знали орла, клекотала раскрытым клювом, всхрипывала, глядя на нас, и горло ее судорожно дергалось, а глаза с фосфорическим, зеленоватым ободком свирепо круглились. -- Это он ись просит. Не бойтесь его, -- пояснили нам незаметно объявившиеся ребятишки и рассказали о том, что орлан этот белохвост был кем-то давно-давно подбит и вырос здесь вот, в поселке. Живет он на кладбище и зиму, и лето, ночует под теплыми кедрами, а кормится подачками -- кто чего бросит, то и ест. Кости на кладбище -- это все остатки его жратвы. И сразу сделалось заметно, как птица эта, грозная с виду, неопрятна и жалка, а взлететь она выше, чем на городьбу, не может. Нищая и убогая попрошайка с обликом орла, которую даже собаки не гоняют. Грозно сверкая орлиным взором, может она еще нашего брата -- заезжих -- напугать, но удивить никого собою не может. Средь людей тоже встречаются такие птицы -- по оперенью орел орлом, а питается отбросами со столов и летать вовсе не умеет... Ребятишки важно сообщили, что магазин открылся, и мы пошли в поселок. А орлан, не получивший подачки, недовольно стуча круто изогнутым клювом, хрипя сердито и простуженно, хромая, как кладбищенский сторож-инвалид, заподпрыгивал к могилам и спрятался в тихом надгробном кедраче. Крестьянин Мы охали из Красноярска в село Казачинское и достигли уже Большемуртинского района, где села сплошь почти именуются по-татарски и живет здесь много обрусевших татар. Земля была вся в цвету. "Вся!" -- я произнес не как литературный образ, земля в самом деле цвела в три, в четыре, в пять этажей! Она буйствовала, она, озоруя, мазалась красками, безудержно, по-детски радуясь самой себе, теплу и солнцу. Понизу земля была опрыскана белыми цветами клубники и земляники, гусиной лапкой, ветреницами желтыми и белыми, блестками травы-муравы, звездочками любки и майника. Выше синели ирисы, качались ландыши белые и лесные -- орехового цвета, и кое-где уж птичьим яичком выкатывались из сдвоенного листа рябенькие кукушкины слезки, робко и просительно открывая ротик, обметанный молочной пеной, а еще выше -- и цветы эти, и землю всеохватно и яростно захлестывал пожар сибирских жарков. Огненное буйство усмиряли только спокойные цветы медуницы, синеющие по опушке леса, и уверенные, крупно растущие по мокрым логам и склонам гор марьины коренья с уже забуревшими, кругло выпирающими бутонами. Глаз радовался, душа пела, восторг передавался ей от ликующей природы. Так вот, с восторженным настроением, громким говором, мы и вкатили в какое-то сибирское село с приземистыми, крепко рубленными избами, приветливость которым придавали, пожалуй, только ставни, пестро, как у теремков, покрашенные, да цветы на окнах. Машина наша ехала бойко по улице, и от нее в панике разлетались на стороны курицы и от каждого двора, сатанея, гнались псы, пытавшиеся ухватить зубами за колесо наш транспорт. Впереди показалась белая лошадь с распущенной гривой и буйно разметавшейся челкой. На ней сидел человек с предостерегающе поднятой левой рукой, в правой он крепко держал повод обороти. -- Я объезжаю молодую лошадь, -- с чуть заметным татарским акцентом сказал он и тихо, уважительно прибавил: -- Извините! Лошадь грызла удила, косила коричневые глаза на машину и круглила гибкую шею, как бы обтекая собой автомобиль, и в то же время не двигалась с места, а лишь пританцовывая, щелкала подковами. Парень -- по лицу это был парень, но крупный, с мужицким раскрыльем плеч, с прямым доверительным взглядом и тем достоинством в каждом движении, в слове и в улыбке, которое дается истинным труженикам земли, ничем не запятнавшим свою жизнь во многих поколениях, не дрогнувшим в лихолетье, уверенным в себе и в той пользе, какую они дают миру и людям, -- парень этот не горячил молодого жеребца, чуть порябленного серыми пятнами по ногам и по груди, он как бы давал полюбоваться конем и собою, и мне показалось, лошадь понимала его и, гарцуя, немножко кокетничала перед нами, но страх все же жил в ней, она боялась машины, у которой стучало сердце и выбрасывало душный дым, и людей, сидящих в машине, боялась, не понимая, отчего они сидят в ней, а не на ней, и вообще жеребец был еще молод, ему хотелось мчаться, лететь над землей, и он вдруг понес, трусовато закидывая ноги и зад, как это делали когда-то беспородные, дураковатые крестьянские кони, не видавшие никаких машин, как мы когда-то в детстве, ополоумев от страха, очумело мчались в сумерках мимо деревенского кладбища. Парень, откинувшийся в седле, выровнял себя, сжал бока лошади стременами, что-то ей сказал, наклонившись, и она вроде как поняла его, перешла на красивый, стелющийся намет. Унес жеребец парня за околицу села, в пылающие жарким весенним цветом поля, в нарождающееся лето, к солнцу, а мы еще долго смотрели им вслед, и мне посейчас еще видится белая-белая лошадь и ладно, уверенно сидящий в седле парень с приветливо и предостерегающе поднятой рукой. Рука была большая, узловатся, величиной с совковую лопату, с мозолями на ладони. А лошадь -- пугливая, юная, с шелковистой, нежной гривой и звонкими, серебряно сверкающими копытами. Мертвый таймень Меж бревен вверх брюхом плавал по Енисею огромный таймень, и замусоренная вода пузырилась вокруг мертвой рыбины. По древнему зову пришел таймень осенью к тому месту, где был Манский бык, который безо всякой надобности смахнули гидростроители, стал за камни -- ближе к живым донным ключам. Весной таймень начал пасти стаю ельцов, выедая тех, что больны и ослаблены. Забылся в охоте таймень. Увлекся. А возле займища в Овсянскую запань разгружалась железная лесовозная баржа -- колымага, разом обрушив в воду весь лесной груз тонн в семьдесят весом, и, как глупого мелкого ельца, хряпнуло бревнами, оглушило речного красавца, быть может, последнего из тех речных богатырей, что стояли веками за Манским быком зимней порой в холодной, тихой яме и украшали жизнь реки, продляя богатырский таймеиный род, разжигали рыбачью удаль и страсть. Летящая звезда Узники любят глядеть на звезды. Да более им и глядеть-то не на что. Один бывший узник рассказывал мне, как однажды увидел летящую по небу звезду. И спустя время узнал, что это был спутник. "Так можно и жизнь пропустить", -- подумал он и попросился на тяжелую работу, в забой, где шли "зачеты", хотя до этого он был вором в законе и лихим арестантом -- бездельником во многие годы. Тот человек давно уж на свободе. Давно живет законной жизнью, но глядеть на звезды привычки не утратил. И часто плачет он, глядя на них, потому что каждая звезда кажется ему бесцельно, зазря прожитым годом. Старый корабль Он стоит, сиротливо прислонившись к берегу острова Отдыха, усмиренный, тихий, с неработающей машиной, недымящей трубой и навсегда умолкшим гудком, но все с той же окраской, какая на нем была в тридцатые годы: желтые палубные надстройки, рубка и жилые каюты с коричневыми прогонами, черно-смоленый корпус с алой лентой вдоль борта, труба в три цвета -- красная, черная полоса и остальное бревно трубы -- желтое -- национальные цвета Германии, еще фашистской. Фашисты, как и их собратья по борьбе за общее счастье человечества, коммунисты, обожали кровавый цвет, и знамена у тех и у других были красные, лишь знаки на полотнах были разные: у первых -- свастика, у вторых -- серп и молот. Собираясь завоевывать мир, фашисты и коммунисты прибегали к древним, мирным знакам труда. Без обмана и лжи они не могли обойтись даже в символике. В 1938 году, в связи с развитием Крайнего Севера: строительством Норильска, Игарки, Диксонской базы, Усть-порта и Дудинского порта и невиданно возросшими по Енисею перевозками, укреплялось речное пароходство. В Германии было закуплено пять первоклассных по тому времени теплоходов -- два пассажирских и три буксирно- транспортных. Их перевели из Гамбурга через северные моря и Ледовитый океан на великую сибирскую реку и сразу же прилепили к ним имена достославных и скромных советских вождей. Пассажирские теплоходы были названы именами Сталина и Орджоникидзе, один буксир -- именем первого маршала Клима Ворошилова, а вот два оставшихся чужестранца удостоились имен по тем годам неожиданных, как бы брошенных сибирскому народу в виде подачки -- ешьте, мы добрые. А может, и не хватило на ту пору вождей, достойных исторической памяти. Многие из них уже сидели в тюрьме или находились под здоровым подозрением. "Восточная Сибирь" и "Красноярский рабочий" -- такие исключительные названия получили два германских судна. И самый мощный теплоход -- в честь местной газеты, начавшей выходить еще в 1905 году. Газета жива до сих пор, и теплоход, старостью томимый, жив еще, хотя и не дышит. Дети Севера, вечно ждущие вестей, гостей и приключений, бегали на берег Губенской протоки в Игарке, чтобы полюбоваться чужестранными кораблями- гигантами, по сравнению с которыми наши, колесные, еще дореволюционных времен, пароходы казались нам унылыми, тихоходными лапотниками. Один пассажирский пароход из "стариков" прибыл на Енисей с милым названием "Дедушка", но потом конфузливо менял имена пламенных революционе- ров, которые, как на подбор, оказывались людьми "не нашими", стало быть, врагами народа. Успокоился "Дедушка" лишь на "Марии Ульяновой", сестре Ленина -- эта успела умереть раньше начавшейся кампании против вредителей и изменников, а то б и ее переименовали. У старых речных трудяг, прежде всего у пассажирских пароходов, были дивно-музыкальные гудки, и слушать их было сплошное удовольствие. У гамбургских кораблей гудки чужие, угрюмо-басовитые, отчужденные, как бы с того света, из запредельности быком ревущие. Чалдоны-ребятишки чужестран- ных гудков боялись и говорили, ежась: "У-у, запел, фашист". Лихтеров, барж и паузков штук до двадцати-тридцати нацепляв на толстый, ершисто полопавшийся трос, чужестранцы, привычно уже ставшие на Енисее "своими в доску", вели в Игарку, в Дудинку, до Диксона огромные караваны с грузами, обратно -- руду и заморские товары плавили, с надсадой одолевая Осиновские пороги, расчаливались па непроходимых Казачинских порогах. Однажды довелось мне видеть, как, спасая караван, заводил во время яростного шторма в Губенскую протоку баржи "Красноярский рабочий". Тревожно, трагично басил гудок буксира. Баржи наваливало на каменные мысы, две из них свалило на бок, переломило и из глубоких недр, точно из темного мешка, вывалило в бушующие волны живых людей с нехитрым нищим скарбом -- и этакий груз непрерывным потоком плыл, доставлялся в невольничьи норильские никелево-медные рудники... Много нужной и трудной работы исполнили на Енисее теплоходы, построенные в Гамбурге. Но ничто не вечно под луной. Они прожили свою вольную жизнь на реке и которые были порезаны на металл, которые брошены без призора. Как современные старики, затонули и заржавели без догляда. Их заменили другие, более мощные суда. Один лишь "Красноярский рабочий", приспособленный под брандвахту, стоит на Енисее в городе Красноярске и несет какую-то непонятную службу. Бывая на набережной, я подолгу смотрю на речного работягу. Давнего, приземистого, грудастого портового грузчика с козой на спине напоминает мне он, и чередой предо мною проходят прожитые годы, как бы воедино связанные с нашей великой рекой, с ее неутомимыми речными тружениками, среди которых до войны и долго еще в послевоенные годы флагманом был "Красноярский рабочий". Ах, как много чувств и воспоминаний возникает, когда я вижу корабль моего детства. Грустные, пронзительно печальные думы охватывают меня всякий раз при виде старого корабля, приткнувшегося к берегу, на котором мне мечталось побывать, да так и не посчастливи- лось побывать, речные картины возникают передо мною -- Енисей, то благодушно-тихий, просторный, то стиснутый утесами, то разъяренный, вспененный иль бушующий в шторм белопенными волнами. Есть что-то щемящее и бесконечно дорогое в этом одиноком, учаленном, умолкшем навсегда, но не утратившем гордого достоинства старике, есть что-то вечное, немеркнущее в его молчаливой, отстраненной от современной жизни осанке, как будто всем своим видом он говорит: "Я отработал свое, много пользы сделал людям. Посмотрим, что сделаете вы? Как проживете жизнь свою? Пока лишь шум с