открыла... вещи выбирала... Вошел, а она окно пыталась открыть... - говорил Меженин прерывисто и, выпустив кисть немки, пинком ноги разбросал тряпки на полу, а немка загнанным зверьком вдруг прижалась спиной к стене, затрясла головой, дробно стуча зубами, всхлипывая, повторяла стонущим шепотом: "Nein, nein, nein!" - Заткнись, сука! - заорал с расхлестнутой свирепостью Меженин. - Завела свое "найн", как шарманка! Скажи лучше, зачем сюда пришла? Откуда пришла? Как?.. - Не кричите, Меженин! Что она вам ответит, если не понимает по-русски! - И Никитин, еще не зная, что нужно предпринять, как поступить, безуспешно подыскивая неповоротливые в памяти, известные немецкие слова, выговорил наконец: - Wer sind Sie, Frau? То есть, кто вы... откуда? Wer sind Sie?.. Немка звонко выстукивала дробь зубами, вжималась дрожащим телом в угол, и, когда что-то ответила слабым глотательным звуком, не понятое Никитиным, он поймал только единственно знакомое слово "Haus" и требовательно переспросил: - Haus? Wer sind Sie? Warum Haus? [Дом? Кто вы? Почему дом?] - Лейтенант! Слышь! - внезапно крикнул Меженин, срываясь к окну, и заколотил кулаком в задребезжавшую раму, распахнул одну половину. - Кажись, тревога! В этот же миг внизу, под окнами, раздались голоса, суматошное топанье ног, следом взвился пронзительный окрик: "Стой, стой, стрелять буду!" - и клацнул затвор, опять затопали, забегали около дома, сверкнула зарницей багровая вспышка, прогремело, оглушило звоном, и в оглушенной винтовочным выстрелом тишине послышались тупые удары, ругательства, чей-то задавленный взвизг, потом на нижнем этаже заревел бас Гранатурова: - Часовой! Сюда его, сюда! Кто такой? Тащи его, если жив!.. - O, Ku-urt! Ku-urt! - рыдающе вскрикнула немка и вытянутой тенью скользнула к окну, перевесилась вниз, по-детски затряслась, захлебнулась воплем и плачем: - Nicht schiepen! Kurt, Kurt!.. [Не стреляйте!] - Меженин, ведите немку вниз! Быстро! Никитин скомандовал это, сбегая по винтовой лестнице в густые потемки первого этажа, где потревоженно гудел из комнат говор разбуженных солдат, наткнулся на кого-то впотьмах, кажется, на заспанного Ушатикова, выскочившего в коридор ("Тревога? Немцы?"), увидел настежь раскрытую дверь гостиной, хаотичное движение фигур за порогом и ощутил едкую тесноту в груди, какая бывает при настигшей неизвестности, молниеносно и неотвратимо изменяющей обстановку. Когда он вошел, Княжко и Гранатуров уже стояли посреди комнаты, напряженные, хмурые, оба смотрели то на возбужденного часового, еще державшего карабин на полуизготове, то на безобразного своей крайней худобой мальчишку-немца лет шестнадцати, в очках, одетого в широкий не по размеру немецкий мундир, неимоверно грязный, прожженный на боку, свисающий на острых плечах; его огромные, покрытые пылью сапоги кругло расширялись нелепыми раструбами голенищ вокруг тощих ног, и видно было, как крупно ходили дрожью колени, обозначенные пузырями солдатских брюк. Мальчишка этот, затрудненно дыша, облизывал растрескавшиеся губы, полузакрытый прилипшими волосами лоб лоснился обильным потом, острый носик на давно не мытом его лице восково выделялся, словно у мертвого. - Ну? - густо прогудел Гранатуров и приблизился к немцу, сверху вниз окинул его черными, прожигающими глазами. - Откуда ты такой гусар, вояка появился? Вервольфик? Ну? Где оружие? Обыщи-ка его подробно! - приказал он часовому. - Всего обыскать, ясно? Выверни его наизнанку! Часовой сделал грозные глаза, закинул за спину карабин и рыскающими жестами стал ощупывать, выворачивать карманы немца, объясняя при этом жаркой скороговоркой: - Стою, луна как раз взошла... Слышу, шебаршит за домом, думаю - должно, кошка или собака, или кто из наших по нужде вышел. Обыкновенное дело... Глянул, а под яблоней за домом фигура стоит и, похоже, на окно вверх смотрит. И очки под луной - сверк, сверк!.. Не-ет, думаю, очкариков в нашем взводе сроду не было. Выскочил из-за угла, ору: "Стой, стрелять буду!" А он - наутек, я в небо пальнул - и за ним. Подмял его, а он, гаденыш, визжит и - за руку укусил! Стукнул я его по шеям, конечно... Поочередно выложив на стол донельзя несвежий, ржавого цвета носовой платок, солдатскую зажигалку-снарядик, смятую пачку сигарет "Юно", кучку пистолетных маслянистых патронов, облепленных галетными крошками, маленькую фотокарточку в целлофане - все содержимое карманов немца, часовой старательно почистил руку о полу шинели, с видом доказательства показал Гранатурову запястье, пояснил озлобленно: - Так в мясо зубами и впился, клеща немецкая! Из лесу, видать, вервольф, разведчик, не иначе - разнюхивал. Змееныш, а навроде пацан! - Все? - спросил Гранатуров, сверху вглядываясь в низко опущенную голову немца. - Значит, оружия нет? А ну-ка, часовой, осмотрите как следует место, где его схватили. Может, там что осталось. - Слушаюсь. Сейчас мы. Часовой пошел от немца боком, потом усердно затопал кирзовыми сапогами к двери и здесь на пороге оторопело посторонился перед Межениным, пропустив его; а тот, поигрывая желваками, втолкнул в комнату очень молоденькую немку, почти девочку, простоволосую, испуганную, в разодранном до бедра ужасающе нечистом платье, - она будто из последних сил продвигалась по расшатанной жердочке через пропасть, балансируя над гибельной высотой, отчего неприятно были видны напрягшиеся ключицы в разрезе незастегнутого платья; пухлые искусанные ее губы вздуто чернели, как рана. Увидев мальчишку-немца, она вскрикнула задохнувшимся шепотом: - Kurt, Kurt!.. И зажала ладонью рот, с отчаянием наклоняясь вперед, точно вдавливая рыдания в себя, а он, сгорбленный, повернул к ней грязное птичье личико, тряско запрыгали очки на восковом остреньком его носу, но не ответил ничего, только трудно сглотнул - кадык бугорком пополз по горлу. Никитин, еще помня белую коленку, елозящую по одеялу, задушенный крик "nein", смотрел на эту растрепанноволосую, некрасивую в своем разъятом страхе, молоденькую немку, на этого ссутуленного, безобразного в своей худобе и внешней воинственной нелепости мальчишку-немца, зачем-то ночью оказавшихся здесь, в занятом его взводом доме, - и, все яснее чувствуя взаимосвязь между ними, проговорил, спешно опережая объяснения Меженина: - Комбат, немку обнаружили в моей комнате... - Он запнулся и не назвал Меженина, чтобы сейчас не касаться некстати обостряющих положение обстоятельств. - В первую очередь надо выяснить... Непонятно, зачем ей надо было брать белье в шкафу... - Она? Была в твоей комнате? - проговорил Гранатуров, ожигая испытывающими глазами немку. - Если даже эта грязная кошечка - шпионка, каким образом она оказалась именно у нас? Так вот, допросить их, допросить немедленно! Выяснить - кто они? Кто послал их? С какой целью? Лейтенант Княжко!.. - Он властно взглянул на хмурого Княжко, ни звука в этом разговоре не вымолвившего, и добавил, как бы готовый разозлиться: - Ты у нас по-немецки соображаешь. Давай. Допроси их. Давай, Княжко, приступай! - поторопил он той приказывающей интонацией, в которой было и предвкушение сурового развлечения, и опыт человека, взявшего на себя привычную ответственность. - Действуй, я буду вопросы задавать. Сейчас все выясним, зашпрехают, гады, как миленькие! Княжко поморщился. - Я имею достаточное представление, какие следует задавать вопросы. Это во-первых. Во-вторых, когда мы с вами перешли на "ты"? Сегодня? - Ладно, ладно в бутылку-то лезть! Выкать буду. Ладно. - Благодарю. И лейтенант Княжко, весь суховато-упрямый, до предела заталенный ремнем и портупеей, шагнул к пленным и сейчас же заговорил по-немецки, обращаясь то к несуразно тощему юнцу, то к молоденькой немке, произнес несколько фраз довольно спокойно. Никитин разобрал одно знакомое слово "Name", понял, что он спрашивал имена, фамилии, увидел, как набряк страхом взгляд немки, как еле разлиплись опухшие ее губы, и она ответила тающим шепотом. - Emma... Herr Offizier... Юнец молчал, туго глотая, точно воздух не мог из груди вытолкнуть, лишь челноком ползал по горлу кадык, и тогда Гранатуров, нависая над ним из-за спины Княжко, сильно ткнул пальцем ему в плечо: - Что, онемел, сосунок? Курт - твое имя! Так? Спросите-ка его - из вервольфа он? Из леса? Сколько их там? Но Княжко оборвал его холодно: - Вот что, товарищ старший лейтенант, если вы будете перебивать меня и тыкать в пленного пальцем, я прекращу допрос. - Ладно, ладно! - зарокотал недовольно Гранатуров. - Цирлиха-манирлиха много, как вижу. Что они с нами сделали бы, если б мы у них в лапах оказались! На огне бы поджарили! - Кишки через нос потянули бы и плакать не дали! - напористо вставил Меженин. - Да и немочка - фрукт: ишь, козочкой притворяется. Шпионка, сука! Он топтался позади немки, поводил задымленными глазами по ее спутанным космами неопрятным волосам, по узеньким бедрам, по ее полным в икрах и тонким в лодыжках ногам. Он, видимо, не хотел простить и себе, и этой невзрачной немке ее сопротивления в мансарде, тот крик сквозь толщину подушки и, самолюбиво уязвленный, мстил ей и словами, и взглядом злобы, которая была понятна Никитину. "Что за ересь говорил он мне наверху? - подумал Никитин, опасаясь вспоминать ощущение скользкой черноты, захлестнувшей его на мансарде. - В чем я могу его обвинить? В попытке изнасиловать вот эту немку? Но он не боится меня, потому что никто ничего не видел, а к немцам нет сочувствия ни у кого. Неужели я посочувствовал ей?" За стеной, в коридоре нижнего этажа, пронесся шум голосов, засновали шаги людей, дверь приоткрылась - в проем всунулось пожилое серьезное лицо командира четвертого орудия сержанта Зыкина, он доложил сумрачно: - К нам патрули прибыли! Кто стрелял, спрашивают. Враз прибежали! - Поговори с ними, Никитин, - приказал Гранатуров. - И много не объясняй, не распространяйся, сами разберемся! Никитин вышел в коридор, где желтым пламенем чадила немецкая жировая плошка, поставленная на тумбочке под вешалкой, и горели плошки в двух комнатах - там шатались по стенам тени взбудораженных солдат; около входной двери темнели три незнакомые фигуры в плащ-палатках, тускло поблескивало оружие. Сразу же к Никитину выдвинулся один из них, судя по фуражке, офицер, прямой, сухощавый, спросил с начальственным требованием: - По какой причине на вашем участке возникла стрельба, товарищ лейтенант? Кто стрелял? - Ничего особенного, - ответил Никитин, соображая, что объяснять подробности - значит усложнить все, заранее вмешивать дотошную, всегда придирчивую комендатуру в дела батареи. - Перестарался часовой. Сами выясним причины. - Открывать стрельбу ночью в немецком городе - это не "ничего особенного", а ЧП, - неподатливо возразил офицер. - Вчера, например, обстреляли штабную машину в лесу, да будет вам известно. Один наш солдат убит, два офицера тяжело ранены. "Ничего особенного". Все трезвы в вашей батарее? И он с недоверием приблизил свое строгое, немолодое лицо, беззастенчиво принюхиваясь к дыханию Никитина, затем оглянулся на солдат: они уже группами столпились в дверях комнат, смотрели оттуда объединение и недобро, а сержант Зыкин в угрюмой замкнутости каменно уставился на огонек плошки. Взвод, не сговариваясь, общим молчанием поддерживал Никитина перед чужим начальством, хотя сейчас он сам до конца не сознавал, почему лгал офицеру из комендатуры и почему полностью не верил в серьезность того, что мог по долгу службы предполагать патруль. - Насчет выстрела мы разберемся, - проговорил Никитин. - Больше вопросов нет? Я должен идти. Офицер выждал немного. - Смотрите, лейтенант, смотрите в оба! Распущенность в условиях Германии знаете до чего доводит? - Будем смотреть в оба. Знаем. Когда же патрули выходили, мимо них боком вскользнул, суетливо втиснулся клином меж их телами часовой, едва не запутавшись в плащ-палатке офицера, что заставило его удивленно откачнуться, загремел сапогами по коридору к Никитину, выговаривая на бегу: - Нету, ничего нету, товарищ лейтенант! - Голову сломите! - остановил его Никитин. - Как следует осмотрели вокруг дома? - Чисто на карачках по всем уголкам облазил, товарищ лейтенант. Ничего нету! - Хорошо, идите на пост. И не дремать, ясно? - И, подумав, сказал ожидавшему приказаний Зыкину: - Проверьте часовых у орудий, пока тревоги не было. В столовой продолжался