клубящейся темени, уступая место все более стервенеющим машинам... Они убивали пехотный полк на марше, и чем больше они убивали, тем больше хотелось им убивать, истреблять, калечить, и летчики, бело оскаливая зубы, валили ревущие машины прямо на головы, на лица, на груди -- они раздавливали людей, унижали их страхом, они превращали их в ничто. Им было весело это делать. А когда не стало машин, когда они, жалясь огнем пулеметов, улетели, скрылись в клубящейся пыли и дыму, сделалось так тихо, что стоны, вопли и крики раненых нисколь ее не нарушали, а как бы еще более углубляли, отчеркивали собой. И, поднявшийся из грязной, скорее всего под картошку вырытой ямы, человек вслушивался в себя и в мир, протирая глаза, прокапывая отверстия ушей, возвращая себя в мир и впуская этот мир в себя. В нем не было ни страха, ни отчаяния, ни злости, -- ничего не было, потому что он был уничтожен сам в себе и находился в каком-то доселе неизвестном месте иль измерении, где все есть пустота, где даже смерть и память отсутствуют, где только ужас правит всем и всеми. У человека были сорваны ногти -- рыл ими землю, изо рта текла вместе с грязью кровь -- перекусывал и выдирал коренья трав и деревьев, чтобы влезть глубже, дальше в грязную яму, до немоты ссудорожило колени -- это в конвульсии ужаса он так сжался, что мышцы его затвердели, ссохлись, а кости словно бы смялись в суставах и сделались короче -- он был убит, выключен из себя и как человек какое-то время не существовал вовсе, и не сознание, не память, не разум, а инстинкты правили и управляли им, те самые инстинкты, которые владели им и тысячи, и миллионы лет назад, те самые инстинкты, что заставляют страусовое яйцо катиться от приближающейся опасности, западать цыпушке в канаву, ребенку содрогаться во чреве матери вместе с матерью от страха или радоваться ее радостью. Пыль оседала, дым растекался по небу, рой самолетов кружился уже далеко и беззвучно, лишь блестки огней прожигали там и сям небесное пространство, да выше и выше вздымалось облако пыли, дыма и сажи. Наконец-то человек сделался способен видеть все вокруг себя. Земли поблизости не было. На том месте, где был сад-огород, -- что-то вывернутое, израненное, в клочья разбитое, скомканное, разверстое -- следы чудовищно- громадной силы и злой, бессмысленной работы. Неподалеку лежало существо, еще недавно бывшее человеком. Оно только что шло рядом, в пехотном строю, только что, всего несколько минут назад, имело номер, имя, а до этого было маленьким, марало пеленки, плакало, требуя к себе внимания, болело, училось, познавало труд, боролось с нуждой, добивалось места под солнцем, билось за добавку супа в запасном полку, училось маршировать, стрелять, переносить трудности и лишения -- все это никому и нигде не пригодилось, и все его радости, муки, стоянье в очередях, школьные и юношеские страдания -- все-все оказалось ни к чему, жизнь его не получила смысла, хотя он и все вокруг его пытались наполнить ее смыслом, одушевить само существование сознанием продления его рода и помыслов на земле. Ничего ужо нет и не будет. Что-то еще зовут черные от земли губы и меж хилых былинок на верхней губе дрожат капли пота или скорее -- последней выступившей из тела живой влаги, еще сжимает рука обрубленный осколком ствол яблоневого саженца, еще шевелится, бьется на груди белая полоса бумаги, вырванная осколком из кармана -- недавно полученное письмо, но это уже стало отлетом, последним всплеском жизни, и нетрудно было догадаться -- кого молят, кого призывают мертвые губы, Мать! Маму! Но вот самая крупная капля на верхней губе перестала дрожать, начала высветляться изнутри, в ней, ничем уже не тревожимой, оседала на дно тяжкая земная плоть, и скоро капля сама по себе иссохла, растворилась, тоже стала плотью, и человеку сделалось ясно, что и сотоварищ его по строю и жизни на земле тоже сделался плотью, так и не докликавшись матери, которая выпустила его на белый свет. Зачем в муках и крови рождался он? Зачем лежит здесь? На чужой стороне, в чьем-то чужом, одичалом саду, всеми брошенный, никому уже не нужный? И зачем, зачем на краю картофельной ямы пучком растет цветок мать-и-мачехи? Закрывшийся было от пыли и дыма, приняв ее за тьму ночи, цветок снова раскрывал робкое личико с лампадно светящимся сердечком! ОбманВсе обман! Притворство! Ложь! Не надо цветков! Не надо яблонь, травы, тепла, света, солнца! Не надо такой жизни! Пусть это обиталище, называемое земным раем, будет всегда по-осеннему сыро, глухо и темно, пусть в нем и на нем ничего не растет, пусть гремят на нем и над ним громы, пусть огонь и дым будут его воздухом, его климатом, его небесным проклятьем, и пусть в огне и в дыму бредут в одиночку, строем ли, ротами, полками, сами себя забывшие существа обратно, в небытие, в геенну огненную, и если достигнут они своего предела, то пусть снова окажутся на четвереньках, без одежд, без разума, утеряв в пути всякое знание, обронив то, чем они убивали друг друга -- пусть грядет кара, давно ими заслуженная! Человек выдрал мать-и-мачеху с цепким корнем, с тряпичными листьями, бросил цветок себе под ноги, топтал его кованым ботинком, мичкал в грязной земле, неистово, безумно плясал и плакал, проклиная все живое, живущее и недостойное жить на земле. Черпая пригоршнями разбитую землю, он забросал товарища, не прикрыв ему даже лица -- не мог найти поблизости пилотку, не отняв руки от яблоневого пенька, и, оглушенный, полуслепой, побрел следом за рассеянным табуном бредущими существами, побрел туда, где сгущались дым, пыль, огонь и грохот, куда так давно и упорно идут земные существа под названием -- люди. И вот росток травинки! Белый, птичий клювик летящей в пространство птицы под названием -- Земля. Какие муки, какую силу и терпение испытывал этот росточек, прежде чем воспрянул на свету дивным, горящим стебельком?! Каков путь его от мокрого корешка до того, что зовется травинкой? И сколько силы, терпения, могущества надо употребить природе, чтобы сделать из травинки луг? Земной, зеленый луг!.. И как отрадно, что растерзавший когда-то во злобе и отчаянии военным ботинком весенний цветок, а ныне, на старости лет, радостно лелеющий восход ранновешней травинки -- было и есть одно и то же существо -- это я, Господи! Шрамы Что с человеком происходит? Он живет, стареет, копятся его года, редеют волосы и густеет седина, трещат и болят кости, прибавляется в сердце грусти, настигает бессонница и... накапливаются раны. И не только сердечные. Где я ни погляжу, где ни пощупаю себя, то рубец, то отметина на теле есть -- с детства от деревенских и детдомовских драк доставшиеся, одна на затылке, складничком ударил какой-то оголец из городского игарского барака. Ребятня на уроках шутя водила пальцем, царапала ногтем шрам, называла его Ладожским озером. С детства же перелом на ноге, ожог на руке -- увеличительным стеклом палили живое тело, испытывая, как выдержит человек пытки, если попадется в руки фашистов... Повезло, не попал в плен, но вот на теле отметины остались, и на лице, и на ноге, и на руке, да куда ни глянешь, то кости покрошены, то мякоть изорвана, то палец расплющен, то красный стручок на плече. О жизни человека можно судить и по шрамам на теле. Если пересчитать их -- ноющие, чешущиеся, болящие по ночам -- ох, какая жизнь-то у нас разнообразная былаНe приведи Господи таких примет жизни нашим внукам, такого смятения в душе, такой боли в теле. Какое сырое утро За окном мутно. Каплет с крыши. Каплет с черемух. Окна залеплены серым снегом. Он медленно сползает по стеклу, лепится к рамам, набухает... Как болят кости! Ах, как болят кости! Но надо вставать. Надо вставать и работать. Наступило утро. Все люди работают. И мне тоже надо работать. Но как болят кости! И старые раны болят. Полежу еще маленько, чуть-чуть... Я ведь заработал право полежать? Но мало ли кто и чего заработал! Кто подсчитывал? Надо вставать. Вставать! Вставать!.. Все то же сырое утро, нет, уже день, мутный, промозглый, родившийся из морока и стыни. Все так же каплет с черемух. Мимо окон проехал дядя Федор на мокрой лошади к ферме -- он везет вонючий силос. Я вожу ручкой по бумаге. И дяде Феде, и лошади, и мне не хочется работать. Но бегут строки все быстрее, быстрее, и мимо окон бежит лошадь с пустыми санями. Бежит, фыркает -- разогрелась. Может быть, завтра наступит ясное утро и перестанут болеть кости. Да и сейчас они уже глуше болят. Гемофилия Я решил заночевать там, где вечером гонял рябчиков, в крутом еловом косогоре, с боков обрезанном распадками, в которых выше человеческого роста плотно стояли бледная крапива, подсохший лабазник, молочай, вехотник и всякий разный дудочник, чуть только присмиревший от первых холодов, но все еще нагло зеленеющий, напористо растущий. В распадках густо клубился ольшаник и ивняк. По откосам плотными рядами наступали осинник, березняк, липа, но, упершись в плотную еловую стену, как бы ожегшись о раскаленную, огнем полыхающую полосу рябинника, окаймляющего зоревым ожерельем сумрачный хвойняк, останавливался, покорно и согласно замирал, оттекая в вершины ключей, в сумрачную прель логов. Взлобок косогора был почти гол, лишь вереск, боярышник да таволжник разрозненной, потрепанной в боях ротой наступали снизу от реки, и чем далее в ночь, тем более походили кустарники, в особенности можжевеловые, на человеческие фигуры. Самым подолом, на край которого намыло и навалило камешнику, косогор уходил прямо в речку Усьву, за которой широко и медленно отцветала вечерняя заря, и ключи, выдавленные горой из моховых и каменных щелей, слезливо взблескивали, расчертили поперек бровку берега, а сама река, словно бы вылитая в изложницу русла, остывала, покрывалась окалиной от земли, но в середине все еще переливалась, ярко мерцала последними красными отблесками с седоватой просинью пламени. Над поверхностью тяжелой, свинцовой воды поплясывал и все плотнее оседал горелый воздух и жар. Я еще засветло принес с берега Усьвы сена из стога, зачерпнул котелок воды, наломал прутьев смородинника, заварил, напарил чаю, неторопливо поел, прибрался у огня и, навалившись спиной на ствол чадно пахнущей, плотно надо мной сомкнувшейся пихты, грел разутые ноги, нежил их, натруженные, со вздутыми жилами, и чувствовал, как отходит мое тело, как оно распускается, кости, словно бы вывороченные в суставах и узлах непосильной работой, выпрямляются, прилегают всякая к своему месту, и весь я делаюсь отмякший, как бы даже и отдаляюсь чуть от самого себя, погружаюсь в медленную, доверчивую дрему, только спина, взмокшая от пота и горячего чая, еще ежится, вздрагивает, вжимаясь в сено, находя удобное ей место. Я дремал, но засыпать не торопился, зная, какая длинная и покойная ночь впереди, сколь много еще отдыху мне предстоит и какое блаженство знать об этом и никуда не торопиться. Можно смотреть, смотреть и каждую минуту замечать вокруг в природе перемены и ощущать вместе с нею чуткое, в ночь переходящее завечерье. Все еще видно внизу остывающую реку, за нею зароды сена сделались отчетливей на осветившихся лугах, перелески по-за лугами, означавшиеся па последнем небесном свету, совсем стемнели, сцепившись в тихом испуге стволами и листвой. Ничего не слышно, и потому, должно быть, в ушах у меня все еще переливается рябчиный пересвист. Уже без азарта и злости вспоминал я, как хитрили рябчики, не подпуская меня близко, а заряды слабые, старые, стегнутые дробью рябчики ушибленно подскакивали вверх и оттуда мячиками катились в дурнину распадков. Обжигаясь о крапиву, царапаясь о сучки, я спешил вниз и находил на дудках и ягодпиках живо качающихся три-четыре легких пестрых перышка -- пух остался, мясо улетело. За весь вечер я взял трех рябчиков, хотя палил раз шестнадцать -- ослаб хваленый бездымный порох. Э-эх, то ли дело древний черный порох! Громко, дымно, зато убойно. Лежи он, порох, хоть год, хоть десять, стрелил -- дичь в сумке, а за этой вот бегать надо. Ну, ничего, у меня в патронташе еще есть штук пять патронов с дымным порохом, и завтра утром я дам этим отоспавшимся хитрованам пару! Сяду в ельнике, на грани мелколесья, чтоб видно мне было распадок до самого дна, чтоб влево и вправо слышал я и зрил