моста доносится, дымы заводские наплывают с берегов да порою пролетят надо мной косяки высоких птиц, поприветствовав меня родными прощальными криками, или с гор принесет ветром одинокий осенний желтый лист. Мне снятся речные просторы и высокое голубое небо над ними. Что снится вам, тревожные люди?.." Максик Был я в городе Кельне, а точнее в пригороде, в гостях у директора Кельнского института славистики Вольфганга Казака, которого и студенты, и коллеги зовут профессором. Наши боевые мыслители и идеологи долго кляли его за то, что он "не так" пишет о советской литературе. Побывши у нас в плену во время войны, зная по книгам и по общению с нашими эмигрантами нравы советской идеологической машины, Вольфганг Казак относился к поношениям передовой советской критики и ко всему, что у нас происходило, без всякого остервенения, скорее с грустной иронией, как и положено взрослому образованному человеку относиться к проделкам неразумных детей, бьющих посуду, разоряющих гнезда птиц, травящих дворовую собачонку, привязанную на цепь. Но к самим писателям России он всегда относился доброжелательно, многое о них знал, много читал и пытался узнать и прочесть еще больше, и недавно он завершил многолетний труд -- собрал, составил и напечатал на немецком и на русском языках словарь или, скорее, энциклопедию современной советской литературы. На загородную виллу профессора было приглашено несколько добрых его знакомых, соседка, очень милая женщина, помогала хозяйке принимать гостей, был еще переводчик "Евгения Онегина", только что закончивший огромную, многолетнюю работу и еще не остывший от Пушкина. Он с восторгом и самозабвением говорил о поэте, во множестве его громко цитировал и при этом хватался от восторга за голову, разводил руками, чуть не плача от нежных чувств, его обуявших. Вечер предстоял быть неторопливым, обстоятельным, никто никуда не торопился, телефон не бренчал. У нас в стране надвигались перемены как в экономической, так и в идеологической жизни. Меня много, с доброй верой в человеческий разум расспрашивали о нашем житье-бытье. И в самих вопросах, и в разговорах звучала надежда на то, что наконец-то наступит "потепление" в России, кончится отчуждение от европейской культуры, приостановится одичание огромной страны, имеющей такие колоссальные достижения во всех сферах жизни и в особенности в литературе. Мы начали закусывать, когда боковая дверь в притененную гостиную приоткрылась, и возник из нее мальчик, одетый в легкую ночную пижамку. -- Ма-аа-аксик! -- с укоризной обратилась к нему хозяйка Марта и покачала головой. В следующую секунду мальчик был уже на коленях матери, обнимал ее за шею и что-то шептал на ухо. -- Максим должен спать! -- строго сказал отец. Мальчик тут же покинул мать, попытался приластиться к отцу, напускающему на себя строгость, и в то же время чуть заметно улыбающемуся. -- Максик не хочет ложиться спать, и он добьется своего. Мать его балует и не может не баловать, -- это сказала мне соседка. Крепкая, хорошо одетая, умело прячущая свой возраст, она жила на пособие за четверых детей. И как жилаНашим бы женщинам, волохающим на производстве, дома и на дачном участке да мечтающим о том, чтобы муж домой явился хотя бы с частью получки, чтобы сахар в магазине выбросили, мыло да картошку завезли, и не снилась жизнь многодетной матери в побежденном нами и союзниками нашими государстве. У нее загородный дом, не хуже, чем у профессора Вольфганга Казака, две автомашины, на одной ездит на работу старшая дочь, на другой -- мама по своим делам и за покупками. С соседями немцы очень дружелюбны, внимательны друг к другу. Однажды под вечер в доме соседки зазвонил телефон, тревожно как-то зазвонил. Соседка подняла трубку и услышала детский голосок: -- Мут-тэр, мут-тэр, мут-тэр!.. -- женщина подумала, что кто-то шалит по телефону, но шалят по телефону лишь в России: там, говорят, и облаять могут, и "скорую", и "пожарку" понарошку вызвать. Немецких же детей крепко порют до сих пор, и из них давно выбиты всякие потуги к детским вольностям -- десяток колясок возле магазина стоит, и никакого писку, ни один киндер рта не отворяет. В коляске своей образцовый ребенок не позволит себе ни обмочиться, ни тем более обделаться, значит, и орать незачем. Мама, немецкая мама киндера своего тоже не забудет, не заболтается с подружкой, не отведет душу в очереди, потому как очередей у них не бывает. -- Кто говорит? Кто?.. -- Мут-тэр, мут-тэр... -- продолжает слышаться детский голос в трубке телефона. И, проявляя терпение, женщина встревоженно спрашивает, кто и почему все-таки звонит? И вдруг узнает голос: -- Максик? Максик, ты? Соседка сказала дочери, что звонит Максик. Нужно сбегать и узнать, не случилось ли что у соседей? Девочка помчалась к соседям и нашла там жуткую картину. На пороге без сознания лежит Марта, у телефона, едва доставая его с подставленного детского стульчика, крутит диск и плачет мальчик. Когда и как малыш сумел запомнить четырехзначный телефон соседа и набрал его? Никто до сих пор понять не может. Уповают на Господа Бога. У Вольфганга Казака Марта -- вторая жена. Первая умерла так же неожиданно, оставив двоих детей, и вот чуть не пала Марта от скоротечно разящей людей пневмонии, гулявшей в ту весну по Европе. Строг профессор, и мама строга. Но Максику разрешено было посидеть с нами еще часок. Он показал мне любимые игрушки и свои рисунки, по понуждению старших торопливо прочел какой-то стишок и ушел спать с затрепанной тряпичной обезьянкой в обнимку. Дите и дите, как и все дети. А вот поди ж ты... Европа! Глухарь Избушка наша стояла у самого леса. В обрывистый берег мы вкопали баню. Над баней огромная листвень, и к ней березка притулилась. Мы не трогали эти деревья. Они наподобие маяка для пароходов были. И вот однажды, в конце августа, выхожу я из избушки. Бело крутом от инея. Лес оцепенел, притих. В Заполярье ведь осень рано начинается. Слышу: тэк-тэк-тэк. Глухарь токует. Робко, правда, но токует.. Глянул -- на листвени, над баней ходит по суку, распустив крылья, здоровенный бородатый глухарь. Я в избушку, за ружьем. Дед ружье у меня отобрал. -- Что за корысть -- старика ухлопать? Птицы тебе мало, что ли? Птицы в Заполярье, особенно в эту пору и в самом деле много. "Зачем старого глухаря губить? Мясо у него жесткое", -- подумал я и повесил ружье на стену. И так, каждое утро, на заре, к бане, выходил из лесу старый песельник. Он не прилетал, а приходил и вспархивал на нижний сук листвени. Посидит-посидит, осмотрится и словно бы ненароком уронит "тэк". А потом разойдется, разойдется. Глядит на зарю и напевает. Крылья раскинет, перья у него на зобу дыбом поднимутся -- топчется, хорохорится. Может быть, чувствовал старик, что до весны не дотянет, вот и спешил сыграть свою последнюю песню. Однажды к нам из города приехали ягодники и охотники. Ночевали они в бане. Рано утром выстрел прокатился по лесу, расколол тишину. Подбежал я к окну и вижу: с лиственницы медленно падает старый глухарь. Упал. Забился. Дед из избушки выскочил, поднял за крыло глухаря и сказал с глубокой печалью: -- Эх, дураки. Последнюю песню убили... Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 7. Красноярск, "Офсет", 1997 г. Тетрадь 6. Последняя Народная Симфония. Мечта Как бы хотелось, чтобы человек в развитии своем достиг такого совершенства, при котором, покинув сей свет, мог бы он слушать музыку родной земли. Лежал бы на вечном покое, отстраненный от суеты и скверны житейской, а над ним вечная музыка. Для него только и звучит. И все, что он не смог услышать и дослушать при всей своей бедовой и хлопотной жизни, дослушал бы потом, под шум берез, под шелест травы и порывы ветра... Вот это и было бы бессмертье, достойное человека, награда за муки его и труды. Рукавички Эмиль Гилельс был на гастролях в Вологде и, знакомясь с достопримечательностями города, осматривал Софийский собор, что стоит на Соборной горке, красуется по-над Вологдой-рекой и в ясную погоду куполами отражается в ней. Строили собор во времена Ивана Грозного и вышел с ним будто бы казус совершенно неожиданный и негаданный. Во время осмотра и перед освящением его на Ивана Грозного, царя суеверного и подозрительного, обрушился сверху изрядный пласт штукатурки. Царь сразу же из Вологды уехал и по этой или по какой другой причине дивной красоты и благолепия собор Святой Софии остался холодным. Даже в середине лета в огромном соборе студено и гулко. И вот ходит знаменитый маэстро по храму, дивуется на фрески, писанные будто бы учениками самого Дионисия или даже под его руководством, и все потирает да прячет руки, отыскивая им теплое место. Забудется, засмотрится, затаив дыхание, на творения дивных мастеров и опять начинает руками суетиться -- то под мышками их зажмет, то в карманы спрячет, а все нет грева. Сопутники его из музыкантов, из местных интеллектуа- лов не обращают внимания на неладность, происходящую с гостем, а вот старушка, березовой метлой и сторожбой кормившаяся подле храма, заметила. -- Поце, милый, рукам место ищошь? Мерьзнут? -- Мерзнут, бабушка, мерзнут. А мне вечером играть. Нельзя руки остужать. -- Дак вот возьми мои рукавички. Возьми, возьми, болезнай. Оне хоть и в латках, но чистые -- я их кажну неделю мою. Гость охотно подставил руки, бабушка надела рукавички, согретые своими руками, на бесценные руки пианиста, и маэстро ожил, повеселел, долго еще оставался в Софийском соборе -- там есть чего смотреть, говорят, одних фресок около пяти тысяч метров. Уходя из собора, Гилельс вернул бабушке рукавички и, приложив ладонь к левой части груди, поклонился ей легко и элегантно, как это умел делать только он, без заискивания и ужимок: -- Благодарю вас, родимая! Вы очень, очень мне помогли. Этот случай мне рассказала работница и заботница вологодского музея Ирина Александровна Пятницкая. Недавно ее не стало, и Эмиля Гилельса уже нет, давно уж нет на свете и бабушки-привратницы -- помянем же их добрым словом и пожелаем всем Царствия Небесного -- каждый из них умел делать добро на своем месте и служил ему в меру своих сил. Последняя народная симфония Когда я смотрю и слушаю по телевидению дивное действо под названием "Играй, гармонь", меня всегда душат слезы. А душат меня слезы не только от восторга, но и от горестного сознания того, что братья Заволокины вместе с остатками нашего замороченного народа творят последнюю радостную симфонию России. "А Русь в сиреневом дыму и плачет, и поет", -- не раз про себя повторил я слова поэта, слушая русскую гармонь, а она переборы льет-заливается, а из груди стон: "Да куда же? Зачем? Почему все это уходит?!" И братья-крепыши, сибиряки, и подвиг их творческий ужли напрасны? Где, из чего взять веру в завтрашний день, ведь она без народной музыки, без пляски, песни и радости невозможна. Сброд и шпана рождают сбродное злобное искусство, народ -- народное ликующее. Где же наш народ? Куда он улетел? Куда уехал? Убыл надолго ли и песни с собой унес? Развращенец Он был уже изрядно потаскан и жизнью утомлен, когда довелось мне с ним познакомиться на одном из частых в ту пору семинаров молодых писателей. Подавая крупную, но вялую руку, кривя морщинистый рот, он лениво представился: "Развращенец!" Происходил он из крепкой рабочей семьи коренных уральцев, заимствовал от родителей кучерявую голову, широкую грудь и некую природную силу и стройность, может, даже стать, заметно уже смятую, и нажим на букву "щ" в разговоре, которым охотно, к месту и не к месту он пользовался. Новознакомцев забавляло, когда он, потягиваясь и зевая, говорил: "Дак ще, парни, однако, пора освежиться, лавки-те отворилися, кажись..." Книги он писал только на злобу дня, и они у него пеклись, как блины на масленицу, а если сказать по-уральскому, как шаньги. Да все книги с броскими, неотразимыми для издательств названиями: "Отблеск пламени" -- про металлургов, "Заря негасимая" -- про старых революционеров, "Гранит не плавится" -- про уральских камнерезов. За "Отблеск" получил он премию Ленинского комсомола, был быстренько оформлен в Союз писателей, избран в местное бюро и в редколлегию столичного молодежного журнала, зачислен на Высшие литературные