допрос. Мальчишка-немец, заикаясь, опустив маленькую птичью голову, отвечал на вопросы Княжко, очки сползали на кончик остренького потного носа, он с робостью глотал слюну в паузах между словами, вид его был все так же нелеп, жалок, пришиблен, и Княжко не перебивал его, выслушивал сосредоточенно-упрямо после каждой своей фразы. Гранатуров, придерживая здоровой рукой раненую руку, ходил по комнате, мерил ее шагами, то и дело глыбообразно возвышаясь позади Княжко, подозрительно гмыкал, издавал горлом густые мычащие звуки, одними этими звуками сомневаясь, не доверяя робкому лепетанию на немецком языке, которое, казалось, не могло быть доказательным, обмануть его, как и пришибленный вид пленного. Меженин стоял за спиной немки, презрительно оглядывал ее с ног до головы, ее разодранное на бедре платье, и это явно мстительное, раздевающее презрение его было отвратительно Никитину - не исчезал, не выходил из памяти обезумелый, удушающий табачным перегаром сип Меженина в мансарде: "Уйди, лейтенант, уйди, не мешай, говорю!" - Громче, сосунок! Не нуди! - грозно скомандовал Гранатуров, оборачиваясь к уныло поникшему под его командой немцу. - Что шелестишь, как мышь в крупе? Конкретно спросите его, Княжко! Из вервольфа он? Да или нет?.. Стало тихо. Немка всхлипнула, и увеличенные глаза ее, наполненные влагой, еще больше раздвинулись, замерли на нетерпеливо-требовательном лице Гранатурова - гулкий раскат его баса повторным громом ударил по комнате: - Конкретно - да или нет? Фашист он или сосунок всмятку? Каким образом оба очутились в этом доме? Княжко покривился, будто от тупой боли, сказал бесцветным голосом: - Перестаньте кричать, как на базаре... - Он говорил спокойно, но в тоне его накалялась тихая ярость. - Курт по фамилии Герберт, шестнадцати лет, месяц назад взят в вервольф, в боях не участвовал. Во что, впрочем, можно поверить. Дальше. Курт Герберт родной брат этой девушки, Эммы Герберт. О чем сказали оба. - Брат и сестра? Хо-хо! Знаем мы это! А видать, спят в одной постели, - проговорил Меженин зло, однако Гранатуров, заглушая его, настойчиво повторил вопрос: - Каким образом оба очутились ночью в этом доме? Цель? Какая цель была у обоих?.. - Вы что - меня допрашиваете? - спросил без интонации в голосе Княжко, и тихая ярость все упорнее нарастала в его глазах. - Так вот, слушайте внимательней! Как заявили Эмма Герберт и Курт Герберт, они хозяева этого дома. Представь, обнаружились хозяева, - Княжко вскользь усмехнулся Никитину, перевел дальше: - Жили здесь втроем с дедом, как я понял, с отставным полковником. Gropvater ist Oberst? [Дед полковник?] - быстро спросил он обоих по-немецки, еще раз уточняя для себя, и в ответ молоденькая немка как-то уж очень поспешно закивала ему, лепеча с надеждой и заискивающим согласием: "Ja, ja, Oberst... Reichswehr" [да, да, полковник... рейхсвер]. - Да, отставной полковник, семидесяти пяти лет. Месяц назад выехал, а точнее, конечно, удрал в Гамбург, поближе к англоамериканцам. Вероятно, как я думаю, боялся нашего прихода. Эмма Герберт осталась охранять дом. Тридцатого апреля, когда стали летать советские самолеты, ей стало страшно одной в доме, перевожу дословно, она взяла продукты из дома и стала жить у подруги в этом же городке, в каком-то сарайчике. - Дед полковник в Гамбурге у американцев, эта... козочкой в сарайчике жила. А этот Курт... Черт Иваныч в лесах с автоматом шастал? - резко выговорил Гранатуров. - Ничего себе хозяева! С целью разведки в свой дом вместе с сестричкой пришел? Что им тут вдвоем нужно было? Вот главное! Кто их послал? Тихая ярость, готовая вот-вот выплеснуться вспышкой (как ожидал Никитин), пригасла в глазах Княжко, он, похоже, намеренно не придал значения последнему вопросу Гранатурова и, обращаясь к одному Никитину, заговорил невозмутимо: - У меня, видишь ли, нет желания пристрастно допрашивать, а тем более воевать с грудными детьми. Особенно - вот с этими. Это первое. Второе. Эти наивные дети узнали, что Берлин взят, пережидать нечего, и решили бросить дом, двинуть в Гамбург к своему престарелому и перепуганному нашествием русских гроссфатеру. Взять вещички, переодеться - и в дорогу... Этот Курт вернулся из леса и сказал об этом сестре. Так они объяснили. И я готов верить, представь себе. Дальше. Эмма вошла в дом через черный ход со стороны сада. Курт ждал внизу. Кстати, этот Курт сказал, что в лесу, за озером, вервольфов человек двадцать, в том числе его сверстники, мальчишки лет пятнадцати-шестнадцати во главе с ефрейтором из какой-то разбитой части. Вооружены автоматами и фаустпатронами. - Та-ак! - длинно протянул Гранатуров, направляясь крупными шагами к Курту. - Та-ак! Автоматы и фаустпатроны? Двадцать человек? Тогда уж скажи, дорогой мой Курт, где они? Где располагаются вервольфы? Ни хрена за очками не видно! - Он витиевато выругался. - Во... зинд... вервольфы?.. - крикнул он, подбирая немецкие слова, и резко бросил большую свою руку на кобуру. - Во... ист вервольф? Вифиль... километер? Шпрехе [Где вервольфы? В скольких километрах? Говори...], щенок! Ну? Отвечай! И Курт вобрал птичью голову в узенькие прямые плечи, на которых, как на вешалке, обвисал широкий, с прожженной полой мундир, облизнул губы, обметанные крупными каплями пота, залопотал что-то испуганное, неразборчивое, в беспомощности озираясь на сестру, и Никитину показалось, что даже оттопыренные ребячьи уши его побелели. А она в онемелом страхе, умоляя раздвинутыми на половину лица глазами и Гранатурова и Княжко, перестала дышать, неразвитая грудь ее круто поднялась, затвердела камешками, и наконец она выдохнула вскриком отчаяния: - Nien, Herr Offizier, nein! Nein! [Нет, господин офицер, нет! Нет!] И закрыла лицо ладонями, мотая спутанными волосами в приступе тоскливой незащищенности. Струйки пота скатывались по грязным щекам Курта, голова все глубже уходила в плечи, тощая шея мелкими толчками Все ниже нагибалась, и сутуло, углами проступили лопатки под мундиром, потом хлипкий кашель вырвался из остренького его носа, он подавился, поперхнулся и еле выдавил какую-то разорванную фразу, глотая ее вместе со слюной. - Вчера в лесу обстреляли штабную машину, - вполголоса сказал Никитин, взглянув на Княжко. - Сообщил патруль. Он знает об этом? - Вчера? Обстреляли? - подхватил Гранатуров. - Ну-ка, Княжко, вопрос щенку! Они стреляли? "Неужели вот такие молокососы устроили засаду в лесу? - подумал Никитин, пытаясь соотнести обстрел машины с видом этой сгорбленной, жалкой мальчишеской спины немца и его мокро хлюпающего носа. - Просто не верится. Да им кашу манную есть, а не из автоматов стрелять. Не может быть, чтоб такие, как он!.." - Что там этот хмырь мокроносый мычит? - угрожающе спросил Гранатуров, не снимая руку с кобуры. - Если не ответил, повторить вопрос, еще повторить, Княжко! Вчера стрелял, а сегодня в разведку пошел? Эт-то пусть ответит! Княжко задал вопрос и с подчеркнутой сухостью перевел: - Он сказал, что вчера не был в лесу, а был в городе, у сестры. Кроме того, ефрейтор каждую ночь выбирает новое место ночевки. За разглашение тайны - расстрел. Некий Фриц Гофман был расстрелян за то, что поранил о сучок ногу, не мог идти... Ефрейтор зажал ему рот ладонью и выстрелил в сердце. - Вот гад! - пренебрежительно сказал Меженин, не то имея в виду ефрейтора, не то Курта. - Повесить мало! Всех до единого! Я б им припомнил "хайль Гитлер!". Они б у меня покрутились! Гранатуров, расставив ноги, медленно покачивался с носков на каблуки, скулы его заметно теряли смуглоту, приобретали серый оттенок. - Значит?.. Отказывается говорить? Так я понял, Княжко? - сниженным до подземного рокота басом выговорил Гранатуров, зрачки его вдруг слились с шальной жутью глаз, и он дико тряхнул головой в сторону двери. - А ну-ка выйдите все, только братца немочки оставьте! Я поговорю с этим онанистом, как фрицы с моим отцом и матерью в Смоленске разговаривали! Он у меня шелковым станет, мразь вервольфовская!.. Они еще будут вокруг нас с автоматами ходить! - Змеиное семя! Чикаемся с ними! Все они тут - фашистское отродье, душу иху мотать!.. - выматерился Меженин жестоко. - Наших людей мучили, а тут еще молчит, выкормыш гитлеровский! Стрелял вчера? Никитин слышал о чем-то страшном, детально неясном, что случилось в сорок первом с семьей Гранатурова в Смоленске (отец его, кажется, был директором школы, мать - учительницей), о чем сам он мало говорил, и, подумав об этом, тут же увидел сплошной оскал зубов на посеревшем лице комбата, увидел, как напряглись слоновьей силой его плечи и чугунной гирей дрогнул и повис вдоль тела пудовый кулак. Он никогда не замечал этого ослепленного, ярого, звериного проявления в нем, и почему-то мелькнула мысль, что одним ударом Гранатуров легко мог бы убить человека. Но это звериное, темное, неосмысленное проявилось и у Меженина там, с немкой, в мансарде, точно бы зараза насилия полыхнувшим пламенем внезапно прошла от него к Гранатурову, как проходит безумие по толпе, слитно опьяненной жаждой мщения при встрече человеческого существа, вовсе не сильного, растерянного, несущего в себе понятие врага, - поверженный враг, еще жалко сопротивляясь, порой вызывает ненависть более острую, чем враг сильный. Это не понял, а инстинктивно почувствовал Никитин, и в ту же секунду пронзительный взвизг немки прорезал тишину комнаты - с рыданием она кинулась к Курту, по жестам, по голосам, по взглядам догадываясь, что должно было произойти сейчас; она вцепилась в шею брата и, наклоняя его маленькую голову к своему лицу, хватая его помертвевшее лицо скачущими пальцами, повторяла одно и то же с мольбой: - Kurt, Kurt, Kurt!.. Antworte!.. [Отвечай!] - Меженин! - заревел Гранатуров, надвигаясь на Курта. - Убери эту мокрохвостку к едреной матери! Выйдите все! Я поговорю с ним! И этот слюнявый скорпион стрелял в нас? А, Меженин?.. Меженин плюнул на ладони, растер, будто бы дрова рубить собрался, обеими руками схватил немку за плечи, рванул, оторвал ее от Курта, и тотчас же неузнаваемый, накаленный голос Княжко хлестнул зазвеневшим выстрелом: - Назад!.. И, сделав два шага, подобно разжатой стальной пружинке, оттолкнул Меженина локтем и, бледнея, стал между Гранатуровым и Куртом, произнес непрекословным голосом приговора и Гранатурову и себе: - Это вы сделаете только в том случае, если меня не будет в живых! Вам ясно, комбат? - Меженин! Выйдите отсюда! - подал команду Никитин, горячо подхваченный решимостью Княжко. - Чтоб вашего духа здесь не было! - Ишь ты, лейтенант!.. Меженин перевел задымленные бешенством глаза на Никитина, затем, по обыкновению смежив ресницы, для чего-то потирая жестко ладонь о ладонь, прохрипел Гранатурову: "Немчишки им, оказывается, дороже, а?" - и, переваливаясь, двинулся к двери, открыл ее кулаком, вышагнул и так стукнул дверью, что закачался огонь в лампе. - Ну та-ак! - понимающе пропустил через зубы Гранатуров и отступил к столу, сел, отбросился на стуле, свесив на груди забинтованную руку. - Так, мушкетеры сказочные, значит, из-за немцев передеремся друг с другом в конце войны? Так вы добрее меня, значит? Вы чистенькие херувимчики, а я?.. И, уже видимым усилием заставляя себя остыть, овладеть припадком злобы, договорил почти охлаждение: - Из-за этих щенков? Может, насмерть перебьем друг друга? Из-за них? Ох, Княжко, Княжко, как жить мы будем? Выключить бы против меня механизм надо! Враги мы или в одном окопе сидим? Но Княжко молчал. Бледность не сходила с его лица, оно было все так же упрямо, твердо, и было странно видеть сейчас его новенькие парадные звездочки на погонах, зеркально отполированные хромовые сапожки, безукоризненный пробор аккуратно зачесанных светлых волос - и Никитин невольно подумал: "Да, он в самом деле - механизм". - Так вот, - заговорил очень внятно Княжко, как бы ни слова не услышав из того, что говорил Гранатуров. - Совершенно ясно, товарищ старший лейтенант, что эти немцы - хозяева дома. Значит, дом принадлежит им. Им, а не нам. И это абсолютно справедливо. Поэтому пусть собирают вещи, то, что" им принадлежит, и уходят куда хотят, хоть в Берлин, хоть в Гамбург. Пусть уходят. Гранатуров забарабанил ногтями по пустому стакану. - И отделавшийся испугом божий одуванчик мотнет к своему ефрейтору? Так следует понимать, Княжко? - О, как это