно не мог стонать Меженин, еще несколько минут назад выскочивший в неистовстве из-за стола, с истерической энергией намеренный защищаться, рушить, взорванный ненавистью к Никитину, к сержанту Зыкину. И это он, Меженин, в затмении угрожающего действия, крича полоумным животным криком ("как кость перегрызу!"), швырнул в Никитина стул и, промахнувшись, ринулся к взводным автоматам, сложенным на полу. "Нет, он не мог так стонать, это ошибка, это не Меженин, не он..." - В госпиталь его! Быстро перевязку - и на моей машине в госпиталь! - властно скомандовал за спиной Гранатуров в открытую дверь и выматерился муторной скороговоркой, переменил команду: - Стой! Без меня не отправлять! Не отправлять! Я сам с ним поеду! Выносите его к машине - и подождать меня! Ну, вперед, вперед! - приказал он, подгоняя Никитина с грубой неутихающей яростью, круто, нетерпеливо его тесня. - Быстрей, быстрей, говорят! - Только вот что... Прошу не кричать на меня, комбат! - сказал Никитин, едва удерживая голос на краю безумного спокойствия. - Я пойду куда вам угодно... в штаб полка, в смерш, куда хотите... - Ма-алчать! Советовать мне еще будешь! - закричал Гранатуров, плотнее надвигаясь сзади, и в затемненном, за кухней, тупичке коридора, железной хваткой сдавил его плечо, пихнул к деревянной лестнице, которая вела на мансарду, где была комната Никитина. - Туда! Наверх! Запереть его! Таткин! Запереть его и охранять! Стоять возле двери - ни на шаг, никуда не выпускать! Ясно? Отвечаете за него! - Напрасно, комбат, - сказал Никитин, поймав зрением маленького, угрюмо-насупленного Таткина, потерянно замявшегося возле ступеней лестницы. - Я никуда не убегу. Нет смысла. - Молчать! Наверх его, туда! Запереть и охранять! И было еще одно - унизительное, необлегчающее, как бы последнее на этом пути к его комнате после ареста. Сопровождаемый вооруженным Таткиным, он стал подыматься по лестнице и посмотрел вверх, на стрелы сквозных солнечных лучей, на пронизанное светом дня маленькое пыльное оконце. И ему вообразилось, ему померещилось: что-то белое легкой косой тенью мелькнуло, испуганно отскочило за щелью слегка приоткрытой на площадку двери, и мгновенно дверь захлопнулась, там, наверху, слабенько щелкнул изнутри замочный ключ. Он вошел в мансарду, полуобернулся к оставшемуся на пороге Таткину и, не встретив его отпрыгнувшие к стене глаза, сказал: "Ну, охраняйте...", но, только закрылась дверь, ноги перестали слушаться, подкосились в коленях, - он упал плашмя на постель, лицом в подушку, шепча в исходном приступе лихорадочного, удушливого отчаяния: - Это все, все, это - все... Ключ заворочался в замке и отдался тошнотным звуком; опустилась на мансарду тишина; а внизу отдаленно жужжали, сталкивались разжиженные голоса. 13 "Дяденька-а!.." С левого берега пробила пулеметная очередь, высекла изо льда искры, и он пригнул голову, упираясь локтями в края проруби. Ремень натянулся, распарывал взлохмаченную воду толстой струной, и ощутимо на том конце ремня боролась неимоверная упругая тяжесть, рванувшая его за собой: Штокалов, вытолкнув из воды предсмертное, с белыми глазами, с исковерканным ртом лицо свое, хрипя нечленораздельное, исчез под кромкой проруби. Его неудержимо потащило туда, под синеватый ледяной срез, и мокрая лента ремня стала твердой, как железная полка, а этот металлический рычаг с гигантской силой повернулся, всплескивая волну, вправо и влево. И неведомое, ужасное, тайное, что было в этой студеной воде, повезло, поволокло Никитина за руку, на которой намертво был накручен ремень. И