курсы, где беспробудно пил, трепался и путался с какими-то окололитературными дамочками. Поскольку "Отблеск пламени" был инсценирован, экранизирован, превращен в оперу, в его прокуренной, запущенной комнате все время роились люди "от искусства", в открытую дверь лауреата валил сигаретный дым, катился мат и возгласы типа: "Нет, только свободная литература дееспособна!.."; "Искусство задавлено политиками!.."; "Культура гибнет под напором серости!.."; "Но придет, придет конец нашему терпению!.." И стихи, стихи: "По вечерам, над ресторанами"; "Не жалею, не зову, не плачу"; "Шансон- эскамильо, шансон-эскамильо, шансон-эскамильо -- святое вин-но!..". Когда деньги от стипендии подходили к концу, а был "развращенец" вечно в долгах, он выползал в коридор мятый, распухший, в просторно на нем болтающемся спортивном костюме с лампасами и говорил мимо по коридору проходившему курсанту или заезжему богатому товарищу с Кавказа: -- Зайди, старичок, освежись! -- и кивал головой со спутанно на ней шевелящимися, давно не стриженными, до плеч проросшими кудрями, которые над его лицом, усохшим, изморщиненным, почему-то с несходящим, почти черным загаром ("Жар мартенов, старички, жар мартенов!"), казались париком времени королей Людовиков. "Освежившись", гость, конечно же, выгребал из карманов рублишки, иногда и последние. Пьянствовал он на курсах год, на второй год был отчислен с курсов и, несмотря на заступничество ЦК комсомола, секретариата правления Союза писателей, влиятельных друзей, выселен из общежития Литинститута. Какое-то время он пожил у одной, у другой артистки, позимогорил на дачах богатых писателей, поел щей и капусты в подмосковных Домах творчества и уехал собкором центральной газеты в Сибирь, закатив на прощание пир в литинститутовском общежитии с песнями, стихами, обниманиями, битьем посуды и морд. При всей его болтливости, распущенности и отменном цинизме он никому не доверял свою сокровенную тайну, не пояснял своего, выставляемого напоказ и часто охотно самим им произносимого прозвища "развращенец". А он вкладывал в него особый, можно сказать, тайный, смысл. Жизнь его исказилась еще в детстве, по той самой причине, по которой браконьерски сгублено, пущено "не по той дороге" уже не одно одаренное советское дитя. В двенадцать лет он написал стихотворение ко дню 8 Марта и был впервые напечатан в многотиражке "Металлург". К пятнадцати годам он уже стряпал стихи, что оладьи, и печатались они всюду, вплоть до "Пионерской правды". Учиться он стал плохо, учителям и родителям хамил. Отец, зная, как крепко калит горячий металл человеческий характер, выжигая из него всякую скверну, после окончания десятилетки поставил сына рядом с собой к мартену сперва учеником, потом подручным. Из семьи и от мартена увела его с собой заезжая, курящая журналистка из областной газеты. Сраженная кудрями и горячей страстью молодого металлурга, свято верящая в его большое литературное будущее, она принялась таскать и двигать вперед "народный талант" и, определив на факультет журналистики, лелеяла и вскармливала свое светило. Она погибла от надсады, недоедов, ревности, абортов и пьянства, так и не дождавшись расцвета ею взлелеянного "уральского цветочка", как нежно кликала она его в первые светлые годы совместной жизни. Он тяжко перенес утрату, хотел покончить с собой, выпил флакон уксуса. Его промыли и откачали. За общительность, остроумие, пылкость натуры ему сделан был подарок "круглолиценькой секретаршей", как звал ее сам студент. Он был распределен в одну из самых цветущих и теплых республик, в самую богатую и процветающую газету. Здесь мало работали, но много пили и часто ходили на пышные, торжественные приемы. А года-то были суровые, послевоенные, пей, да дело разумей, не забывайся, не расслабляйся. В Азии находишься, здесь мягко стелют, да жестко спать. Он быстро, легко вошел в коллектив, но творческая работа скоро его утомила: "С этой работой всю пьянку запустил", острил он и угодливые младшие братья, имеющие много детей и бытовых забот, не задерживая старшего брата на высокогонорарных должностях, скоренько продвинули его в секретариат газеты. Здесь он вконец разленился, "изварлыжился", как говорил его отец, и только из-за лени, дежуря по номеру, однажды зачеркнул "вынос", два лишних абзаца на полях газетной полосы, не составив труда даже заглянуть, что там, в этом выносе писано. А означено в этом выносе оказалось аж пятнадцать фамилий космополитов, которые после появления их имен в печати должны были быть разоблачены, обезврежены и устранены. Святая азиатская простота, во всем видящая то волю аллаха, то хитроумные руководящие происки, восприняла отсутствие пятнадцати фамилий в длинном списке как указание насчет их "оттудова". Кто ж сам-то посмеет этакое сокращать? И не доискивались истины. А тут и перемены в быстро текущей жизни произошли, и те, кто мог бы доискиваться, сами "погорели" и куда-то делись. Пятнадцать спасенных были особи не простые, но крупно- руководящие, благодарить умеющие. Они нашли молодого газетчика и сказали: "Проси чего хочешь!" И устроили ему от щедрот, не своих, конечно, жизнь такую, что, "изнутра" заглянув в нее, вкусив блага высокого "полета", молодой газетчик из рабочей семьи легко привык к будням великой советской элиты и дошел до того, что однажды, находясь в роскошных садах Семирамиды, потребовал: "Японочку хочу!" И тут же была где-то добыта и доставлена ему настоящая, живая японочка. Ах, почему не вечно это самое счастье! Поехал один из им спасенных начальников на родной Урал помогать искусству и забрал его с собой, сказав: "Здесь тебе больше нельзя. Наследил..." Вот тогда-то он и вспомнил про свой литературный дар и был отправлен работать во вновь открытый на Урале толстый журнал, аж замом редактора. Снова пил, снова гулял, но скоро снова сделалось не на что кутить, и тогда он за два месяца испек знаменитый злободневный роман "Отблеск пламени". И пошел, пошел чесать в гору, нет, нет, не в уральскую, где покоится его отец и вся почти сталеплавильная достославная династия. В литературную гору пошел. Подъем в ту гору был тогда неутомительный, но "развращенца" и это утомило, он потыкался, поискал, где бы можно было ничего не делать, но много пить и сладко есть, однако такие места всегда у нас были нарасхват, и пришлось ему ездить по стране на разные семинары, форумы, совещания. На периферии, особенно в республиках, "выездные бригады писателей" пышно встречали, угощали и заласкивали и даже заискивали перед нужными народу талантами. Где-то в этом творческом кочевье он сыскал себе жену, конечно же, красавицу, конечно же, с литературным именем. Белла было ее название. Молодой и удачливый романист быстренько изладил ей сыночка. Поскольку мама и папа пили вперегонки, сыночек был болезненно вял, мало умен, но зато херувим херувимом -- весь в кудрях, с печальными глазами в пол-лица. Соседи любили, кормили и доглядывали мальчика. Со временем папу перестали приглашать на выездные литературные мероприятия. Местные молодые таланты не хотели больше его поить и кормить у себя. Горсточка окололитературных подонков, когда-то "подававших надежды", сшибающая на выпивку внутренними рецензиями, случайными выступлениями и заметками "по поводу" кино иль театра, сделалась его окружением. И "развращенец", и жена его стремительно опускались, она водила домой денежных кавалеров, сгоняла мужа "со двора". Он слонялся со шлюхами по гостиничным номерам, "прикрываясь" мальчиком, родным сыном, которому приходилось скучать одному возле сердобольных коридорных тетенек иль сидеть в компании пьяных дядей за ресторанными иль за буфетными нечистыми столами... Природа и порода все же были крепки, он сделал усилие, очнулся, стал ездить от столичной молодежной газеты спецкором, писал пространные очерки о героях труда, о тучных колхозных полях, о вдохновенных лицах металлургов, озаренных ярким пламенем социалистической стали. Но вот раз съездил впустую, другой, по командировке не отчитался, и родной его комсомол вежливо и молча от него отстранился. Они пропили с женой все, что можно было дома пропить, сдали внаем квартиру. Ему хватило еще сил и ума отвезти мальчика к братьям-металлургам. Когда-то форсистый, учивший молодые дарования "литературному мастерству", умело держаться в изысканном обществе, носить костюм, завязывать галстук, красиво жить и с форсом пить, ходил он теперь в куцем пестреньком свитере с надвязанными рукавами, в стоптанных башмаках, но все еще при шляпе, набивался к бывшим семинаристам в гости "заварить чаек", тащил откуда-то редкие книги, добывал билеты в театр, уплыл вдруг на теплоходе сопровождать туристическую группу, привез из поездки рассказ, который скрепя сердце взяли во многотерпеливый провинциальный журнал. Осенью, после туристической путины, обнаружилась у него дурная болезнь. Его тайно лечил верный старый друг и сказал на прощание, мол, пить-то ему уже нельзя, нисколечко, и "вообще жизнь как-то пора упорядочить, паря, года-годочки". Он получил гонорар за рассказ, съездил на родительские могилы, навестил своего мальчика, вернувшись, определил жену Беллу в алкоголическую больницу, остатки денег разложил по конвертам, в который -- пятерку, в который -- десятку, разнес их по многим домам, опустил в почтовые ящики, потом вымолил командировку в местной газете и в единственной районной деревянной гостинице, в единственном отдельном номере, предоставленном ему по привычке как корреспонденту и писателю, вынул из спортивного костюма шнурок, привязал его за прогнутую, но все еще крепкую матицу под потолком... О нем горевали собутыльники и добрые старые друзья. Написали жалостливый некролог в журнале и в газете с расплывчатой причиной смерти: "ушел из жизни". Скинувшись на похороны и поминки, местные литераторы отвезли гроб с его прахом на родину, поместили рядом с матерью и отцом. Братья-мартеновцы поставили на могилу его тяжелый, неуклюжий могильный знак местного литья. Так закалялась сталь В довоенной Игарке, в двенадцатой школе одно время литературу и русский язык преподавал молодой учитель с памятной фамилией -- Артикуло. Был он еще молод, хорошо по тому времени одевался, имел чисто промытый, пышный чуб, который все время ниспадал учителю па крупноносое лицо. Нос слишком широко и вольно вытекал прямо изо лба, несколько искажал симпатичное лицо учителя. Отращивая чуб, Артикуло загораживал сей изъян. Волосья он все время отдувал с глаз и при этом раскачивался на стуле. Однажды учащиеся подпилили ножки стула, Артикуло упал на пол, но не расшибся, рассердился на нас маленько и раскачиваться перестал. Артикуло погиб на войне, командовал стрелковой ротой, и Царство ему Небесное, а в ту пору, о которой речь, часто исчезал он из школы на день, когда и на неделю, занимался военной подготовкой. И тогда являлась в класс учительница мужицкого роста, с мужицким голосом, в мужицкой белой рубахе с отложным воротничком, из-под которой на деревянно выпяченную грудь свисал соленой горбушей блескучий галстук с большим узлом. Артикуло вел уроки весело, с подковыром, с шуточками, а эта баба зычно роняла: "Встань!", "Отвечай!", "Садись!", "Не корчи рожу!", "Не нюнь", "Поразговаривай у меня!", "Кто там шевелится?", "Кого клопы едят?..", "Распустил вас этот Артикуло! Но я подтяну! Я вам покажу, как надо учиться в советской трудовой школе!.." Класс отвечал ей сплоченной тихой ненавистью. Классный журнал набивался плохими отметками, будто старая шуба блохами, и, когда возвращался Артикуло, мы его встречали чуть ли не аплодисментами. Однажды Артикуло заболел. Надолго заболел. Почти изжитой в Игарке цингой. "Комиссарша", как мы звали подменную учительницу, читала нам вслух только что вышедшую и уже начинавшую свой достославный громкий путь книгу "Как закалялась сталь". После прочтения началось обсуждение книги, которое шло ни шатко ни валко, однако книга всех проняла, всем понравилась, и ученики, потрафляя "комиссарше", говорили о героическом, беспощадном герое книги, пересказывали особо понравившиеся сцены, а нравилось всем и больше всего, как Павка Корчагин напал на полоротого белогвардейского конвоира и освободил большевика