опасно, товарищ старший лейтенант, если даже так! Двадцать мальчишек с сосками сидят в лесу, запуганные каким-то ефрейтором. Вот этот Курт достаточно убеждает, кто там еще остался. - Ой, как мило! - Что "ой"? - Автоматы и фаустпатроны - сосочки, Княжко? - Думаю, что воевать надобно с достойным по силе противником, а не... - Княжко без прежнего любопытства посмотрел на тощую, затихшую в страхе фигуру Курта, на молоденькую немку, чуть приоткрывшую в кровь искусанные, вспухлые губы, закончил равнодушно: - А не с цыплятами. - Ой, как все мило, лейтенант! - Хочу напомнить, - непререкаемо продолжал Княжко. - Вы официально находитесь на излечении в медсанбате, товарищ комбат. Я замещаю вас на должности командира батареи. И я принял решение. Никакого боя не было. Мы их в плен не брали. Они сами пришли, как хозяева своего дома. И, повторяю, пусть уходят, если хотят. Ты, Никитин, надеюсь, не возражаешь? "Да, Княжко упрямо заведен ключиком в одну сторону. В обратную его не заведешь! Но почему он так уверенно принял решение, вот что неясно", - подумал Никитин с осуждением и тайным восторгом перед непоколебимой убежденностью Княжко, зная, что он теперь не согласится с любым возражением Гранатурова, как часто не соглашался с ним при выборе противотанковых позиций и, зля комбата самонадеянным упорством, сам уточнял огневые для своего взвода. И Никитин, не полностью сознавая непреклонную правоту решения Княжко, но подчиняясь его знакомой, даже на миг не сомневающейся твердости, сказал: - Я согласен с тобой. Боя не было, мы их в плен не брали. - Прекрасно, - произнес Княжко. Гранатуров, с вытянутыми на ковер ногами, развалясь, уронив к полу здоровую руку, сидел в позе утомленного человека, насмешливо и терпеливо выжидающего, чем все это может кончиться, а когда нахмуренный Княжко подошел к немцам и быстро заговорил с ними, он выдул всей грудью сильную струю воздуха, выговорил: - Не много ли, Княжко? Не много ли на себя взято? Ох, как загнуто! Не заплакать бы от такого приказа... Княжко, однако, не ответил ему, не прервал разговора с немцами, и Никитин видел, как дрожаще отвис подбородок у растрепанно некрасивой Эммы, как нервически толкнулась вбок, от плеча к плечу, продолговатая птичья голова Курта, и неизвестно почему пришла раздраженная мысль, что этот мальчишка, худой, нелепый весь, не от мира сего, так ни разу и не снял во время допроса большие свои очки, придающие ему несуразный облик болезненно комнатного вундеркинда, и стало смутно на душе - он сказал неприязненно: - Интересно, умеет ли он стрелять? - И дурак умеет, - бросил Княжко и, заканчивая объяснительный разговор с немцами, заключил дважды произнесенными командами: - Alles! Alles! [Все! Все!] Было непонятно - вслед за этим командным "аллес" Эмма узкими шажками приблизилась к Княжко, не подымая заплаканных глаз, сделала короткое приседание, затем неожиданно и несколько стыдливо присела перед Никитиным, сказала запухшими губами с подобострастной благодарностью: "Danke schon, Herr Offizier!" [Очень благодарна, господин офицер!], после чего тронула безвольную кисть своего брата, должно быть еще не поверившего в спасение в этот последний момент, и с заискивающим лицом повела его за руку, видимо, на правах старшей сестры, к двери. Он пошел за ней, неуклюже заплетаясь сапогами, а ребячий, с глубокой ложбинкой затылок его боязливо вжимался в воротник мундира, вероятно, ожидая окрика или выстрела в спину. - Alles, - повторил по-немецки Княжко, когда дверь за ними закрылась, и, взглянув на ручные часы, сказал серьезно: - Кажется, пора подышать свежим воздухом перед сном. И заодно проверить часовых. Минуту длилось молчание. - Эх, господа офицеры, господа офицеры, аха-ха... - выдохнул Гранатуров, разжав сцепленные челюсти. - Много взято - кому платить? А если что, кому-то из нас придется отвечать... не погонами, а головой. - Да? - бесстрастно удивился Княжко. - Что ж, погон пара, голова одна - отвечу, товарищ старший лейтенант. Никитин сказал: - Я с тобой. Сам проверю часовых на всякий случай. - Проверять их надо без всяких случаев, - ответил Княжко и, чистоплотно сдунув невидимые пылинки с пилотки, надел ее. - Пошли, Никитин. - А? Куда? - спросил Гранатуров размышляюще, и задумчивое смуглое лицо его, повернутое к Княжко, передернулось тоскливо. - В медсанбат? Напрасно. Думаю, Галочка спит в это время, лейтенант. - И он затрещал стулом, с притворным томлением распрямился своим двухметровым телом. - Замещаете меня и взяли на себя все? Крепко! А если этот гадкий утенок со своим братцем пришла с целью пошпионить, то что вы ответите смершу, господа офицеры? Придумали ответ? Так вот: придумывайте за троих, чтоб скопом было. Я все-таки люблю вас, дьяволы, за рискованность!.. Княжко набросил на плечи плащ-палатку, не принимая полушутливого тона Гранатурова, жестковато ответил: - Придумывать не стоит. Именно тогда займется трибунал мной, товарищ старший лейтенант. - Он строевым жестом поднес руку к пилотке, добавил смягченно: - Лучше всего располагайтесь до утра на диване. Спокойной ночи! Они вышли. 5 Глубокой ночью Никитин просыпался несколько раз, с чувством беспокойства ворочался, приподымал голову, прислушиваясь к неживому безмолвию дома, к застывшей, без единого звука тишине городка, из конца в конец залитого лунным светом. Сыроватой свежестью сирени, запахом цветущих яблонь тянуло прохладной струей в раскрытое окно, влажным ветерком омывало его горячее лицо. Среди пустынного сияния неба, над островерхими черепичными кровлями на западе недоспелым ломтем арбуза висела за соснами луна, и крыши, и сады, и улицы с серебристым переливом брусчатника - все было затянуто синим дымом, по-ночному неподвижно, только изредка возле дома шуршала трава под сапогами часового, и тогда Никитин, успокоенный, снова засыпал. Уже на заре он вздрогнул в полусне от постороннего звука, раздавшегося где-то рядом. Он открыл глаза и, поворачиваясь на бок, машинально рванулся к обмундированию на стуле у изголовья, к кобуре пистолета, положенной поверх гимнастерки, но тут же понял, что разбудило его внезапно: возникли шаги на площадке лестницы, потом слабенько постучали в дверь - и затихло. Было светло и зябко. Стояло, сквозило через пламенеющие вершины сосен утро, раннее, розовое, прозрачно-чистое. - Кто там? - крикнул Никитин. - Ушатиков, вы? В дверь опять негромко постучали, и сквозь повторный стук осторожный девичий голосок, замирая, пролепетал на немецком языке: - Darf man herein, Herr Offizier?.. [Можно войти, господин офицер?] "Что такое? - подумал Никитин, встревоженный, восстанавливая в памяти все случившееся ночью, и в голове его туманно мелькнуло: - Это та фрейлейн Эмма? Она вместе с братом собирала вещи в другой комнате на мансарде, когда я вернулся после проверки постов. Да, они должны были уйти утром... Зачем она ко мне? Что-нибудь хочет сказать? Сообщить? Что-нибудь произошло?" И Никитин, еще нечетко соображая, поискал на всякий случай русско-немецкий разговорник и, не найдя его, потянул перину на грудь, откликнулся без уверенности: - Входите. Херайн. У меня не заперто. Дверь легонько толкнули, она медленно приотворилась, проскрипела - и в щелку сначала вдвинулся маленький поднос с чашечкой, две тонкие руки, торчащие из широких рукавов цветного халатика, и, держа подносик, боком вошла Эмма, закрыла дверь коленкой, заспанно и робко улыбаясь вроде бы одеревеневшими губами: - Guten Morgen, Herr Offizier, guten Morgen!.. [С добрым утром, господин офицер, с добрым утром!..] - Guten Morgen, - ответил Никитин, стесненный этим ее приходом, удивленный необычным видом этого подносика с чашечкой кофе, наверное, предназначенного для него, и, не сумев скрыть первой неловкости, покраснел и, запинаясь, усиленно напрягая школьные знания немецкого языка, попытался спросить: - Was ist das? Warum? [Что это? Почему?] - Ihr Kaffee, Herr Offizier. Bitte schon [Кофе, господин офицер. Пожалуйста]. Покачивая полами халатика, она подошла несмело, предупредительно-ласково кивая, поставила подносик на край постели, и он, до растерянности смущенный, даже отодвинул ноги под периной подальше от подносика, глядя на нее тупо-невыспавшимися, вопросительными глазами. - Was ist das? Warum? - проговорил он одну и ту же школьную фразу. - Bitte sehr, Herr Offizier, bitte sehr. Guten Morgen! - Guten Morgen, - пробормотал он, томясь и не находя, что сказать ей на ее улыбку, как возразить по поводу кофе, принесенного ему в постель. - Bitte sehr. Она тоже в замешательстве сделала вчерашнее полуприседание возле постели, ее раздвинутые волнением серо-синие глаза с осторожной, прислушивающейся улыбкой смотрели на губы Никитина, а он ощутил: в комнате по-утреннему запахло туалетным мылом или едва внятным одеколоном (запах этот встречал Никитин в немецких офицерских блиндажах, и так же по-немецки источали лавандовую сладость вещи здесь, в пустом доме, когда они заняли его). И он зачем-то подумал, что она по аккуратной привычке умылась недавно холодной водой с ароматическим мылом, - ее желтые, казалось, сплошь выгоревшие на солнце волосы были по-новому опрятно причесаны, отливали золотистым блеском; и еще бегло увидел он детские, густые, как у мальчишки, веснушки, они весело пестрили ее лицо вокруг чуточку вздернутого носа, и лишь один рот был прежним - некрасиво вздутым, искусанным. Он отвел взгляд, вспомнив ее придушенной подушкой, распростертой, раздавленной в постели, где сейчас лежал он, ее зажатые вскрики "nein, nein", ее в сопротивлении двигавшееся колено под лунным светом из окна, и со стыдом от того, что она должна была помнить это, почувствовал влагу испарины на лбу. - Danke [спасибо], - чрезмерно официально сказал он, напуская на себя строгость, и в то же время подумал: "Как это неудобно - кофе в постель. Чего она ждет? Пока я выпью кофе? Что за обычаи? И что делать?" Он решился и сел на постели, придерживая перину на груди, взял крошечную фарфоровую чашечку, отпил глоток теплой горьковатой жидкости, помедлил из-за неуверенности, отпил еще глоток, опустошая всю чашечку, и поставил ее на подносик. - Danke, - сказал Никитин и, чтобы как-то выказать необходимую, вероятно, в таких случаях особую благодарность за оказанное внимание, сконфуженно солгал: - Прекрасный был кофе. То есть... wunderbar, ausgezeichnet Kaffee [прекрасный, отличный кофе]. Спасибо. - Bitte schon, Herr Offizier. Спа-ас-ибо?.. Она поняла и, продолжая улыбаться, сделала то странное покорное полуприседание, какое удивляло и озадачивало его, - от этого ее приседания в разрез халатика выглянуло ее белое круглое колено, - и он, уже горячо краснея, тотчас отвернулся к стене, снова вспомнив тот момент вчерашней ночи, когда вбежал в мансарду и различил на постели темную шевелящуюся массу и это безобразно отогнутое ее колено. - Danke, - пробормотал Никитин и посмотрел на потолок, на его гладкую чистоту, по которому веерообразно и зыбко расходились розоватые блики солнца как отражение в воде. "Ей надо сейчас как-то сказать, чтобы она ушла, - поспешно подумал он, испытывая потребность высвободиться из необычного положения вяжущей скованности. - Она здесь, а я не одет. Как ей сказать: "komm", "weg", "zuruck"? [пошла, прочь, назад] Или махнуть рукой в сторону двери? Может быть, улыбнуться и сказать: "Danke, zuruck"? Каким с ней быть - вежливым, строгим, официальным? Она видела меня вчера в том жутком состоянии. Я кричал на Меженина. И наверно, она боится меня. Что она говорит? О чем она говорит?" - Herr Leutnant... Hamburg, Kurt dort [Гамбург, Курт там], - разобрал он отдельные, неясно понятные слова из ее речи, неловко натолкнувшись на ее расширенные мольбой глаза. - Черт... я не понимаю по-немецки, - сказал он. - Знаю немного. Что? О чем вы? А она говорила что-то быстро, тревожно, заискивающе, тонкий голосок ее чуждо звучал, произносил немецкие фразы, сливаясь в какое-то беспокойство, в подобострастную просьбу, и Никитин, безнадежно силясь понять ее, вдруг Смыслове соединил несколько знакомых слов "Kurt", "nach Hamburg" [Курт... в Гамбург], увидев, как ее пальцы стали показывать на поверхности подносика шагающие ноги, и он для подтверждения уже возникшей догадки переспросил: - Как? Курт ушел?.. Kurt kom nach Hamburg? [Курт уехал в Гамбург? (искажен.)] То есть... - Он так же пальцами изобразил движение ног по перине, в конце движения начертил вопросительный знак, повторил: - Гамбург? Курт? Один? Kurt ein? А вы? - Курт, Курт... - Она сине осветила его глазами, закивала так торопливо, что медно-желтые волосы рассыпались по ее щекам, но сейчас же с ожиданием и страхом прижала щепотку пальцев к груди - и вновь заговорила робко, спешаще, взволнованно, объясняя, прося его о чем-то. Он не понимал и, не понимая, то слегка улыбался, то хмурился, - и это малейшее изменение его лица настороженным выражением обозначалось на ее лице, оно становилось то умоляющим, то недоверчиво-радостным, то погасшим; и тогда наконец он принял единственное решение: - Послушайте... где-то здесь разговорник. Прошу, подайте мне его. Bitte, geben Sie mir Buch. Klein Buch [Пожалуйста, дайте мне книгу. Маленькую книгу]. - Он показал на комод. - Кажется, там. Deutsche-russische Buch?! [немецко-русская книга (искажен.)] Прошу вас. Bitte... Она, вникая в его речь, проследила за его взглядом и тотчас сказала, округлив губы: "О!", проворно поставила подносик на комод, обеими руками бережно, будто хрупкую вещь, взяла с комода еще довольно новенький, незалистанный разговорник, сделала шажок к постели, опять полуприседая: - Bitte schon, Herr Leutnant. Он развернул разговорник, пролистал главы: "Допрос пленных", "Разговор в сельской местности" ("А, все не то, все не то!"), остановился на главе "Разговор с мирными жителями", сказал в приготовленном внимании к нужным фразам: - Noch einmal... Langsamer sagen Sie, bitte [Еще раз... Говорите, пожалуйста, медленнее (искажен.)]