т в сапоги: -- Отпустите папку, дяденька, отпустите! Он не в командировочке. Я все бумажки прочитала. Он... он хороший будет. Он... он исправится! Отпустите, дяденькаПлохо нам жить... -- Эх, девочка, девочка! -- вздохнул постовой. -- Вывести бы всех этих папок на волю, и твоего тоже, завалить бы брюхом на бревно и пороть, пороть принародно!.. Не ходи, девка, замуж за пьяницу, не ходи. -- Постовой пошарил в кармане, достал кусочки хлеба с колбасой, сунул Ларке: -- Вот покусай на дорожку. И беги. Не положено мне разговаривать. Мне только плакать можно. И то молча. -- И постовой, махнув рукой, отвернулся. Неделю черная ходила Зинка после свидания с мужем, и со свекром не ругалась, и свекровка не точила ее, сдерживалась, хотя роняла Зинка и била посуду, била скот, детой, молча била, осатанело. А ребятишки все росли. Толька пошел на десятом месяце. Ровно бы торопился малый встать на ноги, чтобы руки Ларке развязать, которая осенью стала учиться во втором классе. Последний раз видел я Медвидевых ранней зимою -- приезжал подергать рыбешки на озере по перволедью. Толька, Вовка и Ларка валялись в кори. Всю ночь они кричали и бредили. В избе жарко, душно, пахло угаром, поросенком и помоями. Поросенок за печкой жил и тоже маялся от жары да брыкался так, будто и он корью болел. Толька бился в деревянной качалке, по щелям прошитой дратвою опившихся клопов. Зинка, усталая от работы, с полночи к ребятам не поднималась. Сама Медвидиха ушла в дальнюю комнату и на крики не отзывалась. Свекор Медвидев лежал в больнице -- у него моча не отходила. Стоит, бывало, на улице изогнувшись Медвидев-свекор, ветер рукав его пустой полощет, а он высказывается: -- Раньше трехметровый сугроб прожигал, расписывался -- фамиль, имя, отчество полностью, год и день рождения обозначу. А ноне -- кап-кап за голяшку. На мыло тебя, Медвидев, на мы-ло!.. На Покров нажрался Медвидев-свекор браги -- и моча у него вовсе остановилась, в больницу его довезли едва живого. Дом ветром шатает. По окнам шуршит. Застоялая, густая духота в доме. Здоровому дышать тяжело. Я встал, приблизился к Толькиной качалке и при свете засиженной мухами лампешки увидел Толькины глаза. Они горели так ярко, что, казалось, вот-вот войдут в последний накал и лопнут. -- Что, малыш? Тяжело тебе? -- наклонился я над разметав- шимся, красным от сыпи Толькой. Он замолк и со взрослым страданием глядел на меня. -- Дя-дя, -- сказал чуть слышно Толька и неуверенно протянул ко мне руки. Я вынул малыша из кроватки, стряхнул с его рубашонки клопов, начал ходить с ним по избе. Толька обхватил мою шею, прерывисто, со свистом дышал мне в щеку. Телишко его, испеченное горячей болезнью, успокаивалось возле моего тела. -- Дядя, -- совсем уж доверчиво выдохнул ребенок и обмяк, уснул. Я бросил на пол свой полушубок, принес подушку, осторожно опустил Тольку на эту постель. На полу было прохладней, тянуло снегом от окна. Поросенок проклятый все хрюкал и взвизгивал. Я вынул табуретку, загораживавшую поросенка в запечье. Он деловито застучал копытцами по полу, подсеменил к Тольке, бухнулся рядом с ним. Толька обнял поросенка за голову, и тот умиротворенно засопел. Поднял я и Вовку, поддерживая, как пьяного, сводил к ведру, и он, не просыпаясь, справил малую нужду. На столе были порошки и навар травы. Я напоил сонного Вовку, потом метавшуюся на жаркой печи Ларку. Ее вырвало желтым. Я снял девочку с печи и уместил рядом с Толькой, Вовкой и поросенком. До утра просидел я возле стола, то впадая в дрему, то вскидываясь от криков ребятишек. Что я передумал за ту длинную-длинную ночь -- мне не передать, но с тех пор я еще больше возненавидел наших русских, бессердечных и безответственных пьяниц, и когда их судят и садят, никакой у меня к ним жалости нет, хотя древняя наша российская болезнь -- жалеть "бедных арестантиков" все еще жива, и эти "бедные арестантики" надеются на нее и шибко эксплуатируют сердобольных россиян, в особенности одиноких бабенок и жертвенно воспитанных девиц. С петухами проснулась Зинка, увидела поросенка, спавшего в обнимку с Толькой, и, зевая, сказала: -- Жить друг без дружки не могут. Ты так и не ложился? А я уж вся одеревенела, слышу -- кричат, но очнуться не могу. Через три дня Толька снова пробовал ходить. Ларка, закутавшись в старый платок, читала книжку, по-старушечьи шевеля губами. А Вовка еще долго не мог поправиться -- у него воспалились отбитые почки. Но и он сам по себе оклемался, рано начал помогать надсаженной матери. Выжили, поправились медвидевские ребятишки. Весной из заключения вернулся долгожданный папа. К дешевым фруктам и роскошной жизни ребят и жену он не увез, поступил работать на кутамышевский лесоучасток киномехаником. Потом семья куда-то переехала -- согнали, наверное, Медвидева-старшего снова за пьянство. Где сейчас Медвидевы? Как живут -- не знаю. След их затерялся. В Зуятах я тоже давно не бывал. Слышал, что Медвидев-свекор помер, и сама Медвидиха будто бы тоже совсем плоха, да и Зуята едва ли существуют. Будни Гололед. По окраине города култыхала подвода с цыганами. Раскат. Выпал цыганенок из узлов. Грузовая машина переехала цыганенка. Выскочил шофер, схватил мальчика, трясет, ахает, просит позвонить в "Скорую помощь". Тем временем цыган останавливает лошадь, идет к машине, а там, как на притчу, как на грех (нарочно не сочинишь!), -- сынишка шофера лет трех-четырех. Цыган вспорол ему ножом живот, выколол оба глаза, бросил на сиденье и отправился к своей подводе. Шофер с цыганенком на руках остолбенело смотрел на все это и, когда опомнился, ринулся в кабину, догнал подводу, раздавил цыгана, жену, девочку лет двенадцати и лошадь изувечил, осатанев. Выслушал я этот рассказ. Не могу сидеть, не могу работать. Пошел на улицу. Выхожу к реке. На льду "скорая", два парня крошат лед пешнями, расширяют прорубь: убил кто-то кого-то и под лед засунул, в прорубь. Маленькая толпа любопытных, состоящая в основном из пенсионеров. Неторопливо, с перекурами долбят лед парни, ковыряется в моторе шофер, катаются по льду на коньках ребятишки, за ними, балуясь, гоняются собаки... На горке идут машины, степенно прогуливают бабушки внучат, экскурсия осматривает памятники старины, из пединститута спешат куда-то студентки, хохочут, на старом базаре торгуют кедровыми орехами, по три шестьдесят за кило, семечками и цветками, привезенными с юга барыгами в чемоданах. Выбрел на горку пьяный мужик, поглазел, пошатался, побрел дальше... Это происходило в будни, в пятницу, поздней осенью одна тысяча девятьсот семьдесят шестого года, в одном из самых смирных и добрых городов России. Ужас За полгода примерно до своей гибели моя мама повезла меня в тюрьму, на очередное свидание к папе. Чудовищная эта привычка -- таскать детей по больницам, тюрьмам, гулянкам еще и по сию пору сохранилась в русских деревнях. Мне шел седьмой год, память уже начинала работать, и я чуть помню стоянье у каких-то глухих и здоровенных ворот, какие-то неловкие шутки часового и злой голос человека, впускавшего людей в ворота, то запирающиеся, то отворяющиеся со скрипом. Какие-то коридоры, коридоры, глухие, затхлые и, наконец, какая-то также затхло пахнущая, угрюмая комната, разделенная на две половины решетками, меж решеток коридор, и сидел или вроде бы ходил здесь в военной форме человек с кобурой на боку. За одной решеткой оказались мы с мамой, долго ждали. Рядом с нами терпеливо и тупо тоже ждали женщины, дети. Они вдруг оживлялись, подавались к решеткам и, взявшись за них, громко и все разом разговаривали. Я ничего не разобрал из тех разговоров. Наконец в пустом проеме показался низенький человек в черной косоворотке с белыми пуговками, в долгополом мятом пиджаке, руки его были заложены назад, он кого-то искал глазами. Это был мой отец. Мать тоже что-то закричала, помахала рукой -- и охранник открыл одно звенышко решетки, взял меня подмышки и передал