Жухрая. "Комиссарша" одобрительно нам кивала головой, классный журнал начал менять свой лик, полниться положительными отметками, дисциплина в классе подтягивалась. Как вдруг все это дело чуть не испортила тихая девчонка Аришка Прокудина из восьмого переселенческого барака. Что сказать об этой Аришке? Помню не ее самуе, а одежду, в которой она ходила: стеженый серый бушлат, негнущийся коричневый лоскут вместо шали, подрубленная иглой на руках серая юбка, латаная байковая кофтенка, застиранная до того, что цветочков на ней почти не видно было, крупно подшитые грубой дратвой валенки. Как она училась, я тоже не помню, скорей всего на "песики", -- таких у нас было большинство и запомнить их невозможно было. И вот эта Аришка Прокудина вместо того, чтобы восхититься героем книги, похвалить его за подвиги и старания, чего-то замыкала, захрюкала, затыкала. -- Так тебе что, не понравилась книга? -- удивилась "комиссарша". -- Да нет, нет, -- залепетала Аришка, -- понравилась. Но вот... Вот он, Павка, попу в кесто махорки насыпал... ребята смеются... А чего смеяться? В третьем годе голод был -- народу скоко вымерло... моя сестра... мой братик... в зыбке... и мама... и бабушка... А он... махорку в кесто... Нехорошо так над хлебом галиться... Бог накажет... В пятом классе еще не бывало такой тишины, и никогда еще "комиссарша" не бывала так потрясена и ошарашена. Она чего-то искала, цапала на столе, взглядывала на дверь. Вдруг заиграла пальцами на губе, будто дранкой задребезжала -- дыррр, ды-ыррр, ды-ыррр... И это "дыр" да всхлипывания девчонки, испугавшейся своего поступка, только и слышались в классе. Все учащиеся тоже начали озираться на дверь -- счас как откроется она, как войдет товарищ в кожаном пиджаке, да в хромовых сапожках, да в галифе-э... -- Тэ-экс! -- наконец молвила "комиссарша", -- доучились! Прекрати хныкать! Какая твоя фамилия? Отвечай! Ты из спецпереселенцев? Хотя и так ясно. И фамилия-то пакостная, к роже и фамилия лепится. Прокудина кивала согласно головой. -- Словами отвечай! Голос потеряла? Ты из какого барака? Отвечай! Ну, с тобой еще побеседуем где надо. И с родителями тоже. Чему они тебя учат, узнаем. А сейчас продолжим урок. Я хочу, чтоб вы мне, крапивное семя, открыли идейный пафос романа "Как закалялась сталь". И без контрреволюционных уклонов! Позатесались, понимаешь, в советскую школу... Кулачищщи!.. Когда-то в Игарке, сплошь почти заселенной спецпересе- ленцами, каждый сосланный кулак, умеющий ходить ногами, должен был ежемесячно отмечаться в комендатуре, и с трудящегося элемента на содержание НКВД и этой самой комендатуры высчитывали деньги. Ежемесячно. С годами бдительность послабела и в комендатуру ходил отмечать наличие своего населения староста барака. Староста же отвечал за санитарное и пожарное состояние вверенного ему жилища, за наличие поголовья, за выходы и невыходы на работу, за присутствие и отсутствие ссыльных. Так как никаких выборов или там советов не полагалось спецпереселенцам -- они были лишены всяких прав, кроме как на труд, всякого голоса, кроме как на бабу, в старосты шли подневольно, по назначению комендатуры. Как правило, люди сатанели от должности, за которую никто ничего не платил, но спрашивали все. Часто старост уводили и никогда почти обратно не приводили... Староста восьмого каркасного барака, утекшего одним концом в Медвежий лог и переломившегося на костлявой хребтине пополам, ходил в комендатуру с пухлой истрепанной амбарной книгой. Книга, однако, на сей раз не понадобилась. Скоро и выяснилось, зачем ходил староста барака на вызов. Вернувшись из комендатуры, староста решительно распахнул обитую тряпьем дверь в комнату Прокудиных, выйдя обратно, так этой дверью саданул-тарабахнул, что звякнули стекла во всех перекошенных рамах восьмого барака. И тут же барак огласили вопли -- женившийся вновь пилорамщик Прокудин самолично порол свою дочь смертно, остервенело. Мачеха, сначала в лад порке вторившая: "Вот! Не распускай язык! Не говори чЕ не следует!..", -- закричала, пробуя вырвать веревку у хозяина, но он и ее той веревкой опоясал. Мужики очурали Прокудина, отобрали веревку, отняли почти насмерть забитую девчушку, принесли водки, налили стакан, другой. Прокудин пил и не хмелел, только скрипел зубами и плевался в таз под умывальником, да поводил шеей, будто надавило шею что-то, будто воздух каменел в горле. Через неделю совсем погасшая, навсегда утихшая Аришка Прокудина говорила па уроке литературы: -- Мужественный герой... пафыс... несгибаемый характер, железная воля... книга учит любить человека и почитать Советскую власть... а так же ету. Забыла как? Идею... идею, сталыть, коммунистическую и ста... ишшо... -- Громче говори! Чего шепчешь? Чего жуешь? Контру разводила во весь голос! Прошло много-много лет. Артикуло убили на войне. "Комиссарша" куда-то делась. Аришка Прокудина заменила мачеху на лесобирже, вышла замуж за инвалида войны, родила троих ребят. А я уцелел на войне и в пятидесятые годы начал в писатели выходить, и податливо так, ударно у меня это получалось. Из рабочих потому что. Тогда можно было привечать рабочих в родной литературе и в передовом искусстве. Многие таланты из народа до старости так и подписывались под стихами и в конце книг: рабочий такой-то, и со сцены, и на всяких разных выступлениях гордо объявляли, что они из рабочих и пишут про рабочий класс. В литературе я скоро дошел до такого уровня, что мне уже доверено было учить других писать. И однажды, на областном, на творческом "молотовском" семинаре -- тогда Пермь еще именовалась Молотовом, -- мне поручили вести прозаический семинар. Я его и повел, преисполненный великой ответственности, тайно гордясь тем, что еще недавно в районную газетку едва взяли на работу, я не знал, где в заметке ставить запятые и точки, двоеточия -- тем более. И вот уж руковожу творческими силами, помогаю совершенствоваться дарованиям... Ох-хо-хо-о-о -- воистину блажен, кто "смолоду был молод". Мне ж еще только-только тридцать стукнулоВьюнош! -- по современным меркам литературы -- седой и пегой... На областной молотовский семинар были присланы два почетных гостя из Москвы, два корифея и столпа советской литературы -- Анна Караваева и Марк Колосов. И поскольку почетных гостей было двое, то и прозаический семинар разбился на две секции. Поэты действовали отдельно и самостоятельно. Я уходил со своими талантами в крыло, под которым взяла шефство Анна Караваева. У нее я читал повесть "Барак", и она мне очень понравилась. Робел я поначалу, но гостья настолько была проста, доступна, по-компанейски говорлива, что скоро расположила весь семинар к себе. Обсуждали мы интересную рукопись, которая была всамделишной рукописью, то есть не отпечатана на машинке. Автор от волнения потерял голос и самообладание. Пришлось ту рукопись читать вслух мне, и дошел я там до очень пикантного места: жалуется герой, что как увидит во сне, что нашел деньги, так и не сбывается сон, но как увидит, что в штаны наклал, -- тут оно, есть! По нынешним временам-то это бы с наслаждением наизусть заучивали, со сцены и в кино во всех деталях показывали, как верх художественного совершенства, как авторское новаторство, как эстетическую воспитанность его, как самые важные достижения слова, благодаря современной демократии произошедшие. А тогда я сбился с текста, заявил, что, пожалуй, пропущу смачное место, потому как женщина тут, и вообще. И тогда гостья наша, Анна Караваева, заявила, что никаких тут женщин нету, а есть писатели, для которых правда жизни превыше всего, как бы груба и жестока она ни была (не правда ли -- очень современное заявление, хотя сделано оно в одна тысяча девятьсот пятидесятых годах!). Попутно замечу, что и тогда по таковым заявлениям мы были уже далеко-далеко впереди времени, но не далее нынешнего. В конце обсуждения рукописи решено было ее доработать, подшлифовать и предлагать к изданию. И гостья почетная наша изъявила желание лично поработать с автором, на что было сделано мягкое возражение, что-де не стоит, наверное, загружать занятого писателя и, извините, человека уже в годах. Мы ее, рукопись-то, подладим, подчистим, в Божий вид приведем, подошлем в Москву вместе с автором. А так все же надсадно... -- А вы думаете, с рукописью Островского легче было? -- подбоченясь, вопросила гостья и обвела гордым взглядом молотовский творческий семинар. Ну мы тут, видя, что Анне Караваевой очень хочется поделиться воспоминаниями, зашевелились, с расспросами пристали, просили поведать о значительном событии в жизни страны и литературы, иначе чего бы и подбочениваться, и победоносным взглядом нас, провинциальную творческую мелкоту, одаривать?! Оказалось, что именно эта московская пара -- Анна Караваева и Марк Колосов ездили в Сочи к Николаю Островскому по заданию ЦК комсомола в творческую командировку, помогали больному и слепому автору дорабатывать рукопись будущей знаменитой книги. Писанная по слепым линейкам и под диктовку, она была, "мягко говоря (доподлинное выражение Анны Караваевой), очень далека от совершенства"... Анне Караваевой и Марку Колосову пришлось будущую знаменитую книгу не просто править, но и дописывать, местами писать. В архивах Николая Островского, да и в сочинском музее должны храниться не только листы с линеечками для "слепого письма", но и тексты, сотворенные двумя командированными писателями. А вот хранятся ли? Я не уверен. Но всякий профессионально читающий человек без труда заметит, что в книге "Как закалялась сталь" яркие, порой даже самобытные куски прозы соседствуют с тусклым, жеваным текстом -- в первом случае -- это рука даровитой, но шибко заезженной соцреализмом писательницы Анны Караваевой, во втором -- тишайшего и посредственного писателя Марка Колосова. О нем, хорошо его знавший, покойный мой друг Александр Николаевич Макаров как-то с досадою говорил, что в "активе" Марка всего один сборник рассказов, молодой энергией, трудовым энтузиазмом и своим, пусть и наивным взглядом на жизнь наполненный. Однако дали ему недавно отрецензировать этот сборник -- для юбилейного издания -- там уж ни энтузиазма, ни наивности нету. Двигаясь по воле попутных творческих ветров, автор и его редакторы умело правили этот сборник и до того довыправили, что одна мякина осталась в рассказах. Александр Николаевич отыскал автора, принудил его найти в старом издании книгу и восстановить текст. Чего-то очень смущаясь, страшась (себя прежде всего), Марк Колосов сделал "новую редактуру" под нажимом своего рецензента, который всю жизнь, тоже чего-то страшась, делал кастрации и обрезанья в своих статьях. Анна Караваева много нам тогда рассказывала о героическом человеке Николае Островском, но жизнь его, в особенности последние годы и дни, так подробно описаны, записаны и на кинопленку запечатлены, что нет надобности повторяться. А вот о том, как работалась книга "Как закалялась сталь", и не только двумя командированными писателями, но и в издательстве "Молодая гвардия", и по подсказкам "оттудова!", прежде всего из верхов комсомола, -- как-то мало и невнятно говорилось и говорится. И я-то случайно узнал об этом от Анны Караваевой, которая в заключение сказала, что с тех самых пор, с совместной творческой командировки, она очень привязалась к скромному, даже застенчивому, но честному человеку, милому Маркуше, и везде и всюду ездит с ним. На обильном по питью банкете в честь молодых творческих сил Западного Урала было произнесено много тостов, но отдельно ото всех прозвучали тосты за бессмертную книгу современности "Как закалялась сталь", за светлую память ее автора. Глухим, уже и шибко хмельным вечером Анна Караваева выпила за Марка Колосова, Марк Колосов -- за Анну Караваеву, и под дружные аплодисменты гости наши крепко обнялись и поцеловались перед тем как осушить свои бокалы. Исторический пример В Пекине тысячи лет стоит храм Неба, а далее -- храм Духа. В храме Неба император со знатью молился Богу об урожае. Сначала он молился в храме, высящемся над остальными сооружениями красоты и изящества невиданного, а вокруг него храмы, по-нашему -- отделения ремесел, музыки, наук. Сам храм и невысок вроде бы, но так сооружен, что кажется