на рябинниках жирующих птиц... Вот я вам ужо!.. Скорей бы утро! Скорей бы это завтра... Длинна и благостна осенняя ночь, благостна прежде всем тем, что ни комар, ни муха тебя не беспокоят, спится на холоду, к утру в особенности, так крепко, что и чувствуешь: продрог, замерз, надо бы встать и подживить едва тлеющий костер, но нет сил совладать со сном, шевельнуться, вылезти из теплого, тобою свитого и обжитого гнезда на дрожью пробирающий, бодрый иней, либо знойкий холод, вот и тянешь, как парнишка, на себя одежонку, ужимаешься, в калач свиваешься -- тут, в лесу, да еще одному, оттого и хорошо, что можно вести себя как тебе хочется, никто не осудит. Наяву, сквозь сон ли я услышал движение снизу, от реки. Покатился мягко, шорохливо камень, взял разгон, подпрыгнул на кореньях, щелкнул о камни берега раз-другой и плюхнулся в воду. Я приоткрыл глаза. По темной воде гнало медленный, еще более темный круг. "Рыбак небось возвращается домой, в город". Я снова начал успокаиваться, засыпать, однако камешки все чаще и чаще сыпались вниз и булькали в воду, все ближе потрескивали сучки, послышалось тяжелое дыхание -- я пододвинул к себе ружье. Совсем близко раздался голос: -- Не беспокойтесь, пожалуйста, я рыбак. В ту пору, а было это в конце сороковых годов, в тайге можно было опасаться только беглых арестантов: леса, реки, луга и горы еще не ошеломлены, не растоптаны, не замордованы были нашествием отдыхающих горожан. Я наперечет знал в нашем небольшом городке всех, кто охотничал, рыбачил и просто любил бродить в лесу за ягодами, грибами. Голос человека был незнаком. Я ждал, не поднимаясь с сена, от костра, а незнакомец медленно шевелился меж темных кип можжевельника, все приближаясь и приближаясь. Наконец он возник в свете костра, приблизился к огню и не сел -- почти упал на землю. Долго и неподвижно сидел человек, смежив глаза, уронив в бессилии голову. Я не тревожил его и ни о чем не спрашивал -- есть такое неписаное правило: раз человек объявился в лесу на твоем стане, он скажет, о чем хочет, и попросит, что нужно. Человек был аккуратно и ладно одет в поношенный, ветрами и дождями отбеленный плащ, из-под которого топорщились петельки телогрейки, чуть обросший подбородок упирался в разношенный ворот самовязаного теплого свитера. Резиновые сапоги с высокими голенищами были аккуратно клеены во взъемах и по сгибам голенищ. На боку висела вместительная брезентовая сумка, и от нее слабо донесло запахом той рыбы, которую никогда не спутаешь ни с чем, едва слышный, как бы замешенный на белом лесном снегу, чуть отдающий огуречной свежестью и еще какой-то сквозно струящейся, редкой травкой, но все это вместе пахло просто рекой, хорошей, горной, стремительной рекой. Харюзятник! Длинная палочка, на которую рыбак опирался, вовсе и не палочка, не сучок, а удилище, вершинка у которого бамбуковая, наконечник же из тонкой, стеклышком скобленной черемушки, половинки удилища соединены жестяными трубочками. Удилище прямо и в меру жидко, поплавка на леске не было. Но я только секунду-другую смотрел на обряду рыбака. Заметив, что правый рукав, в который человек все время втягивал руку, тяжело набряк и скоробился, я сначала думал -- от мокра и слизи, однако, присмотревшись, обнаружил, что обшлаг плаща, петелька телогрейки, выставившаяся из-под него, даже пуговица в каком-то красном налете, как бы в засохшей кирпичной жиже. И вдруг меня прохватило жаром: "Да это же кровь!" -- Что с вами? -- быстро отбросив плащ, приподнялся я. -- Вы ранены? -- Нет-нет! -- торопливо отозвался человек и, открыв глаза, протянул в мою сторону толсто замотанную руку. -- Гемофилия. Я вопросительно и молча глядел на рыбака. -- Несвертывание крови. Болезнь такая. Конечно, не таскайся я по тайге с детства, не побывай на фронте, не повидай всяких страстей и чудес, так и сказал бы, наверное: "Какие же черти носят тебя по лесу с такой болезнью?" А тут поскорее поднялся, подшевелил огонь, бросив в него сухих сучков, чтоб ярче горело, подсунул на уголья котелок с остатками чая и спросил: -- Чем я могу вам помочь? -- Если есть сухая и чистая тряпица... Я достал из кармана носовой платок, протянул его рыбаку, он кивнул -- сгодится. Вспомнив про хлеб -- он у меня хранится в холщовом кошельке, -- вынул поклажу из рюкзака. Долго и осторожно разматывал я руку незнакомца, и чем далее разматывал, тем мокрее и тяжелее делались от крови тряпки, и я ожидал увидеть рану большую на руке, но, размотав кисть и вытерев пальцы, нигде ничего не обнаружил. -- Ерш, -- слабо и виновато улыбнулся человек. -- Клюнул, ведь клюнул, проклятый! Как я ни остерегался, все-таки ткнулся, и вот... Осторожно, не очень туго я замотал руку рыбака и дивился этакой оказии: на брюшке большого пальца, едва заметная, возникла бисеринка, и пока я прицеливался обмотнуть на руке платок, налилась со спелую брусничнику, округлилась, лопнула и тонкой ниточкой потянулась по запястью под рукав. -- И ведь когда стараешься не наколоться, не поцарапаться, обязательно наколешься и поцарапаешься, -- продолжал уже бодрее говорить человек, как бы оправдываясь передо мною. -- Это уж точно, -- поддержал я, -- рябчика манишь -- хоть бы не кашлянуть, хоть бы не кашлянуть, а тебя душит, а тебя душит... Ну и забухаешь... Рябчика как ветром сдунет... Рыбак неторопливо попил чаю, сладкого, хорошо упревшего, и, слегка утолив жажду, поведал мне о том, что болезнь эта у него прирожденная, что сам он из Ленинграда, здесь, на Урале, живет его сестра, и он каждый отпуск ездит к ней, да и не столько к ней, сколько подивиться на уральскую, такую могучую древнюю природу, осенями дивную и тихую. Нигде нет более такой осени. Но главное, страсть свою потешить -- нет для него большей радости, чем харюзование, особенно осенями, когда хариус катится из мелких речек. Предупреждая мой вопрос -- как же с такой болезнью один по тайге? -- немного оживленный чаем, рыбак добродушно и все так же чуть виновато и доверительно улыбнулся: -- Ну, а что? Лучше умереть дома? В больничной палате? Нет-нет! Я уж надышусь, насмотрюсь, нарадуюсь за тот век, который мне отпущен. Пусть он недолгий век, но видел я красот, изведал радостей сколько!.. Что с ними, с этими чокнутыми природой, поделаешь? Сам такой! Пока мой новый знакомый говорил о рыбалке, об Урале, реки и леса которого он, к удивлению моему, знал куда как лучше меня, пять лет здесь прожившего, я напрягал память, пытаясь вспомнить кровоостанавливающие средства, ибо платок мой и поверху примотанный холщовый мешочек уже пробило изнутри репейно ощетиненным пятнышком, но ничего, кроме крапивы, не вспомнил. Я сделал из бересты факелок, вылил чай до капли из котелка в кружку и спустился в распадок, где и нарвал лесной крапивки, вымочившись в дурнине почти до ворота. Пока бродил во тьме, рвал крапивку, вспомнил о змеевике -- кажется, верное кровоостанавливающее средство, особенно корень. Еще бы зверобойчика хоть кустик сыскать -- от всех бед и болезней трава, ну а подорожник-то всюду найдется. Долго шарил я под завесой пихтача, возле покосов по-бабьи вольготно зеленой юбкой рассевшегося, отыскивая в невыбитых литовкой углах лечебную траву, повторяя, чтоб не забыть, начало деревенского наговора: "Горец, горец, почечуйный, перечный, птичий, змеиный или еще какой молодец, -- покажись мне, откройся..." Но отсияли, отцвели травки -- осень все же, попробуй без цветов и примет отыскать траву, да еще в потемках -- все жухлы, бледны. Однако в теньке среди оплывших морковников и мочалкой свитых трав я нашел все же былки бледно доцветающих стрелок змеевика и рядом его собрата -- ветвистый перечный горец, для верности пожевал и ощутил с детства не забытую, почти щавельную кислинку. За пихтачом, отоптанным колхозными коровами, на маленькой кулижке, возле утихшего муравейника сыскал и ветки зверобоя с отгоревшими восковыми цветочками. Подорожник рвал на ощупь возле речной тропы. Я парил травки в котелке, остужал навар, делал кашицу из подорожника ножиком. Мой новый товарищ смотрел на меня и рассказывал про Ленинград, воспринимая как что-то должное мои хлопоты -- верный признак того, что сам он много помогал людям. -- Война кончилась, -- как о чем-то обыденном и привычном говорил рыбак. -- Утихает горе. Люди, природа -- все-все как бы вновь и новой, какой-то неведомой добротой открываются нам... Жить бы да жить... Я промыл его руку теплым отваром, осторожно и в то же время содрогаясь от бессильного недоумения и внутри занявшегося холода, вытер капельку крови с брюшка пальца, залепил прокол величиной с иголочное ушко кашицей подорожника, завязал руку оторванным от нательной рубахи лоскутом и указал на котелок: -- Пейте! Как можно больше пейте -- это должно помочь... Он послушно пил теплый отвар, с вялой настойчивостью поел хлебца с маслом, потом разошелся в еде и прямо с кожуркой уплел пару моих, почти до хруста упекшихся в углях картошек. Я тем временем еще раз спустился к речке с котелком, вернулся с водой, и рыбак ублаженно молвил: -- Навязался вот. -- Ничего, ничего, высплюсь. Успею. Мои рябки от меня не уйдут! Рядом, бродяги! -- кивнул я на распадок. -- А мои харюзы в реке. Странно, правда? Спят вот и не знают, что мы тут наготове... -- Да, да... Я растряс сено пошире, подбил его от пихты в головах. Рыбак прилег лицом к костру, выставив завязанную руку на тепло, и быстро утих. Спал он младенчески тихо, не шевелясь, и я порой вскидывал голову, живой ли. Еще один встречный, еще одно удивление человеческой недолей, силой его, величием перед неотвратимой смертью. Привычное еще с войны, с госпиталя, непроходящее чувство вины перед обреченными угнетало меня. Происходило это еще и от спокойствия человека, от его невысказанной боли и обиды на судьбу. Но общение с ним не давило. Обезоруживала его обыденная, прямодушная откровенность, в которой не было места истерике, зависти и ненависти к тем, кто живет и останется жить после него, -- признак здоровой натуры, трезвого ума и незлого характера. Я подживлял огонек, палкой сгребая уголья к краю кострища, чтобы грело рыбака спокойным теплом, и в поздний час, в студеное предутрие, сам уснул мгновенно и глубоко. Проснулся и едва не ослеп от белизны: повсюду на лугах, на зародах, на зеленой отаве, вдоль берегов Усьвы, на ельниках и последних листьях осин и берез белел иней. Каждая хвоинка на пихте с той стороны, где недоставало тепло огня, была как бы обмакнута в серебряную краску. Внизу, в распадке, звонко и беззаботно пищал рябчик, у реки трещали дрозды и, отяжелев намокшим пером, коротко перелетали над землей, шарахались в ельниках, осыпая иней, -- птица тянула на рябинники. Я вскочил от огня, бойко горевшего сдвинутыми головешками, и не обнаружил рыбака. На сене лежал клетчатый листочек, вырванный из блокнота, и на нем было написано: "Спасибо, брат!" Я осмотрел листочек с обеих сторон -- он был чист, не захватан кровью. "И слава Богу!" -- сказал я себе, поскорее собираясь. Под пихтой, подальше от тепла, что-то серебрилось. Я наклонился: три отборных крупных хариуса чуть прикрыты сырым мхом и веткой пихты. Под горой, ниже охвостки острова, заметно темнела фигура человека -- он забродом стоял на струе и редко, плавно взмахивал удилищем -- искусник, рыбачит на обманку! Оставив завтрак на после, на ходу хлебнув из кружки теплого чая, я торопливо надел рюкзак и поспешил из ельников на опушку, к белолесью, вдоль которого уже пели, заливались задиристые петушки, и мама-рябчиха понапрасну серчала и сипела с земли, призывая неразумных молодцов к осторожности и благоразумию. Утро, солнечное, бодрящее, белое, звенело приморожен- ным листом, словно били леса в колокола, пробуждая к жизни все сущее на земле. Две подружки в хлебах заблудились Годы проходят, десятилетия, а все не идет из памяти женщина, встреченная мной на уральском лесоучастке, расположенном возле самой отметки: "Европа-Азия", что неподалеку от станции Теплая гора. Прежде здесь был арестантский женский лагерь. Почему-то, скорей всего от застенчивости, самые мудрые и гуманные правители упрятывали лагеря в самую недоступную глухомань. Я работал в газете, "вел лес", и, когда меня занесло в этот, среди лесов, на самом Уральском хребте затерявшийся