он, еще борясь с поворотами рычага, из последних усилий потянул к себе это живое, неодолимое, тяжелое, ушедшее под закраину проруби, чувствовал, как его волокло и волокло локтями, животом по льду к чугунно-черной воде, дышащей гибельным холодом. Не было уже никакой опоры, а его все быстрее, все наклоннее везло к обрыву проруби, снизу жгуче окатившей паром и брызгами голову, и он успел заметить справа, вблизи своего локтя, большого полосатого окуня, выброшенного разрывом, вмерзшего в ледяные осколки растопыренными жабрами. Это было единственное препятствие, во что еще мог упереться его локоть. Он сделал скачок локтем, жесткая пряжка ремня бритвой резанула по ладони, а Штокалов все рвал ремень из глубины, дергал, тянул, чудовищными рывками увлекал его за собой, и закаменелый колючками жабр окунь, хрустя, прополз куда-то под грудь ему. И потом ударил, хлынул в рот, в ноздри рвотный вкус зимней воды, а в мутном дыме ее впереди замелькали темные скользкие тени, похожие на вожделенно, остро растопыренные клешни голодных раков, которые со всех сторон спеша подползали к нему, туго зашевелились под ним, сталкиваясь, скрипя холодными панцирями на голом животе под шинелью, впиваясь рвущей болью... Так на долю секунды представилась ему своя смерть - и тогда, в подсознании последнего напряжения не выпустить ремень, почти захлебнувшись поднятой волной, он очнулся от боя пулеметной очереди над головой - она пробила с того берега низкими трассами. Он лежал на самом краю проруби, стоная, выташнивая воду, а в кровь изодранная о лед, сведенная судорогой рука закоченела, не выпускала, держала ремень, бессмысленно легкий, освобожденный. И посреди успокоенной полыньи тонко, стеклянно позванивали, терлись друг о друга льдинки, и круглыми чашами плавали две шапки - его и Штокалова, поношенная солдатская ушанка с пропотелой внутренностью, где по-хозяйственному была вколота иголка, обмотанная ниткой. Штокалов... Когда это было? В сорок втором под Сталинградом на реке Аксай. Перед сумерками он шел на КП полка вместе с присланным за ним из штаба незнакомым связным по фамилии Штокалов, разговорчивым деревенским пареньком, похожим шустрой прыгающей походкой на воробья, а через полчаса ходьбы, в русле Аксая, напоролись на немецкого пулеметчика, сначала упали на лед, поползли, затем кинулись под прикрытие берега, и здесь Штокалов провалился в развороченную, вероятно утром, тяжелым снарядом полынью, затянутую неокрепшей пленкой. "Почему я думаю о Штокалове? И это не сон, и я не сплю, хотя нужно заснуть, но не могу и вижу все, и помню, будто вчера было... Там, в проруби, плавали две шапки - и, значит, я тоже мог тогда погибнуть. Штокалов погиб, а я остался... Почему, когда он провалился в ту прорубь, то не закричал: "Лейтенант", а как-то непонятно вскрикнул по-деревенски: "Дяденька-а!" - вроде войны не было, а просто шли по льду в соседнюю деревню. И мне не хватило сил вытянуть его из полыньи - почему я не смог? И не смог спасти, вывести из Житомирского окружения санинструктора - как ее звали? Кажется, Женя... И не хватило сил... чего-то мне не хватило остановить вчера Княжко, задержать и предупредить то, что произошло на поляне... Но в какой момент? Как? Никогда я не забуду, как Княжко упал на колени после автоматной очереди. Как странно, и зачем он провел рукой по лицу? О чем он подумал тогда?.." В полуяви дремотного оцепенения, в горячей вечерней духоте прокаленной за день мансарды Никитин лежал на постели, облитый жарким потом, сердце билось, спотыкаясь, он слышал его глухие удары, а