парящим, готовым взмахнуть крыльями, взлететь в небо. Его венчает огромная, на зерно похожая штуковина, и сооружения вокруг как бы удерживают божественный храм от вознесения. Во храме, как и всюду сделанном из дерева и крытого трубчатой черепицей, простыми, глаз не режущими красками разрисованном, все предметы искусства связаны с землей, с крестьянским бытом и работой: по обочинам возлежат каменные коровы, дородные, тяжелые от молока. Здесь же расписные кувшины под вино, лари под зерно, а посреди один лишь коврик -- для императора, и перед ним вместо трона символы земные -- опять коровы, почему-то все безрогие и со свирепо тупыми мордами, атрибуты земледелия, знаки плодородия. Помолившись во храме, император переходил на круглую каменную площадку с каменной городьбою и здесь, стоя в центре -- как бы самой матери-земли, -- молился уже небу, просил у него дождя, хлеба, изобилия. Знать, его окружавшая, и народ, запрудивший обширный двор, обнесенный стеною, "возвращающей звук", то есть стеною с эхом, молили небо о том же. В одном уголке двора, неподалеку от молельного места, был чисто приготовлен клинышек земли, и на нем стояли сытые кони, запряженные в соху. Отмолившись небу, император спускался на землю, брался за соху и показывал Богу и народу свое усердие в земляной работе. Проходил он, надо полагать, всего одну борозду, потому как ждали его более важные дела, забавы и заботы. У одного из них, из древних императоров, как доносит легенда, было три тысячи жен -- это ж какую силу, и дух, и терпение иметь надо. Тут с одной управиться и то не всегда приноровишься, а там целый табун. Надо заметить, что жен этих, красивых и молодых, закапывали живьем рядом с опочившим владыкой. Я сам видел в обширной гробнице огромную плиту, под которой уже тысячи лет покоятся бедные женщины, и спустя тысячелетия можно с точностью предположить, как истово, как усердно и искренне молились жены о здравии и долголетии владыки-мужа. Но от изобильной жратвы, ритуальных дел, повседневных нудных молений, от излишества альковных утех и малой физической работы китайские императоры умирали рано. Даже те из них, что охотились в горах, много воевали, почти не ходили ногами и на войне -- их носили на мягких удобных носилках. Пахотой же раз в году -- даже если и весь клин запашешь -- разве укрепишься? Но... все же пахал владыка, учил народ прилежно трудиться, показывал ему пример. А исторические примеры поучительны. Глядя на тот, доныне сохранившийся клинышек земли, с которого теперь запускают высоко в небо раскрашенных игрушечных рекламных змеев, вдруг вспомнилось: ведь вот через тысячи лет была перенята мудрость китайских императоров на нашей российской земле и комиссарствующий работяга с завода имени Кирова показывал донским казакам, как надо пахать землю. И десятки тысяч комиссаров, никогда в жизни к плугу не встававших, коня не запрягавших, во множестве и пашни не видевших, по всей отчине российской учили крестьян русских уму-разуму, звали, тащили, гнали его ко всеобщему благоденствию. И вели, и вели свою непреклонную, прямую борозду и довели-таки ее до наших дней и, как опять же говорится в народе, вовсе разучившемся работать, -- допахались до тюки, нет ни хлеба, ни муки... Щелкунчик В пятидесятые годы, в хорошем, а по российской провинции даже выдающемся Пермском театре оперы и балета шел дивный спектакль "Щелкунчик". А дивный он был оттого, что, быть может, с самого сотворения этого совершенно фантастического балета все партии как были написаны Петром Ильичом Чайковским, так и исполнялись по характеру "и возрасту" ролей -- кукол исполняли дети из хореографичес- кого училища, давшего миру не одного выдающегося танцора, принцев и принцесс -- подростки, солдатиков -- мальчики, ну и взрослые партии вели испытанные бойцы труппы, незаметно, изумленно и, как мне показалось, даже с любопытным восторгом солидарствовавшие и помогавшие детям. Чудесные, яркие краски, сказочные костюмы, декорации одна светлее другой, дети, охваченные порывом вдохновения, всерьез изображающие сказку, играющие себя, и над всем этим, и во всем этом чарующая музыка балета. Где, чему отдать предпочтение? Беспрестанной ли смене мелодий, когда звук и звучание как бы в нескончаемом порыве сменяют и сменяются, да все в лад, все к поре, к месту, все, все слияно с волшебной и чуть смешной, чуть потешной, но буквально везде с упоением, "взаправду", взахлеб воспринимающейся сказкой. Ах Ты, Господи! Случаются же минуты счастья и восторга, совершенно тебя невменяемым делающие, почти с ума сводящие -- так бывает только в театре, и в тайге весною. На одном из спектаклей, а я ходил на него бессчетное количество раз, две семилетние девчушки, танцующие кукол в нарядных платьицах, в белых туфельках, в бантах и кружевах, порхали, порхали по сцене, и вдруг одна из девочек упала, легко, небольно, как дети падают, она тут же вспорхнула, напарница ей играючи помогла это сделать, и как ни в чем не бывало, с еще большим азартом, веселостью и непринужденно- стью выполняли девочки нелегкую, нам только порханьем кажущуюся работу. Зал, было охнувший, даже чуть слышно простонавший, наградил такими восторженными, такими неистовыми овациями девочек-тружениц, что в спектакле наступила пауза. Даже дирижер Афанасьев, так всегда любивший нагонять на себя солидность и строгость, палочкой по партитуре постучал, оркестранты -- по своим инструментам, публика -- в ладони. Да после этого жить хотелось, работать, добро людям делать, лучше стать! Прошло не так уже и много лет, но уже старость накатила, беды, хвори, усталость накопилась. Едва волочусь по родному Красноярску, стал улицу переходить, ноги помягчали, архангелом я сделался и по вате пошел, аль по облакам, голова закружилась, фонари с места сдвинулись. Я никогда не был ни телом, ни духом слаб, недуги свои не люблю, оттого и не соглашаюсь с ними. Ляпнулся среди улицы, а натура-дура толкует: "Не может этого быть! Не ты это, неправда..." Тем временем бывший фронтовик, мужичонка цепкий, от земли в жизнь ушедший, с дороги выталкивает -- задавят ведь полусонные, полупьяные водители и не извинятся. И хотя внутри весь ливер оторвался и куда-то провалился, ползти не на чем и не с чем, все же тротуара я достиг, голову на поребрик положил -- задави теперь попробуй! Отдыхиваюсь и слышу смех над собой. Открываю глаза -- стоят парень с девкой, красивые, ладненькие, все в мехах и в золоте. Девка показывает на меня пальцем, закатывается, парень зубы скалит. Я понимаю, так в наших кинокомедиях людей смешат, упал толстый, неуклюжий дед. Оно и в самом деле смешно. Без шапки, в серенькой грязи-пульпе извоженный и вовсе смешной. -- Что я вам, клоун что ли?! -- окрысился я на эту пару, идущую скорей всего в молодежное кафе "Рифей" повеселиться, нарядами шикануть -- кафе рядом. -- Ой, и правда, правда, Владик, он со щеки-то на Никулина похож!.. Тут вдруг налетел из откуда-то человек, шапку мою поднял, о колено колотит и меня под мышки на тротуар волочит. В болоньевой куртке человек, в штанишках трепаных, по лицу не раз бритвой писаный -- за молодежным кафе пункт оргнабора, оттуда мой спаситель, догадался я по виду и по изящности его выражений. Большую часть монолога из-за непечатности я упускаю, щадя лишь то, что в подцензурной нашей литературе оставляли нам милостиво еще недавно, то есть "главное", херя остальное. -- Я деда поднял, так?! Я помог деду, так?! А вот вам, вам, с-сэки, уже помочь некому будет, когда вы состаритесь. Так я, дед, говорю? Так?! Модник, видать, каратэ учился или ушу какую-нибудь красноярскую одолел, молодецкую грудь расправив, пошел на моего спасителя, но я спутницу его упредил: -- Уводи кавалера, милая, уводи. Гуляйте! Не видите, что ли, мой кореш из качинских, они приколют человека, высморкаются и дальше следуют. Пара ушла, озираясь и нас критикуя. Мы посидели с корешком на скамейке, я почти отдышался. -- Ты откуда знаешь, что я каченский? -- Сам с Качи, -- соврал я, самую малость соврал, не раз бывал и живал я у своего дяди за Качей, на улице Лассаля. -- Да но-о! -- не поверил мне "писаный", пристально оглядел, покачал головой, укатали, мол, все же Сивку крутые горки. -- Чем я тебе могу помочь? -- Да мне не надо, дед, ничЕ. Вот на работу бы приняли -- нигде не берут, с-сэки. -- Сколько раз сидел? -- Много. -- Чего можешь? -- Все могу. Грузчиком, клепальщиком, слесарем, на дороге асфальт катать, в кочегарке управлюсь, дрова пилить и колоть тоже умею. -- По канализации можешь? -- Ну, если родина прикажет. И отправился я со своим новознакомцем к моей свояченице, работающей в отделе кадров райжилуправления. Шли мы, шли, мой спутник все на меня сбоку поглядывал и под локоть на всякий случай поддерживал. -- Так ты начальник, что ли? -- наконец спросил он. -- Начальник, начальник. -- А чЕ тогда пешком ходишь? Середь улицы валяешься. С народом заодно прогуляться захотелось, н-на мать! Эх, Щелкунчик, Щелкунчик! Светлый праздник! Был ли ты? Девочки-куколки миленькие, где вы? Что с вами? Как живете-то? С кем живете? Деньги, еда, уголок свой теплый у вас есть ли? Дай вам Бог вечной радости, какую вы мне и добрым людям дарили когда-то. Блажь Как и всякий разбродно и пестро читающий человек, с детства жил я двойной жизнью -- земной и книжной. В земной -- голодуха, очереди, смех и горе среди затурканных и замороченных людей, обретающихся по баракам. В книжной жизни -- дворцы, мушкетеры, прерии, пиратские корабли, человеки-невидимки, разбойники, бесстрашные рыцари и, конечно, благородные дамы, из которых нарисуется одна принцесса такая ли распрекрасная, такая ли умная, пылкая и преданная, что образ непобедимый ее на всю жизнь затаится на задворках памяти, сохраняется там в целости, в сохранности, не старея, не дурнея, не портясь, -- этакая нетленная мумия памяти. Был и у меня секретный клад, и суждено было моему книжному прообразу, пышно выражаясь, претвориться в наглядный образ. Смотрел я однажды какой-то журнал и наткнулся на рассказ о борьбе французского Сопротивления, среди которого было много русских эмигрантов и их детей, воспитанных в любви к своей далекой родине. Большая часть отважных людей сложила головы в неравной и страшной борьбе. Среди них и княгиня Оболенская. Достославная ли, звучная русская фамилия или какие высшие силы заставили мое сердце дрогнуть и мне захотелось взглянуть на портрет княгини Оболенской. Я нашел портрет, глянул, и, хотя портрет был шибко "французист" и имя ее писано на французский манер -- Вики, я все-таки узнал ее. Это был мой юношеский книжный идеал, "моя" принцесса. Какой великий дар даден человеку! Память! Воображение! Как хорошо, что они были и остаются свободными, только тебе и никому более не принадлежащими, и ты, деревенский, лапотный мужик, можешь выдумать и полюбить царицу, принцессу или княгиню, и ни хрена никто с этим не сделает. Мое -- и все! Смешно. Конечно, смешно! Да не очень. Есть, есть что-то в природе, соединяющее души или дух помимо чьей-то воли, чьих-то намерений и тем паче указаний. По указке жить -- скотом быть! Словом, стал я потихоньку страдать по княгине Оболенской -- и как представлю башкой своей удалой, как это ее нежную княжескую шейку под чудовищно острый нож гильотины поместили в тюрьме ПлЕтцензе под Берлином, как отсекли ее прекрасную голову, -- и нехорошо мне сделается, больно и страшно за людей. И ладно, думаю, и справедливо поступил французский король, послав самого изобретателя под нож этой устарелой, но все еще чудовищно-страшной машины, дожившей до наших дней и работающей в застенках просвещенной Европы. Княгинюшка-то Оболенская, урожденная Макарова, могла, кстати, остаться живой, для этого ей надо было сделать малую малость -- отказаться от родства своего, написать на тюремной доносной бумажке, что к России и к россиянам она никакого отношения не имеет, княгиня она, дворянского роду она, дитем вывезена гонимыми родителями за кордон. Не написала, ни людей, ни родину далекую, злобной мачехой обернувшейся к детям своим, очутившимся на чужбине не по своей воле, не предала, легла под холодный нож, похожий на увесистый российский дровокольный колун. На тридцать третьем году отлетело ее светлое, теплое дыхание, отделилась русская головушка от женского тела, знавшего и негу, и ласку. "Налейте, налейте стакан мне вина, рассказывать нет больше мочи..." -- пел я в юности звонко, со слезою, до неба высоко голос мой поднимался... Знаю, знаю, ведаю -- половина, если не больше, молодых читателей буркнут: "Ну и дура была!", а то и вовсе небылью всю эту историю посчитают -- до княгинюшки-то, до духа ее высокого тянись -- не дотянешься, а до себя самого рукой подать... Год прошел, два, пять, десять лет прошло, а я все явственно вижу, как нож гильотины спокойно, деловито, без скрипа опускается на белую шейку княгини, острая сталь касается теплой кожи, надрезает жилки, в судорожном стоне сжавшееся горлышко... И не дрогнула, не дрогнула ведь рука палача, как не дрогнуло сердце у пламенных парижских революционеров, ударно эксплуатировавших сей инструмент! После себя они, кажется, и оставили лишь боевую песню "Марсельезу", да гильотину, и горсть исторической вони. Прошло еще сколько-то лет, может, пять, может, десять -- движется жизнь и я с нею вместе двигаюсь, чаще всего не по своей воле и охоте. Но на кладбище Сен-Женевьев де Буа -- сам поехал мечту свою давнюю исполнять. Привез меня сюда Кирилл Привалов, корреспондент "Литературной газеты", человек, умеющий держать слово, сказал: "Я вас туда повезу", -- и повез, хотя и машина у него поломалась, и сын Петруха заболел в тот день, как нам ехать, да и другие мелкие препятствия были, -- Кирилл уверял меня -- он хорошо знает знаменитое русское кладбище. Я скоро убедился в том, что он в самом деле досконально изучил кладбище Сен-Женевьев де Буа. Главное мне было: посетить могилу великого русского писателя Ивана Бунина, там уж на что сил и времени хватит, то и посмотрю. "К Бунину" меня, как и многих русских людей, особенно литераторов, гонит необъяснимое чувство вины, потребность в покаянии. Во Францию я прилетел нездоровый, у меня болели ноги. От беспрерывного хождения по Парижу они заболели еще больше, и хотя купил я себе мягкие парижские туфли, мало это мне помогло. Могила Бунина недалеко от входа на кладбище. Я видел ее на фотографиях, читал о ней и не удивился строгой ее скромности, даже бедности по сравнению с захоронением, скажем, генерала-экзекутора или карателя, как его именуют в наших книгах -- Дроздовского, расположенного почти рядом. Похоронен генерал в окружении офицеров своего корпуса, и на мраморном постаменте, золотом писанная, красуется, между прочим, всем нам хорошо знакомая надпись: "Слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость своей Родины". Но это к слову. Немножко корябнуло сердце и глаз на могиле Бунина тяжелым серым крестом лютеранского фасона, отлитым по стандарту из бетона, и обод могилы из того же равнодушного материала цвета русской солдатской шинели, материала, ни глаз, ни тело не греющего. Маленькая мраморная пластинка у подножия креста, на ней значатся имена великого русского писателя и его многотерпеливой жены. В четыре ряда посажены неприхотливые, холода не боящиеся цветы -- анютины глазки -- вот и вся "роскошь", все украшение на чистой, ухоженной могиле. Я положил цветочки на могилу, приложился губами к шершавому кресту -- холоден был чужой камень. Обошли мы с Кириллом старую часть кладбища Сен-Женевьев де Буа, где сплошь почти росли ели, березы, кедры, и хотя никакой я не историк, все же видел, что здесь покоится значительная, если не большая часть современной российской истории. Ноги мои носили меня все труднее. Мы часто присаживались передохнуть, и во время такого вот "перекура" я спросил у Кирилла, где же покоятся участники Сопротивления? Он сообщил, что российские повстанцы покоятся здесь. И тогда я рассказал о моей блажи -- о неизбывном и вечном, должно быть, наваждении и попросил свести меня к могиле княгини Оболенской. Кирилл с удивлением поглядел на меня, затем с грустью заметил, что сделать это невозможно -- участников Сопротивления хоронили за казенный счет или на благотворительные средства, в общих могилах, кои зовутся у нас братскими. Ставился над теми захоронениями общий знак, воздвигалась вокруг стенка или ограда, в стенки вмуровывались мраморные плиточки с фамилией и именем покойного, с датой его рождения и смерти. Могилы те почти забыты, об русских участниках Сопротивления, как и о наших солдатах-страдальцах, вспоминают по торжественным дням да и по круглым датам. Конечно, можно найти и эту братскую могилку, где покоится знатная княгиня, но для этого надо проходить день, может, и не один. Для того же, чтоб так долго и много ходить -- ведь мы осмотрели лишь частицу старого кладбища, -- надо иметь здоровые ноги. -- Ладно, -- согласился я со вздохом. Понимая, что сердце моего спутника болит о Петрухе -- сыне и жене, в машине оставшихся, сказал ему, чтоб он сбегал, попроведал их и, если терпимо, мы еще побудем на кладбище. Если же Петруха совсем расхворался, тогда надо будет возвращаться в Париж. Кирилл стриганул по аллее в сторону ворот кладбища. Я присел на первую попавшуюся скамейку и дал покой своим худым, с детства простуженным ногам. Покоя, который всегда присутствует в сердце человека, посетившего кладбище, не было. Тихая боль угнетала его, было жаль всех живых и мертвых, хотелось заплакать просто так, "для себя" -- душа жаждала облегчения. Но ни слез, ни облегчения Бог не посылал, стало быть, так надо -- мучиться мне за всех за нас, терпеть телесную и всякую иную боль. Была вторая половина октября -- по французской погоде это выйдет половина нашего сибирского сентября, разгар российского бабьего лета. Именно разгар, когда горы за Енисеем бездымно и ало горят, обагренные осинниками, желтопенной листвой берез, стекает осень по всем распадкам и речкам, клубится по извилинам ущелий солнцезарный лист кустарников и только-только тронуло в горах нежным увяданием хвою на лиственницах. До больших холодов будет алеть лиственница в голом лесу, млея от своей уединенной таежной красоты, и последнюю, неслышную опадь лиственницы уронят к своему подножию уже на снег. До зимних заметей стоять будут гордые, высокие деревья в закатно догорающей сердцевине хвойного кружева. И здесь, на чужой сторонушке, реяла листом русская осень. Желто было от листа березового, плавно и осторожно опадающего. Ярко, пламенно, раскаленно было на дорожках от листа кленового и ясеневого. На присыпанных сухих аллейках, слоем смешанное, стелилось осеннее пестрое диво. В оградках могил и на надгробьях тоже было нарядно. На оградке, почти глухо забранной легкой алебастровой или каменной стенкой, против которой я сидел, лист лежал пластами, увядая, горько и пряно пахнул он родной российской или сибирской тайгою. Это оттого, что вокруг росли сплошные березы и ели, уже взрослые, но отчего-то грустные, и хотя ветру не было, светило неназойливое солнце, катился и катился лист с чуть слышным, как и всюду на земле, печальным шорохом, устилая ограду, в центре которой из плиток, похожих на мраморные, может из крошки мрамора, было сооружено что-то отдаленно похожее на одну из кремлевских башенок. По ребрам и стокам башенки игрушечно и любовно налеплены гладкие камешки. И еще там были нехитрые, вроде бы игрушечные вензеля из тех же камешков -- кто-то пытался прикрыть бедность захоронения, облагородить последний приют русских людей. Я догадался, что передо мною и есть братская могила участников Сопротивления, о которых сказывал Кирилл. С пробуждающимся интересом смотрел на карточки, читал даты рождения и смерти покойных, начав озревать их от самого угла, с краю -- торопиться-то мне было некуда. Родились русские эти люди все в разное время, большей частью уже здесь, во Франции, но умерли или, как писано на мраморных плитках -- "казнены в 1941-- 45 годах". Так я скользил глазами по табличкам и наконец уперся взглядом в ту, что была прямо против меня: с фотографии, чуть больше нашей паспортной, смотрела на меня открыто и прямо красавица, причесанная по-русски -- гладко, на пробор. Глаза ее были доверительно, даже удивленно распахнуты, приоткрытый рот как бы вопрошал: "Ну, узнаешь?" Я, конечно же, сразу узнал ее, и сердце во мне, как и полагается в такую торжественную минуту, дрогнуло, куда-то покатилось так быстро, что меня маленько и шатнуло даже со скамьи. Я уже говорил, что видел, встречал ее фотографии, но все они были слишком "французисты". Косметика, наигранная поза, поворот головы, затемненный, где и томный взгляд придавали чужеземный ей вид, имя, и вовсе чужестранное, как-то уж сильно отдаляло ее от людей, привыкших по-тюремному бранно обращаться друг к другу. Именем Вики могли у нас назвать разве что комнатную собачонку. Но на этой карточке жила девушка, похожая на всех песенных русских красавиц, с которых русский художник Венецианов срисовывал единый дивный портрет с вилками сочной капусты под мышками. На мраморной табличке величиной с тетрадный листок было писано: "Вера Аполлоновна Оболенская, урожденная Макарова" и далее год рождения и казни -- все-все это и, прежде всего, маленькая фотка совпадали с тем, что было снято в кино, написано в книгах, и сама оградка с окружением русских фамилий, русских лиц, с этим почти игрушечным подобием российской святыни, этой бедной приплюснутой башенки Кремля, которую большинство из покоящихся здесь видели лишь в тоскливых снах, в горьких мечтаниях да на страничках старых книг, затасканных в чемоданах и солдатских мешках, но всегда готовых пострадать за Отечество свое. Умерли русские люди, умерли за нее, за далекую Россию, вместе с пресветлой княгиней Верой. На мраморной плитке и на карточке княгини легла сыпь от пыли или от сыпких капель дождя. Я ладонью отирал пластинку, как бы издолбленную птичьими клювами, неосознанно надеясь, что она через руку мою в глубокой земле почувствует тепло своей российской земли, такой далекой, такой недосягаемой и единственной. Вспомнил как что-то совсем необязательное к этому тихому месту, осененному добрым солнцем и заботливо укрываемому перед холодами листом, имеющее отдаленное отношение -- из нашей людской суеты, из честолюбия, из дешевого греховодного откупа, называемого благодарной памятью. Посмертно награждена орденом Почетного легиона, военным крестом и медалью участников Сопротивления и... орденом Отечественной войны -- это уж как всегда у нас -- с большим опозданием -- аж в 1965 году! -- равнодушно, в порядке начавшейся кампании всемилостивейшего российского прощения и отмечания заслуг. А княгинюшка того списка не читала и орденов не видела, да и не за них она умерла, не за них на небо улетела. Читал я позднее, что была Вера Аполлоновна от природы щедро одарена не только женской красотой, но и редкой памятью, образованностью и тем, что зовется внутренней культурой -- будучи создательницей организации Сопротивле- ния с длинным и причудливым для русского уха названием -- "Организасьон Сивиль Милитэр", -- все она -- явки, телефоны, адреса, подпольные клички, истинные имена -- держала в памяти, в квартире своей хранила секретные документы, копии планов, схемы вражеских оборонительных сооружений -- природа щедра была к ней, Бог несомненно примет ее в Царство Небесное, и пусть ей земля эта будет пухом, а земля-то у нас одна, и жизнь тоже одна. Почаще бы вспоминать нам об этом. Все книжные выдумки, романтические идеалы рушатся перед насильственными смертями -- я много похоронил близких мне людей, двух дочерей похоронил -- горем и слезами отмечен мой горький опыт. И до "принцесс" ли мне, седому и старому, -- просто Бог и время подарили мне красивую мечту. Спасибо им и за это. Беден и убог тот, кто ничего за душой своею не имеет. И за то, что предан человек своей мечте, "идеалу" своему, он вознаграждается счастьем, пусть и таких вот запоздалых, пусть и печальных встреч. А княгинюшка-то, между прочим, еще и с юмором была: несла чемодан с секретными бумагами, ее и заграчь немецкий патруль: "Что у вас в чемодане?" -- "Маленькая бомба, месье". Патруль захохотал и отпустил ее -- значит, было отпущено ей еще жить. Ах ты, ах ты! Что-то все в голову лезет не то. Что-то на свете не так, и сердцу все больно, больно... По хрусткой рыжей крошке раздались шаги. Вернулся