отцу за то же отодвинутое и тут же задвинувшееся железо. Я сидел на коленях у отца и что-то ел. Он угощал меня чем-то из узелка, переданного вместе со мною. О чем говорили мать и отец -- тоже не помню. Но что он гладил меня по голове -- помню. Я быстро утомился в душном помещении, мне хотелось к матери, но я не просился, понимал, видно, что должен быть по эту сторону решетки, с отцом. Свидание длилось пятнадцать минут. Вдруг все громко заволновались, будто на пристани, когда пароход уже забрал трап, начал отделяться от стены, меж людьми образовалась пропасть, на дне которой вода, и они торопились успеть еще сказать что-то нужное и главное. Люди просовывали руки сквозь решетки, пытались достать друг дружку, притронуться рукой к руке. Комната опустела, но в ней, как дым, висели духота и растерянность. Мы остались одни, и я уж изготовился к тому, что меня передадут матери, как вдруг охранник заявил, что я останусь здесь, в тюрьме, с отцом... Дальше -- затемнение в памяти. Говорили, что я дико закричал, вцепился руками в решетку и задергал ее, пытаясь вырваться наружу, что и папа, и мама, и охранник, так неловко пошутивший, меня успокаивали и не могли успокоить. Я закатился, будто в родимце, и пришел в себя только за воротами тюрьмы, на холоду, но долго еще вскакивал и кричал ночами... Как кричал, как вскакивал -- забылось, но запах железа, окислившегося от спертого воздуха, от горячего человеческого дыхания, оставшийся на руках, преследует меня с тех пор, меня мутит от запаха пресного, пронзающего не нюх, не нос, а как бы все тело и кости -- этот запах не отплюнешь, не отмоешь, не отскребешь. И всякий раз, когда я беру потное, голое железо голыми руками -- во мне поднимается волна, нет, туча ужаса и начинает давить меня, слепить, глубоко погружать в беззвучие и темноту... Задвижка Нa воротах моего деревенского дома сделана задвижка, сработанная по древнему нехитрому расчету -- в одну сторону ее движешь -- закрыто, в другую двинешь -- открыто. И вот с этим-то нехитрым приспособлением мучаются мои гости. Деревенские или те, кто помнит деревню, управляются с задвижкой без мороки, но городские и особенно технически подкованные люди, вертят эту бедную задвижку, трясут, приподнимают, вверх и вниз ее давят -- привыкли к сложностям современной жизни, переучились люди и такие ли хитрые запоры и разные штуковины выдумывают, что в иных наших жилищах в ванне воду не пустишь, в нужник не попадешь или изувечишься, овладевая секретной задвижкою, -- все закодировано от сверхразвратных воров. А между тем жители Европы снова пользуются деревянной ручкой в ванне и ключик в двери торчит старого образца, вправо повернешь -- открылось, влево повернешь -- закрылось. Возле дома на двух или пяти сотках стремятся европейцы развести "дикую природу" -- ели одна-две темнеют, березы, клены и даже осины кое-где. Внизу подле завалинок клубятся кусты бузины, волчатника, барбариса, таволожника, дикие цветы лесные, дурные травы, дудочник, морковник -- устали от прогресса и технических диковин людей, "домой" им хочется, к тихой обыденной жизни тянет. У нас же все хитрости житейские мастерят, все задвижку деревянную вертят, усложняя и без того запутанную жизнь свою. Первый комиссар Было это еще в ту давнюю пору, когда люди еще жили в пещерах и кормились с помощью охоты. Один глава семейства убил камнем оленя, зажарил его на костре и, разорвав на куски, поровну разделил между членами семейства. А были в том большом семействе два братца -- Иван и Карл. Иван любил работать и покушать тоже любил. Карл тоже покушать любил, но до работы земляной и охотничьей не был очень охоч. Быстрее всех сыновей съел кусок мяса Карл и, показывая обглоданной костью в небо, молвил: -- Смотри-ка, братец Иваша, пташка летит! -- и пока Иваша глазел ввысь, отыскивая глазами пташку, Карл схватил его кусок мяса и съел. В другой раз насчет пташки не прошло. Тогда Карл сказал Ивану, что самолет летит и его с собой возьмет. Однако на третий раз не прошло даже насчет самолета. Не верит Иван братцу, и все тут. Тогда находчивый братец Карл отвлек братца Ивана от куска его тем, что стал рассказывать сказку о том, какая жизнь впереди будет счастливая, и как много будет пищи, что все будут сыты, сделаются братьями, станут жить в полном согласии и без обмана... Тут уж не только Иван, но и все семейство первобытного добытчика рты пооткрывало, слушая сказочку Карла. А он тем временем у всех братьев и сестер, даже у мамы с папой пищу съел и начал оглядываться по сторонам, отыскивая вора. И нашел его поблизости и указал пальцем на полоротого простофилю -- братца Ивана. Так на земле появился первый комиссар. Временное жилище Не где-нибудь, а в новом сибирском городке увидел я прошибленную кулаком или железякой дверь, слепленную из какого-то заменителя, похожего на картон. От устья Ангары до Карских ворот лежит и преет первоклассная древесина, а тут -- картончик на дверь! И как это часто теперь получается, и не только со мною, вдруг остро резанула мысль: "Да уж не временное ли это жилище?!" Историей еще не забыто: горстка цивилизованного человечества, ютившаяся в основном вокруг Средиземного моря, строила жилища из слабого туфового камня, ракушечника, песчаника, из глины, кизяка и плетеных ветвей. Они, те далекие люди, жили на исходе первого тысячелетия, ждали нового пришествия Христа, Страшного суда, кары и гибели. Мы изживаем второе тысячелетие. Перевалим ли? Страх Загудел включенный пылесос, и мальчик, ползавший по ковру, вдруг забился, закричал, закрылся ладошками от страха. И подумал я: "Разве это страх, мой милый мальчик, моя живая кровиночка? Самые добрые из добрых дяди-ученые и политики на каждую живую душу и на твое еще крохотное телишко заготовили тысячи тонн взрывчатки. На этом они не успокоятся. Таким путем они берегут мир И планету. Очень заботливые дяди!" Мальчик притих. Я открыл глаза и увидел: мальчик тычет в пылесос пальцем -- "привыкает" побеждать в себе страх. Может быть, он приручает будущую жизнь к себе? Заморское чудо У высокого административного здания высадили ливанские ели, лапчатые, подернутые вроде бы искусственной сединой, и придумали хранить их в зимнюю пору нашими, российскими елушниками. Нарубят их, колючих, бедных, возами из лесу навезут и навалят плотно на холеные деревца. Те и млеют под зеленой теплой шубой. Не так ли вот во все времена, во всю историю российскую спасают заморских "друзей" жизнями русских мужичонок, теплом их тел сберегают хлипкую заморскую красоту. Смерть охотника Дядя Саша, или Алексан Митрич, был самый знаменитый в нашем селе охотник, и оттого, что он был охотник настоящий, следопыт и истинный зверобой, ему не было надобности такового изображать, нагонять холоду и страху на людей, особенно на бабенок. Какой бы пьяный он ни был, за ружье никогда не хватался, не палил из него попусту, берег и его, и припас пуще глаза, про ремесло свое, охоту и тайгу рассказывать не любил и тихо улыбался, когда возле него в компании врали, хвалились охотничьей удалью. А вот о нем ходили и ходят легенды по нашей округе до сих пор. Однажды, еще в молодости, белкуя, он столкнулся с медведем-шатуном. Заряды у охотника были только дробовые. Шатун пригнал его на скалу, подпятил к обрыву и бросился, оскалив мокрую пасть. Охотник подпустил медведя вплотную, упал под него, и, ослепленный яростью, в общем-то очень ловкий зверь не удержался на задних лапах, кувыркнулся через человека со скалы на лед реки и там из него получился мешок с костями. Или как дядя Саша нес на себе трое суток раненого напарника, как выводил людей из лесных пожаров, как помогал мясом в голодный год деревенскому люду. И на войне не затерялся дядя Саша, около сотни фашистов положил из снайперской винтовки. Не помню я другого человека на селе, которого в детстве мы так же почитали бы, хотя и был Алексан Митрич строг, малообщителен, ко