. - Ich bleibe-e... hier... mein Haus... mein Zimmer... [я остаюсь... здесь... мой дом... моя комната] - для чего-то сама коверкая грамматику, протяжно заговорила Эмма и при этом напряженнее и напряженнее прикладывала щепотку пальцев к груди, отрицательно качала головой. - Ich, ich... bleibe hier... Haus... Наморщив лоб, он старательно искал в разговорнике соответствующие ее словам ответы ("Haus" и "Zimmer" были известны со школы) и не находил ничего подходящего, кроме никчемных сейчас, воинственных вопросов, что произносят надсадным криком между автоматными очередями: "В вашем доме не прячутся немецкие солдаты?", "В верхних комнатах никого нет?", "Кто хозяин этой квартиры?" - Не понимаю... Nich verstehe [не понимаю], - бормотал он, сердясь на себя. - Как болван немой! Что вы говорите? Haus? Zimmer? - Ein Moment, Herr Leutnant! Entschuldigen Sie... [извините] Она села на край постели, заглядывая в разговорник, тихонько наклонилась, овеяв сладковатым запахом волос, сокровенно-теплым телесным запахом халатика; он рядом, избоку увидел край ее ясного, внимательного глаза, веснушки на щеке, край нежной, шелковистой брови и, покрываясь жаркой испариной от ее близости, непроизвольно отодвинул ноги под периной, ставшей неимоверно тяжкой, душной, подумал с мгновенным и привычным опасением: "Зачем я позволяю ей смотреть в разговорник? Это все-таки военная тайна... Зачем она села на постель? Надо ей об этом сказать". - О! - воскликнула она, водя мизинцем по строчкам и обрадованно и вместе виновато попросила его шепотом: - Lesen Sie russisch, Herr Leutnant [читайте по-русски, господин лейтенант]. "Как ей сказать? Как?" Он не совсем отчетливо разобрал строчки под ее мизинцем с обгрызенным ноготком и не сразу прочитал вопрос по-немецки, суть которого стала ясна лишь по переводу на русский язык: "Вы беженцы? Из какого города?" - "Нет, это наш дом, мы остаемся здесь". - Ich bleibe. Ich bleibe... Kurt in Hamburg, ich bleibe [Я остаюсь. Я остаюсь. Курт - в Гамбурге, я остаюсь], - говорила Эмма тихо, убеждающе и страстно, и тут он на ощупь догадался, что она умоляет, выпрашивает у него разрешения, хочет остаться здесь и боится, что ей не позволят этого - быть в доме, занятом русскими солдатами. "Но почему ушел Курт, а она осталась? Ушел ли он действительно в Гамбург? - возникло подозрение у Никитина. - И почему она обращается ко мне, а не к Княжко? Ведь он допрашивал их вчера. Имею ли я право ей не разрешить жить в своем доме? Глупо!.. Если она осталась, то нет сомнения - Курт не ушел в лес..." - Гут... - Он захлопнул справочник и бросил его на стул, сверху обмундирования, придавленного кобурой пистолета. - Gut. Bitte. Gut. Das ist, - начал подбирать он слова: - Das ist... richtig [Хорошо. Пожалуйста. Хорошо. Это... это правильно]. - O, Herr Leutnant! Danke schon, danke! O, Herr Leutnant! [О, господин лейтенант! Большое спасибо, спасибо!] Она повернулась к нему, вся просияв, счастливо обдав его солнечной синью засмеявшихся глаз, и с легким стоном облегчения, с каким-то решенным замирающим выражением лица упала головой на его подушку, и вымытые, еще влажные волосы ее опахнули его душистой карамельной сладостью. Он почувствовал на своей шее ее обнявшие прохладные руки, тоже пахнущие туалетным мылом, почувствовал, как они, не размыкаясь, потянули его куда-то порывисто, в мягко-шершавую горячую бездну ее прижавшихся полураскрытых губ, не давших перевести ему дыхание, успел подумать, что происходит нечто ненужное, невозможное, опасное сумасшествие, которое надо сейчас, немедленно остановить, а ее дурманные, яблочного вкуса губы шептали что-то, нежно скользили, терлись, вжимались в его губы, и ее пальцы ослабленно искали его кисть, осторожно тянули вниз, в тайную, нагретую телом внутренность халатика. Он ощутил ее гладкий живот, атласно-гладкое бедро, до головокружения, до спазмы в горле пугающие обнаженной и страшной близостью, и в ту же секунду сделал движение высвободиться из притягивающей тяжести ее тела с прежней мыслью о ненужном, опасном, противоестественном, что вчера ночью насильственно могло произойти и не произошло вот тут, на этой постели, между нею и Межениным и чего она сама хотела сейчас. "Зачем?" - знойными искрами пронеслось в сознании Никитина, и он, взяв ее за плечи, покорно отдающиеся его рукам, чуть-чуть отстранил ее и в муке поиска потерянных где-то в тумане памяти слов прошептал отрывисто и хрипло: - Эмма... нет... - Sergeant nein... Soldaten nein! - вскрикнула она жалобно и, изгибаясь, прильнула к нему грудью, обняв его исступленно. - Danke schon. Danke... В этом его "nein" было что-то необъяснимое, чужое, невзрослое, никак не вязавшееся с его решительностью на мансарде прошлой ночью, он даже стиснул зубы от этого немужского вырвавшегося слова, встретив в упор раскрытую глубину ее глаз, недвижно-огромных, синеющих ему в глаза, почему-то вспомнил ощущение пронзительно тонкого и беспричинно радостного колокольчика, когда при восходе месяца над ночным городком он провожал Галю, подумал: "Я буду жалеть об этом? Я совершаю предательство?" - Danke schon, mein Leutnant. Danke schon. - Danke schon?.. - проговорил он механически, едва понимая и не веря ей. - Warum? Warum?.. Почему "danke schon"? - Ich, ich... Ruig... [Я... я... Тихо...] Тсс!.. Она вскочила с кровати, щелкнула замком двери и, мелькая ногами, вернулась к постели, покорно опустилась на коленки и припала лбом к его плечу, спутав, навесив волосы на лицо. Он слышал ее шепот, прерывающийся дыханием; она, странно, уголками рта улыбаясь ему из-за навеса волос, вдруг легла, гибко повернулась на спину и начала робкими рывками развязывать тесемки, с гримасой стыдливости сдергивать непослушный халатик и, уже бесстыдно вытягивая возле него длинное молодое тело, открыв маленькую млечно-нежную грудь, торчащую розовым острием соска, опять, зажмурясь, ощупью нашла его руку и провела ею но своим целующим губам, по шее, по груди, ознобно дрожа и всхлипывая сквозь стук зубов. "У меня никогда еще этого не было. Только тогда, в окружении... - с ужасом подумал он, стараясь сдержать и не сдерживая передавшуюся дрожь ее зубов. - Но ведь она немка, а я русский офицер..." - Эмма... Эмма... И он, оглядываясь на дверь, пересохшим голосом невольно повторял ее непривычное на звук имя, весь пронизанный знойным током, испытывая стыд, растерянность от своей нерешительности и преодолевая унижение нерешительности, убеждая себя, что это уже никогда не повторится в его жизни, губами отвел с замершего лица ее желтые, влажные, пахнущие сладкой карамелью волосы, приник, вдавился губами в ее ищущий, подставленный рот. ...Они лежали на чердаке среди неумятых груд старого сена, и он все время чувствовал, что она из темноты смотрит на него; в лучике лунного света, проникающего через щель крыши, глянцевито поблескивали ее глаза; она говорила, вздрагивая: - Слушай, почему ты отодвинулся? Ты брезгаешь мной? Правда, мы так давно не мылись. Какие мы потные, грязные... Слушай, мы не прорвемся из окружения. Они утром войдут в деревню. Слышишь, как тихо? - Да. - Я сегодня почему-то испугалась смерти. Ты помнишь Клаву из противотанковой батареи? - Да. - Ее убило утром, когда мы хотели второй раз прорваться. Ты видел, как ее убило? - Нет. - Хорошо, что ты не видел. В воронке осталась санитарная сумка. Нет, клочки - вата, бинты... и что-то еще страшное. А она была красавицей, помнишь? Вы все глазели на нее, когда она приходила ко мне. Но она была недотрога. И никто из вас... Я и сейчас помню, какие были прекрасные у нее глаза! И фигура. Как статуэтка. И ничего нет. И вот - все... Он молчал, у него не было сил пошевелиться, ответить ей, вспомнить глаза и фигуру Клавы, санинструктора противотанковой батареи, где не осталось на второй день окружения ни одного целого орудия. Тогда, расталкивая сено, она пододвинулась ближе к нему, прижалась боком, с задержанным дыханием завела одну руку за его шею, другой стала расстегивать пуговицы на его пропотевшей за три дня боев гимнастерке и, расстегнув пуговицы, неуверенно просунула маленькую кисть к потной, липкой его груди; ее узкая, огрубелая, несколько дней не мытая ладонь так незнакомо-нежно и так выжидающе гладила его грудь, касаясь кончиками пальцев его подмышек, что он подумал, внезапно замерзая от темной ревности и от этих порочных прикосновений: "С кем у нее было так?" - Слушай, у меня есть спирт в сумке, - зашептала она, похоже, плача, частым нажатием губ целуя его в кран рта, - дать тебе? Хоть спиртом обтереть лицо. Только не смотри на меня. Я сейчас... Может, так нам будет лучше. Мы не вырвемся из этого окружения, я знаю. Хоть пусть будет так. У тебя когда-нибудь это было... с женщиной? - А у тебя? - Когда-то в детстве. Но это было игрой. В каком-то сарае... Понимаешь? Ты только не ревнуй. Разве тебе не все равно? - Не знаю. - Не надо ревновать. Ты лежи, а я буду целовать тебя. Потом ты меня будешь целовать. В ту же ночь, перед холодным рассветом, когда они оба лежали истомленно, тесно обнявшись во сне после того, что вдвоем познали здесь, на чердаке окруженной деревни, он был разбужен гулкими, вибрирующими звуками - дрожала земля в накатах внутренних сотрясений - и с острыми толчками в сердце открыл глаза. Обнимая его, она спала на его руке, и, словно успокоительно найдя защиту, лежала теплая тяжесть ее головы, лицо было детским, доверчивым, чуть обиженным, и он ощущал терпковато-миндальный запах ее волос, испытывая к ней какую-то болезненную жалость от вчерашних ее попыток быть чистой, тупую горечь от того, что они не почувствовали друг от друга ожидаемого облегчения в неумелых и торопливых объятиях. А за фиолетовым оконцем чердака все явственнее, все ближе накатывал клокочущий рокот моторов, вскоре желтый свет пополз по задребезжавшему стеклу, с улицы взметнулась из танкового гула неразборчивая команда на немецком языке... Он прислушивался, еще не видя, что было возле дома на улицах, но уже знал: немцы занимали деревню, где оставались после разгрома дивизиона лишь несколько солдат и они - двое. И с холодеющей пустотой в груди он выпростал руку из-под ее головы, встал к чердачному оконцу. Загородив улицу, в огне фар густо шла колонна танков, тянулась по обочине двумя цепочками пехота. - Вставай! Быстро! - Он потряс ее за плечо, лихорадочно застегнул ремень. Она не сразу сообразила, в чем дело, сонная, скривилась даже: "Что? Какие танки?", но, когда сообразила, он не дал ей сказать ни слова, шепотом скомандовал, чтобы не отставала ни на шаг, и, вздернув автомат наизготовку, откинул дверцу чердака, первый спустился по лестнице вниз, в сыроватые сенцы