Кирилл и сказал, что Петруха ничего, спит, жена успокоилась, так что мы можем еще погулять, посмотреть: -- День-то, день -- чудо! -- А он и не мог быть иным. Кирилл воззрился на меня. -- Бог есть! Кирилл забормотал что-то расплывчатое, модно-интеллек- туальное, мол, да, несомненно в мире и природе присутствуют какие-то силы, возможно, и высшие, но... Я сказал, что я не спрашиваю, я утверждаю, и показал ему фотографию русской княгини Веры Аполлоновны Оболенской. Всю дорогу до самого Парижа мы молчали. Потом "пили чай" по-русски во французской квартире. Кирилл во весь вечер ни разу не упомянул о кладбище Сен-Же-невьев де Буа. О могиле участников Сопротивления тоже не говорил. Но нет-нет и взглядывал он на меня со скрытой значительностью, ровно прикидывал: могла ли чувствовать русская княгиня, знатный человек, героиня Сопротивления такого вот сибирского лаптя с побитыми в походах, порченными застарелой болезнью ногами, далее окопного солдата, так и не выбившегося ни в какие чины? Да еще на таком беспредельном земном расстоянии и пространстве чувствовать? Но вопрос этот задал сам Господь, сам же на него и ответил. Поэты поют Рассказ продавщицы ларька -- Ларек-от мой стоял на песчаной косе, в Бело озеро которая вдается, пляж на ей был летом вселюдной. Зимой ларек запертой. А летом хорошо в ем дело шло. На озере завсегда народу много бывало, и приезжего, и нашего, здешнего. Вот как-то иду я наутро ларек свой отпирать и замечаю, вроде как он боком стоит. Ларек-от башенкой строен был, о две краски, синей и белой крашеный, издаля заметный. И вот вроде пошатнулась башня-то, падат. "Ой, мамочки мои!" -- ахнула я и побежала бегом к своей торговой точке -- не злодеяние ли? Бегу и слышу, с озера песня доносится, дружная такая: "Вот вспыхнуло утро, румянятся воды-ы..." Подбегаю и вижу: в самом деле ларек-то мой нарушен, только не взломан, а подважен. Ларек-от, лавка-то моя, на бревенчатой крестовине строена, и вот два мужика подважили сооружение, камни под крестовины подложили, в киоску поднырнули, чЕ имя надо -- взяли: вино, бутельброды с колбасой да с сыром, два стакана, пачку печенья -- тогда ишшо в нашей торговле товары велись, все необходимое, почитай, из продуктов было. Ну вот, два мужика-злодея, оба хорошо одетые, в модных рубахах, один и с бородкой, другой тощой такой, в чесучевом дорогом пиджаке. Сидят оне на той же ваге, которой ларек подломили, обнявшись, и поют во всю головушку. Я было рот открыла орать на них, на взломщиков-то, а оно мне: "Тиха, женщына, тихаПоэты поют!" "Вы вот у меня счас запоете, голубчики! Счас я милицию вызову..." А оне, не прекращая пенья, тычут в замок, отпирай, мол, действуй. Я отперла, поглядела: товару в меру взято, ничЕ не потревожено, только две еще бутылки с полки свалились и разбились. Поэты мои все поют, и про чеку, и про любовь, и про танкистов на войне. Я стою и думаю, чЕ же мне с имя, со взломщиками-то, делать?! Оне допели песню, приказали мне из ларька выйти, камни из-под крестовины выкатили, вагой заведение мое на место водрузили и говорят: "Торгуй, тетя. И на нас сильно-от не обижайся. Край надо было выпить, за встречу с родиной. А ночь. ЧЕ делать? Вот мы и сообразили, изловчились. Подсчитай, сколько мы урону нанесли, сколько бою сделали?" Я посчитала честь по чести. За потраву и за бой посуды оне мне все выплатили и еще сверху десятку прибросили, за то, говорят, что хороший ты человек. И пошли вдоль озера по бережку, обнявшись, и все поют, поют: "Уймитесь, волнения страсти", -- поют горемышные. Я вот с тех пор поэтов люблю и почитаю. Лехкай оне народ. И не жаднай, может, оттого, что денег у их много. Один-от, который наш-от, белозерскай, уж неживой, говорят, другой-от часто по телевизору выступат, значит, живой ишшо, красиво эдак ручкой машет и говорит, говорит, про всякое говорит, и про Пушкина, и про друзей своих, и про гласность тоже говорит, и про перестройку. Люди слушают его и не подумают, што он ларек мой на Белом озере злодейски зорил. А я гляжу на его в телевизор-от и плачу, плачу. Господи! Старой-то какой сделался! Не пьет, родимай, и не поет, даже стихов своих боле не читат, все про недостатки да про заботы говорит, и об нуждах народных печалится. А я об ем печалюсь... Вот ведь чЕ время делат, вот оно как в умственность человека подвигает. Жалко мне его, ох, как жалко. Да и всех нас жалко -- че-то совсем мы заговорились, загоношились -- ни песен, ни стихов не слыхать, в магазинах шаром покати, ларек мой давно запертый -- нечем торговать сделалось, голым-голо, и подламывать торговые точки незачем -- ничем там не разживешься. Министр и поэт Они никогда не встречались, друг друга не знали -- министр всего нашего культурного союза и провинциальный поэт. Тем не менее неисповедимы пути Господни -- судьбы их однажды пересеклись самым что ни на есть роковым образом. Как звали у министра жену -- я не знаю, у поэта жену звали Настасьей, она работала продавщицей на окраине огромного промышленного города, денег на выпивку мужу не давала, но всячески презирала и поносила его за безделье, за предосудительное поведение, вредное направление в жизни. Народ, однако, любил поэта, особенно народ пролетарского толка, который вместе с поэтом жил в бараке. Поэт одаривал стишками всех, кто жаждал слова, сочинял денно и нощно по любому поводу и без повода, кроме того, он привез с фронта трофейный аккордеон и играл на нем "для себя", так же на свадьбах, именинах и во всякие праздники, как в старые, так и в новые. Кончилось это все худо. Поэт, хотя и был могуч телом, работал в молодости кузнецом, любил показать свой кулачище, декламируя при этом: "Мы кузнецы и дух наш -- молот", однако ж заболел туберкулезом, запустил болезнь, и ему сделали операцию, перерезали горло. Петь под аккордеон поэт уже не мог, но стихи со сцены читал, хотя и с напряжением, хрипло, по читал. Надо заметить, что к званию поэта и к литературе провинциальный сочинитель относился почтительно, может, даже благоговейно, любил говорить: "Мы, писатели", "наша литература", "творческие замыслы". Надевши галстук через голову и бережно хранимый костюм, аккуратно посещал он все писательские собрания, семинары, совещания, обожал аудитории, особенно рабочие. Аудитории его тоже любили потому, что он писал обличительного характера басни и хлесткие эпиграммы. Трудящиеся, крепко поджатые в ту пору насчет критики и всякого там свободомыслия, с радостью узнавали в басенных баранах ближнее начальство, в свиньях торговых работников, в попугаях -- руководителей местной культуры. Поэт, балуясь, сорил поэтическими перлами, сочинял их на ходу в пивнушках, банях, на природе, но перед торжественными датами капитально усаживался за стол, переставал пить и на день 8 Марта, 1 Мая, 7 Ноября, ко Дню Парижской коммуны, Конституции, именинам Сталина, Молотова, к датам гибели пламенных революционеров -- с натугой кропал и печатал в местных газетах стихотворение, когда и подборку стихотворений, лишенных какой-либо мысли и Божьей искры. Набор штампованных трескучих фраз, одышливая духоподъемность, многословный патриотизм, утомительная идейность, но именно этими стихами гордился поэт, именно их он хрипло выкрикивал со сцены. Обладая превосходной памятью, все свои хохмы и басни в трезвом, в пьяном ли виде читал он наизусть, идейные же свои стихи он не мог запомнить, сбивался, выхрипывая их, заглядывал в скомканные бумаги, отыскивая нужную строчку, потел от напряжения и все ловил ручищей в воздухе очки, опадающие с волглых ушей. Между тем со здоровьем у поэта становилось все хуже и хуже. Бойкая торговая жена его все чаще "по блату" сдавала мужа в туберкулезный диспансер, иногда ей удавалось задвинуть его туда аж на полгода. "Тубики" -- так называли себя больные местного заведения -- обживались тут капитально. Занимались ремеслами, ходили на пристань разгружать арбузы, приторговывали на базаре, кое-что по мелочи крали, играли в шахматы и пинг-понг, в городки и беспробудно пьянствовали. Поэту нашему тут было полное раздолье. Работой его не неволили, берегли, как ценный культурный кадр, предоставляя ему все возможности для плодотворного творческого труда. Местные литераторы, жалостливый и чуткий народ, считали своим долгом со всякого гонорара отнести болезному собрату по перу бутылку. Врачи тубдиспансера сквозь пальцы смотрели на эти действия -- что с них возьмешь? Поэты! Вот залез однажды в родной пенат наш поэт и, конечно, по привычке повел там предосудительный образ жизни, того не ведая, что по стране началась очередная кампания за чистоту нравов советского человека, борьба пошла беспощадная, целенаправленная и набирала такую силу, что тогдашний министр культуры самолично указал на безнравственность, угнездившуюся аж среди самой столицы -- Долгоруков-князь восседал на коне с яйцами. Министр, побледнев, спрашивал у творцов, топая ногой: "Как советские женщины будут смотреть на такой натурализм?" И действительно как? Да ведь и немецкие, и английские, и шведские могут посмотреть? Словом, борясь за всеобщую, поголовную нравственность, чуть было не выложили каменного жеребца. А тут еще и выставка. Фотографическая. Бывший танцовщик Большого театра любил снимать балет и лошадей, потому любил, что не любить не мог. Из-за любви к лошадям и к фото из театра рано ушел, хотя и танцевал ведущие партии, имел звание народного артиста. И вот среди лошадей, давно снятых балетных сцен и фигур министр увидел голые женские ножки. Дивные ножки на дивном снимке. Очень целомудренном, кстати, и "ракурс-то" взят всего чуть выше колен, однако министр снова затопал ногами: "Развращение! ПохабствоСоветский народ! Лучшую в мире молодежь портите!" Но бывший танцовщик и нынешний фотограф не из робких был, резко заметил министру, что ножки эти во время первых, грандиозных гастролей по Америке вытанцевали нашей державе целый нефтеперерабатывающий завод. -- Как это? -- не усек министр. Министру на ушко, так, мол, и так, ваше сиятельство, наш балет и прежде всего прима-балерина не только потрясли Америку, но заработали много валюты, и хватило той валюты аж на целый до зарезу нам необходимый завод, поскольку тюменскую нефть открыли, забурили и льют в тундру, в Обь, в озера -- неожиданная нефть-то, не готовы мы к ее приему, как оказалось, не готовы и к приему целинного хлеба, сожгли, сгноили его... -- Ну ладно, хорошо, -- недовольно пробурчал министр. -- Однако ж не всякий разврат снимать, да еще и на стенки вешать... Эх министр! Министр! Сказал, брякнул и удалился, не думая о дурных последствиях для себя. Буквально через недели две открылось, что борец этот за целомудрие советских граждан, и за нравственность, и за чистоту рядов самой передовой в мире молодежи содержал в Подмосковье платный бардачок для себя и для своих приближенных. Хрущев Никита ногами топал на министра, крыл его, не подбирая выражений, и с работы выгнал. Ну выгнал бы и выгнал. Не первый министр и не последний. Гнев наших вождей не только грозен, но и целителен. Моли Бога, что живым ноги унес. А тут буря грохнула, борьба за идейную чистоту наших рядов покатилась по стране, волна борьбы за нравственность взнялась. Каждый областной деятель самолично спешил доложить на верха и на низа, что под его руководством вычищается духовная грязь, особенно яростно вычищается она из рядов партии. Бардаков никаких нету, есть резиденции для приемов почетных гостей, но там официантками работают доброволки-комсомолки идейно выдержанные, всеми проверенные, и они ни-ни... На Урале вон повальный гомосексуализм в хореографичес- ком училище открылся, перетряхнули училище и театр. Концы в редакцию областной газеты потянулись -- педераста там изловили, так на восемь лет его, злодея, в леса упрятали. Наш поэт тем временем в тубдиспансере басенки сочинял и ничего про министра и очистительную кампанию не ведал. Наловчился змей-пиит и в тубдиспансере гонораришко вымарщивать -- про кого стих составит, с того пол-литра, ежели же из персонала кто в строку угодил -- с того мензурка спирта. Однажды в недобрую минуту и говорит нашему поэту дежурная медсестра, которую тоже Настасьей звали: "А чей-то вы все про всех сочиняете, а про меня дак