всем относился одинаково, всех нас звал парнишшонками, гонял от лодки и от ружья и лишь изредка баловал кедровыми шишками, приплавляя их с загадочной, таежной реки Маны, ныне облысевшей от лесозаготовок и обмелевшей от безобразно ведущегося сплава леса. В доме охотника не было никаких рогов, никаких шкур и таежных диковин -- некоторые художники-профессионалы, замечал я, совсем не терпят в дому своих, а зачастую и чужих картин. Жена его была мягкодушна, приветлива, но тем не менее, как теперь я догадываюсь, имела над мужем большую власть, домашнюю, вела она дом на свой, крестьянский лад, чему таежный бродяга, как видно, не перечил и, полновластный хозяин тайги, здесь охотно, как бы понарошке, допускал над собою руководящую роль. Ему было за шестьдесят, когда он тяжко заболел, и крепкий, крупнокостный, тайгой и ветрами каленый, дичиной кормленный, сделался, как метлячок, по выражению жены, -- метляком у нас зовут бабочку. Долго не могли дознаться, что сосет и точит изнутри охотника, сплавили на лодке его в город, и там у него нашли ту болезнь, о которой врачи сказывают только родным, больного же держат в неведении и заблуждении. Но тот, кто видел звериный глаз в предсмертной тоске, читал в нем непрощающий укор, обману не подвластен, -- он знает тайну взгляда, знает, что кроется за ним, пусть и торопливым, брошенным вскользь. Словом, догадался Алексан Митрич, какие его дела, но родичам, даже сыну своему, догадки не выказал, ничем и не обеспокоил. Всем, кто его спрашивал про болезнь, говорил так, чтобы слышали и жена, и сын, и невестка: "Язва желудка привязалась, чтоб ее холера взяла! В тайге много бывал -- всухомятку едал, да и мурцовку отведать не раз доводилось, вот и сгноил курсак-то..." Старый охотник, хитрый следопыт неслышными шагами подкрался к своим близким, отвел им в сторону глаза и даже попрощаться со всеми сумел. Летним утром он поднялся, надел катанки и шубенку, вышел на крыльцо, сел и засмолил цигарку. Сидит, морщиня лицо, улыбается ссохшимся ртом солнцу, над Енисеем взошедшему, горам, качающимся в синеватой мари, огороду, росой облитому. Жену он накануне за лекарствами в город отправил. Сына до ворот проводил. Сын шофером работал, раньше всех на работу уходил. Потом невестку -- "служашшу" -- проводил тоже до ворот, потом внучат в школу снарядил, внука и внучку. Любушку, внучку, даже по голове погладил и сказал: "С Богом!" Днем проезжал на машине мимо дома сын Алексан Митрича, и ровно бы кто давнул за него на педаль, тормознул он у ворот. Кинулся домой -- дверь закрючена. И тогда вспомнил сын, как провожал его до ворот отец, как длинно и грустно поглядел на него, как шевельнул запавшими губами, и теперь только стало ясно, что шепнул он: "С Богом!" Дико закричал сын и сорвал дверь с крючка. Алексан Митрич лежал посреди пола и рядом с ним лежало его старое, со сношенной воронью курковое ружье, выданное ему как премия еще в двадцатых годах крайзаготпушниной. Он признавал только собой литые, круглые пули и выстрелил такой пулей в то место, где болело, где впился в него, сосал кровь и силу этот проклятый рак, казавшийся Алсксану Митричу скользким, похожим на змею, на лягуху, на припадочного таежного клеща, на всех вредных и страшных тварей. Он убил эту тварь в себе, прикончил, чтоб ни на кого не переползла. На столе охотник оставил записку. Четвертушка бумаги, аккуратно вырванная из старой тетрадки внучки Любушки, и на ней дрожащие каракули: "Не хочу мучицца, гнить заживо да всех мучить. Простите меня, а я вас всех на веки вечные прощаю. Саша-охотник". На кого беда падет Пришло письмо от любимой певицы. Где-то в пути оно попало в "переплет", измазанное, рваное, истолченное, моченое. Еще было несколько писем в тот же день. Все они в полном порядке. И, зная, как тяжела жизнь певицы, сколько бед и страданий выпало на ее долю, я подумал: "На кого беда падет, того нужда не оставит..." Положительный образ Видел на Пермском конезаводе человека семидесяти шести лет, выглядел он чуть более чем на сорок. Был всю жизнь тренером коней, сначала на Чердынском, потом с тем конезаводом переехал в Пермь. Не пил спиртного, не ел мяса, каждый день зарядку и прогулку делал, не курил табаку, сосал конфеты. -- Какой железный человек! Так сохранился, да в такие времена. Уметь надо! -- восхищались мы. -- А зачем? -- спросил один пьяненький поэт, бывший на экскурсии на конезаводе. -- Зачем это? Да я ни одного изношенного, изувеченного, "неправильно" жившего корешка из моего пулеметного взвода не променяю на этого себялюбца, -- они, мои пулеметчики, все делали для других, себе уж что останется!.. Вопрос ребенка Жадно растут нынешние ребятишки, рано, стремительно развиваются и, сдается мне, чувствуют трагичность времени, в которое они народились. -- Баба, а баба! Скажи, пожалуйста, когда на комбайн принимают работать? -- спросил мой шестилетний внук у бабушки. -- А зачем тебе это? -- Я хочу работать на комбайне. -- Почему именно на комбайне? -- Чтобы никого не убивать. Предел Ночь. Темнота. Давно ветер не звучит за окном. Терпение кончилось. Предел. Надо помогать себе. Высыпаю горький порошок в рот. Половину мимо. Слезы застревают в ростках бороды, смывают перхоть порошка. Провал. Забытье. Из далекого сна Что же ты, девочка, из далекого детского сна более не приходишь ко мне и не зовешь меня? Ты была в синеньком ситцевом платье. Послание во Вселенную Люди Земли послали в космос пластинку, надеясь завязать контакт с разумными существами, если они есть в небесном пространстве. Все добрые сведения о нас, о нашей планете нанесены на пластинку, и только ничего там не сказано о войнах, о голоде, болезнях и братоубийстве. Что это -- "лакировка действительности"? Нет. Разумные существа, если они воистину разумные, не могут творить такие позорные и черные дела, какие натворили и творим мы, земляне. Истинно разумные могут не понять нас и не принять нас за разумных, а дикарями кому хочется выглядеть, тем более что среди землян хоть изредка являлись Гомер и Леонардо да Винчи, Бетховен и Циолковский, Моцарт и Данте-божественный, Последователи их не всегда же хватались за меч, случалось -- и за орало, а то и за кисть, за перо, за увеличительное стекло -- чтоб заглянуть дальше во время и пространство. Мне еще многое нравится В Москве слушал оперу, сидючи рядом с музыкальным знатоком. Мне опера понравилась, хотя и шла в будни, будничным составом. Я хлопал и орал: "Браво!" Знаток сидел с кислой мордой, досадливо на меня косился. -- Я счастливей тебя! -- сказал я знатоку. -- Мне еще многое нравится. Долбят гору Подрубили, обнажили пригородную Базайскую гору. Огородами ее стиснули. Электропроводами опутали. Дачами опятнали. Карьером изуродовали. В юности, еще в войну, мы, фэзэушннки, слабые от долгой зимы, полуголодной житухи, карабкались на ту крутую гору за первыми подснежниками и затихали в теплом поднебесье. Нам хотелось жить, любить, надеясь на лучшее. Целые районы с готовой землей заброшены, порастают дурьем. Неужели вам мало места, люди? Неужели ради огородного участка нужно сносить леса, горы, всю святую красоту? Так ведь незаметно и себя под корень снесем. Четыре плиточки жмыха Анатолию Козлову Мой сосед, вошедший в зрелые годы из тех, что росли в послевоенную голодную пору, часто рассказывает о том, как жили они, и удивляется -- как выжили? Ведь, случись сейчас голод, первыми вымрут ребятишки, не умеющие питаться от земли, вялые в жизни, мало сообразительные, бойкие лишь на язык и гораздые на пакость. А те, семи-, восьмилетние карапузы, полураздетые, босые, брошенные на произвол судьбы родителями, работающими в полях, сгорающими у мартеновских и доменных печей, глохнущими в шахтах, застывающими в лесах -- ради светлого будущего, -- были добытчиками и борцами за свое существование: они что-то тащили, меняли, подрабатывали сторожбой, в няньках, пели патриотические песни