оставленного хозяевами дома. Весь дом гудел, наполненный ревом танков, железным скрежетом гусениц, позвякивали стекла, оранжево вспыхивали под боковым скольжением танковых фар, и мелко звенела дужка порожнего ведра в сенцах, пропахших плесенью запустения. - Мы не выйдем отсюда... Я так и думала, - сказала она шепотом, спустившись следом, и как бы без надежды на спасение прислонилась виском к его спине. - Куда нам бежать? Они убьют нас, лейтенант... - За мной! Не отставать ни на шаг! Через огороды... к лесу! - выговорил он, раздраженный ее шепотом, ее плачем без слез, в котором было обреченное бессилие. - На! Возьми мой пистолет! Стрелять умеешь? - Нет, нет... Я умею только перевязывать раненых. - А, черт, смотри! Надо нажимать вот здесь. Спусковой крючок. Прицелиться и нажимать! Потом они бежали огородами по развороченным, рыхлым грядкам, плохо видя среди темноты окраинные дома, проваливаясь в воронки, падая в жестяно звеневшее на ветру будылье кукурузы, они оба задыхались и теперь ничего не слышали, кроме бешеного стука крови в ушах. Слитый гул моторов, немецкие команды танкистов из открытых люков, низкое мелькание фар меж домов уже стали отдаляться влево, и они, бросками миновав огороды, добежали до края сереющего в рассветном воздухе поля, различая черную под пространством фиолетового неба гряду леса за ним. Он не то чтобы пропустил роковой момент, когда на краю поля с сухим потрескиванием разрезала потемки ракета, пышно и фосфорически осветлив воздух, деревянный мостик над полосой воды, он слишком поздно увидел впереди на бугре два силуэта, слишком поздно услышал лающий окрик "Halt!" [Стой!] и только кинулся на землю, за руку рванув ее, притиснув головой к колючей влажной стерне, автоматная очередь прогремела над ними. "Halt, Halt!" - вместе с ударами сердца звучало в его ушах. И, бросив для упора на предплечье ствол автомата, он прошептал ей с верой в единственный выход: - Их двое... Они сейчас подойдут, я дам очередь!.. И бегом через мост! На мосту стреляй из пистолета, хоть в воздух! Поняла? - Я постараюсь, я буду стрелять. Я поняла. Я буду... Немцы не подходили. Смутно выделяясь на бугре, они стояли шагах в двадцати под звездами, переговаривались вполголоса, потом вновь оглушила разрастающимся треском, шипением ракета. И в тот миг он разорвал, заглушил все звуки длинной ослепляющей очередью. Он стрелял снизу и снизу хорошо видел их на бугре, который проступал над рекой полукругом, был темнее рассветного неба, и хорошо видел, как они плашмя упали там, слились с землей. В оглушенной тишине донесся спереди человеческий вскрик настигшей боли, звяканье железа, как будто автомат ударился на земле о каску, и с охолонувшим его чувством убийства и яростного освобождения после убийства он крикнул ей не своим голосом: - Быстрей! Через мост! Не отставай! Только не отставай!.. Он вскочил и с тем же жадным чувством спасительного убийства, выпаливая очереди по бугру, бросился к мосту не напрямик, а делая сумасшедшие изгибы, зигзаги по полю, пока не находя открытого прохода к реке, а когда, перестав стрелять, выбежал на берег, пустой бревенчатый мост виднелся в пяти метрах перед ним, и вода отсвечивала под небом разлитым марганцем. - Лейтенант, подожди! Я не могу... Подожди!.. Она догнала его, не в силах справиться с зашедшимся дыханием, лицо стало пугающе белым, и, в изнеможении придерживая санитарную сумку той рукой, в которой был пистолет, она выдавливала шепотом: - Я упаду... подожди, я не могу... - Брось сумку, брось, говорят! За мной на мост! Проскочим - и в лес! Брось все! Беги на мост! - Нет, не могу, милый, подожди... Она, вконец задохнувшись, закрыла глаза, опускаясь на землю, и тогда, подчиненный грубой инстинктивной решимости, он дернул ее за плечи, потащил за собой, вытолкнул ее вперед, гневно скомандовал: - Беги! Я - за тобой! Ну! Я прошу тебя!.. Они ступили на деревянные настилы, и тут она качнулась на подкошенных ногах, схватилась за перила моста и, перебирая руками, сделала так несколько вялых шагов. Она всхлипнула: - Не могу, не могу... - Ну! Что ж ты? Да что ты?.. - крикнул он в диком безумии, оттого что не мог заставить ее бежать и уже не имел права бежать сам, и опять с такой неистовой грубостью дернул ее за плечи, что она чуть не упала, отрываясь от перил. - Быстрей, быстрей! Но как только они побежали по мосту, сзади взорвалась, заколотила пулеметная очередь, трассирующие пули горячим сквозняком взвизгнули, пронеслись над ними, шевельнули волосы на голове, и он с разбегу бросил ее на настилы бревен и, лежа вплотную к ее телу, обернул к ней искаженное страшным криком лицо: - Отползай! На тот берег! Я догоню!.. Ползи отсюда, быстрей! Он минуту назад был уверен, что убил первой очередью тех двоих немцев на бугре, охранявших мост, но было ясно: кто-то третий еще оставался в береговом окопчике с пулеметом и открыл по ним огонь, скоро заметив их на мосту. Ожидая тупой и огненный удар смерти, он хрипел: "Отползай, туда, за мост", и, не глядя, как она поползла, услышал лишь ее стон и ее передвижение по настилам, посунулся под деревянную защиту перил, охваченный мертвящим ознобом, положил на бревно ствол автомата, ослепленный вспышками на бугре, молниями трасс, высекающими осколки щепы из крайних к воде лесин. Палец потерял чувствительность на спусковом крючке, окаменел в упругом охвате морозного железа, а когда отдача очередей забила в ключицу, мысль о близкой спасительной воде не покидала его: если его тяжело ранит, то он еще сумеет подняться, перевалиться через перила и ринуться туда, вниз, в вечное ничто или счастливую свободу. - Отползай! Отползай! - кричал он. - С моста! Уходи с моста!.. Он стрелял длинными очередями, не отпуская занемелого пальца со спускового крючка, и еле очнулся от тяжкой тишины: автомат пусто клацнул без выстрела и смолк. В горячке он не рассчитал патроны. Обморочно звенело в ушах. Пулемет на бугре тоже смолк - вспышек там не было. Он вскочил и, пригибаясь, бросился по мосту к тому берегу, слыша в чудовищном затишье свое дыхание и гулкий грохот своих сапог по бревнам, с пьяным ощущением спасения, свободы пробежал до конца настила и там спрыгнул на землю, мешком скатился под насыпь в скользкую мокрую траву - и, падая, задыхаясь, увидел то, что не предполагал увидеть после удачно законченной перестрелки и прорыва через мост. - Что? Что у тебя?.. Она сидела под насыпью, расстегнув гимнастерку на груди, клочком ваты промокала, вытирала плечо, и он видел бесстыдно и страшно обнаженную, измазанную кровью ее грудь, которую этой ночью на сеновале (впервые в жизни) целовал, трогал, робко ласкал пальцами ее шелковистую кожу; видел вату, пузырек со спиртом, выливаемым сейчас на комок, ваты, тот пузырек, вынутый ею тогда из сумки на чердаке, чтобы смыть с себя пороховой запах боев перед тем, как обоим испытать сладкую боль от первых прикосновений, от неумело слитых губ, ищущих любви, этого последнего успокоения, на колких ворохах сена, в лунном осеннем холоде окруженной немцами деревни. - Когда тебя ранило? Где? Как это?.. - повторял он, потрясенный видом крови на ее груди - мягкость и упругую нежность и запах ее он еще до сих пор помнил, - и с попыткой помощи, в ошеломлении неожиданной беды рванул из санитарной сумки бинт, говоря прерывистыми выдохами: - Я перевяжу тебя. Мне удобней. Я помогу тебе... - Да, помоги мне, - прошептала она смертельно посинелыми губами, не стыдясь его, а он видел, с каким трудом разомкнулись они, безжизненные, представил, насколько холодны они были сейчас, насколько не нужно им было теперь ничего, кроме его помощи. И в бессилии перед случившимся, не зная, чем облегчить ее страдание, ее боль, он содрогнулся от пронзившей его жалости к ней, от собственной вины и ненависти к себе: зачем он гнал ее, зачем заставлял бежать вперед, зачем командовал, грубо дергал ее за плечи - неужели на мосту она была уже ранена!.. - Ты прости меня... Я ничего не заметил, я не видел, когда тебя ранило! Тебя ранило на мосту?.. - зачем-то говорил он, в мутном ожесточении сожалея и оправдываясь, и все поправлял и затягивал сползавший бинт на ее груди, на ее плече, ужасаясь набухающему темной влагой бинту и тому, что она долго не сможет, вероятно, вместе с ним двигаться. - Нам надо идти... пока темно, - убеждал он. - Ты можешь идти? Метров триста до леса, а там - уже все!.. Будешь держаться за меня... Мы медленно пойдем! Ты встань, встань, пересиль себя, встань и пойдем! - Я не хочу в плен, лейтенант, - простонала она. - Но я не могу. Сейчас, подожди. Помоги мне, пожалуйста. Он помог ей подняться и некоторое время держал ее в объятиях, растерянный, чувствуя вздрагивания ее обмякшего тела, ее потный лоб, прижатый к его подбородку; она держалась за его ремень. Потом они пошли по полю, подобно неразлучным влюбленным, не разъединяясь, шли одинаковыми рассчитанными шагами, она, обвисая на нем, обнимала его за талию. А он не ощущал ни женственной упругости ее бедра, тершегося о его бедро, ни ее родственного тепла, слышал отдаленное гудение танков справа и за спиной, всякий раз оглядывался на разрывающий темноту свет ракет в стороне дороги, где катилась колонна, и, боясь увеличенной тяжести ее шагов, боясь, что она упадет, хриплым шепотом повторял, что главное - дойти до леса, главное - пройти это поле, а там уж отдохнем и прорвемся к своим... В лесу они, подкошенные усталостью, упали на груду осенних листьев, и сразу тяжелое забытье бросило их в жаркую обморочную тьму, но, казалось, минуту спустя он был разбужен беспокойством, тревожно возникшими звуками - над шумящими деревьями, сквозь мотание ветвей и желтую метелицу срываемых ветром листьев светило студенистое ноябрьское солнце. Она, согнувшись, сидела возле, положив на колени пистолет, смотрела прозрачным долгим взглядом на свой палец, слабо трогая спусковой крючок, слезы текли по ее щекам, и почему-то она звала его плачущим голосом человека, который не в силах решиться: - Лейтенант, лейтенант... - Ты что? - крикнул он и сел, выхватил у нее пистолет и, спешно пряча его в кобуру, выговорил с неприятием и непониманием: - Зачем? К чему тебе оружие? Зачем? Она подняла голову к неяркому в оголенных ветвях солнцу, глотая слезы, по горлу прокатывалась судорога невылитого плача. - Ты меня жалеешь, лейтенант? - спросила она, мокро хлюпая носом. - Мне приснилось страшное... Как будто я лежу в траве - и муравьи ползают у меня по лицу. Стало очень страшно - и я проснулась. Лейтенант... милый, ты будешь меня жалеть?.. - Перестань говорить об этом! - оборвал он, страшась ее слов о муравьях; он не однажды видел их на лицах убитых, как видела, наверное, она, и, не представляя ее мертвой, лежащей в траве, не хотел представлять муравьев на ее лбу, бровях, неподвижных, неживых губах, потерявших тепло дыхания. - Пошли! Какие муравьи осенью! Пошли! - хмуро сказал он, чтобы кончить этот разговор, и требовательно попросил: - И больше ни слова об этом! Дойдем как-нибудь. Здесь совсем недалеко. Он подставил плечо, помог ей встать, и она, застонав, подаваясь к нему, внезапно неловко и преданно стала целовать каким-то очень холодным, запекшимся ртом его небритый подбородок, сукно насквозь пропотевшей гимнастерки около погона, и утраченный голос ее опять пронзил его огненной жалостью: - Ты самый близкий, самый единственный... Больше у меня никого не было. Ты ведь любишь меня, лейтенант? Ты со мной не просто так? - Пошли, я помогу, пошли! Я люблю тебя! - проговорил он глухо, не глядя ей в отыскивающие его взгляд глаза; он лгал ей: бегство из занятой немцами деревни, колонна танков на улице, стрельба в поле и на мосту, сознание безвыходного окружения, ее ранение, единственное желание - прорваться к своим через лес - все это выжгло, уничтожило в нем то, что было между ними ночью на чердаке. - Пошли, нам надо! Опирайся на меня! Мы должны идти, мы прорвемся, осталось недалеко, за лесом - наши!.. Она подчиненно пошла с ним, обвив его за талию, ступала неровно, откидывая назад голову на ослабевшей шее, шепча изредка: - Спасибо тебе, спасибо. На вторые сутки у нее пошла кровь горлом. Это случилось утром после ночного перехода, после бесконечного блуждания по лесу, после того, как окончательно выбившись из сил, они распластанно лежали в овраге близ ручейка на куче листьев и только дышали. Потом ему послышался стон, кашель, мычание, и, когда увидел ее изуродованное страданием лицо, на котором удивление и боль еще боролись со страхом смерти, когда увидел ее искривленные брови, непризнающие глаза, алую струйку крови, выползавшую в уголках рта, он, точно затравленный, загнанный судьбой, заметался вокруг нее, ощутив рядом ледяной запах гибели. И, весь окаченный обмораживающим порывом несчастья, спрашивал ее, что надо делать, что ей нужно, что необходимо сделать, как помочь, хочет ли она пить, что она хочет... Но она, беспомощно хватаясь за землю, сжатая удушьем, не понимала, не слышала живого человеческого голоса, по-прежнему сопротивляясь тому, что, невидимое, неумолимое, наваливалось, душило ее грудь. Тогда он, крича что-то самому себе бессмысленное, дикое, для чего-то кинулся к ручью, зачерпнул пилоткой воду и обратно рванулся к ней с этой наполненной свинцовой влагой чашей, вылил всю воду на ее лицо, уже тихое, страдальчески прижатое щекой к листьям, обращенное в никуда. И, погружаясь в хлынувший ужас ее недавнего страха, он в ту секунду почти обезумело представил, как завтра или весной начнут шевелиться, ползать муравьи по вот этим ее бровям, по вот этим ее очень темным неприкрытым ресницам. Он стоял на коленях и отупело тискал мокрый комок пахнущей потом пилотки, а зубы его выбивали дробь, и горло замыкало сухими спазмами непоправимой вины и отчаяния. Он похоронил ее в овраге, засыпав комьями земли и листьями. Это была первая любовь Никитина на войне, если можно было назвать ее любовью. "Скоро постучат в дверь - и все кончится..." - Name, Name... mein, Name Emma, - говорила она, смеясь, и легким указательным пальцем надавливала в свою грудь, потом в его, допрашивала с ласковым пытливым лукавством: - Bitte schon, Name... Jwan? Johann? Russisch heipt Peter? Name... - Вадим, - ответил он, поняв, что она спрашивала. - Vadi-im, - произнесла она протяжно и обрадованно засмеялась, снова приложила щепотку пальцев к его и своей груди (так делала она тогда на допросе), выговаривая по слогам: - Va-di-im, Em-ma, Va-dim, Em-ma... Verstehst du? [Понимаешь?] Va-di-im, - повторила она и полуоткрытыми вспухшими губами мягко потерлась о его губы, и ее вымытые волосы щекочуще заскользили по лицу Никитина, обдавая конфетной и непросохшей свежестью. - Em-ma, Vadi-im... - Эмма, - сказал он шепотом и в звенящем дурмане вновь почувствовал, как ее длинное тело все плотнее, все гибче прижимается к нему, и рука ищет, нетерпеливо тянет его руку к гладкой, нежной коже затвердевшей маленькими сосками груди, и уже, не сопротивляясь самому себе, окунаясь в волнистый знойный туман, он с желанием испытать то, что было несколько минут назад, начал целовать сквозь раздвинутые губы влажные зеркальца ее стиснутых зубов, ее в истоме последнего прикосновения выгнутую назад шею... а потом они лежали, утомленные, окутанные горячей пеленой, и, закрыв глаза, он улавливал в сознании нечеткие отблески тревоги: "Что это со мной? Почему это со мной? Как это со мной случилось?" Он понимал, что с ним происходит что-то нереальное, отчаянное, похожее на предательство, на преступление, совершенное во сне, на недопустимое нарушение чего-то, будто он необдуманно переступает и переступил негласно запретную границу, которую в силу многих обстоятельств не имел права перейти. "Если об этом утре станет известно в батарее, то как им объяснить? Что им ответить?.. Что же теперь?.. Как странно, непонятно и как прекрасно случилось это! Теперь... что же теперь? - думал он в обволакивающей дреме, в каком-то физическом опустошении, не находя ясной логики, что могла бы с рассудительной точностью объяснить, как все случилось, от какого момента и зачем случилось. - Нет, я офицер, и я должен отвечать за то, что делаю... Я никого не предал, и поэтому неважно, что будет потом со мной. Эмма, Эмма... Ей надо уходить. Скоро постучат в дверь - и все кончится..." 6 - Входите, Ушатиков! Что, скоро завтрак? - Поздравляю, товарищ лейтенант! - Это вы, Меженин? С чем? Война кончилась? - А вот какое утро, товарищ лейтенант. Солнышко светит, как в сказке, птицы поют, тишина - рай земной, а насчет конца войны - сообщений не поступило. Хорошо спали? - Прекрасно спал, несмотря на то, что проиграл вам вчера в карты. Где Княжко? - На дворе. Рано пришел. Самолично готовится физзарядку с батареей проводить. Вроде занятий по строевой. Вот принес вам горячей воды - бриться. - Спасибо за воду. Немного неясно: почему вы Ушатикова заменили? Он что? Сержант Меженин, умытый, выбритый до отшлифованной чистоты щек, подчеркнуто услужливо поставил котелок на подоконник, его светлые глаза невинно посмотрели на Никитина, точно между ними этой ночью ничего не произошло, глянули на смятую постель и притушенно помертвели. Никитин спросил официально: - Вы хотели что-то доложить? - Разговор личный есть, товарищ лейтенант, - лениво, без особой охоты проговорил Меженин. - Насчет вчерашнего. Объяснить надо. Дрозда вы вчера дали крепко. Бросились на меня чертом, еще чуток - и пистолет бы обнажили, а это дело не так было, как вам померещилось. Никитин натянул хромовые сапоги, пристукнул каблуками об пол, не выявляя нужного интереса к объяснению Меженина. - То есть? Как мне померещилось? - Когда я на шумок пошел и ее застукал у гардероба, немочку, финтифлюшку эту рыженькую, - продолжал скучно Меженин, из-под заграды ресниц поглядывая на постель, - она в слезы от страху, видать, схватила меня за руку и к кровати потащила сразу, мокрохвостка фрицевская. Завалила на себя, ну а тут вы... И привиделись вам сказки, страсти-мордасти. Вот так было... Меженин невозмутимо лгал, но в этой лжи не было и намека на оправдание или вину его. - Хотите рассказать мне сказки, сержант? - проговорил Никитин и переменил направление разговора: - Что во взводе - в порядке? - Как в аптеке, - ответил Меженин будничным голосом человека, не омраченного угрызением совести. - А немочка-то, а? Бодливая козочка с копытцами. Сама орет "нейн", а сама на себя валит. Видать, немецкие бабы за все хотят одним расплатиться. А вы не разобрались. Насчет этого щекотливого дела вы, откровенно скажу, человек малоопытный. Еще вчера почти ненавидевший Меженина, почти решивший ничего не прощать ему после отвратительной сцены здесь, в своей комнате, Никитин, краснея, отвернулся, его ожег внутренний жар стыда, он не хотел возвращаться к тому неприятному, что было между ними, к той неприятной границе неполной справедливости, которая, мнилось, разделила и в чем-то порочно и тайно сблизила его с Межениным, и, превозмогая эту угнетающую непоследовательность, он ответил насколько возможно спокойней: - Все, Меженин, это в последний раз. Я не хочу помнить. На этом закончим. Можете идти. Я спущусь через пять минут. Однако Меженин не уходил; тогда Никитин подошел к зеркалу над комодом и, принимая занятый вид, пощупал щеки, как это делают перед бритьем, но тотчас краем зрения заметил в зеркале нагловато-дерзкую полуухмылку Меженина, показавшуюся из-за двух передних попорченных зубов лишней, чужой на его полноватом красивом лице. И Никитин словно ощутил тупой толчок в затылок, спросил: - Что еще, Меженин? - Да так, товарищ лейтенант... - Что именно? - Да с виду вы плохо ночь спали, - сказал Меженин и дрожанием ресниц будто завесу сдернул с жестковато сверлящих глаз, достигших зрачков Никитина в зеркале. - Синячки у вас под веками, вид усталый, никак бессонница, а?.. Вы посты у орудий не проверяли утром, товарищ лейтенант? Из комнаты не выходили? - Утром? Нет. А что такое? - Сказки получаются. Чудеса-а! - Какие сказки еще? Какие чудеса? Лицо Меженина, уверенное, проясненное, перестало ухмыляться, голос его зазвучал позади тоном обыденного доклада - и в нем слабеньким оттенком сквозила мягкая издевка: - Вместе с солнышком я сегодня встал, товарищ лейтенант, чтобы часовых проверить и заодно немчишек - на всякий случай. Подымаюсь по лестнице вот сюда, к их комнате, рядом с вашей, слушаю - никакого шебуршения. Глянул в дверь, не заперта, а в комнате - никого. И слышу, товарищ лейтенант, из вашей комнаты, - голос Меженина набрал полную меру вкрадчивого удивления, - из вашей комнаты, похоже, шепот какой-то, смех и разговор по-немецки... Думаю себе: что такое?.. Никитин, вспыхнув, обернулся, кинул пушистый от мыла помазок в кружку и, этой неудержанной вдруг вспышкой стряхивая темную тяжесть с затылка, что не проходила, когда говорил за спиной Меженин, спросил возмущенно: - И что? Что вы подслушали?.. Стояли за дверью и подслушивали, как я вслух заучивал немецкие слова? Ich weib nicht, was soil es bedeuten? [Я не знаю, что это такое] Так? ("Что я - оправдываюсь перед ним? Я лгу - и оправдываюсь?") И что еще вы подслушали? Меженин сонно сощурился в переносицу Никитину, разом заскучав замутненным взглядом, не возразил ни единым словом, и тот мгновенно подумал, что за этой внешней непробиваемостью стоит непрощающая память сержанта, подготовленно и рассчитанно взвесившая все, что произошло вчера между ними. - Ну и что вы хотите сказать, Меженин? - Выходит так, товарищ лейтенант, немочку вы у меня отбили, - проговорил Меженин, не придав никакого значения вспышке Никитина. - Квиты мы вроде с вами. Квиты, да не совсем. - А если яснее! В чем мы с вами квиты? Меженин, вприщур изучая переносицу и лоб Никитина, заговорил после недолгого раздумья: - Да вот мысль пришла, товарищ лейтенант, как бы это сказать? За связь с немочкой офицера по шерстке не погладят. Разложение приклепают. В штрафной загреметь можно. Но я мужское дело понимаю. Шито-крыто, завязано. Только, за-ради господа бога, предупреждаю: не давите вы меня. Не терплю, не люблю я узду, сами знаете. Характер такой. Это я тоже по-мужски говорю. Война вон большой шапкой накрывается. Конец скоро! Тихо, мирно доживем, довоюем как-нибудь. Он говорил однотонно, неоспоримо, как говорят независимые люди, убежденные в своей силе, не сомневаясь, что их правильно поймут, и в самоуверенности его был опыт потертого обо все острые жизненные углы человека, готового не осложнять положение при взаимных условиях. И Никитин, уже теряя выдержку, все-таки спросил со злым любопытством: - Значит, я во всем мешаю вам, сержант? - По-мужски говорю, - скучно повторил Меженин. - Так лучше будет жить, товарищ лейтенант. Обещаю законно, один на один - спокойненько буду вам подчиняться, а уж вы в дела некоторые мои не суйтесь. - Какие дела? - Да мало ли какие, - ответил Меженин неожиданно закаменелым голосом. - Речка между нами протекает, товарищ лейтенант. Вы на этом берегу, а я - на том. Давно переплыл я ее. И, будь здоров, по ноздри нахлебался. А вы еще не поплавали. Не хлебнули сполна. По травке, как в детстве, бегаете, хоть и воюете, как штык. А разного-всякого ни хрена не чуяли. Вот об этом дела. Малец вы против моей жизни. Откровенно говорю. Так что - не мешайте! - Слушайте, сержант! - не сдержавшись, выговорил Никитин. - Мало того, что вы под дверью шпионили, подслушивали, как старая баба, вы еще угрожаете мне! Так вот знайте: никаких ваших "спокойненьких" дел, вроде житомирских, не будет! Идите во взвод! Вам ясно? Идите! Меженин сокрушенно смежил ресницы, подвигал по скулам желваками, отчего маленькие, по-женски красивые уши его, казалось, зверовато прижались, предупредил дремотным тоном сожаления: - Глядите, товарищ лейтенант, не обожгитесь об меня. Раскаленный я бываю, тогда сам себя боюсь. Хотел мужской разговор поиметь с вами. А вы мне старое вспомнили. Забыл я старое... - Хотите, чтобы я вспомнил вчерашнюю ночь? - Ссориться со мной не надо, лейтенант. Нужный я вам человек. А насчет вчерашнего - темненькое это... Ночью-то все кошки серы. Померещилось вам. В голову все может прийти, ни одна душа не видела. А у меня глаза есть. Бог свидетель... Меженин, скромненько вздыхая, изобразил знак крещения, глянул намекающе на смятую постель, потом вроде бы нехотя повернулся и, раскачиваясь, вышел. Он вспылил, не выдержал этой невозмутимой самоуверенности Меженина, его незастенчивой циничности, этой предложенной им полусделки-полусговора, что само по себе подтверждало наивную слабость Никитина; Меженин безнаказанно мстил ему за вчерашнюю ночь и вместе за прошлое, за Житомир, хотя впрямую