нет? " -- "Так ведь я и хохмы сочиняю, слова в них всякие попадаются, еще обидишься?" -- "Ничего я не обижусь. Я понятливая. Десять классов и курсы медсестер кончила". -- "Ну ладно, коли так, к завтрему заказ будет готов..." Прибегла назавтра Настасья в тубдиспансер и сразу к поэту. Поэт говорит, все готово, слушай: "В палату каждый день с утра приходит Настя-медсестра, больного жмет она в углу и тычет в задницу иглу, вливает грамм стрептомицина -- ну хули сделашь? Ме-ди-цин-на!" Тут же, немедленно, за оскорбление самой гуманной в мире медицины вылетел наш поэт из тубдиспансера. Идти домой он боялся, там Настасья-жена, похлеще этой медицинской стрикулистки. И пошел поэт по городу долю искать и забрался к знакомому художнику в мастерскую. Напились они там, голубчики, с горя до того, что художник пал на дырявую кушетку, поэт же поплелся дальше. Может, и с намерением попасть домой. Но не дотянул до дому, свалился в самом центре города, прямо напротив редакции областной газеты, того ни сном ни духом не ведая, что по городу бдительные партищейки рыщут, морально разложившихся ищут и... вот он, голубчик, лежитСам! Пришел! И лег!.. Решили нашего поэта из партии исключить. А вступил он в партию еще тогда, когда кузнецом был, и понимал, что надо каяться. И каялся, горячо каялся. Беспартийные творческие массы тем временем в приемной переживали, на всякой случай за поллитрой сбегали. Вышел идейно-порочный тип в приемную весь красный, лицо от слез мокрое, носище отчего-то набок своротился, хотя кулаками его никто и не бил. "Ну как?" -- бросились к нему сочувствующие творческие массы. Поэт прикрыл мокрые глаза, пошатался, утвердился среди приемной на ногах и продекламировал: "Нас бьют, работников литературы, всыпают крепко мудакам за то, что сам министр культуры ходил по тайным бардакам". ...Брошенный и забытый всеми, в том числе женой и дочерью, провинциальный поэт умер от модной среди российских писателей болезни и несколько суток, пока не запахло, валялся в своей квартирке. Как кончил свои дни министр нашей замечательной культуры, не знаю, не ведаю, а то бы дальше писал. Печален лик поэта Итальянец, он поет как бы сердясь. Что за жизнь такая?! Крутом песни! В сердце песни, в небе, в воздухе, в воде, в вине, в женщинах, и не хочешь -- все равно запоешь. Ешь макароны и пой, раз ты итальянец. Вот и поет о пьяном солдате, о море, о солнце, о Мари и вообще обо всем, что глаз его горящий и озорной видит. Поет все выше, все душевнее, все неистовей и доведет слушателя до того, что плюнет он, покачает головой и скажет: "А пропади ты пропадом!", и самому запеть захочется либо обнять кого-нибудь и сказать: "Брат! Не пропадем, значит, покудова..." Итальянец, пусть и не всякий, слышал, конечно, что где-то на краю земли живут русские люди, тоже петь гораздые, но петь им некогда, особенно в последнее время -- они все ждут хорошего царя, который подарит им хорошую жизнь, и на всякий случай ура кричат, аплодируют каждому встречному и поперечному, потом проклинают ими же вознесенного царя, кипят, кулаками машут в воздухе, ищут виноватого. Отпелись, голубчики, оттого, что цари часто меняются и надо их всех обсудить, осудить, анафеме предать, которых даже из могилы вынуть да на свалку снесть... До песен ли тут?! Напившись по случаю свадьбы, поминок, Троицы иль женского Международного дня, взревут что-то, по телевизору слышанное, совсем новое: "В понедельник в полвторого я уеду в Комарово..." или: "Помогите кенгуру, помогите кенгуру, потому что поутру кенгуру в своем кармане обнаружила дыру...". Молодые в это время в прихожей, если деревенские -- во дворе, пободаются, повихляются под магнитофон и уединяются для "кайфа" -- так это нынче называется. По российским селам и раньше это дело тоже коротко звалось, но гораздо выразительней. Другое дело украинцы! Эти посмотрят на тебя, на округу, на свет белый, глаза их вдруг отдалятся, лицо сделается строго и печально, весь лик, в особенности жиночий, выдает долгий и далекий внутренний стон: "А, люди добры! Ну як же нэ заспиваты? А чим ж вас утешить? Чим душу мою гирку высказать, як любовь мою до земли, до нэба, до вас донэсты?.." И "ой" -- обязательно это "ой" -- в каждой песне выдох этот, причем в озорной, в искрометной он чаще бывает, чем в печальной, истомной, той пространственной, душу переворачи- вающей песне, которую еще на Украине только и услышишь, да и то не везде, там, где живо еще материнское дыхание, жизнь не загажена отходами современной культуры и гибельного прогресса: "Ой, на гори, тай жинцы жнуть.."; "Ой, кумэ, нэ журысь..."; "Ой, казала ж мэни маты, щей наказувала...". И вдруг это, сразу за душу берущее, будто нет на тебе ни лопотины, ни кожи, ни ребер, никакой плоти, будто само собой оголилось сердце для боли, восторга, любви: "Ой, на го-ори, в зэлэний дубрави..." Мощно, сразу во весь голос начала женщина, так обычно начинает свою песню самец в дикой тайге, во время дикого гона, презрев опасность, страх схватки, смерть, буйно кипящей кровью ослепленный и оглохший от старости, но особенно все ясно зрящий, настроенный на один только нежный, едва слышный призыв, скорее лепет тихой и нежной самки, весь, всеми силами вытянутый, готовый сразиться, умереть ради продления рода своего... Когда, как на Украине и в Польше, да и в России тоже, женщина взяла всю тяжесть жизни на себя, как она заступила место мужчины и подставила плечо под комель, взвалила тяжкий семейный воз на себя? Ой, боюсь, не одна последняя война и не один вождь тому пособили. Много войн, много гетманов, вождей земных и небесных, голода, холода, страданий и бед заставили женщину, как в древности, выступить вперед, заслонить нас и мир сей неблагодарный своей кормящей и болящей грудью. Все еще художники рисовали усатых и брюхатых казаков-запорожцев, все еще гайдамаки да шляхтичи поражали копьем страшного змея и рубали шашками друг дружку, все еще русские витязи с копьем в руке, на лихом коне мчались на ворога, а она, женщина, уже почувствовала надобность в укрепе, уже увидела пропасть впереди огнем дышащего коня и копьем балующего всадника. Надо было ладить переправу через пропасть, мосток из женских тел, поток женских слез, чтобы напитать, спасти всадника, напоить коня... Давно-давно душа в душу перелилась, местом сменилась, и дано было это не понять, нет, лишь почувствовать самым талантливым сынам матерей и благодарно изваять лик ее на иконе, на полотне, винясь, выпеть в кручинной песне, стараясь и не умея до конца выразить всю любовь, всю благодарность женщине, не только вдохнувшей в нас нашу единственную жизнь, но и сохранившую ее для нас. Где он? Куда запропастился тот безымянный казак- каторжник, крестьянин ли, что выдохнул однажды: "Маю жинку, маю маты, тильки их нэ бачу..." И откликнулись, не могли не откликнуться современные творцы на тот давний зов, потому что сами они плоть от плоти Кармалюка, его жинки, их маты, из той же белой-белой хаты с садочком... В сердце Николая Негоды и Анатолия Пашкевича воскресло ответным эхом: "Маты, маты ждэ свого солдата, а солдат спыть вичным сном..." Великая песня! Великий гимн украинской матери, всем матерям мира, всесветлый крик, стон, выдохнутый поэтом и подхваченный музыкантом... У Коли Негоды прежде всего запоминаются печальные карие глаза, потом усы, все остальное, как у всякого дядька с Черкасщины, чуть полноватое, рыхлое лицо, рано и вразнокось облысевшая голова. "Долго в газети робыв, горилку и жинок дуже любыв, ось и посывив, ось и облысив", -- шутит Коля, а глаза все так же грустно куда-то в пространство смотрят, "вусы" долу висят. Говорит поэт тихо, ходит пэшка ледве-ледве -- облик человека в чем-то и пред кем-то виноватого, но взор так и подвинут навстречу, так и вопрошает немо и застенчиво: "Шо я могу для тэбе шановного зробыть?.." Толя Пашкевич -- тот весь подвижен, резок, руки, лицо, глаза -- все и вся в движении, даже если он молчит, не шевелится, чувствуется его участие в споре, в беседе. Видать, в детстве в потасовке, в проделках и выдумках первым был, и не зря же мать, хватаясь за голову, однажды с горестным восторгом, который часто повторяет Анатолий, выдохнула: "И чому я тэбэ в крапиву не высцяла?!" -- Но все лучшие слова, все песни, все сердце композитора навечно отдано ей, матери -- "Мамына вышня" -- песнь песней о матери -- страдалице, самой великой и мудрой женщине мира из украинского села с криницею и садочком, с белой хатой и мальвами "пид викном". Здесь однажды непоседливый хлопчик, певун, школьный музыкант, обуреваемый ему неведомой тоской и страстью, сказал маме: "Мамо! Музыке хочу учиться". -- "А шо ж трэба, хлопче?" -- "Баян". -- "Та вин же ж корови стоить..." Утром на столе средь хаты, под рушником стоял баян. Отец свел корову на базар -- это было вскоре после войны, в пустой хате одни дети, отец -- инвалид войны... Что это? Подвиг? Безумие? Благородный поступок? Нет-нет! Это все то же стремление матери усилить и улучшить жизнь людскую, укрепить через своих детей мир этот, шатающийся уже от всех ветров. Ему нужны самые сильные, самые одаренные. Их мало осталось. Их истребили раздоры, братоубийство, зависть серой массы, корысть и злоба. Мать Пашкевича была выше всего этого, она была впереди и над миром, она знала, что хлопчик ее однажды восславит материнское величие и оплачет всю ее скорбь... -- Коля, как вы сочинили эту великую и страшную песню? -- Як? -- Коля молчит, долго смотрит вдаль и тихим голосом ведет рассказ. Вусы все вниз, но глаза его, чем более он бледнеет лицом, делаются все ярче, все выразительней, смотрят, смотрят куда-то, изредка смаргивая короткими ресницами эту всесветную печаль, как налетную муху. Да нет мух на Черкасщине. Чернобылем их уморило. -- Толя работал в черкасском народном хоре, нынче он называется акадэмычным. Толю есть Толю. Его вжэ выганялы з хору, вжэ руководытэль вопыв: "Или он, или я!.." Толю надо было сочинить торжественную ораторию для хора. Позвали мэнэ. Я говорю: "Яка оратория? Нэ вмию". Говорят -- попробуй. Я щось поковыряв ручкою на бумаге. Прынис. Толя на роялю бросывся як тигра. Заиграв. А ничь кругом. Гостиница при Дворце культуры, Усих пидняв Толя. Ходожний руководытэль опять крычыть: "Или он, или я!". Толя ему: "А пишов ты!" -- и до роялю. Грэмыть! Оратория ж нэ получается. "Мабудь, писню сочиным?" -- говорит Толя. Я попробував. Давно щэ жылы в мэнэ дэсь услышанные або прочитанные слова: "Стэпом, стэпом..." Я слышал: "Степью, степью..." -- не то. Именно: "Стэпом, стэпом". Вот от тих слов пишло. Толя пидхватыв. Грэмыть. Но писня не получалася. Щось нэ идэ. Толя мэнэ кляв, ругав, художнэго руководытэля тэж нэ забув, бывся и однажды взяв и рэгыстр зминыв. "Стэпом, стэпом" -- як бы зараз пидрозумовав бас. Толя ж для меццо-сопрано писню начав, и нэ для кого-то там где-то, а конкрэтно -- для Павловськой. Для Людмылы. Вэлыкой пэвици з вэлыкым голосом. Вышло! Я дописував слова. Толя грэмыть, за чупрыну сэбэ смыкае, мэни за грудкы трясэть. Усих разогнав. Художний руководытэль був чоловик вздорный, але талановытый. Бильш вин нэ вопыв противу Толи, а рэпэтырував и довго рэпэтирував -- писня многоголосая, сложная, з пэрэхидамы вид плачу до аду. Толя то вмие, трагэдию и стон объеднаты, хормэйстэр усих в мыло загнав, як рысакив. Когда исполнили песню во дворце культуры, повисла мертвая тишина. Мабудь, мынуту, мабудь дви -- тыхо-тыхо було. Потим взорвалось. Висим раз повторяли тоди "Стэпом, стэпом". Я плакав. Толя плакав. Народ плакав и цилувався. Художний руководытэль рыдав, по лыцям хорыстив слезы катылысь, а воны спивалы. Коля Негода прервался, вздохнул и совсем тихо добавил: -- А Толю Пашкевича всэ едно з хору прогналы. До вулыци. В Луцк вин въихав, капэлою руководыв, але оттуда его прогоняють, мабудь, вин вже у Чэрнигови, чи дэсь?.. Ох, Толю, Толю!.. И замолк Коля Негода, и совсем грустно вусы его обвисли, вовсе глаза опечалились -- жалко друга-композитора, народ свой, землю забедованную, всех нас жалко -- и что ж из печали той, боли и жалости произрастает? Новая песня? Новое стихотворение? А сердце болит, болит. И лик поэта тих и печален. Приговор Федора Александровича Едкий на слово, колючий хара