поселок без названия, лагеря в нем уже не было, все ж остальное как было, так и осталось, даже часть "контингента" сохранилась, та, которой уходить и уезжать было некуда и не к кому. Осталась от лагеря и комната для приезжих, отгороженная в дальнем конце, значит, к ближнему, примитивно рубленному бараку. Довольно обширная комната с большой беленой плитой и узкой боковушкой за нею была заставлена железными кроватями, заправленными двумя простынями, с плоской, стружкой пахнущей, быстро мнущейся жесткой подушкой. Помещение, беленное прямо по бревнам и по мху в пазах, похожем на заледенелый куржак, по середке комнаты тесовый стол, прикинутый чиненой простыней, по углам две тумбочки с дырками вместо ручек, кем-то давно расковырянными, некрашеный пол хорошо прошеркан голиком с дресвою и поверху как бы отполирован водою из проруби. Меж небольших, уже перекосившихся окон портрет Сталина в мундире военном, с трубкой, и всем известный портрет Ленина с той милой искоркой в беззрачных азиатских глазах, с той детски доверительной улыбкой, которая предназначена была всех обаять и к себе расположить. Суровая опрятность заезжей комнаты как бы усиливалась сиянием громадной электрической лампочки, ввинченной прямо в жестяной футляр, склепанный в виде подноса и прибитый к потолку. Навстречу мне и начальнику лесоучастка из боковушки вышла женщина, кутающаяся в полушубок, в накинутой на плечи телогрейке, молча выслушала начальниковы распоряжения -- сделать все как надо, и предложила мне раздеваться, если надо, умыться и полежать на любой из коек, она, когда народ после смены схлынет, коли требуется, может сходить в столовку, да хоть и в магазин. В заезжей было хорошо, почти жарко натоплено, воздух свеж, хотя и приправлен запахом преющего дерева. Я разулся, прилег поверх одеяла, послушал, как подле уха, за кроватью, в подвешенную бутылку по веревочке скатывается вода и под эту, вкрадчиво звучащую, легкую капель незаметно уснул. Ехали-то на санях долго да по морозной тайге, и вообще после дымного и шумного города меня всегда расслабляло, убаюкивало поселковой тишиной, сладыо лесного воздуха. -- Эй, постоялец! -- кто-то тряс меня за грудь, -- проснись, постоялец. Я открыл глаза, но все продолжал плыть в глуби легкого сна, по каким-то снежным пространствам и невдруг узнал сторожиху заезжей комнаты. -- Столовка уж закрылась. Скоро и магазин закроют, а ты все спишь. Я сбросил ноги с постели, сел, крепко потер лицо руками, извинившись, достал из кармана деньги, и женщина -- начальник участка назвал ее Гутькой -- затягивая концы полушалка, прихватив сумку, не спрашивая, чего купить, ушла, так громко хлопнув дверью, что моргнула сияющая лампочка и в часто подвешенные к подоконникам бутылки проворней закапало, где и потекло. Гутька -- Гутяка -- Августа явилась скоро, поворотливо начала хозяйничать у плиты, внутри которой, под серой пленкой краснели и порой искрили уголья, приказав мне покудова прогуляться по поселку. Когда я вернулся в заезжую, стол был уже накрыт и вокруг него, наводя последние штрихи, хлопотала Гутя. Фуфайку и полушалок она сняла, оказалась при довольно окладистой, но осаженной и как бы омужиченной фигуре, руки ее были крупны с простудой траченными бабками, голова вразброс седа. Щеки женщины слегка разгорелись от румянца, впрочем, никак не стершего с лица прикипелой серой обветренности, пыльно осевшей в глубоких морщинах. Средь стола в сковороде горячо пузырилась разогретая картошка, меж чашек, блюдечек и тарелок, наполненных магазинной снедью, на хлебной доске крупно было нарезано холодное мясо и в алюминиевой, от лагеря оставшейся посудине, присыпанные перцем и луком, выкинули мокрые хвосты малосольные харюзы. -- А-а, -- разрешая мой молчаливый вопрос, махнула рукой Гутя, -- по осени охотничало тут начальство из Теплой горы, сохатого застрелили, рыбы нарыбачили, гуляли, конечно, и вот, -- она глянула на меня пристальней, засунула руку под стол и выудила поллитровку, -- не спросясь купила, начальник сказал, с устатку полагается. Он зайдет. Я сказал, что все правильно, с устатку оно очень даже пользительно, и по тому, как Гутя быстро и радостно налила в стопки, да броском, едва успев сказать "На здоровье!" -- выпила водочку -- понял я, занятие это ей привычное и выпивает она к душе. Проголодавшись в долгом пути, я ел с большой охотой и легко, с удовольствием выпил еще рюмочку, не сразу заметив, что Гутя, выпивая, ничего почти не ест и делается все мрачнее и мрачнее. -- Ты ешь, ешь, -- подсовывала она мне посуду с едой. -- Я? Я сыта. Всем сыта. Во как сыта! -- черкнула она себя ребром руки по горлу. Забежал начальник лесоучастка, поинтересовался, все ли у нас тут в порядке, умело вылил в себя и одним глотком проглотил стопку водки, погрозил пальцем Гуте -- "смотри у меня!" -- и умчался -- дела. Гутя проводила его затяжелевшим взглядом и одними губами, как бы делая вдох в себя, обозвала его поганым словом. Заметив, что я чего-то все же расслышал, ворчливо пояснила: -- В лагере шестерил, в начальники вот вышел, но без шестерства не может. Дело клонилось к тому, чтобы хозяйка казенного дома все же поведала мне о себе, хотя я ее и не просил об этом, но чувствовал, однако, что исповеди мне все равно не миновать. От конюха, везшего меня на лесоучасток, из мимолетной беседы с начальником лесоучастка, из поездок по здешним лесам я знал много всякой всячины, и об этом поселочке тоже кое-что ведал. Тут, в лесной затени властвовал произвол, был он почему-то особенно свиреп в самых беззащитных местах, в детских исправительно-трудовых колониях, в лагерях для инвалидов. Но самый, самый позорный, самый страшный разгул свирепствовал в женских лагерях и, ой, какие жуткие истории слышал я на лесоучастках, по баракам, от случайных спутников. Лишь сама первопричина попадания под советскую воспитательную кару для Гути и ее подруги Зои была чудна, почти романтична, остальное, как у всех мучениц любезного отечества нашего. Гутя с самого начала войны по всеобщей мобилизации работала на военном химкомбинате, что неподалеку от Перми, он так бесхитростно-точно и называется по сию пору -- Кислотный. Соседкой по конвейеру и по койке в общежитии Гуте угодила детдомовская девчонка Зоя, беленькая, фигуристая -- "приглядненькой" назвала ее Гутя. Родная деревня Гути была неподалеку -- проехать несколько станций на пригородном поезде, пройти пять верст -- и вот, под горой, на берегу реки Сылвы она, родимая, среди полей и хлебов, со старыми тополями по улицам, с палисадниками подле домов, со скворечниками по дворам, с тихой, теплой Сылвой за огородом. Мать часто приезжала в общежитие, привозила картошек, молока и всего, чего Бог пошлет, но и в колхозе работы все прибавлялось, свободного времени все меньше делалось, и мать сказала, чтобы девчонки как-то подладились, заработали себе день -- работали-то без выходных, и приезжали сами домой. Так и сделали. Поехали в деревню. От поезда шли полями, хлеба почти уже поспели, картошка отцвела, огороды полны плодов. Зойка -- стихийное дитя все норовила влезть в чей-нибудь огород и нарвать огурцов. Нарвали огурцов, надергали молодой морковки и репы дома, пошли на Сылву -- мыть овощь, да и искупались голышом. Зойка плавала как парень, вразмашку, визжала, брызгалась, дурела. К вечеру натопили баню, мать пошла с девками, напарила их, норовя попасть горячим веником в щекотное место, промывала дурные девчоночьи головы со щелоком и всплакнула тут же -- обовшивели девки, с тела сошли, а ведь им еще замуж идти, детей рожать. Вечером пировали. Ели свежую картошку, овощи, пили молоко и свежую овсяную бражку. Мать Гути по происхожде- нию коми-пермячка и хорошо варила кумышку -- так называется овсяная брага. Утром считали, считали, когда выезжать, и досчитались до вечерней электрички. А раз так, можно и еще поспать, на коровнике, на свежей траве. Проснулись бодрые, веселые, еще бражки дернули по ковшу, да и в путь-дорогу неохотно подались. Дорогой развезло -- решили клин клином вышибать и отпили бражки из бутыли, которую несли мастеру и коменданту общежития. Увидели свежий, примятый след в желтых сухих хлебах, решили, что через поле путь короче до поезда и пошли хлебами. Но след, кем-то начатый, возьми и кончись. Девчонки стали метаться, совсем потеряли путь -- дети же еще, совсем дети. Слышат поезда, дымы за горою видят, а выйти к станции не могут. Бегали, бегали полями, воздуху не хватает, сил нету, присели в пшенице, обнялись, заплакали да и уснули. Их судили за опоздание на работу. На всех нормальных предприятиях за опоздание присуживали полгода или год принудиловки с вычетом четверти заработка. На строгом же военном предприятии им дали по году тюрьмы. Но в тюрьме их не держали, направили на общие работы в том же Кислотном, на том же комбинате, на погрузку и разгрузку, на перевалку грузов, раскатку вагонов -- на работу, по сравнению с которой работа на конвейере, пусть и в загазованном цехе, но в тепле, была раем, да и не по силам девчонкам, тут и мужики-то не все тянули норму. Гутю и Зою стали бить, гонять из бригады в бригаду. Дело снова кончилось судом. На этот раз их судили как злостных прогульщиц и саботажниц и дали им по пять лет. Суд состоялся уже в Перми и оттудова девчонок прямиком отправили на лесозаготовки. Они даже обрадовались, приехав в белый лес из постылого Кислотного, над которым небо покрыто всевозможными дымами, от оранжево-красного до серо- черного цвета. Но лес и зима только на картинках красивы, для лесозаготовителей, да к тому же еще женщин -- место это неподходящее. Начали Гутя с Зоей простывать, доходить, нормы не выполняли. И гоняли их из одной зоны в другую, с лесоучастка на лесоучасток. Урал везде суров, и леса на нем одинаковы, зимний снег по пояс, летом -- болота и гнус. А по Уралу болота идут даже и на хребте. И так вот гоняли, гоняли уже ослабленных, отчаявшихся да и притартали их в штрафную зону, сюда вот, к отметине "Европа-Азия". Тут Зоя нашла конец, потому как от непосильной работы и худобы она становилась не страшней, а еще приглядней: глазищи голубые в пол-лица, губы и щеки алы от чахоточного румянца. Завалили ее в санчасть, там и выглядело ее начальство, стало пользовать для забав. Участок возле столбика "Европа-Азия" среди всеобщего произвола и изгальства, будь на то соцсоревнование, по бесчеловечности, по зверству всегда занимал бы первое место. Обслуга здесь не знала уж, что бы еще такое придумать, чтоб еще больше унизить, замордовать, изничтожить женщину. Конвоиры к концам витых ременных плетей привязывали гаечки и упражнялись: кто с одного удара просечет до костей несчастную жертву. Один крупный специалист просекал женщину до костей сквозь телогрейку и робу. Донага раздетую здесь женщину распинали, привязывали под сторожевой будкой -- на съедение комарам, и здесь же, наконец, додумались до того, чтобы садить нагую женщину на муравейник. Палку-распорку привяжут к ногам жертвы, веревками прихватят туловище и руки к дереву да голым-то задом на муравейник. Чтоб муравьям способней было заедать живого человека, во влагалище женщине и в анальное отверстие вставляли берестяные трубочки. Кто не слыхал крика человека, съедаемого гнусом иль муравьями зажаленного, тот и ужаса настоящего в жизни не знал. Зоя какое-то время держалась, даже сопротивлялась, как могла, но власть и злое время были сильнее малых Зойкиных сил. Власти тут, в штрафном лагпункте, по работе подбирались, и вину, чтобы наказать, всегда найдут, первая: все за то же невыполнение нормы, затем -- нарушение режима, месячные не во времени -- симулянтка, оправляешься часто -- сачок, шаг не держишь -- саботажник, за собой не следишь -- себе вредишь, чтоб на работу не ходить, кашель -- он и у Сталина кашель, не спит из-за вас, подлюг, думает о вашем счастье дни и ночи отец родной, табаку много курит, вот и кашляет. Особо мстительно карали за месячные, коли они не к сроку, но они тут от простуды, надсады, слабости сплошь почти у всех женщин были не к сроку, гоняли на работу с месячными -- ну и что, что заболеешь и сдохнешь, затем и посылают ведь в штрафную команду, тут тебе не курорт. Злая судьба добивала приглядненькую Зою, сперва ее по