память не защищала, не подсказывала ему оправдания, и он не искал оправдания, очищения собственной вины, потому что невыносимее всего было то, что в те последние секунды чужой гибели он что-то не сделал крайнее, сверхвозможное и не смог, не сумел помочь, предупредить... И это ничем не оправданное бессилие, горечь вины были теперь до того неискупимы, и так отчетливо, реально повторялось перед ним вынырнувшее из черной воды проруби уже без надежды, уже смертное лицо Штокалова, его захлестнутый волной крик: "Дяденька-а!", так страдальчески и незнакомо были сведены влажные брови Жени, на которых он представил ползающих весной муравьев, и так по-детски косо лежала светлая прядь волос на бледном виске Княжко, что Никитин замычал, заскрипел зубами в оборении пронзающей боли и хотел вырваться из неумолимых тисков полусна - и тотчас нечто туманное, белесое выплыло, заметалось впереди облаком, возникло чье-то лицо, загородило другие лица. Оно было очень неясным, но оно угрожающе-враждебно оскалилось, отпрянуло в сторону солнечного окна, потом над ним сверкнули красным выстрелы, все поплыло звоном и тишиной, и неузнаваемый голос, захлебнувшись поражение, разбух всколыхнутой чернотой безобразного страха: "Лейтенант стрелял по Меженину! Неужто убил?.." Ему мерещилось, что он спал и видел одни и те же сны, но в то же время сознание словно бы отделилось от состояния сна, и он понимал, что не спит, плывет в зыбкой волне забытья и думает о муке невозможности оборвать этот бред, являющийся только зашторенной чем-то темным действительностью. "Кто так страшно кричал? И о ком это? Какой лейтенант? - сумеречной полосой текло в сознании Никитина. - Нет, все не сон. Да это ведь было. Я, кажется, вошел в столовую, потом в моей руке был пистолет. Значит, я стрелял в Меженина. Выстрелил я... В столовой был завтрак. Были все... И теперь я отвечу. За то, что сделал. Что же дальше будет? Бренный суд, разжалование, штрафной батальон, искупление кровью? Я совершил преступление. И я не имею права оправдываться. Нет, я не убил его... Он стонал. Его перевязывали. Да, я арестован, и лежу вот здесь на постели, и жду, когда меня увезут куда-то. Что ж, я сам знаю... знаю, что надо было иначе. Но - как иначе? Неужели я жалею его? Так нужно было? Тогда зачем? Я плохо помню, что я делал? Кто виноват? Я? Он? Я мстил за Княжко? Защищал себя? Не мог ничего забыть?" До того момента, когда память подсказала ему опустить правую руку на кобуру, до того стремительного мига, когда он нажал на спусковой крючок и прозвучал выстрел по белесому облаку, вставшему под окнами комнаты, - в нем не было ни нерешительности, ни частицы сомнения, как если бы приказом разума, справедливым приговором спасал всю батарею, целый мир и карал предательство, трусость, ложь в лице одного человека, которого после вчерашнего дня ненавидел так, как никого в жизни. Но минут пять спустя, остановленный на лужайке Гранатуровым, арестованный, то есть уже обвиняемый, увидев под теми же сплошь солнечными окнами Галю, серьезно глядевшую вниз, в спешке разрывающую индивидуальный пакет, услышав протяжные стоны загороженного столом Меженина, он сперва не поверил, что этот ненавистный ему человек может испытывать человеческие страдания, - и что-то раскаленно прошло в душе Никитина. Нет, он сам принял решение совершить суд, знал, что последует за этим (арест, трибунал, штрафной батальон), нет, он вовсе не мстил, а очищал с себя, с Княжко, со всей батареи отвратительную, мерзостную, прилипшую слизь, но мгновенное раскаяние, жалость при той стонущей