в госпиталях для раненых, ловили рыбешку, теребили шерсть, пряли куделю, вату, копали коренья рогоза, саранки, солодки, ели медуницу, первоцвет, черемуху, пучку, тащили из гнездовий яйца, выливали водой из нор сусликов. О-о, какой сообразительности, изворотливости достигали эти жадные до жизни малые умельцы: находчивость их не знала пределов, полет мысли -- расстояний. Доведя народ и страну до полного обнищания, партия и правительство лихорадочно искали ходы и выходы из ахового положения. Опасаясь падения последнего скота в зауральских областях, бросили в колхозы и совхозы на армейском транспорте выметенный по сусекам и складам фураж, с южных маслоделательных заводов повезли соевый и подсолнечниковый жмых -- самый лакомый ребячий продукт. А как его добыть, если живешь далеко от складов и баз, в деревушке, затерянной в бескрайней лесостепной полосе? Нашлись молодцы, сообразили: выходили к дороге и палками, дощечками углубляли колею, чтобы машины с грузом сбавляли ход, и тогда парнишки, выскочившие из придорожных кустов и бурьяна, хватали из кузова кто сколько может кусочков жмыха. Солдаты-шофера часто гонялись за добытчиками, догнав, били в кровь, особенно свирепствовали молодые парни -- они еще не понимали отчаянного положения деревенских детой или уж лютовали от усердной заскорузлости, развязности, зла и силы, обильно посеянных по Руси Великой в годы разных переломов, так ныне разгулявшихся. Но помнятся не они. Помнится пожилой шофер, который хитрую канаву, покрытую ледком, ловко миновал, видать по фронтовым хлябям да разбитым дорогам езживал, но, проскочив "ловушку", остановился, запустил руку под брезент и, вынув оттуда четыре плиточки жмыха, покликал четырех мальчишек- добытчиков, отбежавших подальше от дороги: -- Нате, робяты! Возьмите! Парнишки не подходили. Включив скорость, шофер медленно поехал. Нe веря своему счастью, добытчики схватили жмых, прижали плиточки к груди, с недоумением глядя вослед машине. Отъехав недалеко, шофер открыл дверцу, свесившись, оглядывался, широко улыбался ребятишкам и утирал рукавом грязной гимнастерки усталое, заросшее лицо. Боженька, миленький, верни того шофера на русские дороги, в русские села, к русским ребятишкам. Ярцево-Ерцево Жил-был еврей по прозванию Юз. Как и полагается еврею, тем более питерскому, был он ученым в области русской словесности. Еще будучи студентом, изучал в университете древнерусские летописи и рукописи. Ну и изучал бы себе, добывал звание кандидата филологических наук неустанным застольным трудом. Так нет ведь, егозливая еврейская натура требовала, чтоб он делал свой труд честно, проницательно и принципиально. И нашел он, что летописи времен русского царя Ивана Грозного подправлены, подчищены, дописаны в пользу авторитета и во славу кровавого царя -- деспота, о чем в своем труде, взыскующем ученой степени, и заявил еврей Юз во всеуслышание во время защиты кандидатского диплома, забыв или пренебрежительно отнесясь к тому, что на троне в ту пору царил не менее кровавый деспот и любимым духовным отцом естественно считал он Ивана Грозного. Прямо из аудитории взяли умственного еврея, вещающего черт знает какую крамольную историю про русского царя, увели куда следует, и там он быстро признался, что оклеветал отечественную историю, хотел пролезть в славную советскую науку в качестве польско-японского шпиона, чтобы вредить стране и народу изнутри. И вместо кандидатской степени молодой человек получил десять лет исправительно-трудовых работ в лесах Сибири и, ударно проработав в ярцевском леспромхозе пять лет, здесь же, в достаточном поселке Ярцево, оставлен был отбывать пять лет ссылки. У еврея Юза остался в Ленинграде с мамой мальчик Юзик, и этого мальчика с самого первого класса звали сыном врага народа, и это, конечно же, не нравилось Юзику. Помнил он папу молодого, кудрявого, еще в студентах начавшего лысеть, добрым, тихим, уткнувшимся в какие-то толстые, заношенные, от руки писанные книги, пахнущие пылью и воском свечей. Где, как, чему мог навредить его папа, Юзик не понимал, сомневался и, затаив сомнение в себе, решился он съездить в Ярцево, в Сибирь, чтобы спросить у папы: правда или нет, что он -- враг народа? Одно дело иметь желание и совсем другое дело осуществить его. Но он был в папу -- упрямым и прилежным, старательно учился и тихо себя вел в школе, откуда его, случайно забыв или за прилежность эту, не исключили, как исключали и куда-то отправляли многих других враженят. Мама Юзика с конторской должности была изгнана и кое-как устроилась контролером трамвая. Ее зарплаты едва хватало на хлеб и оплату квартиры да на школьный завтрак ребенку, завтрак тот стоил сперва тридцать, а затем и сорок копеек. Вот эти-то завтраковские деньги малый Юз откладывал в консервную банку, устроенную в виде копилки, а сам приладился помогать тете Гане -- продавщице мороженого: собирал и относил во двор магазина ящички, в которых оставались раскрошенные хлебные вафельки из-под мороженого, иногда отвозил и тележку, за что тетя Ганя разрешала мальчику заскрести остатки мороженого из цилиндриков-бачков. Юзик по географической карте нашел Сибирь и кружком означенное на берегу Енисея селение Ярцево. До него было далеко, и следовало иметь еще и крепкую силу, чтобы туда добраться. Он учился в шестом классе, когда у него скопилось пятьдесят рублей. И тогда он заявил маме, что поедет в Сибирь -- навестить папу, и попросил дать ему противогазную сумку -- мать имела ее, как член кружка ПВО, запасную майку и трусы, а также сшить новые сатиновые штаны, которых хватило бы на путь туда и обратно. Мать у Юзика была русская, в молодости еще приехавшая из Костромской деревни учиться конторскому делу, на вокзальную кассиршу. Звали маму Юзика Устиньей. Она еще по папе хорошо знала, что, если евреем, пусть и малым, овладела идея, перечить ему бесполезно, а возражения и уговоры только распаляют его. Она сделала все, что просил Юзик. От своей скромной зарплаты добавила сыну десятку, настряпала подорожников и со слезами проводила его на поезд. Ехал Юзик очень долго. Видел всего очень много. В дороге сделал три пересадки, даже поголодал, но добрые люди не дали пропасть ленинградскому мальчику, подкармливали его, кто чем мог, а он за это -- кому вещи поднесет, пожилым спуститься с подножки поможет, случалось, и проводникам помогал -- кипятил вагонные самовары. До Красноярска Юзик доехал серединой лета, без копейки денег и, когда посмотрел на речном вокзале на освещенной лампочками карте, какое количество километров еще осталось до Ярцево водным путем, узнал, сколько стоит билет на пароход, то понял, что пропал: до Ярцево нe доехать и в Ленинград не вернуться -- не на что. Ночевал он на речном вокзале среди пестрого и шумного народа, устремившегося на север, на какую-то путину, называемую Карской, на новостройки, на рыбные промыслы. А днем шатался по городу, читал объявления с целью -- где бы и кому пригодиться, чтоб заработать денег. Но отощавшего бродяжку-мальчика даже улицы подметать не брали. Попытался он пристроиться к базарной шпане, но шпана его презрела и отлупила за то, что ни по карманам, ни по огородам он лазить не горазд, даже курить не умеет. Пришла пора пропадать Юзику совсем, но тут красноярские заплоты, витрины и улицы запестрели плакатами с нарисованными на них самолетами о перелете отважных советских летчиков из Ленинграда аж до заполярной Игарки. Перелет возглавлял уже и тогда известный полярный летчик Водопьянов. Юзик спустился к Енисею, постирал штаны и рубаху, искупался и помыл песком лицо. Прибравшись, он пешком поднялся в гору, к аэропорту и долго кружился вокруг аэродрома, наблюдая, где, вокруг каких самолетов толкется народ и по плакатам, но скорее по велению Божию, проник на запасное летное поле, именно к той машине, на которой совершался легендарный полет, а здесь отыскать товарища Водопьянова