начальству таскали, потом уж кому не лень, тот и волок в уголок. Конвойные, сплошь почти нерусские, взяли моду пользовать Зою в строю: спустят ватные брюки и принародно, на холоду упражняются. Женщине на холоду вообще долго быть вредно, а открытой, мокрой -- и вовсе плохо. Они же, конвойные и блатные, сочинили про Зою песню, галясь, хором пели: "Зойка, Зойка, Зойка! Кому давала? Сколько? Начальнику конвоя, не выходя из строя..." -- О-о-о, Господи-ы! -- взвыла Гутя и, клацая зубами о стеклянную ребристую стопку, выпила водки и какое-то время сидела не шевелясь, уставившись в стол. -- Оне ее и в больнице достали, горящую уж с койки стащили, чего они, перепившиеся, очумелые, над ней вытворяли -- никто уже не скажет. Веселей забавы у них не было, как, попользовавшись женщиной, для полного уж сраму, затолкать в нее что-либо: огурец, рыбину, желательно ерша иль окуня. Зое забили бутылку, и она в ей раздавилась. Я уж в холодном сарае ее нашла -- валяется в куче замученных мерзлых женщин и в промежности у нее красный ле-од комками... О-оо, Господи-ы! И за что? За что? На работу девчонки опоздали! Есть Бог? Скажи, ученый человек, есть Бог? Н-нету ево, не-е-эту-у... Еще до того, как опуститься, когда Зоя еще при себе была, успела она определить через начальство, ею ублаженное, свою подружку в комнату заезжих, сторожихой, уборщицей. Гутя потрафляла теплогорскому и другому начальству, наезжавшему в зону позабавиться девушками. Иногда Зою здесь прятала, отогревала, отстирывала, кормила. Сама Гутя, цветущую юность под конвоем проходившая, облика и склада скорее мужицкого, спросом не пользовалась, ну разве что с вышки какой косоглазый позарится, которому вce едино, что женщина, что ишачка. Эти когда за услуги каши дадут, когда и под задницу пнут, выбросят что собаку. Гутя уревелась, погасла, сидела, закрыв глаза, вся обвиснув, черная, страшная. Сходила в боковушку, свернула цигарку и, открыв дверцу плиты, жадно курила, пуская дым в тягу, тягуче кашляла, плевала на веник, за плиту, вдруг хрипло, как бы даже с вызовом, запела своедельную песню: Две девчонки в хлебах заблудились И домой не вернулися в срок, Разгулялись оне, развеселились, Позабыв про закон и гудок. Вот настало им горькое горе, Не дай Бог никому ни за что, Ах, зачем эта участь такая? Кто накинул нам эту петлю? Две последние строчки, заемные из блатных песен, которые мы, дети тридцатых годов, певали еще в детдоме с показной слезой, наигранным рыданием, как бы репетируя спектакль своей будущей жизни. Я вышел на улицу. Поселок спал, и над ним тихие и пухлые поднимались дымы до самых звезд. Вокруг поселка проломленной там и сям стеною стоял, обреченно замерши, лес, высокие вершины елей, вознесясь над тучею леса, крестиками задевали молчаливое небо. Сарай, где еще недавно был зэковский морг, набитый колотыми дровами, белел через дорогу, и полная луна серебрила его тесовую крышу. Возле этого поселка, как и возле многих лагпунктов на Урале, не было кладбища. Трупы забитых и замученных людей умело прятали в тайге, и пройдут столетия, а по хребту Уральскому все будут выходить наружу человеческие кости, земляной покров здесь неглубок, сыпуч, заболочен, потоками смывать будет вниз кости в речки и реки, приносить людям, как далекую весть из наших времен. Но давно уж привыкли русские люди к смертям и костям, к мукам, их уж никакими, даже мамонтовыми костями не удивить. Вон на этом же участке возле отметки "Европа-Азия" лагерное начальство никуда не уехало, замполит лагеря ведает милицией и Теплой Горе, борется с преступностью. Сошки помельче совсем из поселка никуда не девались, по-прежнему здесь руководят, оруг, матерятся, замахиваются: "Н-ну, погоди, с-суки, дождетесь!" Не они ли, не воспитатели ль с хребта Уральского, не с сибирских ли каторжных руд начальники и политзаботники бегают ныне по митингам, потертыми мундирами трясут, размахивая красным флагом и неистово раззявив пасть, требуют справедливости, мечтают о возврате к прошлому, чтобы отомстить, довоспитывать, дотерзать недовоспитанный народ, который был так вынослив, так огромен, так приспособился существовать среди зверей, хотя немножко остепенился, ожил, но и сам при этом вызверился, шакалом вокруг смотрит, скалится, воет. Ныне уж кто кого заест, подомнет, изгложет, как это делать, осуществлять хорошо его, народ, поднатаскали, теперь вот подуськивают из грязной большевистской подворотни, друг на дружку натравливают, и то-то им радости, то-то веселой потехи будет, когда мы вцепимся в горло братьев своих, а они, радетели наши и заботники, разнимать и перевоспитывать, учить уму-разуму нас возьмутся. Генерал-холуй Говорят, мертвые сраму не имут. Но у нас и живые не очень чувствительны к сраму -- много его, сраму-то, накопилось, вот и приходится сквозить мимо, переступать, отворачиваться... Во время царствования Брежнева, любившего, как и все советские вожди, подхалимов, шестерок и всякий сброд вокруг себя, возник генерал с топорно тесанным лицом, злой, здоровенный, чего-то все время глазками вышаривающий. Добровольный, штатным расписанием Кремля не предусмот- ренный, телохранитель Брежнева, холуй в звании генерала- полковника. В нарядном картузе и мундире, возникал он откуда-то и, расталкивая всякий народ, в том числе и членов политбюро, фронтовых друзей и однополчан вождя, помощников, бесцеремонно выстраивал всю эту челядь, обходил, подозрительно осматривал, указывал лапищей туда-сюда. Все и всех осмотрев, все и всех гвоздями глаз проколов, ощупав руками, как куриц, помурыжив вельможный и всякий другой люд, давая всем своим видом понять, что ежели есть тут враги, он их своими собственными руками... Наконец страж этот беспощадный отодвигался в сторону и кивком головы разрешал приблизиться к его чернобровому божеству, которое снова куда-то улетало -- решать международные ли дела иль для торжеств, ровно бы из волшебного сосуда в сосуд переливающихся, может, и на охоту, -- но куда бы это светило ни уезжало, ни улетало, его провожали все вожди мирового пролетариата, подобострастно ликующим табуном. Клацая вставными зубами, престарелые мужи целовались, как бабы, взасос, ручкой махали. Суслов платок к глазам подносил, зорко через него и через очки наблюдая: все ли из табуна так же преданно, как он, лобызались с вождем, все ли преданно ручкой делали, все ли пускали слезу. Генерал-холуй входил в самолет или в поезд последним, опять же оглянувшись, одарив холодящим душу взглядом остающихся служить и вести народ к победам коммунизма, ногой пробовал ступеньку, тамбур, отодвигал в сторону бортпроводницу как что-то бесплотное, застящее солнце. Однажды в Ташкенте этот чиновный верзила изловил в воздухе своего бога. Напомню, как это было: чернобровый вождь приехал в гости к ласковому вождю Рашидову и среди всяких прочих радостей и достижений ему решили показать новый лайнер, уже намеченный к запуску в серию. Для вождя поставили свежепокрашенный, парадный трап, и он, по-юношески бойконько по нему побежал вверх. Шла прямая телетрансляция столь блистательной победы советского прогресса, показывали сияющий от счастья, рукоплещущий азиатский народ, показывали парадно одетых авиаторов, сбитых в табунок, крупно показывали елейно улыбающихся, сладкую слюну пускающих узбекских заправил -- баев, ликующий женский корпус с детскими флажками, осыпающими путь невиданного героя цветами. И вот, значит, вождь устремился по трапу вверх, в белом костюме, до карманов обвешанном золотом и, должно быть, не выдержав тяжести металла, вдруг зашатался, ртом воздух захватал и рухнул. Геперал-холуй с детства, видать, вратарем был или в лапту хорошо играл, тигрой метнувшись по воздуху, изловил в воздухе вождя, как тряпичный мячик. Картуз генерала -- главная его красота и достоинство, при этом свалился наземь, обнажился седой ежик, но несет холуй в беремени свое божество и скупая солдатская слеза катится по его кирпично-красному лицу. "Ну как?! -- криво и надменно усмехаясь, вопрошает он у буквально оцепеневшей толпы, -- что бы вы без меня-то значили?!" С тех пор генерал-холуй -- по фамилии будто бы Александров -- тенью приклеился к вождю, никто уж не мог отрицать его полезности, незаменимости в государственном деле, он по праву считал себя главнее всех среди придворной челяди. На роду писано всякому генералу, советскому тем более -- ненавидеть демократов, и он их люто ненавидел, хотя по рылу видно, не понимал, что это такое: не то коньяк под названием таким, не то гулящая баба, не то овощь. Грамотеи, видать, ему подсказали, что самые наивреднейшие демократы были на свете и остались -- журналисты, еще, мол, Гоголь -- писатель такой на Руси был -- называл их "бумагомарателями", "писаками", и, получив неограниченную власть при дворе, грубо презирая все политбюро и цека вместе с ним, считая, что он вполне справится в этом послушном государстве сам, один, без всякой высокооплачиваемой челяди, генерал-холуй расталкивал всю семенящую номенклатуру, партийную шушеру, щадя лишь одного Косыгина -- за болезненный его вид, боясь угадывающейся в этом правителе конторской солидности и грамотности, которою он не владел, хотя и кончил политическую, техническую и еще какую-то военную академию. Да и считал он вместе со многими советскими генералами, что от грамоты этой одна пагуба происходит, порча всего общества, и все раздоры, все разброды от нее, от грамоты этой треклятой. Генерал-холуй не просто презирал грамотеев-демократов, он решительно с ними боролся, лупил их где только возможно было. Как появится на люди выздоровевший вождь, ртом паралично хватающий воздух, но бодро при этом выпячивающий грудь со звездами Героя, тут же и возникнут рукоплещущие толпы, ликующие женщины, угадывающие в вожде угасшего сладострастника, ругающие родителей за то, что сотворили они их не в то время, на фронте вот тоже угодили не в восемнадцатую, самую героическую армию... Ну и тут как тут орда эта пишущая, снимающая, но как начнут они щелкать аппаратами, жужжать кинокамерами, налетит на них агромадным коршуном военный истребитель, выхватывает аппараты, говорящие, снимающие, и по башкам, по башкам этих идейных дристунов -- диссидентов -- не ослепляй вождя, у него здоровье неважное. Как нахватает остервенелый холуй аппаратов и камер целое беремя, хрясь всю эту вредную аппаратуру об асфальт -- идет победителем по стеклам, по железу оскалившись, точно лагерный сытый кобель, человечиной кормленный. До наших дней дошел миф о том, что, когда великий монгольский хан проезжал на коне по завоеванным странам и городам, все миряне обязаны были лежать лицом в землю, и если кто из наиболее любопытных поднимал голову -- ее тут же сносили кривой саблей с плеч: "Не гляди на солнце -- ослепнешь!" У хана был поврежден позвоночник, к старости он плохо смотрелся на коне и не хотел, чтобы его, мира владыку, наместника аллаха на земле, лицезрели жалким и беспомощным. Генерал-холуй тоже не хотел, чтобы эаснимывали вождя -- видно сделается не только выдающуюся умственность неутомимого марксиста-ленинца и писателя, но и всю дряхлость его, затасканность -- века и эпохи разделяли владык, но, гляди-ко, ничего не переменилось в их обращении с чернью. Был да жил один человек в Москве, который хотел убить генерала-холуя. Человек этот работал кинооператором на киностудии, ему выдали дорогую американскую камеру, чтобы уж заснять так заснять вождя, достойно его немеркнущего образа заснять. И эту-то вот камеру верноподданный страж, ошалевший от важности своей миссии, хрястнул об перрон, а она, камера, стоила более ста тысяч на не очень еще ущербные деньги. Кинообъединение требовало возместить убыток, грозилось полоротого сотрудника упечь в ближайшую тюрьму. Кинооператор был гол и беден, как и многие труженики нашего передового искусства, он запил с горя, плакал и грозился: -- Достану пистолет и застрелю падлу. В ту пору достать пистолет было трудно, да и кинооператор-то, работник передового искусства, шибко усложнил свою задачу. Он задался целью не просто уложить обидевшего и унизившего его военного кидалу, но, как человек творческого труда, хотел это сделать непременно художественно -- эффектно, чтоб получилось, как в заморском боевике: расстрелять холуя на глазах самого хозяина, в присутствии всей высокомудрой кремлевской хевры. Но пока кинооператор доставал пистолет, пока выжидал подходящее время, определял место для эффектнокиношного действа, вся досада его иссякла, мстительные чувства, как и водится у русского человека, в сердце остыли, да и вождь вскорости взял и помер. Генерал-холуй, отскорбев, отплакав, уединился в своей богатой подмосковной вилле, слышно, обзавелся презренной говорящей машинкой, редкостные по ценности материала воспоминания диктует на машинку, потому как несоветский вовсе тот генерал, который мемуаров о себе не пишет. Обработчиков уже дюжину нанял -- обработчиков у нас генералу найти легче, чем грамотой овладевать. ...