человеческой боли оглушили его, и в голове пронеслось: "Кто дал мне право?" А потом, после ареста, лежа один, запертый в душной мансарде, охраняемой часовым, он вспоминал день за даем все, что было, как было, как обострялись его отношения с Межениным, стараясь заглушить одну боль другою болью, - и не то в дремоте, не то в бреду думал, какую боль должен был ощутить Княжко, ударенный очередью в грудь на той проклятой поляне, и понял ли он, что его убил Меженин, ненужным выстрелом орудия вызвав ответный огонь не поверивших немцев. Он, Никитин, не раз был в чем-то виновен, бессилен перед чужой смертью - как и тогда, в сорок втором на реке Аксай, и в Житомирском окружении, - и, наверное, на передовой многое простилось бы Меженину, стерлось следующим боем, осталось неопределенным, если бы не поминки, письмо Андрея и этот донос Гранатурову. "Гнусность, подлость! Нет, я не должен его жалеть, я не имею права его жалеть. Я сделал то, что должен был сделать. Так должно быть со мной. Все шло к атому. Это началось давно... Но все шло к этому!.. - повторялось в голове Никитина с такой четкой определенностью неисправимого положения, с такой готовностью пройти через свою кару, круто и ломко поворачивающую его судьбу в темное, неизвестное, что спотыкалось в удушье сердце от этой выделенной осознанием случившегося казнящей мысли: - Я сделал... Я сам хотел этого. Пусть будет так!.." Измученный, весь в обильном поту, он вдруг открыл глаза и перевел дыхание, как после борьбы. Было темно в комнате, и не по-вечернему, а по-ночному спала, везде таилась тишина - на нижнем этаже, за дверью мансарды, за черным окном; нигде ни звука, ни голоса. "Теперь я не должен, я не имею права раскаиваться! - начал внушать себе снова Никитин, прислушиваясь к молчанию в доме, и сбросил затекшие ноги с кровати (сапог не снимал), зашагал по комнате наугад к двери, где, казалось, целый день не шелохнулся на посту часовой, и пошел обратно к постели, и обратно к двери. - Тогда зачем же? Зачем так долго? Нет, скорее бы, скорее бы только!.." Звучно взвизгивали старые половицы под ногами, деревянный их скрип, его шаги, шорох неподпоясанной гимнастерки заглушали дыхание, частые удары сердца. Он остановился, не зная, что делать, чем ускорить, убить время до утра, а утром, как он понимал, должно было проясниться все, решиться все твердо и бесповоротно. "Сколько же?.. Сколько уже времени?" Он напряг зрение и пригляделся к ручным часам, подставляя их к проему окна: так немного светлее было. Стекло на циферблате голубовато расплывалось, отблескивало, но кое-как стрелки можно было различить: шел двенадцатый час. "Что делать до утра? Я не смогу заснуть..." И его томила нагретая темнота мансарды, незавершенность какого-то действия; было душно. Он раскрыл створку окна, сел на подоконник. Снизу мягко и влажно подымался пряный запах; белели застывшим дымом яблони за оградой сада; было начало ночи, безлунной, теплой; слабая синева на западе, где давно истаял за лесами длительный закат, еще светлела под чернотой огромного неба, там играли теплыми веселыми переливами трапеции и стрелы высоких майских звезд. И всюду - около дома, над угольными тенями городских крыш, над редкими блестками звезд в озере, над опушкой соснового леса, откуда утром нежданно пошли в атаку самоходки, - стояло чудовищное безмолвие. Только в одной стороне, меж позиций батареи и озером, однотонно, скрипуче кричала ночная птица, и этот однообразно повторяющийся деревенский звук посреди пустынных холодеющих лугов на окраине спящего немецкого