смекалистому малому не составило труда. Водопьянов, молодой, румяный, при ремнях и орденах, долго не мог понять, чего от него хочет кучерявый малый с тысячелетней печалью в глазах, тощий телом, костлявый лицом. А, понявши, уставился на него ошарашенно: еврейский мальчик, не являющийся даже пионером, просился, чтобы взяли его на самолет и высадили б в населенном пункте Ярцево. Водопьянов долго хохотал, хохотал и весь его героический экипаж, все техники да разные люди вокруг хохотали. Хохотал вместе с ними и Юзик. А что делать? Потом Водопьянов сделался совсем серьезным и спросил у своих коллег, где будет производиться дозаправка в пути. Ему ответили -- в Ярцево и в Туруханске. Там же будут происходить и встречи с восторженно их ждущими трудящимися советского Севера. "В самолет отважного ленинградца!" -- скомандовал Водопьянов и прижал палец к губам, чтобы Юзик никому ни гу-гу. И как в русской сказке, Юзик оказался там, куда стремился, в Ярцево, на Енисее, и даже помахал самолету Водопьянова рукой, когда тот, взнявшись в воздух, гудя могучими моторами, проносился низко над рекою. А на Енисее Юзик оказался потому, что в поселке ему сказали, мол, все ссыльные живут по домам, но днем околачиваются на берегу, ловят рыбу, там же варят ее и едят. Иногда и на ночь остаются, возле костра, иные уж что-то подобное землянкам вырыли в яру. Люди сидели на корточках возле закидушек, лежали на песке в одеже, будто ждали, что их вот-вот куда-то повезут. Никто не купался, не загорал. Эти люди явно не чувствовали себя здесь курортниками. Каким-то родственным наитием Юзик еще издали узнал папу, одетого в полубрезентовый дождевичок, и такая же брезентовая, мятая шляпа прикрывала его голову. Шитые тоже из брезента башмаки стояли возле прогоревшего костерка, над которым висела на проволоке консервная банка. Папа не отрываясь смотрел на закидушки и нетерпеливо перебирал босыми ногами, кто-то теребил, потом резко задергал шнурок закидушки. Папа сделал подсечку и, споро перебирая руками, вытащил на песок суматошно бившуюся на крючке крупную белую рыбину. -- Здравствуй, папа! -- сказал Юзик. -- Здравствуй, здравствуй, сынок! -- отозвался папа, снимая рыбину с крючка, отозвался он таким будничным голосом, будто расстались они только вчера и вот сегодня опять увиделись. -- Вот видишь, какой ты счастливый -- только-только появился и тут же -- на твою долю -- поймался сиг! -- Папа ногой, подальше от воды, швырнул рыбину, наживил из банки черными червями, жирными и бойкими, и, лихо размотав привязанную к закидушке крупную гайку, закинул ловушку далеко за приплесок, после чего вытер руки о штаны, поцеловал Юзика в щеку и спросил: -- Кушать хочешь? Он мог бы и не спрашивать об этом, было видно и так, что ребенок голоден, давно голоден. Сняв почерневшую от сажи банку с таганка, папа отломил краюху хлеба, хранящегося в самодельной холщовой торбочке, и кивнул на ложку, прислоненную к камню, где лежал и складной ножик, но папа почему-то не воспользовался им, он ломал хлеб, крошки с ладони ссыпал в рот. Пока Юзик обедал, папа рассматривал его: лицо сморщенное, испитое, с провалившимися глазами, и грустно выдохнул: -- Какой ты большой стал! "А ты какой старый сделался", -- хотел сказать Юзик, но ничего не сказал, полагая, что папа и сам об этом догадывается. Папа попросил Юзика рассказать все про жизнь в Ленинграде и про проделанный путь им сюда. Собрались вокруг рыбаки, охали и ахали, хлопали себя руками по коленям, хохотали, вскрикивали и, наконец, дружно сказали: "Молодец парень!" -- постелили на песок какое-то рванье, надели на него накомарник и велели ложиться спать после дороги, а сами продолжили свою работу -- рыбалку. Шел сиг, язь и окунь. Люди запасали рыбу на осеннезимнее пропитание. Юзик прожил у папы в Ярцево почти два месяца, и еще бы жил, но подходила пора отправляться дитю в школу. Его приодели в полубрезентовую, как оказалось, зэковскую одежду -- портной, тоже из ссыльных, подогнал брезентуху по росту мальчика. Работавшие на сплотках и выкатках леса, также занимавшиеся заготовкой дров, кедрового ореха и ягод, ссыльные пустили шапку по кругу и собрали денег на дорогу Юзику. Из тех денег папа купил сыну новую, теплую телогрейку, чтоб было в чем ходить мальчику в школу, маме послал давно им хранимый меховой воротник и теплые варежки, из заячьей шерсти вязанные. Снабженный харчами, с небольшим бочонком вкуснейшей рыбешки-тогунка и связкой сушеных сигов, да гостинцами для мамы, Юзик пустился в обратный путь, и все ему слышались тихо и печально сказанные на прощанье слова отца: "Ну, сынок, Бог даст, еще увидимся на этом свете". И тогда-то, после этих слов Юзик и спросил папу, правда ли, что он -- враг народа? На что папа также тихо и грустно, но выразительно ему молвил: "А как ты думаешь, сынок?" Юзик долго, считай, все лето, не решался спросить папу о главном, о том, чего ради тащился он в далекую Сибирь. И героический летчик Водопьянов, и многие добрые люди помогали ему. Так как же не спросить было, вот он и спросил. "Висунулся!" -- как говорят евреи. И они увиделись. И очень скоро. Война еще не началась, но они уже увиделись. Папа отбыл ссылку, и ему больше ничего не добавили, более того, ему позволили вернуться в тот же отдел древних рукописей, где он-таки снова всем доказывал, что рукописи русского царя Ивана Грозного подделаны. Его обещали снова отправить -- упрятать лет на десять в Сибирь. Но этому мероприятию помешала война. Усовершенствовав в ссылках знание языков -- немецкого и французского, папа сразу же попал в какой-то блатной военный отдел, где занимался агитационной работой, разлагая той агитацией вражескую армию. Разложил он ее или нет -- пойди, узнай, но дожил он до Дня Победы и даже получил за свою ответственную работу две медали, один орден. Семья еще до блокады была эвакуирована в глубь России, на родину мамы, где она работала на сельхозполях, добывая фронту хлеб и овощи. А Юзик под надзором бабушки учился в школе, летом тоже трудился на полях и у бабушки в огороде. Бабушка сперва не любила Юзика. "У-у, жиденок!" -- говорила она, но потом полюбила и, когда провожала дочь с внуком по вызову папы в Ленинград, плакала и наказывала, чтоб приезжали еще. Папу после войны на прежнюю работу не приняли, к древним рукописям больше не допускали, так он, из упрямства -- не иначе, начал натаскивать на опасную тропу своего щенка. И вот Юзик уже медалист школы! Вот он уже студент! Вот он уже защищает кандидатскую диссертацию, и, следуя по папиному крамольному пути, доказывает, что рукописи Ивана Грозного -- поддельные! Теперь уж его берут под белы ручки и везут, куда надо, на этот раз недалеко, с небольшими тратами. Поручают ему рубить лес на Вологодчине, неподалеку от села под названием Ярцево. Ярцево -- Ярцево! И стоило ради этого получать золотую медаль, слеповать в читальных залах, не спать ночей, И стоило продолжать бороться за историческую правду!.. Сомнения, сомнения, сомнения. Сомнения и тревоги. Грустные размышления. А тут еще папа приехал в вологодское село Ярцево. А что ж не ехать? Это ж не в Сибирь далекую добираться! Это ж почти рядом с Ленинградом... И старый же сибирский волк все знает, всех людей изучил, и военных, и гражданских, подходы ко всякому человеку имеет. Папа привез кое-что, подарил кое-кому -- и отпустили лесоповалыцика Юзика в село Ярцево, на два дня. Первый день Юзик с папой только ели и пили, а на второй день -- опохмелялись, и папа, во память так память у человека! -- спросил: "Ну как, сынок, правда ли, что ты -- враг народа?" Ну что Юзик мог на это ответить? Ничего он не мог ответить, однако, вернувшись с лесоповала в Петербург-Ленинград, он-таки добился, чтоб с него сняли судимость и клеймо "враг народа", да чтоб и восстановили на прежней работе. Времена пришли новые, да вот папа до них не дожил, зато Юзик долго заведовал рукописным отделом