разговор и не касался старого, кроме одной фразы: "А вы мне старое вспомнили..." "Старое" было в сорок третьем. Да, Никитин хорошо помнил то раннее туманное ноябрьское утро, когда немцы начали контратаковать и охватывать танками еще спящий город, помнил, как он получил срочный приказ командира батареи выдвинуться к западной окраине, занять новую позицию на танкоопасном направлении. С этим приказом вернувшись во взвод, он не обнаружил Меженина возле орудий. Он нашел его в одном из домов, близ огневых, где размещались на ночь, - пьяного, безобразно опухшего, без гимнастерки, в обнимку с какими-то двумя молодыми женщинами, сидевшими за столом, хаотично заставленным грязными тарелками, порожними бутылками, банками консервов, сплошь заваленным плитками французского шоколада, кругами трофейной колбасы. Вслед за Киевом Житомир взяли с ходу, немцы не успели вывезти продуктовые запасы, и батарея, поддерживая стрелковый полк, продвигалась мимо вокзала и первой наткнулась на оставленные склады в пакгаузах. И тогда утром, найдя Меженина не во взводе, а в соседнем от огневых позиций доме, Никитин, не очень удивленный, приказал ему немедленно привести себя в порядок, умыться, одеться и идти за ним к орудиям. Однако Меженин, не дослушав его, шумно вздымаясь шатким телом из-за стола, вытолкнул навстречу ему визгливо захихикавшую, полураздетую женщину с черными непричесанными волосами, крикнул: "Ты - интеллигент, лейтенант! Выпей-ка с нами и по-интеллигентски вот эту чернявую бабку попробуй, она в немецком госпитале работала, все знает! Небось бабу ни разу в жизни не трогал! Веди ее в другую комнату, не робь, лейтенант!" Он захохотал, в горле его буйно заклокотало, и Никитина передернуло. "Я жду, - сказал он. - Жду на крыльце пять минут. Быстро собирайтесь, Меженин". Он ждал на крыльце, он еще верил, что сейчас выйдет за ним многоопытный Меженин, который знал - независимо ни от чего никто не был во власти отменить или изменить полученный приказ о выдвижении взвода на танкоопасное направление. Но Меженин не вышел и через десять минут, и, еле осиливая нетерпеливую злость, Никитин снова вошел в комнату, душную от запахов водки, пота, жирных мясных консервов, опять с отвращением увидел блаженно-хмельное лицо Меженина, все так же без гимнастерки, в несвежей нижней рубахе, все так же сидевшего в обнимку с двумя женщинами; одна из них, черненькая, непричесанная, что давеча хихикала неприятно, визгливо, взасос целовала в разрез рубахи волосатую грудь Меженина, другая, крупная, широкоскулая, сипло шептала что-то ему на ухо, в то же время украдкой нажимала туповатыми пальцами на плитку шоколада, разламывая ее на столе. "Меженин! - крикнул Никитин, чувствуя, что присутствует при совершающейся открытой мерзости, уже ненавидя это сизое, блаженное лицо Меженина и этих двух женщин, потных, полураздетых, неопрятных. - Марш отсюда, Меженин! Получен приказ - двигаться! Вы слышали, что я сказал?" "Куда во взвод? Куда двигаться? - выговорил Меженин, закатывая глаза, как от щекотки. - Киев взяли, Житомир взяли, лейтенант! Не заслужили, что ли, гульнуть разок? Зас-луж-жили кр-ровью, и точка! Говорю, бери черненькую, лейтенант! Я не жадный! Или уходи, не мешай людям, по-мужски говорю!" "Если вы через десять минут не появитесь во взводе, - сказал Никитин, - я отдам вас под суд". "Да хоть расстреляй! - заорал дурным голосом Меженин и, куражась, вскочил, рванул на груди давно не стиранную рубаху. - Расстреляй! А сначала хочу в раю побывать!" Позднее Никитин не мог без содрогания вспоминать неестественность собственного положения, те слова о суде, грязную полутемную комнату, напитанную запахом еды, нечистого белья, и выпирающее бесстыдство женщин, дурашливо пьяный крик и хохот Меженина, или не желавшего, или переставшего понимать реальность обстановки. Меженин пришел во взвод лишь вечером, после боя, весь отекший, мертвецки-синий, сказал Никитину: "Моя вина, лейтенант. Все, завязал!" Потом, посмеиваясь, заявил солдатам, что пробыл в медсанбате по причине отравления фрицевскими консервами и болезни желудка, а Никитин, почти необъяснимо промолчав, долго пытался убедить себя впоследствии, что простил Меженину страшное прегрешение на войне только потому, что взвод тогда не понес потерь, и потому, что Меженин не был трусом, считался лучшим командиром орудия в батарее. Но то, что сейчас Меженин с едкой циничностью пошел на обострение отношений, приглушенных Никитиным, было, по-видимому, явным результатом двух прожитых неправдоподобно благостных и разлагающих суток вдали от войны, без ежеминутной опасности, когда всеми ожидалось: вот-вот нечто огромное должно измениться на земле, навсегда ослепить радостной синевой завоеванного и возвращенного мира, счастливым началом вечного праздника, обещающим новую, нескончаемую жизнь, к которой каждый испытывал жадность по-разному. "Что же мне делать? - думал Никитин, торопливо бреясь. - Я тоже нечист, я тоже в чем-то замешан... Со мной тоже случилось какое-то безумие?.." Вся батарея была построена на лужайке; вокруг зеленела трава, везде сильно грело солнце, весенние запахи обогретой травы, цветущей вдоль забора сирени, белых яблонь то прохладными, то теплыми волнами ходили в утреннем воздухе, и эти запахи будто обмыли Никитина, когда он подошел к строю. Лейтенант Княжко заканчивал физзарядку, что называлась особой, "пехотной", физзарядкой, порой применяемой им на отдыхе, - рукопашный и штыковой бой, приемы его, ни разу не использованные в батарее ни одним солдатом на передовой, ни самим Княжко, были, по его убеждению, необходимой тренировкой для физической закалки тела, заученной еще в пехотном училище. Княжко, голый до пояса, стоял на краю лужайки у принесенного (по его приказу) из города и воткнутого в землю рекламного щита, где изображалась гигантская бутылка пива, опрокинутая над кружкой, вожделенно кипевшей шапкой пены, и, держа винтовку с примкнутым штыком, говорил внушительно маленькому рыжему Таткину: - Что у вас за движения? Как бегаете? Как держите винтовку? Мускулы дряблые, плечи опущены, смотреть на вас неприятно. Убрать живот, грудь развернуть, спину выпрямить! Посмотрите, как это делается! Княжко втянул и без того плоский живот, слегка развернул плечи, и его тонкая, прямая, мускулистая фигурка налилась изящной упругостью силы, гибкой и литой собранностью. Точно мальчик в гимнастическом зале проверял послушность развитых мышц перед упражнением. Низкорослый Таткин, лоснясь на солнце белокожей спиной и безволосой грудью, усиливался подтянуть ремнем складку отвислого животика, вбирал шумными вдохами воздух, несколько сконфуженный, и всегда хитроватое, подсчитывающее что-то, усатое личико его выражало серьезность попытки. Было известно, что наводчик Таткин, бывший счетовод, постоянно считал, высчитывал про себя, выверял все, что поддавалось какому-либо исчислению, неизменно делил на порции хлеб, взводный табак и сахар, цепко держал в голове количество не выданных старшиной сухарей, количество выстреленных снарядов, подбитых танков, полученных батареей орденов и медалей, и, зная эту его арифметическую способность, солдаты, возбужденные физзарядкой, весело наблюдали за ним из строя, беззлобным смешком и советами подбадривали: - А ты на счетах отщелкай, Таткин, на сколько сантиметров комод подтянуть можно! Отрастил передний предмет на вольных харчах! - Пузом не дыши, сатана рыжий! Ишь, пыхтит быком! Всех задерживаешь, ты носом, носом, ноздрей дыши, ровно коза! Лейтенант Княжко на эти замечания холодно мелькнул зелеными глазами по батарее, и развеселые голоса солдат утихли разом при его команде: - Самых знающих попрошу выйти из строя и показать Таткину последнее упражнение - бросок в атаку! Никто из "знающих" не выходил из строя, никто не вызвался показать бросок в атаку, трезвым ветерком смыло на лицах запоздалые улыбки; и тогда Княжко приказал поежившемуся от звука его голоса Таткину: - Еще раз! Вложить в атаку ярость, уверенность и силу! И лицо, лицо, ваше лицо должно напугать того, кого вы атакуете! Ясно? Еще раз! Держите! И молниеносным броском передал винтовку Таткину, тот неловко поймал ее захватом на грудь, крякнул, выставил штыком в наклон и затрусил, заколыхался рысцой вдоль строя по молодой траве лужайки. - Стоп! - крикнул недовольный Княжко, подбегая к Таткину, и выхватил у него винтовку. - Отставить! Ваше счастье, что вы в артиллерии, а не в пехоте! Сходили бы в атаку только раз! И - конец, Таткин! Смотрите сюда! Всем смотреть сюда и запоминать! - громко скомандовал он батарее, и в один миг все весеннее и солнечное потускнело, изменилось здесь, на зеленой лужайке, вернее - изменилось, потеряло свои прежние черты лицо Княжко, оно стало страшным, искаженным злостью, свирепой одержимостью напора, его тело упруго и резко наклонилось вперед, винтовка в его руках, нацеленная жалом штыка в пространство враждебного мира, замерла в изготовленном смертном положении, - и он стремительными прыжками ринулся по лужайке к рекламному щиту, жутко крича что-то горлом нечленораздельное, вызывающее у Никитина мороз по спине. Рекламный щит был уже в двух прыжках от сверкающей иглы штыка, и Княжко достиг его, изогнулся вправо, влево, его тонкий мускулистый торс напрягся в убыстренном скольжении, он косым и ловким выбросом вонзил острие штыка в середину рекламы, выдернул штык, вновь изогнулся, как бы уклоняясь от кого-то, и ударил сильно прикладом по краю щита, с треском валя, опрокидывая его на землю. Был все-таки в этой воображаемой борьбе некий невнятный момент, какая-то неясная грань, когда это действие могло показаться смешным Никитину, ненужной игрой в праздные упражнения, но вместе с тем в движениях Княжко была такая артистическая сила ненависти, такая пугающая ярость схватки, что возникло ощущение стальной пружинки, смертельно подвластной ему в этом броске. - Ясно? - крикнул Княжко, обращаясь не к Таткину, а ко всей батарее, и мальчишеское лицо его приняло прежнее выражение холодноватого спокойствия, чуть упрямого, не разрешающего фамильярности высокомерия. - На этом закончим сегодня! А завтра повторим! Всем разойтись! Он воткнул винтовку штыком в землю. "Я знаю, зачем он это делает, - подумал Никитин. - Но почему я смотрю на Княжко, и мне кажется, что все скоро кончится не так, как мы хотим?" Батарея, оживленная говором, смехом, рассыпалась между тем по лужайке, забелели в сквозистой тени сосен, среди яркой зелени незагорелые спины; иные кинулись умываться к водопроводной колонке под кустами сирени возле ограды, иные легли на траву, блаженно окунувшись в ее теплый пресный запах, не спеша закуривали трофейные сигареты, ожидая час завтрака, а кухня уже безмятежно курилась легчайшим дымком за снежной кипенью яблонь около дома, и повар, багровый от пахучего пара, орудовал, помешивал черпаком в котле. "Как же все это со мной?.. - думал Никитин, глядя на водопроводную колонку, где умывался Княжко, окруженный солдатами. - И все случилось сегодня как в бреду, но было, было, а я не могу представить, что было у нас. Мы оба хотели этого? И она и я? И Меженин знает, что случилось?" В это время сержант Меженин ленивой развалкой подошел к воткнутой в землю винтовке, его плечи, отлакированные солнцем, маслились потно, синяя татуировка выделялась распростертыми крыльями орла на волосатой его груди; он выдернул винтовку, почистил штык о траву. "Так что же будет дальше? - опять подумал Никитин и в тот момент, когда Меженин кончил чистить штык, вдруг перехватил мимолетно сощуренный взгляд сержанта на верхнем окне дома. И Никитин взглянул туда. Там за стеклом полукруглого окна мансарды, у края занавески, светлеющим силуэтом стояла Эмма и смотрела вниз. Он увидел ее неотчетливо, как в жидком туманно, и тут же острое сознание несоединимой расколотости, разъединенности между ним и ею, сознание случившейся, невозможной, сделанной сегодня ошибки знобящим уколом прожгло его, будто тайно предал самого себя перед всеми... Она, немка, была там, во враждебном мире, который он не признавал, презирал, ненавидел и должен был ненавидеть, по которому он три года стрелял, испытывая неистовое счастье от одного вида охваченных дымом подбитых танков, она была в том мрачном, чужом, отвергаемом им мире, заставлявшем его после каждого