городка показался Никитину случайным, заблудившимся здесь, в каменной Германии. "Кажется, кричит коростель. Как он попал сюда?" Потом он ощутил страстное желание закурить, стал быстро шарить по карманам, нашел наконец измятую пачку и скомкал ее в кулаке - она оказалась без единой сигареты: выкурил днем последние, когда лежал на постели, запертый Таткиным в мансарде. И чтобы легче было, он сильно потер лоб, будто умываясь освежающим воздухом, затем бесцельно чиркнул зажигалкой, вторично чиркнул, задул огонек, сказал вслух: "Все!" - и тотчас дернулся даже от чужого голоса, внятно окликнувшего его, чудилось, рядом, из-за спины: - Товарищ лейтенант!.. - Кто? Что? - Он спрыгнул с подоконника и вновь торопливо высек слабое бензиновое пламя, сделал несколько шагов к двери. Там, за дверью, кто-то завозил по полу сапогами, кашлянул и полминуты спустя позвал напрягшимся шепотом: - Товарищ лейтенант, с кем вы, а? Не спите, разговариваете вроде... "А-а, часовой!.. Да, да, а я думал: начало мерещиться..." И, узнав этот голос, несмелым шепотом проникший в комнату с площадки лестницы, Никитин, бессознательно светя зажигалкой, подошел к двери, спросил тоже шепотом: - Это вы, Ушатиков? Вы Таткина сменили? - Я, товарищ лейтенант. - Ушатиков притих по-мышиному, затем не то вздохнул, не то протяжно сапнул носом и - почти неслышно: - Это я, Ваня Ушатиков, солдат ваш... - Что в батарее, Ушатиков? Почему так тихо? Никитин спросил это и замолчал, привалился плечом к косяку, виском прижался к твердому, пахнущему старой краской дереву. Его солдат Ушатиков, восемнадцатилетний паренек, стоял часовым возле запертой снаружи двери, там, на лестничной площадке, отделенный от него ничтожно малыми сантиметрами пролегшей сейчас между ними границы, которая определяла уже нечто неприступное, новое, неестественное в их довольно недлительных по времени отношениях. Самый молодой во взводе, Ушатиков пришел на передовую лишь прошлой зимой, на территории Польши, и он по-особенному нравился Никитину, длинношеий, не потерявший простодушного любопытства после первых боев, наивного восторга удивления перед каждой, аксиомной для других, деталью войны, постоянно заставлявшей его выпучивать круглые голубиные глаза, ахать и как-то совсем уж не по-мужски всплескивать и хлопать руками по бедрам. Был он неизменной целью насмешек, но от него излучалась нехитрая, притягательная доброта, неиспорченная, угловатая доверчивость - до смешного заметные качества в соседстве с матерыми и повидавшими виды солдатами взвода. - Значит, все спят, Ваня? - повторил Никитин, намереваясь поддержать, продолжить разговор, чтобы слышать этот робкий ответный голосок Ушатикова и его возню сапогами, и смущенное его покашливание. - А где комбат? Уехал? - Они с врачом в госпиталь Меженина повезли, давно уехали, - прошептал Ушатиков, и при этом вообразил Никитин, как он вытянул долгую свою шею к двери, сообщая недозволенное. - А внизу никто, кажись, не спит, лежат в комнатах... Сержант Зыкин там все о вас и Меженине говорит... - И что же говорит Зыкин? - Не надо было, говорит, товарищ лейтенант... сокрушаются во взводе-то. Сурьезный, говорят, очень вы были. Как же вам теперь? Засудят до штрафной али еще что? Погонют куда-нибудь арестантом, всю жизню молодую Меженин вам свихнул... Вот беда-то какая нашла! А сам Гранатуров, когда уезжал, очень строго приказал всем: чтоб ни, одного слова никому, что в батарее произошло. Не в себе был... Аж в бога ругался. Зачем вы, а?.. - Я сделал то, что сделал, - сказал Никитин, покоробленный по-бабьи