Ничего не видели вы, люди русские? Генерала-холуя не запомнили? Дела и подвиги тех прежних, нежно любимых вождей уже забыли? Или вам, как прежде, хочется "ура" покричать, ручной помахать вслед любимым отцам-вождям, их карточки обмуслить поцелуями. А не хочется ли прикончить холуя? в себе прикончить?.. В Польше живет "сибиряк" "Дорогой Виктор Петрович! Я просто не понимаю, как эти годы быстро текут! Здоровья тебе крепкого -- как сибирский мороз! Тебе и всем твоим. И России, стране добрых, душевных, отзывчивых людей, -- спокойствия и добра. А нуждается во всем этом твоя многострадальная страна. Я ведь сибиряк, и все это понимаю, стараюсь понимать и переживаю все это по-своему. Но, как и ты, глубоко убежден: рано или поздно все будет хорошо. Россия не из таких бед выходила победителем. Я уже писал тебе, как я обрадовался письму и одной из твоих новых "затесей" -- "Открытие костела". Одно еще добавлю: спасибо, друг, что ты не только не забываешь моей поэзии, но и прекрасно ее понимаешь. Спасибо! Я не теряю надежды, что рано или поздно мне удастся что-то твое не только перевести на польский, но и у нас напечатать. А пока еще раз большое спасибо! У нас в Польше, как знаешь, -- перемены большие. Но беда в том, что мы, поляки, -- народ упрямый и своевольный: социализма уже не имеем (был ли таков?), а капитализма еще не имеем, не научились. Трудно людям жить. Богатые все богаче, а бедные все беднее. Во многом спасает нас то, что, как ты знаешь, у нас всегда мужик, деревня была единоличной. Хлеба у нас всегда был достаток. И частенько с маслом. И спокойно пока у нас, брат в брата не стреляет... Мне трудно даже думать, как ты, старый солдат, россиянин, переживал то, что осенью случилось в Москве... Просто горе. Мне кажется, что это не без глубоких, дай Бог, чтоб не трагических, последствий... В культуре -- плохо! Писатели разбежались кто куда -- налево и направо. Но это не беда. Это политика. Но беда в том, что не пишется. Нет книги польского автора, которую можно бы назвать не только современной, но и важной. Но, может, еще поэзия у нас неплохая. А в книжных магазинах книг -- множество! Прекрасно, во все цвета радуги, на хорошей бумаге изданы, но тема!? Извини, друг, как германцы говорят -- "один большой шанс"... всюду деньги, всюду деньги без конца... Так и живем помаленьку. На здоровье пока не жалуюсь (сибирская закалка с детских лет!), семья тоже пока держится. С весны до осени иду твоим следом -- почти все время сижу в своей родной деревне. Там я построил маленький домик и занимаюсь садом, огородом. И писать не бросаю, это само собой ясно. Уже второй год упорно пишу свою сибириаду. Кому же это написать, ежели не мне? В феврале 1940 года наш транспорт спецпереселенцев остановился на станции Канск, в твоем родном Красноярском крае. Мороз, зима, тайга и... сибиряки! А потом были речки Пойма, Бирюса, Она, Тайшет и т. д. и т. п... Не знаю, что это будет: роман, повесть, воспоминание, не знаю... Но по мере таланта, по мере возможности хочу и сделаю все, чтобы эта вещь была правдивая и художественная. Думаю, хочу, чтобы это было дело жизни моей. Пишу, пишу, пишу... Как знаешь, там, в далекой Сибири, спит сном вечным в тайге над Поймой моя мама... Что это за писатель, который судьбу своей матери не запишет? Эх, друг мой, стараюсь, как умею... Иду, застегнутый веревкой, Сажусь под сосны на лужок. На мне дырявая поддевка, А поводырь мой -- батожок... Не знаю другого поэта, так русского из русских, как Есенин! Если крикнет рать святая: Кинь ты Русь, живи в раю! Я скажу: не надо рая, Дайте родину мою!.. Виктор, дорогой! Еще раз всех тебе благ. И творческой весны. Ждать буду твоего словечка. Надеюсь, что зимой ты в Красноярске, а мое письмо успеет до весны, когда ты отправишься на Енисей в родную Овсянку. Крепко обнимаю, всегда твой, Збышек Домино". Вместе с войсками 1-го Украинского фронта наша артиллерийская бригада перешла государственную границу в районе Перемышля, далее Бжозув, Ярослав -- первые зарубежные города, по-нашему, районного масштаба. Много похожего на нащу Украину и украинцев, роскошное поместье со всякого рода природными, скульптурными и архитектурными чудесами. Но рассматривать эти чудеса, узнавать, чье поместье, некогда -- идут бои, надо работать. Запомнилось лишь множество мраморных скульптур по аллеям, одна из которых была повреждена прямым попаданием мины или снаряда, и два человека, поляк и красноармеец, пытались починить скульптуру над прудом, в котором кверху брюхом плавали оглушенные декоративные рыбки. Затем был город Жешув -- это уже город солидный, центр воеводства, но идут бои, город во многих местах горит, идет работа, глазеть некогда. Вскоре -- я помню и никогда не забуду эту дату: 17 сентября 1944 года -- меня тяжело ранило в предгорьях Карпат, и выводил меня, раненого, из полуокружения мой фронтовой друг Вячеслав Шадринов, умерший год назад в городе Темиртау. Из моих фронтовых друзей Слава был самым титулованным -- он прошел путь от сцепщика вагонов до заместителя директора по транспорту Карагандинского металлургического комбината, отключившись лишь на два созыва в Железнодорожный райком Караганды, на должность первого секретаря. Ему светил и третий раз, и в перспективе высокий кабинет в обкоме, но, считая партийную работу бесполезной и даже вредной, мы, его фронтовые друзья, отговорили его от этой затеи, и он по настоянию министра путей сообщения поехал налаживать транспорт на Нижне-Тагильском металлургическом комбинате. Но на преодоление "бардака" и налаживание работы на двух промышленных гигантах даже его неистовых сил не хватило. Надсадился. Умер. Но еще до того, как не стало моего замечательного друга, побывал я в Польше, в тех местах, где довелось воевать, и в том предгорье, где волок меня вниз с горы мой друг. Я успел ему об этом не только рассказать, но и написать. Тогда-то, во время первой поездки в Польшу, я и познакомился со Збышеком Домино, работавшим в ту пору секретарем Союза писателей Жешувского воеводства. Говорливый, подвижный крепыш с приветливым лицом и незамутненным взором честного и доброго человека, он взял меня под свою опеку и сопровождал за город Санок, к месту, где я пролил последний раз кровь на войне, и которое тянет к себе так же, как и место рождения, как родительские могилы и вообще все самое родное и святое на земле. В пути Збышек рассказал мне простую и в то же время редкостную, почти диковинную историю своей семьи. Но перед этим он свозил меня в ту роскошную усадьбу, на пути указав мне памятник Ивану Туркеничу -- молодогвардейцу, здесь погибшему в бою, и показал остатки своей родной деревеньки, ютящейся на бедных суглинках, среди бедных садочков и огородов. Зато усадьба пана Потоцкого, а именно ее мы и видели в войну, древнего, богатейшего шляхетского рода, известного на всю Европу и Россию, была восстановлена, прибрана, и только теперь я подивился ее роскоши и красоте. В панских покоях, в дивном музыкальном зале композиторов, шел концерт -- играли Шопена, Генделя, Моцарта, Баха, Бетховена, -- ежегодно сюда съезжаются со всего мира выдающиеся музыканты, чтобы блеснуть своим искусством. И беломраморная богиня над прудом, целомудренно прикрыв ладонью низ живота, гляделась в пруд с цветущими лилиями, и рыбки красивыми тенями скользили меж ними... В 1939 году после "освобождения" польских окраин от капиталистического и прочего гнета, наше мудрое правительство и Великий Учитель сделали широкий жест, разрешив бедным польским крестьянам занять тучные украинские земли "по ту сторону" границы, с которых были согнаны и куда-то увезены (а куда -- Збышек скоро узнает) неблагонадежные украинские крестьяне. Отец Збышека Домино долго думал, но быстро собирался, потому как, кроме детей, никакого обременительного багажа не имел, да многие польские семьи ехали обживать украинские земли налегке, забрав с собою лишь коров и коней, у кого они были. Им дали возможность отсеяться, вырастить урожай, но убирать его им не довелось, поляки-переселенцы не уверены, что урожай тот тучный, надсадной работой доставшийся, кто-либо вообще убирал. Уже имеющие богатый опыт переселений, изгнаний, изводов, истребления крестьян, советские молодцы сбросали полячишек в вагоны и повезли вперед, на восток. "Ах, какая же большая страна Россия! Как длинны ее дороги и необъятны земли!.." -- годы и годы спустя, качая головой, восклицал Збышек. Они ехали долго, голодая, бедствуя, привыкая к мысли, что не все доедут до места и совсем уж, совсем не все узнают счастье возвращения на свою истерзанную и обманутую родину. Их привезли в Канск -- разбросали по глухим селам, вид которых, однако, был и приветлив, и небеден, а земли вокруг, ну точь-в-точь, как на Украине, хоть на хлеб ту землю мажь вместо масла. Семью Збышека свалили во дворе, где хлопотала по хозяйству и на кого-то ругалась еще довольно молодая, крепкая, белозубая хозяйка. "ЧЕ сидите-то середь двора, на самом пекле?" -- закричала хозяйка и не пригласила, а прямо-таки скидала гостей в зимовье с закрытыми наглухо ставнями. В зимовье было чисто и прохладно. На большом деревянном столе в ряд на ребре стояли вынутые из печи хлебные караваи, по окнам и на полках -- ряды кринок и горшков с молоком, сметаной. "Дети! Ничего не трогать, пусть умрем с голоду, ничего не трогать! -- сказал отец Домино. -- Вы же видите, какие тут люди? Хозяйка -- зверь!" Дети тихо плакали, мать, обняв их, отвернулась, чтобы не видеть ни хлеба, ни кринок. "Хозяйка-зверь" пришла, встала в проеме дверей и, подняв фартук к глазам, показывала на хлеб, на кринки, и бедные, запуганные люди понимали это так: "Попробуйте троньте! Я с вас шкуру сдеру!.." Но хозяйка оказалась ангелом небесным по сравнению с хозяином. Он налетел на самое хозяйку коршуном, оттолкнул ее, и слышалось только сплошное: "Дура!", "Мать!", "Дура!", "Мать!" -- потом налетел на старшего Домино, затряс его за грудки: "Ты-то чЕ сидишь? Дети голодны!.." -- и снова: "Мать! Мать! Мать!"