боя хоронить своих солдат в заваленных прямыми попаданиями ровиках, писать самые трудные письма, эти объяснения, эти оправдания командира взвода, по выбору обманчивого топорика смерти оставшегося в живых. Она была там, на другом берегу, за разверстой пропастью, а он был на этом берегу, залитом кровью, и ничто не давало ему права, ничто не позволяло ему хотя бы на минуту забыть все и перекинуть жердочку на ту опасную противоположную сторону, где было недавно раннее утро, лавандовый запах ее вымытых волос, ее шершавые губы. "Как это получилось? Зачем же это получилось у меня? Я не прощу себе..." Да, она была там... И она почему-то стояла за краем занавески в окне мансарды и, заслоняя глаза от солнца, смотрела вниз, на блещущую травой лужайку, где ходили, лежали, курили, шумно умывались под колонкой солдаты и где был он, среди своих, родственно связанный с ними всей судьбой, войной, всей жизнью и отъединенный от нее этим солнечным оконным стеклом, сочной лужайкой, утренними разговорами солдат и невероятно тихим немецким городом, куда они пришли из Берлина через огромный, враждебный, убивающий мир. - Наблюдает немочка-то, а? - сказал безвинно Меженин, проходя мимо Никитина, и, так же безвинно подмаргивая, помахал ей рукой. - Ишь глазеет на русских, бесенок. На вас глазки пялит, товарищ лейтенант. Или шпионит немочка? А она сверху заметила его жест, вспугнутой тенью отпрянула, исчезла в проеме окна, колыхнулась тюлевая занавеска, и тотчас знойными спиральками в голове Никитина пронеслось: "Вади-им, Ва-ди-им", - он сделал усилие над собой, голосом приказа сказал: - Вот что, Меженин. Сегодня позавтракать, накормить людей без пива, ясно? Через час - взвод к орудиям. Проведем занятие. Заниматься будем каждый день. - Ясныть, - ответил Меженин, и в покорном подрагивании его ресниц таилось насмешливое согласие: я-то уж понимаю все. "Нет, не все! Все кончено с этим!" - решенно подумал Никитин, овеянный чувством внезапного освобождения от чего-то недозволенного, поневоле совершенного им, мутно угнетающего его, и быстрыми шагами направился к Княжко, а тот, окатив себя водой до пояса, расхаживал подле плещущей струи колонки, осажденной солдатами, тщательно растирал полотенцем мускулистый покрасневший торс. - Я любовался на тебя, Андрей, - сказал Никитин. - Просто отлично! Пехота в тебе еще сидит. - Детские игрушки, - ответил пренебрежительно Княжко и, недовольный, заговорил: - Марки, трофеи, карты, "двадцать одно", убиваем время, жиреем и начинаем разлагаться. И знаешь почему? Все конца ждут, а конца нет. Зашвырнули нас куда-то на кулички от Берлина. А смысл? Неясен. Тем более - на западе бои. Как наши новоиспеченные хозяева? Курт, значит, ушел? А эта Эмма осталась? - спросил Княжко. - Ты знаешь? - Да. Ушел. В Гамбург, - сказал Никитин и сейчас же перевел разговор: - Рацию слушал? Что нового? Как там? - В Берлине - никаких изменений, - ответил Княжко. Перед завтраком проверяли огневые. Позиция батареи начиналась в ста пятидесяти метрах от дома - орудия были врыты на краю поля за оградой яблоневого сада, - и они шли к огневым в полной тишине приозерного луга, еще росного, влажно-пахучего, трава сочно хлестала по сапогам, шли, как бывало когда-то давным-давно на подмосковных дачах, и Никитин, опьяненный этим утренним покоем открытых впереди голубоватых далей, солнцем, запахами согретой земли, струистым парком над озером, первым нарушил молчание: - А вообще не верится, что не кончилась. Когда же, Андрей? Через две недели? Через месяц? - Тогда, когда кончится, - резко ответил Княжко и приостановился, раздумчиво вглядываясь в земляные бугры недалекой огневой позиции. - Вот тебе ответ на твой вопрос: часового на батарее не вижу. Полнейшее курортное настроение у всех. - Это началось в первый день, - сказал Никитин. - А что сделаешь, Андрей? Все чувствуют, что скоро... - И твой часовой тоже? Где он? Но Княжко ошибся: часовой находился на огневой позиции, полудремотно лежал посреди снарядных ящиков в нише, глаза и лоб прикрыты от солнца пилоткой, автомат покоился около ног, ремень распущен на животе. Заслышав рядом шаги, он подтянул ноги, сел, закрутил головой, громко откашлялся, давая о себе знать, на всякий случай угрожающе окликнул: - Стой, кто идет? - И неудержимо заулыбался во всю ширину разомлевшего потного лица. - А, товарищи лейтенанты! А я слышу - сюда никак... - Снов не видели, Ушатиков? - поинтересовался Княжко бесстрастным голосом. - В горизонтальном положении мне, например, всякая дьявольщина снится. Какая, спросите? Ну, скажем, что часового вместе с орудиями и снарядами немцы украли. Возможно, Ушатиков? - Не-е, не спал я, товарищ лейтенант, на солнышке чуток после росы подзагорал, очень ласковое солнышко-то, - еще добродушнее расплылся Ушатиков. - Откуда? Какие немцы-то? И не шелохнутся теперь. Берлин как-никак наш, дураки они, что ли? Во, товарищ лейтенант, что сержант Меженин мне подарил, время в аккурат буду знать. Трофе-ей! И, чрезвычайно счастливый, он выставил на запястье часы, пленительно сияющие стеклом и никелем, послушал их, после чего удивленно сообщил шепотом: - Тикают себе, фрицы, и тикают. И чего они тикают? - Дети какие-то, - дернул плечом Княжко, хотя сам был, видимо, моложе Ушатикова года на два, и, сказав, опустился на станину, посмотрел своими серьезными неулыбчивыми глазами на ниточку шоссе за озером, по которому в белесой дымке пыли двигались к лесу машины из городка. Спросил; - У вас что - первые часы за войну, Ушатиков? - Не было у меня, мечтал я... - ответил длинношеий Ушатиков и осторожненько, рукавом гимнастерки смахнул невидимые пылинки со стекла часов, протер никелированный ободок циферблата любовно. - А непонятное это дело - часы, ума не приложу. Крохотные колесики там крутятся. Живое все. Как дыхание в них. И идут себе, идут. Навроде крохотные человечки в них работают молоточками. А зачем людям время показывать, товарищ лейтенант? Вот интересно... Без него жить можно или нельзя? День так день, ночь так ночь. Зачем это все люди придумали? Чудно! Наивный Ушатиков задавал обычные свои вопросы, по обыкновению удивляясь тому, чему не было смысла удивляться, и Княжко вроде бы начал злиться - теснее соединились на переносице, брови, замкнуто обострилось повернутое к лесу его лицо, точно что-то неприязненное было в простодушных этих вопросах. "Он не знает, что произошло утром со мной, - подумал Никитин, чувствуя томительный звон в голове. - Я не хочу вспоминать, но помню ее губы, ее влажные волосы... как это забыть?" - Никитин, - проговорил Княжко с раздражением. - Обрати внимание на лес. Или мне показалось, или какой-то славянин устраивает фейерверк немецкими ракетами. Вконец ошалели славяне. - Где ракеты? - сказал Никитин. - Не вижу никакого фейерверка. - Посмотри левее озера. Это опять к нашему разговору, - прибавил Княжко тоном утверждения, уже не сомневаясь в реальности того, что увидел. - Левее озера? Все было спокойно - солнечная иссиня-зеленоватая даль лугов, зеркальная чаша вытянутого озера, вспыхивающая белыми иглами поверхность воды, за ней опушка соснового леса в прозрачных струях чистого воздуха - всюду погожее утро, ровный блеск молодой травы, везде полная безлюдность - и лишь далекая колонна машин на шоссе, пунктирной цепочкой текущая к лесу со стороны городка. Но потом слева от озера над вершинами леса, показалось Никитину, что-то неуловимо пыхнуло, мелькнуло искристой красноватой пылью, рассеялось радужной игрой света в волнистой дымке, будто угасающие хлопья ракет, и снова рядом с этой дымчатой пылью вползли в синеву неба четыре обесцвеченных солнцем огонька, бесшумно растаяли в туманце над лесом, слабо видимые в кратком изменчивом сверкании. - Теперь видишь? - спросил Княжко. - Только непонятно - зачем, - сказал Никитин. - Зачем забралась туда наша пехота? На кой черт она там? - Хлебнули, видать, славяне и давай из ракетниц ворон сшибать, постреливать в лесу! - округлил глаза Ушатиков, приподымаясь, изумленно вытягивая долгую шею, и, так полуподнявшись, хлопнул руками по бедрам. - Это что же - от неча делать ракетами славяне балуются? Пехота наша матушка! - Вполне возможно, Ушатиков, - сказал Княжко и, одолевая голосом сомнение в себе, договорил Никитину: - Но для чего... какой наш дурак может без цели стрелять немецкими ракетами, во имя чего? - Так наши же шалят, чего сумлеваться! Говорю, по воронам из ракетниц балуются! Вон колонна к лесу идет, "студебеккеры" наши! Откуда там немцам-то? - в суматошном всплеске радостной правоты вскричал Ушатиков, стоя в полусогнутом положении над бруствером. - Во-он наши машины идут!.. Видите? - Да, это наша колонна, - сказал Никитин. В ясном воздухе было видно, как в лес за вспыхивающим озером по белой ниточке шоссе втягивалась колонна - пять крытых брезентом "студебеккеров", доносилось издали комариное нытье моторов, по опушке зайчиками проскакали и исчезли отблески боковых стекол, кудрявые вихорьки обочинной пыли еще оседали вдоль шоссе, еще плыли сероватым заборчиком позади последней машины, вползшей в лес. Но в тот же миг, когда скрылся из поля зрения последний "студебеккер", три глухих разрыва вместе с несмолкаемо длинной пулеметной очередью рванулись оттуда, и раскатилось по далям эхо, бездымно взвились, прочеркивая искристые дуги, ракеты, следом с неистовой, догоняющей торопливостью заработали в глубине леса автоматы - и тотчас Никитин хорошо увидел на опушке два "студебеккера": они выкатывались по дороге задним ходом, пытаясь развернуться. Первая машина развернулась, странно виляя, выдвинулась на шоссе, густо окутанная дымом, среди которого косыми багровыми лоскутьями полоскался сорванный брезент, затем весь верх кузова полыхнул широким огнем, и огненное тело "студебеккера", накренясь, пошло заносом наискосок, ткнулось передними колесами в кювет, боком загородив шоссе. Вторая машина, тоже успевшая развернуться, не затормаживая, круто устремленная вправо, едва не врезалась бортом в пылающий впереди огромный костер, подпрыгивая на выеме кювета, на ухабах луга, обогнула подожженный "студебеккер" и снова выехала на шоссе, набирая предельную скорость по свободной полосе дороги. Но как только она свернула с луга на шоссе и освобождение помчалась, заметно оставляя позади горящий "студебеккер", из опушки леса горизонтально вылетел оранжевый скачок огня, и столбообразный разрыв встал левее машины. Второй вылет огня из леса аспидной чернотой поднял сзади кузов "студебеккера", вздыбил, толкнул его вверх, всплеснули над кабиной кроваво-алые космы - и этот клубок пламени, закрученного дыма сдвинулся с шоссе, перевалил через кювет, слепыми зигзагами пополз по траве луга и мертво застыл метрах в двухстах от песчаного берега озера. - Дак что ж это, а?.. Что ж это?.. Что ж это?.. Ушатиков как стоял в полусогнутой позе, так и оставался стоять до этого растерянного бессмысленного вскрика, и, вскрикнув, мешком осел на снарядный ящик, перекатывая добела обваренные непониманием глаза с Княжко на Никитина, а они не говорили ни слова, оба смотрели на шоссе, и молчание между ними росло, давило на Ушатикова тяжестью тревоги, смертным ожиданием неизбежно наступавшего часа. - Дак ведь это ж танки по нашим машинам били, - пораженно прошептал Ушатиков. - Хосподи Сусе! Да откуда же они? Значит, немцы там? - Это била самоходка, - ответил Княжко машинально, словно про себя трудно принимая какое-то решение, и внезапно крикнул звонко Никитину, которого резкий толчок действия бросил к казеннику орудия: - Стой! Нет смысла! Оставь! Далеко отсюда! Только снаряды испортишь! Не разрешаю! - Две машины дуриком сожгли, две машины... Значит, наша колонна напоролась, - говорил тихо Никитин, глядя туда, за озеро, где в зеленом и солнечном блеске утра почти без дыма буйно горели два "студебеккера", настигнутые прямыми попаданиями самоходки. И тут увидел третью машину: непонятно как прорвавшаяся из леса на шоссе, машина эта, отдаляясь и отдаляясь к городку, сумасшедше мчалась в завесе пыли по ровной стреле асфальта, но невидимая самоходка, скрытая опушкой леса, теперь по ней не стреляла - "студебеккер", вероятно, уходил из поля точности цейсовского прицела. - К телефону. Никитин! Быстрей! Пошли! Ушатиков, остаетесь! Наблюдать здесь! - скомандовал Княжко и