старейшей Петербургской библиотеки. Труд его о подделке летописей периода царя Ивана Грозного -- давно напечатан и никакой сенсации не произошло, и никого за это не посадили в тюрьму, потому как много всего оказалось на Руси Великой поддельного, загаженного, утаенного, поклепами и наветами испоганенного. Юзик ушел на почетную пенсию с ученой степенью доктора филологических наук, но ни в какой Израиль не поехал, хоть и приглашали, а вот в туристическую поездку по Енисею отправился. Высадившись в Ярцево, неделю жил одиноко на окраине села, на берегу под яром, ловил закидушками рыбу, варил уху в котелке, обнявши колени, сидел возле воды, смотрел вдаль, о чем-то думал и качал головой, вовсе не облысевшей, лишь от уха до уха, в скобку кучерявым венцом объятую, будто рыженьким роем пчел облепленную. Меня он просил, если я вздумаю писать эту расчудесную историю, доподлинной его фамилии не называть. Ну и что, что другие времена? Что гласность? В стихе одного здешнего ссыльного, израильским поэтом написанном еще в начале перестройки, говорится: "Товарищ, верь, пройдет она, эпоха этой горькой гласности. И органы госбезопасности запомнят наши имена..." А у него внуки, два очаровательных внука: девочка Устя и мальчик Петя, и он за них боится больше, чем за себя и сильнее, чем за папу, боится. Как моя теща блюла нравственность Благодаря женитьбе я нечаянно угадал на Урал, в большую, войной разбитую, да почти добитую рабочую семью. Тесть мой, Семен Агафонович, удивительной чистоты и трудолюбия человек, из вятских крестьян, в тридцатые годы подавшийся из деревни на Урал, долгое время работал на станции Чусовская сцепщиком. Но потом ему поломало руку и до пенсии он "швейцарил" на вокзале, возле ресторана. Жена его, Пелагея Андреевна, была когда-то женщиной не могучего, но крепкого тела и еще более крепкого духа и характера. Вятская эта порода, неутомимая в труде и прочем деле, нарожала и вырастила девятерых детей. Пятерых из них взяла, изуродовала им судьбы, загнала в ранние могилы война, про которую теща часто и тихо говорила: "Война не по лесу, а по народу..." Я застал ее в сорок пятом году, уже маленькой, увядшей, с выплаканной памятью и растекшимися до бесцветия глазами, сохранившей лишь сыпучий вятский говорок. И вдруг откуда-то проблеском возникающая энергия озаряла в этом человеке остатки острого, прозорливого ума, юмора и какой-то неуемной, врожденной деловитости. И тогда я узнавал в ней ту женщину, ту мать, которую знала и преданно любила моя жена. Однако-ж была моя супруга серединная и внимания родительского ей доставалось меньше, чем другим ребятам, а любви хватало на всех и строгости тоже. Пожалуй что носатенькую, подвижную, головастую дочь выделял отец, Семен Агафонович, но, конечно же, "не выдавал себя" и самую, самую близкую сердцу девочку ничем не баловал, разве что чаще, чем других ребят, брал на покос, где показывал ей ягодные, земляничные места и рано смастерил ей грабельки, которыми она ворошила сено. Мария Семеновна написала на материале своей семьи славную повесть "Отец", где с любовью поведала все, и об отце, и о семье, так что мне писать об этом надобности нет. А вот о том, как блюлась -- соблюдалась в этом доме нравственность, мне давно хочется рассказать. Дом есть дом, дети -- выдумщики, проказники, непоседы -- уследи-ка за оравой-то! Тут уж, как и во всякой русской семье -- старшие в ответе за младших, родители за всех сразу. Времена тревожные, полуголодные -- знай изворачивайся. Семен Агафонович чинил обувь соседям -- приработок, корову держали -- подспорье, сами стежили одеяла, вязали носки, рукавицы. Все ребята учились хорошо. Мария, или Миля -- как ее звали в семье -- отлично. А родители совсем неграмотные, но уже обколотившиеся в городе, понимали, что ребятам не только без грамоты, но и без "культуры" вперед дороги нету. Иногда Пелагея Андреевна приходила в школу, ее приглашали в класс, она садилась на заднюю парту и сидела целый урок, смотрела, как ведет себя тот или иной ее ребенок, и этого вполне доставало, чтоб ее парней и девчонок "подстегнуть" в учебе. Уроки делали за одним столом, если случались все дома, то по очереди. Спали вповалку на полу -- стежили общее одеяло, с поле велико, которым укрывались ночью. Стежили семейно, и на заказ -- соседям тоже стежили. В огороде работали тоже семейно, и в очередях за хлебом, селедкой и сахаром тоже стояли семейно, часто ночи напролет. "Сколько себя помню, -- вспоминает Марья Семеновна, -- все ладони были исписаны химическим карандашом -- отметка очереди". Но среди многих хлопот и забот, часто уже и непривычных, да и неподъемных для современных родителей, Пелагея Андреевна еще успевала следить за правильным, значит, идейным воспитанием детей, может оттого, что в их раскулаченной вятской родове не было потравы, садили дядьев, но ненадолго -- для выдержки, да Семен Агафонович несколько ночей провел-пролежал в борозде меж гряд в огороде, опасаясь, что и за ним вот-вот придут, но в остальном был полный ажур. Да и как ему не быть. С получки и аванса мать выделяла детям мелочишки -- "на кино". И вот пошел в кинотеатре фильм с завлекательным, скорей с подозрительным названием "Богдадский вор". Мать не дает ребятам серебрушек на билеты в кино. -- "Отец еще аванс не получил, на железной дороге задержали..." Потом говорила, что страховку заплатили, или покупки необходимые сделали и на кино денег не осталось. Так и "уклонилась" она от кинокартины с таким подозрительным названием "Вор" да еще и "Богдадский" какой-то. "Упаси и помилуй, Господи, от совратителя! Чего доброго, ребята после такого кино пойдут не по той дорожке..." Сами, Семен Агафонович и Пелагея Андреевна, тоже ходили в кино несколько раз за свою жизнь. Кинотеатр располагался через дорогу от дома, но супруги Корякины тщательно готовились, собирались в кино. Уходя на сенокос, иногда на сутки, а то и на трое, за десяток километров, в тайгу, ничего они остающимся дома ребятам не наказывали -- соберут котомку и рано поутру, часто еще до восхода солнца отправятся. В семье старшие и младшие знают свои обязанности и управляются с домом и хозяйством. А вот собираясь в кино, супруги Корякины уже с утра одевались "в чистое", стало быть в праздничную одежду, нервничая и волнуясь, наказывали ребятам, чего, как и когда делать, куда ходить и куда не ходить, не поджечь дом, когда самовар разжигать станут, следить за младшими, чтобы те на железную дорогу не убрели -- она пролегала за огородом... Когда все просьбы и наказы кончались, супруги Корякины недолго сидели на скамье подле дома, напряженные, не знающие, куда себя деть, измученные праздностью, и наконец поднимались и, тихо молвив: "Ну, с Богом!" -- уходили. И ребята, которым тоже передавалось напряжение момента, с облегчением провожали родителей в такой редкостный культурный поход. Может, были бывшие вятские крестьяне робки по природе, может, чего боялись? Отнюдь! Мать воздействовала на ребят не столько назиданиями, наказаниями иль бранным словом, она на них юмором действовала. "Соседка Анна сказала, что ты с ней не поздоровалась, так, может, скоро и лба не перекрестишь, может, и Богу -- иконе святой поклониться тяжело сделается -- хребет переломится?" Сколь сильна была характером эта маленькая женщина -- проявилось в смутные годы: пришел старший сын Сергей из школы и давай увещевать выбросить иконы из дому. И тогда Пелагея Андреевна сказала сыну-активисту непреклонно и властно: "Вот тебе Бог, а вот тебе порог. Коли не нравится, можешь уходить, а иконы на месте останутся!" Это были такие "страшные минуты", что содом в доме сразу унялся, ребятишки забились в углы и надолго смолкли. В доме никто никогда не матерился, никто никого не бил. Самой большой угрозой дитю было: "Вот придет с дежурства отец да как ошпетит тебя полотенцем по заднице!.." Но я знавал силу характеров войной надломленных