... -- "Пан нэ разумие по-российску", -- заступилась за отца мать: -- "А-а не разумие. Да-а он ить не русскай!.." -- тут пан-хозяин стукнул себя кулаком по голове, схватил со стола каравай, переломил его через колено, разорвал на куски и -- детям их, детям, теплый, ароматный. А хозяйка теперь уж громче громкого ругала пана-хозяина и себя заодно, плача, наливала молоко в кружки... Как они смеялись потом, вспоминая эту встречу на выселении, на сибирской-то, на "каторжной" земле. Здесь и выросли дети Домино, здесь и возмужали. Збышек поначалу попал подпаском к колхозному пастуху Матвею, ну и, конечно, старался изо всех сил. А Матвей был большой плут и выпивоха. Перевоспитав кадр, попавший под его начало с чужих, малоидейных земель, научив его матерно ругать скотину, Матвей посчитал на этом воспитательное дело завершенным, передоверил всю работу малому полячонку, ложился спать в тенек, осушив перед этим чекушку водки. Там, за Канском, осталась навечно мать Домино, а все остальные вернулись в Польшу, на родину, сохранив чувство признательности и любви в сердце к Сибири, к сибирским людям. Збышек подарил мне свои книги, одна из них называется "Кедровые орехи". Я, еще учась в Москве, передал ее для перевода -- и с тех пор ни книги, ни переводчика. Такое у нас, к сожалению, тоже бывает, и чем дальше, тем чаще. Иногда наши пути со Збышеком перекрещивались -- одно время он работал советником при польском министерстве культуры и недолго работал в польском посольстве в Москве, тоже по культуре, чего-то возглавлял. В те дни, когда в Красноярске был Горбачев, в Киеве встречались ветераны 17-й Киевско-Житомирской артдивизии. Я почти наверняка знал, что встреча эта -- последняя, состарились все мы, ветераны войны, и потому предпочел встречу с ветеранами родной дивизии пестрой свите Президента. И однажды в гостинице нос к носу столкнулся со Збышеком. Братски обнялись мы с ним, ровно бы чувствуя грядущие события в судьбах наших стран, долго сидели, говорили. Збышек ездил в Сибирь, искал могилу матери. Не нашел, но не терял надежды найти. А пока что вез горсть земли с сельского кладбища. Изредка я получаю письма от Збышека Домино из Жешува. Вот перед вами последнее, на днях мною полученное письмо. Стоит оно четыре тысячи злотых, у нас пока письмо в зарубежье еще 165 рублей стоит, может, уже и больше, но зато и письма идут месяцами до Москвы, а отправленное мною в августе прошлого года деловое письмо из Овсянки пришло в Калугу аж в декабреСовсем изварлыжился трудящийся наш народ, совсем рассыпается телега, оставленная нам в наследство Страной Советов, -- никуда уж ничего не везет, зато партий много, постановлений об улучшении жизни и того больше, коммунисты, чуть в сторону отодвинувшись, руки довольно потирают, фашисты зубами клацают. Пусть не очень весело, зато разнообразно живем -- об этом вот я и пишу другу Збышеку в Польшу и знаю, он погорюет за нас, о Сибири погорюет так же, как горюет и о своей родной, до боли любимой Полонии. Открытие костела Куда только не заносило меня в этой пестрой жизниОднажды занесло в польской стороне на открытие костела в Новой Хуте, на комбинате имени товарища Ленина. Польское католическое объединение "Пакс", которому уже в то время в стране принадлежали многие промышленные предприятия и коммерческие службы, в том числе и знаменитая на весь мир "Поллена", выпустило книжку моих "Затесей" в переводе Халины Клеминьской и пригласило меня в гости. В ту пору между журналом "Наш современник" и издательством "Пакс" существовало постоянное и тесное сотрудничество, которое осуществлял и поддерживал "заклопотаны" поляк Ян Ярцо, и он-то, этот, до костей избеганный, постоянной суетой одержимый и, несмотря на суету, уже натворивший пятерых детей, да и шестого уже заказавший, Янек все, что мне желалось, выполнил, куда надо -- свозил, чего надо -- показал, и все грозился показать "грандиозное событие". И вот мы двинулись из Варшавы в Краков. Шумный, говорливый Ян, перекрестившись, умолк надолго, сделал вид, что дремлет, потом и в самом деле задремал. Второй Янек -- шофер, который утверждал, что ниже ста километров ему ездить скучно и что по этой причине он не любит больших и длинных машин, предпочитает им маленький, уютный польский "фиатик", в котором вроде бы ногами дорогу достаешь и не тебя машина, а ты машину везешь, точнее, летишь на ней. Янек этот, а Янеков в Польше все равно, что Ванек в России, поднял в воздух машину и мы полетели, обгоняя всех и все, не обращая никакого внимания на встречных и поперечных, на поляков, на иностранцев, сверлящих пальцем у виска. В прошлый мой приезд мы посетили места боев в Карпатах, где меня ранило, и за нами увязался ехать секретарь Союза писателей Жешувского воеводства Збышек Домино, который больше восьмидесяти километров не держал. Янек, отдалившись от него на многие километры, небрежно бросал нам, как в нынешней модной передаче телестудии Останкино: "Отдыхайте!" В одну из таких передышек он рассказал нам, что недавно на этом же шоссе убил машиной "крову", маленько испугался, но приехала полиция и признала виноватым "водителя кровы", а то бы сидеть Янеку в краковской тюрьме, в садах среди города стоящей, напоминающей древний замок. Поглядев на ту тюрьму, я мечтательно сказал: "Вот бы сюда в одиночку попасть! Во где писателю идеальное место для работы..." И поляки вежливо меня заверили: "Ешчэ ниц не страцоно, вензене вечыстэ, зачэка" -- я и без переводчика понял, о чем речь: еще не все потеряно, мы временны, тюрьма вечна, она подождет. Мы ночевали в Кракове, в гостинице паксовского филиала, где царила деловая обстановка, и я тогда уже начал понимать, что власть, лозунги, речи, болтливые трескучие газетенки в Польше принадлежат коммунистам, все же остальное деловые люди, в том числе и могучее католическое объединение, из-под них давно вынули. Коммунисты пробовали пойти против течения, вмешаться в жизнь и настроение народа, при закладке костела в Новой Хуте и освящении камня, привезенного из Ватикана, с могил древних святых Петра и Павла, Гомулка напустил полицию на народ. Случилось столкновение, было убито двое или трое верующих. И такая волна возмущения покатилась по стране, что смыла она с поста товарища Гомулку вместе с его приспешниками. Костел, деньги на который по грошу, по злотому собирал народ, в основном с комбината имени товарища Ленина, главного безбожника и проходимца нашего века, был построен. Ожидались волнения при его открытии. Вот отчего Ян Ярцо молчал всю дорогу, молчал в Кракове, его костистое лицо делалось все более остроуглым, мрачным и даже скорбным. Все распоряжения он отдавал тихим, как бы даже пригасшим голосом. А тут еще с ночи пошел мелкий, но густой дождь и тревожная дошла весть: сильно заболел кардинал Вышинский -- глава католической польской церкви, и едва ли сможет быть на открытии костела в Новой Хуте, но поручил он это важное дело не менее авторитетному в Польше человеку -- краковскому кардиналу Войтыле, который был родом из этих земель, где-то тут работал в шахте, воевал с фашистами, учился, служил, проповедал. Важность и величие события заключались в том, что открывался первый в послевоенное время костел на польской земле и едва ли не первый во всей Европе, воздвигнутый в нынешние времена на всем народом собранные деньги. Двадцать пять тысяч человек собралось на открытие своего костела. Двадцать пять тысяч зонтиков запрудило площадь перед костелом и прилегающие к нему улицы. Две с лишним тысячи сестер милосердия с новыми сумками на груди, в новых белоснежных фартуках и белых чепцах, снежными лепестками, напоминающими сибирские подснежники, выстроились на обочине площади, готовые в любую минуту к любому мирянину прийти на помощь. Регулировало и порядок соблюдало оцепление из военных, все отряды были из Войска Польского и все, как на подбор, молоденькие парни -- "сыночки", и ни одного полицейского, на которых был зол народ за прежние кровавые дела. "А-а, чэрвонэ быдло! -- ворчал Ян. -- А-а, пся крев, испугались!" Площадь и улицы все заполнялись и заполнялись. Неугомонному же Янеку нашему непременно надо провести машину к самому костелу. Не сигналя, не ерзая, ехал он почти по ногам в неохотно расступающейся толпе, малейшая искра, малейшая ошибка, как толпа и идущие следом машины опрокинут и растопчут наш "фиатик", что спичечный коробок, о чем я и сказал Янеку. Он сквозь стиснутые зубы ответил, что хоть и дурен, невоздержан нравом, но тоже хочет жить, потому что молодой и у него пусть не такой выводок, как у старателя Яна Ярцо, но все же есть "дзецко", прелестная дочка Марышька. Наконец, мы притиснулись в каком-то закутке, вышли из машины и услышали тихое пение -- поляки пели псалмы, пели наподобие наших романсов, пели все, малые и старые, инвалиды и рабочие, богатые и бедные, пели и плакали. С неба лился дождь, с зонтиков лился дождь, по лицам людей лился поток слез, омывающих душу, иногда высокий чей-то голос срывался на рыдание, возносился над толпой, над этим морем зонтиков, качающихся и плавающих в дожде людской стихии, и тут же голос отчаяния и боли опускался с высот, соединялся с гласом народным -- единый хор славил Пресвятую Деву Марию, Господа Бога, благодарил за деяния Его и милости, просил прощения, просил даровать счастье покаяния и любви к ближнему. Ничего подобного никогда мне еще не приходилось слышать, никогда более не доводилось видеть такое единение, внимать такому могучему и смиренному сердцу молитвой объединенного народа. В воздухе, в пелене дождя послышался громкий щелчок, и над костелом, на крышах домов и на балконах засветились экраны -- по телевидению зазвучало напутственное слово и благословение главы всепольского духовенства кардинала Вышинского. В праздничной сутане вишневого цвета, в алой шапочке, прибранный, нарядный, больной кардинал возлежал на белой постели и тихим голосом поздравлял польский народ, трудящихся краковской земли и комбината в Новой Хуте с великим событием, призывал к спокойствию, к смирению, напоминая, что при закладке костела пролилась кровь, и ныне небо оплакивает светлыми Господними слезами те невинные жертвы, о которых Господь наш всегда помнит, всегда страдает за нас, грешных. "Модле ше, жэбы мою и вашэ офярэ пшыЕл Буг, Вшэмогопцы" (я молюсь, чтобы мою и вашу жертву принял Всемогущий Бог)". И далее кардинал говорил о том, что человечество устало от крови, братоубийства и страданий, человечество нуждается в покое, в мире, молитва должна заменить на земле боевые военные марши... "Так будьте же достойны слез и прощения Господа нашего, уймите в сердце гнев, не опускайтесь до мести тем, кто сеет на земле зло. Гордо, смиренно и достойно ведите себя при открытии храма Господнего, не допустите кровопролития, бунта и братоубийства. Господь един. И он за нас, страждущих, о милости и мире молящихся..." Вот примерно то, что перевел мне Ян Ярцо из речи и напутствия умирающего кардинала Вышинского и что сохранила память, ведь было это уже давно, может, более двадцати лет назад. Затем началось какое-то движение на площади, словно бы шла перегруппировка войск, наводился порядок у входа в костел, который я никак не мог ухватить взглядом из толпы. Но вот откуда-то свалился совершенно захлопотаный Ян Ярцо, сунул мне в одну руку несколько гвоздик, в другую -- картонную карточку, сказал, что это пропуск в ложу, и потянул меня за собой. Мы очутились на трибунке, собранной из легких металлических трубочек. Меж рядов трибуны, на самом верху стояло кресло с высокой резной спинкой, крашенное черным, с вишневым бархатным сиденьем и спинкой. Люди подходили к этому креслу, клали на него цветы и на минуту присаживались. Подведя меня к креслу, Ян Ярцо многозначительно улыбнулся, велел мне проделать то же самое и в заключение загадочно сказал: "Будешь со временем гордиться, что сидел в этом кресле..." Расспрашивать Яна Ярцо и разгадывать его слова было некогда -- открылась верхняя боковая дверь и нас попросили поспешить на определенные нам места. Новый костел был нов и по архитектуре: он не возносился в небо островерхими крышами, на которых малой птичкой сверкали крестики. Новый по архитектуре, из современных материалов строенный, веселее древних храмов крашенный, он совмещал в себе и стиль кубизма, и барокко, да и от современных убогих зданий в нем что-то было. Снаружи костел казался небольшим сооружением, несколько даже и потерявшимся в толпе и как-то ужавшимся в себе застенчиво от такого к нему всеобщего внимания. Но внутри костел, несмотря, опять же, на строгую, расчетливую архитектуру, поражал взор роскошным великолепием в недорогом убранстве. Ложа прессы располагалась действительно в ложе, прилаженной наподобие балкона вдоль глухой, торцовой стены, там уже толпился народ, жужжали многочисленные кино- и телекамеры -- открытие костела в Новой Хуте было событием не местного значения, шла трансляция чуть ли не на все страны Европы, кроме нашей, безбожной, снимались ленты для Латинской Америки. Католики на исходе двадцатого века оказались не столь разобщены и подавлены большевистско-гитлеровскими режимами, как православные христиане, они активно объединялись, используя для этого любую возможность, показывали красочные спектакли с изображением истовой веры в Господа, так что гордо дремлющим православным оставалось лишь сердито хмуриться и ворчать. Огромный зал костела, полный света и огней, несмотря на все продолжающийся наволочный дождь, серо опеленавший большие стекла, сверкал, переливался разноцветьем, еще не потускневшим, ярким золотом на канделябрах, абажурах, подсвечниках и росписях. До потолка возносились в нем окна, пористый камень, искусно тесанный, красиво