жалостливым сочувствием Ушатикова, его бесхитростным сообщением о разговорах во взводе. - Все было сложнее. - А как же так, товарищ лейтенант, вышло-то как неудобно вам! - заторопился за дверью шепот Ушатикова, и воображением увидел в темноте Никитин его моргающие глаза, они круглились испугом и удивлением. - Никудышный он человек, злой, ненормальный, да пусть себе ползал бы, как гадюка какая, авось до смерти не укусил бы. Ведь немца убивать-то страшно, не то что своего, нашего. Я дома курицу, когда мамка просила, зажмуренный рубил - ужасть самому было. Зачем вы, товарищ лейтенант, сами хотели на такое отчаяние пойти? - Нет, я этого не хотел, - сказал Никитин и, хмурясь, непроизвольно чиркнул зажигалкой, посмотрел на огонек. - Не хотел. Долго, Ваня, это объяснять. И зачем объяснять? - Вроде сами вы хотели на отчаяние такое пойти, товарищ лейтенант. Заарестуют вас... как без вас во взводе будет? Привыкли к вам. Лейтенанта Княжко убило, а с вами вот такое страшное дело. А мы-то как? - Пришлют нового командира взвода. Да и война кончается. Очень скоро все кончится, Ваня. Я уверен. По ту сторону двери непроницаемая, как чернота ночи, встала между ними граница неподвижности; не переступали сапоги по скрипучему полу, прекратился шепот, и опять представил Никитин близкого за порогом, понуренного в потемках Ушатикова, поставленного охранять его, командира взвода, и терзаемого наивным непониманием, сочувствием, страшной внезапностью всего случившегося. "Он сказал "привыкли", - подумал с тоской Никитин, зачем-то механически высекая и гася огонек зажигалки. - Да и я сам привык, до невозможности к ним привык!" Они оба молчали, и вдруг громко шмыгнул носом Ушатиков, затоптался, передвинулся на площадке, и беспокойством вполз шепот сквозь тьму в комнату: - Товарищ лейтенант, что вы там щелкаете? Не оружие у вас? - Нет, Ваня, зажигалка. Очень хочу курить. Сигареты кончились. У вас что-нибудь есть покурить? - Ах, господи! - ахнул Ушатиков и, вероятно, озадаченный, шлепнул себя ладонью по бедру. - А я-то думаю, защелкало у вас, не пистолетом ли балуетесь? Мысль дурная пришла - как бы с отчаяния в себя не пальнули! Господи, моя мама, есть у меня курево, есть! Сигареты трофейные. Цельная пачка есть... - Если можно, откройте дверь. Дайте мне несколько штук. - Да что ж вы раньше-то? Сейчас я... Ежели бы вы раньше, так я бы... Сейчас я ключом открою, только втихаря, товарищ лейтенант, ладно?.. - Откройте. Тихо звякнул, заскоблил ключ в замке, потом дверь отворилась, и в проеме темноты, теплой, плотно сгустившейся на маленькой лестничной площадке с голубоватым от звезд круглым оконцем вверху, неловко толкнулся навстречу своими горячими руками едва различимый за порогом Ушатиков, засовывая Никитину в пальцы пачку сигарет, бормоча сконфуженно: - И как вы раньше-то? Не курю я. А так, для фасону, Со всеми дым когда пустить. Всю пачку возьмите. Не нужно мне... - Спасибо. Никитин нащупал сигарету, пламя зажигалки красновато осветило молодое, удивленное лицо Ушатикова; поморгав, замерцали остановленные на жидком пламени растерянно ждущие чего-то глаза, а юношеская шея его вытягивалась столбиком, вся открытая расстегнутым воротником гимнастерки. Спертая духота скапливалась тут, на тесной площадке, подымалась теплом из нижнего этажа. - Может быть, вместе покурим, Ушатиков, - сказал Никитин. И, заметив, что не было при нем положенного часовому оружия, усмехнувшись, спросил: - Ну а где ваш автомат? Что же вы меня без оружия охраняете? Он прикурил, но не затушил огонек зажигалки, смотрел на