и горем подбитых стариков Корякиных. Жил в городе Чусовом человек по фамилии Тобиас. Чужой всем человек, с чужой фамилией, в молодости состоял он в комсомоле, сбрасывал кресты и колокола с церквей, позорил и зорил храмы. Бог его, как и многих ретивых борцов-безбожников, наказал: у него отнялись ноги, разбил его паралич. Лишь немалое время спустя смог он подниматься с постели и выходить на костылях на крыльцо престижного дома, где жило местное начальство. Город невелик, и все в нем про все знали, многие люди ходили по центральной улице, мимо того элитного дома. И мне случалось не раз проходить на пару с моей старенькой тещей. Ни разу, ни разу она не прошла мимо того дома, где на крыльце, повиснув на костылях, стоял, дышал воздухом безбожник, чтобы не плюнуть в его сторонy. Сколь негодования, сколь презрения было в этом несгибаемом, Богом укрепленном человеке! И когда я работал в местной газете и мы чем-то и как-то отметили деяния "старого большевика", моя теща сказала мне напрямую: "Зачем ты написал об этом варнаке хвалебное. Он же поганец!" С тех пор ни я, никто другой в газете о Тобиасе не писали, и как, когда он исчез с оскверненной им русской земли -- я не знаю, не запомнил. Но и тут, на идейном фронте, тоже чудеса в решете случались. Я уже работал собкором областного радио и в каждые выборы обязан был сразу после шести передать на областное радио ударную информацию по телефону о том, как горячо и дружно голосуют металлурги города Чусового за партию и ее "лучших представителей". Начало выборов в шесть утра, первый выпуск выборных новостей в шесть утра, точнее -- в шесть тридцать -- вот тут и успевай и вертись. Я приходил на избирательный участок, заранее побеседовав с трудящимися, бегом бросался к своему дому, к телефону и передавал ударный материал в Пермь. Как-то явился я к ближнему избирательному участку в половине шестого, невыспавшийся, злой, а там уже толпятся несколько патриотически настроенных стариков, жаждущих проголосовать первыми. Смотрю, под фонарем, в сторонке, в праздничном пуховом платке, без привычной рогожной сумки в руках, топчется моя теща! -- Мамаша! Да ты-то чего в такую рань здесь делаешь?! -- Да не спится мне, -- сконфузясь, ответила Пелагея Андреевна. Думаю, отдам голос -- от да и с плеча долой... На тех выборах, помню я, по Чусовскому округу в Верховный Совет выбирался генерал Зачепа -- начальник областного управления КГБ, страшный палач и, как вскоре оказалось, матерый вор и преступник -- во время обмена денег огребший миллионы и попавшийся на этом. Пришлось трудящимся делать новые выборы. На этот раз уж своего человека, заместителя министра черной металлургии единогласно выбрали, который, однако, вскоре на строительстве комбината в Индии тоже проворовался. Но моя теща об этом уже не знала, она к той поре успокоилась и упокоилась. Одна минута Одна такая минута может решить судьбу и творческую жизнь. Этот рассказ об одной встрече с читателями во Владивостоке, даже и не о самой встрече, а об одной минуте, на ней случившейся. Друзья-дальневосточники особо не мучили меня выступлениями, и даже как-то они так изловчились сделать, что пути мои с местным начальством не пересекались. Может, оттого, что катилась за мной молва: "не выдержан на язык", и, значит, при встрече с руководством могут выявиться разногласия, а творческой интеллигенции, хотя ее во Владивостоке кот наплакал, в первую голову писательской организации, и без того жилось нелегко. "Сам все увидишь и сообразишь", -- рекли мне мои помощники. Заранее, еще до приезда моего, было оговорено, что одна встреча с читателями-дальневосточниками -- в Доме офицеров -- непременная, она давно объявлена, народ ждет. Ну, ждет -- не ждет народ, обещал -- надо встречаться. К Дому офицеров нас подвезли на черной крайкомовской "Волге". Дама, вроде как заведующая отделом культуры крайкома, с прической, несколько вольной, отбеленной, волною катящейся по голове, в строгом нарядном одеянии, под локоток нас с супругой ведет, говорит, чтоб мы не волновались -- все будет хорошо. И на этой же машине нас после выступления доставят в отель. "Непременно- непременно!" -- частила дама и увела мою супругу в зал, мне же путь лежал на сцену. Я поклонился залу. Он был переполнен. В зале полторы тысячи мест, но возле стен стояли и сидели на принесенных стульях. Пока шло объявление о встрече, я безотрывно смотрел в тесно заполненный зал. Бросилось в глаза, что люди не просто нарядно, со вкусом, но и богато одеты. У большинства женщин только что сделанные модные прически, золотишко, драгоценности мелькают -- несравнимо, допустим, с вологодской, простенькой, доверчивой, много читающей, бедновато живущей публикой. Что же они собрались? Чего от меня ждут? Я не артист, не певец и даже не гитарист, всего лишь русский прозаик, в Сибири родившийся, на Урале в писатели крестившийся. Что я могу сделать? Чем могу им помочь? Чем разрешить их давние мучительные ожидания? Ах, какое чувство смятения и неразрешимой тяжести всегда ложится на сердце. Когда один предстаешь перед публикой, свято верящей в слово и совершенно убежденной, что уж кто-кто, но писатель знает истину, откроет ее им -- и все сразу разрешится, все станет понятно: куда идти, с кем, где лежит точный путь к лучшей, может, даже и праведной жизни... А не врать, не увиливать, не опутывать доверчивых людей паутиной демагогии! Нельзя, не можно ловчить перед более чем полутора тысячами людей, уставших от неправды, от бардака, называемого советской жизнью. Храбро порешился -- если не утешу людей, так хотя бы неправдой не оскорблю. Лишенные веры в Бога и духовного общения, обездоленные люди, не сговариваясь, сделали из советского писателя духовника-проповедника и ждут, и требуют от него точных ответов и указаний: как жить? В какой стороне света счастье -- укажи? Раз уж ты согласился на эту работу, принял на себя эту роль -- соответствуй! Встреча длилась три часа. Для начала, помнится, я рассказал о судьбе бабушки командира 17-й артдивизии, в которой довелось мне воевать. Восемнадцатилетней девушкой Людмила Михайловна Александрова вместе с такими же, как она, неустрашимыми русскими народниками участвовала в покушении на харьковского губернатора, была приговорена к смертной казни, которую в последний момент заменили Шлиссельбургской крепостью, где она в одной камере с Верой Фигнер пробыла тринадцать лет и потом через Одессу выслана была на Сахалин. Следом за ней на Сахалин приехал ее муж и привез с собой полуторагодовалого внука, будущего командира дивизии, в которой я повоевал рядовым бойцом. Через какое-то время ссыльной Александровой разрешено было с мужем и внуком переехать на материк, поселиться во Владивостоке и работать врачом, где она была убита в 1905 году выстрелом в затылок во время демонстрации протеста против жестокостей царского самодержавия. Затравка беседе была задана любопытная, народ проникся ко мне доверием и засыпал вопросами, устными, но больше письменными, которые в основе своей содержали один и тот же злободневный вопрос: "Как дальше жить?" Иногда сразу и с ответом: "Так дальше жить нельзя!" Преодолев волнение, почувствовав родство аудитории, я разошелся в беседе и, вероятно, наговорил много непривычного для этого моряцкого дома, города, аудитории. Самое неожиданное и даже страшное, что я вслух называл среди великих современных писателей Солженицына, отлично сознавая, что в зале сидят не одни просоленные моряки и моряцкие жены, но и в крепком, кэгэбэшном тузлуке вымоченные литературоведы в штатском, да и просто люди, которым, что Иван Андреевич Крылов, что Александр Исаевич Солженицын -- одинаково ценные и остроумные писатели. Были и те, для которых русская литература, тем более великие русские писатели перевелись еще в девятнадцатом веке. В зале свершилось колыхание, кто-то на кого-то цыкнул, кто-то даже захлопал, поток записок