уложенный; серебристые алюминиевые конструкции -- все-все создавало ощущение легкого полета ввысь, в небо среди переливающего- ся волнами небесного света. Каплан, или как его там, в черной длинной одежде и в черном головном уборе, излаженном в виде огромной бабочки со сложенными крыльями, отпер двухстворчатый вход в помещение, на улице шевельнулась и прихлынула волна плотно спрессованных, мокрых от дождя людей. Вот уж к стенам, к окнам кого-то придавили; вот уж кто-то смертно вскрикнул пронзительным детским голосом. Но каплан загородил собою вход, властно вскинул вверх руку с двумя сложенными пальцами, что-то негромко крикнул -- и все унялось. Тут же строгий этот человек, руководивший всей торжественной церемонией, отступил в сторону. В храм вошла пожилая женщина в одежде и с номером узницы Освенцима, ведя за руки двух мальчиков-ангелочков -- к Телу Господню, вытесанному из розового мрамора и возлежащему на невысоком помосте. Я сперва подумал, что это сцена и на нее вот-вот вынесут стол с красной скатертью, поставят на него графин, на стену повесят приветливо улыбающегося плешивого Ленина. За тот стол, в президиум усядется местное начальство вместе с кардиналом Войтылой, и начнется тягомотное торжественное заседание. Женщина, бывшая узница концлагеря, мальчики-ангелочки обочь ее опустились на одно колено, поклонились мраморному Телу Господню, затем женщина приложилась к нему губами, за нею все так же точно проделали и мальчики-ангелочки. "Ну вот сейчас-то и войдет местное начальство вместе с кардиналом, и затешется на сцену", -- думал настойчиво я и снова ошибся. Вместо начальства в храм вступило сто бывших узников фашистских лагерей, и я решил, что еще сто узников вступят -- из советских лагерей, но их или не оказалось вживе -- советские палачи работали "чище" немецких, или еще не наступило время для подобных демонстраций. Все мученики, вступившие в храм, были одеты в основном в концлагерные одежды, шли на костылях, катились на тележках, вели друг друга под руки, и пестрой кучей свалились они на полу у подножия гроба Господня, издав единый душераздираю- щий стон. Воплями, громкими рыданиями мольбы и раскаяния откликнулась огромная толпа возле храма. И все текли, текли по высоким стенам -- стеклам, все не иссыхали слезы небесные... Следом за бывшими узниками в храм величаво, как это умеют делать только паненки, ступили немногочисленным строем послушницы, так чисто и нарядно одетые в кремового цвета мягкие одежды, голубыми глазами сияющие, с русыми волосами до плеч, все, как на подбор, красавицы славянского типа. Люди невольно поднялись навстречу им, заулыбались сквозь слезы умиления, инвалиды, кто был зряч, вызывавшие у людей боль и слезы, расступились, пропуская вперед дивных этих девочек, вселяющих надежду в сердце, что очистится еще мир Божий от скверны, народит еще красивых детей, вырастит людей, достойных звания чада Господня, и успокоится, наконец, взбесившееся человечество красотой и верой. Следом вошли стройными рядами маленькие послушники, за ними подростки, юноши, строгость одежд которых смягчали лишь белые воротнички и узенькие манжеты. И, наконец-то, вступил в храм величественный кардинал во всем великолепии: в золотой короне, с золотым крестом, прижатым к груди. Длинную мантию с золотым шитьем и белым шелковым подкладом поддерживали за полы два белоголовых мальчика, тоже похожие на ангелочков. За кардиналом сосредоточенной свитою шли строгие священнослужители высоких рангов, дальше -- капланы, священники, и, наконец, храм начал заполняться верующим людом. Ни одного не только пьяного, но и выпившего в толпе не было. Несколько раз подъезжали машины "скорой помощи", кому-то деловито и сноровисто оказывали помощь сестры милосердия. Народу возле костела, несмотря на непогоду, не убыло, а прибыло -- подъезжали люди из Кракова, из Варшавы и других городов. Ян Ярцо, обязанный представить отчет об открытии костела в газету католического объединения, метался между мной и паствой и затерялся совсем. Переводить было некому, да и незачем. Я увидел и понял главное: польский народ, несмотря на все его потери, невзгоды и надетое на него коммунистичес- кое ярмо, в порядке. Так истово преданный Богу и вере народ нечистой силе не одолеть. До содрогания в сердце, до блевотины насмотревшийся в течение жизни, как наши вожди и прочие партийные ярыжки, сминая друг друга, лезут на мавзолей по праздникам и во всякие почетные президиумы, куда их выбирали под аплодисменты даже заочно, я подумал, что, может, и мы когда-нибудь доживем до того, что в храмы и дворцы будут первыми входить мученики и дети, трудовые люди и старики, а не партийные авангардисты и всякие идейные проходимцы. Кардинал Войтыла освящал новый храм, построенный на трудовые деньги, что-то говорил, молился, припадая на одно колено и приникая к мраморному Телу Господню. Говорили и крестились также и другие священнослужители. Вот и колокол зазвучал вверху, и под звуки его вознеслось к нему многоголосое пение, умиленно плакали дети, женщины, старики. Народ, объединенный верой, единой радостью и печалью, торжествовал и праздновал свое возрождение в храме Божием. А рядом со мной молилась, утирала слезы шелковым платочком, одновременно показывая кулак своим трудягам-операторам хозяйка какой-то частной швейцарской компании -- не то и не так, по ее мнению, снимающим. Появился Ян Ярцо. Я попросился "домой" -- ноги мои совсем остамели, я устал, промок от пота, мне хотелось побыть одному, и, коли еще не совсем разучился, молча помолиться Господу за дарованное мне счастье прикосновения к Нему и начинающегося пробуждения в сердце веры и надежды на лучшие дни. Через год или чуть позже кардинал Войтыла был выбран папой римским и назван Иоанном-Павлом Вторым. Я видел по телевидению, как встречали папу римского в Южной Америке. "Бедная" страна Перу объявила трехдневное празднование в честь приезда светлейшего человека, и в столице Перу -- Лиме из каких-то материалов, чуть ли не серебряных, было сотворено к приезду высокого гостя ажурное сооружение, осыпанное звездами огней аж до самого неба. За время своего пребывания на почетнейшем и ответственнейшем посту бывший кардинал Войтыла объездил почти весь мир и остановил немало столкновений, войн, кровопролитий. Усмиряя красную сатану, сам пролил при этом кровь, и совсем уж точно -- предотвратил свалку между Польшей и Советским Союзом, которая неизбежно обернулась бы мировой войной. Да пошлет ему сил ГосподьНикогда больше не повторяю своей давней шутки моим друзьям: -- А я сидел в кресле папы римского! Богатые за бедных Смотрю, как, окатив грязью трудящихся, терпеливой толпой ожидающих автобус или какой другой транспорт, наш отечественный, новоявленный бизнесмен -- богач надменно удаляется на иностранной вылизанной машине вдаль, и вспоминается мне Колумбия, Богота, где много живет богатых людей, но еще больше бедных, безработных. Они, безработные, изобретают всяческие способы, чтобы добыть копейку, хоть как-то заработать на кусок хлеба. Один старый человек в форменной фуражке железнодорож- ника прирабатывал тем, что помогал частным машинам припарковаться в узком горном переулке, и полный у него тут был порядок: машины отходили, подходили, и когда заполнялся весь переулок, старик просил подождать три или пять минут, зная, кто и на сколько времени завернул сюда и остановился. Платили старику кто сколько может, чаще всего сыпали в протянутую горсть мелочь, но случалось, подгулявшие и оттого щедрые владельцы машин бросали и бумажки. "Грацио, сеньор, грацио!" -- слегка кланялся старик, приподняв фуражку, и снова суетился по "своему" переулку, показывал, кому куда встать и помогал это сделать как можно ловчее и скорее. В зеленом переулке располагался небольшой китайский ресторанчик. Знатоки города и всех его кормных, веселых и злачных мест, работники нашего посольства именно здесь предложили отобедать в день нашей Победы, потому как кормят китайцы отменно, тихо здесь, зелено, малолюдно в ресторанчике, есть в записях русская музыка, в том числе даже песни периода Отечественной войны. Все-все было в ресторанчике здорово, все сделано на таком уровне, который нам, советским гражданам, кажется райским и даже не верилось, что так вот мило, неназойливо, почти родственно можно относиться к своим посетителям. Отец и сын -- китайцы, обслуживавшие нас, вовремя и незаметно подавали вкуснейшую еду. Помню, что ударным блюдом была здесь замечательная, на огне подаваемая рыба с хрустящей корочкой, сами китайцы вроде бы радовались нам, русским людям, победе нашей, шумному разговору и, когда мы попытались затянуть российскую песню, заулыбались, закивали головой. Старый китаец говорил на ломаном языке, помню, мол, все помню и ценю. Яростное, слепящее южно-американское солнце, редко здесь выходящее из-за туч, иначе бы все сгорело на этой земле, вдруг лучами засверкало в щелях тростниковой циновки, высветило зальчик, заставленный, завешанный, кругом обвитый цветами таких роскошных форм и оттенков, что воистину сделалось по-весеннему празднично и радостно. Хотелось благодарить и благодарить хозяев за радушие, за обед, за уют, за цветы, за радость общения, чего мы и делали изо всех сил и возможностей, а китайцы все улыбались нам, все кланялись и приглашали всегда заходить к ним. На улице тоже было солнцезарно, хорошо дышалось, хотелось петь, обниматься и говорить добрые слова. Вдруг в переулке раздался визг тормозов. Мы кинулись на шум и замерли: снизу въезжающие в переулок машины столпились в беспорядке, вверху переулка плотной стеной, загораживая выезд, стояло несколько машин, из них выскакивали разъяренные люди и бежали к косо стоящей, чуть было не выскочившей, дорогой, лакированно сверкающей машине, которую заслонял собою старик-припарковщик и что-то торопливо говорил, умолял, не допуская к ней взбешенных сеньоров. -- Чего это там? -- поинтересовался я у наших посольских ребят. -- А есть курвы но только в России. Какой-то богатый ханурик-сеньор попытался смыться, чтоб не заплатить старику. Н-ну, сейчас ему дадут! Здесь не Россия. СейчасСейчас!.. А гомонящие, все больше горячеющие сеньоры тащили уже из богатой машины схлюздившего сеньора, и кто-то успел ему сунуть в рыло, и потекло из носа сеньора красное мокро. Старик все оборонял его машину и кричал, кричал. Ребята торопливо переводили: "Сеньоры! Сеньоры! Не трогайте его! Не трогайте. Пусть он едет. Пусть едет! Я беден, сеньоры, но честен! Я не хочу беды..." Богатый сеньор совал старику горсть серебра, но тот не брал деньги, боясь, видимо, хоть на минуту оставить его без защиты. Хозяин машины бросил мелочь на траву, к ногам старика и тут же поспешно выхватил дорогую банкноту и тоже бросил на траву. Машины на выезде все скапливались, толпились и, видимо, зная нравы богатых, орали на них и махали кулаками неистовствующие колумбийцы. Они принудили крепко раскошелиться перетрусившего хозяина дорогой машины, дружно собрали с травы все деньги в фуражку старика и опрокинули ее на коротко стриженную, седую голову бедного человека, похлопали его по спине, по плечу, неохотно расступаясь, выпустили из плена богатую машину, крича что-то во след и грозя пальцем. -- Я присмотрелся и обнаружил, что не все там пальцы, там были и стволы пистолетов -- здесь не забалуешься! Улыбающийся и в то же время рыдающий старик выгребал деньги из картуза, прятал их в специально для этого сшитую брезентовую сумочку и, утирая слезы, объяснял нам, что больше всего на свете он не любит скандалы, однако находятся ж люди, которые ради несчастных копеек готовы на любую пакость. Наши ребята успокаивали старика, тоже хлопали его по плечу и по спине, толковали что-то миротворное, сыпали в горсть деньги. А старик все утирал слезы и твердил: -- Грацио, сеньоры, грацио! Я смотрел, слушал и думал: "Вот бы и у нас так -- за бедных богатые заступались, так сколько бы российского свинства вывелось..." Случилось это уж лет десять назад, в Колумбии, в Боготе, и не знаю, как там, за океаном, а у нас за это время бедные сделались еще беднее, богатые же еще свинее. Эх, судьба-судьбина... В таком обширном государстве, как Россия, чего только не навидаешься, с