добрые губы Ушатикова - так было веселее, спокойнее как-то ему. - В углу он... извините, товарищ лейтенант, - забормотал Ушатиков, повозил еле слышно сапогами, потупился, затем перевел разговор легонько; - И кошка, дура такая немецкая, пришла давеча снизу и пристроилась на половичке, спит себе, сатана, как русская и - никаких. Пристала ко мне, - ласково прибавил он, глядя под ноги. - Видите, товарищ лейтенант? Мурлычет себе, животная такая. Умная, ровно сродственника нашла. Тут и стою с ней, зашибить ее сапогом боюсь. Но Никитин не проявил никакого интереса к кошке, молча дал прикурить Ушатикову и погасил зажигалку. Долго молчали. Ни единого звука не было в доме, погруженном в сонный час ночи. - Эх, боже мой, боже мой! - шепотом заговорил грустно Ушатиков, сдерживая кашель, давясь дымом. - Не страшно вам? А утром как с вами будет, товарищ лейтенант? - Я когда-то еще до войны читал, Ваня: за все надо отвечать и расплачиваться. За все. Понимаете, Ваня? Я раньше этому не верил. - Да как так может быть? - не понимая, смутился и вздохнул Ушатиков. - А ежели какой человек только доброе делал? За что же тогда? Ах, боже мой, боже мой. Они опять замолчали и так курили вместе среди несокрушимого покоя дома, разделенные порогом отворенной двери - Никитин, стоя в комнате плечом к косяку, Ушатиков на лестничной площадке, - и загорались, меркли впотьмах светлячки сигарет, несовместимо связывая их недоговоренностью, одинаково неразрешимой простотой и сложностью обстоятельств, которые так же не зависели от них обоих, как не зависело еще вчера утром многое, что принято считать судьбой, от команд, приказов Никитина, от нервной расторопности Ушатикова у затвора орудия в часы атаки и отхода через лес немецких самоходок. - Товарищ лейтенант, слышите? - Вспыхнув, жарок сигареты выхватил, подсветил снизу лицо Ушатикова, и фосфорическими бликами тревожно скользнули его белки вправо, влево, истаивая одновременно с тускнеющим угольком сигареты. - Все время так... - договорил он, прерывисто потянув носом. - С тех пор, как встал на посту, так и слышу... - Что вы... о чем, Ушатиков? - спросил невнимательно Никитин. И Ушатиков заговорил таинственным шепотом, проглатывая слова скороговоркой: - То на цыпочках она к двери подойдет, поцарапается, как будто ногтем, и отойдет, то поплачет у себя тихонько, чтоб не слыхать под дверью, а слух у меня как у собаки... Комбат на улицу ее не велел выпускать, а она выходить из комнатенки боится, товарищ лейтенант, а ей что-то надо. Немочка-то глазастая, шустрая такая, а вот боится нас, как зверей каких... Слышите, товарищ лейтенант, похоже, по двери скребется? "Эмма, Эмма! - остро обожгло Никитина и, глянув в темноту, где должна быть ее дверь, почувствовал, как знойно стало лицу и горячо сдвинулось, забилось в висках сердце, вспомнил тот момент, когда, конвоируемый Таткиным, утром, без ремня и погон, арестованный Гранатуровым, подымался вот сюда по лестнице, и промелькнуло что-то быстрое, белое в дверной щели, а потом стукнула наверху, прихлопнулась дверь, испуганно щелкнул изнутри ключ. - Да, в той комнате... здесь рядом Эмма, это она..." В течение многих часов, проведенных уже под арестом в своей мансарде, он почти не думал, не вспоминал о ней с последовательной и необходимой подробностью: все, казавшееся не главным теперь, измельченным, случайным, было вытеснено из головы огромным, совершившимся, что сделал он сегодня утром, и мысль к Эмме возвращалась непрочно, лишь начинал звучать, ворочаться в ушах голос Гранатурова - и, не соглашаясь, отрицая