какими судьбами не повстречаешься, тем паче, если их, судьбы, все время, как игральные карты, тасуют, путают, перемешивают. Но и в этой мешанине, во вселенской путанице, в беспомощном обмолоте человеческой жизни выпадают людям такие судьбы, что невольно ахнешь, остановишься перед нею, покачаешь головой: "Эх, судьба ты, судьба, кобыла крива, куда завтра увезет -- не знаешь!" Эту фразу я услышал па Урале, от поселкового пасечника, сказанную по поводу доли соседа своего, российского парня Степана Павлова, которому оторвало обе руки взрывчаткой на шахте, но девушка, с которой он гулял, тем не менее пришла за ним в больницу, сделалась его женой, родила ему сына, а сам он, хоть и безрукий, обучился вести хозяйство: косил сено, пилил дрова, изладил деревянный самолетик -- флюгер на крышу и, самое главное, сделался охотником-промысловиком. Люди, работающие в тайге, на промысле пушнины, знают, что в тайге и с двумя руками управляться одному ой как несладко, порой надсадно и страшно, но сей факт или исключительный случай -- был на самом деле. Я писал о семье Павловых очерк, затем рассказ "Руки жены", и даже пьесу соорудил под названием "Черемуха", которая шла на многих российских сценах и даже в столице, в театре имени Ермоловой. Стороной, отголоском, далекой зарницей доносило до меня, что парень у Павловых уже вырос, сходил в армию, что Надя и Степан уже дважды дедушка и бабушка. Словом, люди устояли, не дали судьбе замотать себя -- Господь за чьи-то грехи наслал им испытание, и они его выдержали, не посрамили имя Господне, ни Его завета, ни своего человеческого образа. И эта судьбина -- "кобыла крива" -- вскоре наехала на меня тоже на Урале, в городе Перми. Кто-то из студентов иль преподавателей университета принес мне исписанные карандашом линованные листки. На тех листках были написаны стихи и прозаические опыты, похожие на бытовые зарисовки. Я сказал, что писанину эту, да еще карандашную, читать не возьму, мне с моим поврежденным зрением и печатные-то тексты в тягость. Но мне пришлось читать те тексты -- автор Валя Перовская, писавшая на этих тетрадных страничках, заламывала судьбу свою, училась писать, ходить, жить. У этой Вали, студентки-заочницы Пермского университета, не было ни рук, ни ног. Горькая, но довольно распространенная в ту пору история: Валя сделалась жертвой неудачного самоаборта. Не презирайте ее мать, не спешите судить несчастную женщину, не качайте головой -- жизнь послевоенных лет при бесчеловечной и беспощадной советской власти вынуждала советских женщин уродовать себя, уничтожать в себе зародившуюся жизнь иногда такими варварскими способами, что о них и писать рука не поднимается. Пусть миллионы ранних могил, в которых истлевают косточки молодых российских женщин, как пепел Клааса, стучат в патриотические сердца тогдашних правителей, из лягушачьей икры которых вывелось новое, к власти рвущееся, оголтелое потомство. Валя оказалась в ту пору на сессии в Перми, и подружки-студентки помогли ей добраться до моего дома, благо был он не так далеко от университета. Валя училась уже на четвертом курсе филфака, беленькая, голубоглазая, с тем типично русским скромным лицом, которое так любили изображать русские художники -- Венецианов, Савицкий, Мясоедов. Она поднялась на третий этаж сама, у нее немножко припотел вздернутый нос и бледный лобик. Беспризорщинный, детдомовский, госпитальный да и журналистский опыт помогли мне сгладить, не показать, по-ученому говоря, смикшировать невольную неловкость, мою и гостей моих настороженность. Дети и хозяйка моя в кабинет ко мне не совались. Я порасспрашивал Валю и приехавшую с ней из города Березники подружку и с ними же вместе пришедшую пермячку о том, о сем. Милые, скромные, нарядно приодетые по случаю встречи с писателем, девушки рассказали мне про университет, удивлялись, что я "ничего не кончал" и в университете здешнем ни разу не был, да и засобирались "домой", в общежитие, неуютное и холодное, забытое Богом и властями. -- Вы постарайтесь не обращать внимания на мои физические недостатки, -- попросила меня Валя. -- Я пришла посоветоваться с вами не столько по рукописи, сколько о жизни. -- Но все же давайте сперва по рукописи, -- скорее попросил, чем предложил я. И мы с Валей начали смотреть -- читать мелко исписанные странички, рассуждая о замечаниях, поправках. Валя раза два извинялась за то, что писано карандашом -- ручкой и чернилами ей пока писать трудновато, к новым протезам надо еще привыкать. Марья Семеновна принесла на подносике чаю и горстку сушек, познакомилась с гостьей и сказала, что, пока мы занимаемся, она приготовит обед, у нее "кстати" оказались в морозилке пельмени и она мигом развернется. Эти "кстати" намороженные пельмени у Марьи Семеновны велись круглый год и всегда нас очень выручали. Стихи у Вали были самодеятельные -- такие стихи в России, как говорится, не пишет только ленивый, некоторые пенсионеры и разные бездельники до сих пор упиваются ими. Валины стихи отличались грустной девичьей искренностью, но ни в одном из них ни слова о своей горькой судьбине и титаническом преодолении недугов. И по стихам, и по прозаической писанине, и по поведению гостьи угадывалось, что она изо всех сил старается считать себя обыденной, ничем от других людей не отличимой женщиной. Глядя на пластмассовые кончики протезов рук, одним из которых она придавила листок, другим слышно поскрипываю- щим, зажимала "меж пальцев" карандаш и вносила поправки, я думал, что жизнь этого человека состоит из сплошных преодолений. Одна из прозаических зарисовок у Вали отдаленно смахивала на очерк, я предложил ей поработать дома и затем прислать этот очерк мне, потому как чуткое к молодым дарованиям Пермское книжное издательство время от времени формирует и выпускает сборник "Молодой человек", и я постараюсь его туда определить. Марья Семеновна, баба чуткая, угадала, что "творческий" наш разговор проще и удобней вести за столом, на кухне, и скоро позвала нас туда. Она усадила за стол и деток наших, находившихся в самом что ни на есть разрезвом состоянии и возрасте. Было их в ту пору трое: сын, дочь и племянник жены. "Педагогический" прием Марьи Семеновны сначала вызвал некоторое замешательство. Ребятишки присмирели, дивясь на искусственные руки гостьи, на то, как она ими управляется. Прием удался и вообще иногда действовал усмиряюще на чад моих. Дочка даже как бы и подружилась с Валей, ездила к ней в общежитие, иной раз выполняла кое-какие ее поручения и просьбы. После обеда Валя еще какое-то время посидела в гостиной убогой хрущевской квартиры и, заметив, что я тревожусь, что не едут за ней девочки, сказала, что она сама дойдет до общежития, лишь бы парнишки наши помогли ей спуститься вниз -- протезы-то новые... -- Господи! Каково же матери-то? -- горько и скорбно сказала Марья Семеновна, проводив гостью, и, как всегда в такие щекотливые минуты в квартире повисло тяжелое молчание -- оснований для скорби и вечной непростительной вины в этом смысле и в нашей семье было достаточно. Очерк Валентины Перовской после серьезной правки, дописок и прописок был напечатан в сборнике "Молодой человек". Я радовался этому потому, что Валентина уже заканчивала университет, получит хоть какие-то деньжонки. Звонил в издательство, просил составителя сборника быть пощедрее. Закончила университет Валя и стала искать работу. Поняв к той поре, не без моих убеждений, что поэтесса из нее не получится, журналисткой быть трудновато -- надо много ходить и ездить, девушка решила поступить корректором в березниковскую местную газету. В этом трудоустройстве я ей старался помочь как только возможно, писал просительные и рекомендательные письма. О, Россия-мати! Велика ж ты была всегда добрыми людьми. Валентине Перовской помогали везде и всюду, почти не унижая ее достоинства. Мать возила с работы и на работу полосы газеты для печати, да и сама Валентина двигалась и двигала себя по жизни, но что-то постоянно не ладилось у нее с протезами, по этой причине ей надо было куда-то надолго отлучаться, и работу, как понял я из писем, она со временем потеряла. Я уже покинул Урал, переехал в Вологду. Из Березников реденько приходили от Валентины поздравительные открытки, иногда вырезки из газет с заметками и стихами. Потом был долгий перерыв. И вдруг толстое письмо, а в письме фото, а на нем красивая женщина с белокудрым малым на руках -- это была Валентина. Не миновала она инвалидного дома. В инвалидке Валентина познакомилась с парнем, тоже инвалидом, и вот результат этого знакомства -- молодой, жизнерадостный строитель коммунизма, ради которого надо жить и работать. Кажется, в многотиражке химкомбината Валентина работала снова корректором, растила парня. "А папаша наш, -- писала она, -- испугался трудностей". Боже, помоги русской женщине Валентине Перовской в редкостной ее судьбе! Не дай ей ослабеть, сломаться. Укрепи дух ее, смилуйся над ее сыном, продли в нем жизнь, чуть было не уничтоженную злом земным! Вдохни в наши слабеющие русские души стойкий дух Перовских "и дум высокое стремленье", поддержи во времени сегодняшнем и будущем. Там же, на Урале, на этот раз в городе Свердловске, ныне Екатеринбурге -- еще одна судьба-судьбина, исключительная по несчастью и величию свила себе гнездо. Евгений Фейерабенд, поэт, тридцать с лишним лет пролежал в кровати, на плоской и жесткой постели без подушки. Полиомиелит. Свалил он еще не начавшего ходить человека. Восемь лет в гипсовой форме-кровати (такую же "процедуру" когда-то выдержал или перенес Владимир Лакшин и друг его по несчастью, рано ушедший в могилу, критик Марк Щеглов). Но Лакшин и Щеглов встали со своей постели. Владимир Лакшин повесть написал о той больничной маяте. Кажется, его единственное биографическое произведение. Дано ему было реализоваться в критических работах, в публицистике и вместе с Твардовским стойко и верно послужить журналу "Новый мир". Облегчая нагрузку на ноги, ходил он, опираясь на неказистую деревянную трость. И совграждане, наверное, думали: "Вот еще один интеллигент-пижон!" Жене Фейерабенду не довелось восстать из гипсовой формы-постели. Он выпал из нее. Ему уже назначен был день -- великий в его жизни день -- когда его вынут из гипсовой формы, переложат в нормальную постель, там уж тренировки, спецупражнения, массажи и, глядишь, можно будет пробовать становиться на ноги. Можно только догадываться, как ждут час воскресения больные дети, как они мечтают начать жить настоящей жизнью, не замурованной в гипс, свободной от оков, полной воли и высокого смысла. В ту последнюю ночь перед освобождением Жени из формы палатная нянька уснула именно в те часы, когда у мальчика начались судороги от нервного перенапряжения, он упал вместе с гипсовой кроваткой, выпал из "формы" и у него вывернуло суставы из таза, то есть ноги сделались задом наперед. Мать Жени звали Матреной Ивановной. И она, которую я не постыжусь назвать теперь уж испоганенным, замызганным, безответственно затасканным словом -- героиня -- сделала все, чтобы ее мальчик, ее горькая кровиночка, жил по возможности наполненной, интересной жизнью, ни в чем не знал бы крайней нужды, не так остро испытывал тяготы ущерба, уничтожающего плоть и суть жизни. Когда мы познакомились, ему было под тридцать. В квартире на нижнем этаже в центре Свердловска встретила нас с женою бодрая, с мужским разлетом в плечах и с мужиковатой, приосадистой фигурой, крепенькая, говорливо приветная женщина. -- Проходите, милые, проходите к Жене, а я тем временем закусочку спроворю. Женя пожал нам руки крепким мужским рукопожатием, чуть подзадерживая руку, как бы выражая этим расположение и приветливость, но, главное, понял я, чтобы чувствовали мы себя в гостях не у квелого инвалида -- здесь живет мужик в порядке и держитесь с ним, как с мужиком. Я сел на стул у изголовья кровати Жени и после, попадая в гости к Фейерабендам, стремился садиться всегда на это место. Квартира и место работы Жени были осмысленно заполнены необходимыми вещами и предметами: телевизор, радионаушники, на высоко взнятом столике бумага, ручка, книги на подставке, на полу гантели, эспандер, еще какие-то предметы для физических упражнений. Выше и далее --