возрос. Посмотрев на часы, я сказал, что очень устал, ответить на все вопросы не в состоянии, выберу самые-самые, отвечу на них и на этом беседу закончим. На страничке, вырванной из блокнота, каллиграфическим почерком, красиво и вкрадчиво спрашивали: "Почему вы не состоите в коммунистической партии?" Я зачитал вопрос, обвел тесно заполненный зал зрячим глазом и не очень громко, но так, чтобы все было слышно, молвил: "Не хочу!". Вот тогда и наступила та самая минута. Зал погрузился в гробовое молчание. Зал был ошарашен. Зал ожидал, что я отшучусь, увильну, спрячусь за давно проверенную, ловкую и привычно-трусливую демагогию: "Не созрел...". Вот такие-то вот минуты для неокрепшего разума и слабого сердца всегда губительны. Глядя на трусливо примолкших моряков, романтиков-строителей, зэков, отбухавших срок, возможно, и не один, можно сорваться, впасть в неистовство, плюнуть, сказать, что все вы -- говно, или двинуться с копьем на машущие сгнившими крыльями, перемалывающие пропагандист- скую словесную мякину, большевистские мельницы, и на весь скот, вокруг мельниц пасущийся. Я уже многие годы прожил в этом передовом советском обществе, знал его навыки, и не без ехидства поинтересовался: "Ответ понятен, надеюсь?" В зале зашевелились, загудели, жидкий аплодисмент разнесся. Женщина из крайкома, сидевшая на первом ряду, мотнув волной прически, мотнулась в боковую дверь. Потом было много цветов, особенно роз -- осень на дворе стояла нарядная, яркая, какие только на Дальнем Востоке и бывают. Сухонькая старая женщина с благородным прекрасным лицом -- такая, наверное, была бабушка моего командира дивизии -- мелькнуло в моей голове, пыталась целовать мне руки: "Спасибо! Спасибо! Спасибо!" И какие-то люди, вбивая меня в окончательное смущение, толкались вокруг, благодарили, пожимали руки. Нашлись и те, кто вроде бы снисходительно, но пряча глаза, отечески журили меня: "Очень уж вы откровенны, а они -- злопамятны...". Машина -- черная "Волга" -- нам с супругой на обратный путь предоставлена не была. Из Владивостока, вослед мне, то есть через Сибирь в Москву, полетели доносы и "отчеты" о моем выступлении. В одном из доносов опытный лепило-сексот сообщал, что, назвав великими писателями современности Маркеса, Шолохова и Солженицына, я и себя к ним приплюсовал. Грубо, кляузно, зато по-партийному принципиально и нагло. Сейчас так пишут в "Дне", в "Советской России" да в провинциальных газетенках, им подражающих. Справедливо было бы все вместе эти утильные листки назвать "Подворотня". В подворотне той тявкает моська, виляя сношенным хвостом, скалит изношенные на лживом лае и патриотическом скулеже протезы о прошедшей "замечательной" жизни. Для моськи была та жизнь и в самом деле завидная: отдельная конура, перед конурой в старой гнутой миске кость с барского партийного стола, каша без масла, украденная из казенного зэковского или детсадовского котла, зато до краев полная -- лижи, бреши, радуйся и не забывай вовремя поджимать хвост. Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 7. Красноярск, "Офсет", 1997 г. Тетрадь 4. Игра. Большой стратег Дядя мой, младший Кольча, по роду и характеру своему был крестьянин, пашенный человек. Ни ягодами, ни грибами, ни охотой не увлекался, рыбачил только промысловой снастью. И вообще к тайге был мало привержен, хотя и угрохал одного медведя, но тот взломал крышу на стайке возле бакенской будки, метил задрать корову -- и тут хочешь не хочешь, бери ружье и обороняй худобу. В детстве Кольча-младший, конечно же, как и все деревенские ребятишки, хаживал в лес по грибы, по ягоды, но удочку в руки не брал, брезговал ею и, будучи долгое время бакенщиком, рыбачил сетями, самоловами, колол рыбу острогой в ночное время. Старенький он уже стал, когда в нашей местности под напором наступающего прогресса начала скудеть природа, исчезли самые нежные цветы, выродились травы, не стало ягод и даже грибы начали исчезать, Деревенские бабы иль ребятишки пойдут и принесут сыроежек, лисичек, серух, которые тут от веку считались поганками, и дядя их не ел, случалось, и на помойку выбрасывал. Однажды он "заспорился" с домашними и сказал, что они лодыри и верхогляды, вот пойдет в лес, знает куда, и полную корзину рыжиков принесет, нос им, говенным грибникам, утрет. Бойкоязычные городские внучата подначивали деда и доподначивали: он не выдержал, надернул резиновые сапожишки, пиджачишко, кепку старую да и побежал на Манскую гриву, где быстренько и наломал корзину рыжиков, снова обзывая грибников слепошарыми, потому что грибов тут, как и в старые, добрые времена, как и в ту пору, когда вокруг этой гривы располагались еще деревенские пашни, полным-полно. Позаросло, правда, все вокруг, заглохли тропы и дороги, в лесу маячили какие-то сооружения, и вроде как взгляд на себе грибник чувствовал, не иначе как звериный. Он уже собрался вернуться домой верхней дорогой, что переваливала в Фокинскую речку, но тут из лесу бесшумно выступили два солдата с новенькими автоматами и молча указали оружием пришельцу следовать в глубь соснового леса. Дядя безропотно последовал и оказался в поселке, построенном на манер пионерского лагеря, но с той казенной ранжировкой и убранством, в котором и такой сугубо мирный человек, как Кольча-младший, угадал военное устройство. Его завели в помещение, велели поставить корзину с грибами в угол, и скоро явился офицер с красной повязкой на рукаве гимнастерки, спросил документы, но поскольку у нас отродясь с документами в лес не ходили, то дядя чистосердечно все о себе рассказал и даже показал место, где раньше были крестьянские, затем колхозные пашни, когда он бригадирствовал. Офицер сказал: "Ладно, выясним. Побудьте здесь..." -- и ушел, оставив дядю под надзором вооруженного солдата. Дядя догадался, что попал под подозрение как шпион, и пробовал разубедить солдата, мол, он ничего не видел, но слышал, что где-то тут ракета стоит, однако ракету он ни сном, ни духом не зрел, пустить ее на Америку тоже не может, поскольку далее бакенской лампы и поперечной пилы никакой техникой за жизнь свою не овладел. Солдат был неумолим, домой не отпускал. Дядя вздохнул и растянулся на деревянной скамейке, давая покой натруженным ногам. В это время пришел один из тех солдат, что задержал его в лесу, и поинтересовался одной овсянской девахой. Дядя мой, Кольча-младший, обрадованно сообщил, что это его племянница, и подумал, что теперь-то уж его отпустят домой, в деревню, потому как он почти родней приходится здешнему солдату... Но вместо освобождения солдат принес кружку с водой и баклажку в защитном матерчатом футляре. "Чтоб не скучно было", -- сказал и удалился. Дядя, не теряя времени, развел спирт, выпил, потом еще выпил, ему сделалось хорошо, и он запел. Так, с песнями, на военной машине, и привезли его домой, не утеряв ни одного гриба по пути и оставив ему почти половину баклажки спирта. Дядя два дня опохмелялся, потом исчез, и домашние только по корзине догадались, что он снова убрел по грибы. Дядю снова замели, снова допрашивали, выяснили и напоили до песен, а петь он был большой мастер еще с молодых лет. И в третий раз пошел по рыжики в лес на Манскую гриву, снова попался, но тут опытный офицер погрозил ему пальцем и сказал: "Ты, дед, однако, большой стратег, но если еще раз попадешься близ военного объекта, мы тебя отошлем далеко-далеко..." Более дядя до самой смерти по грибы не ходил, да и военный объект скоро исчез с Манской гривы. Всамделишный шпион, большой шпион, не знал, где грибы растут, но где стоят военные объекты, хорошо ведал и запродал на месте всю нашу оборонную мощь, разорил и без того трудно живущую страну так, что до сих пор народу нашему приходится держать ремень затянутым до последней дырки. На закате дня На закате дня, в тихое солнечное предвечерье, сидел я на деревянном помосте пристани, парохода дожидался, обняв чехол с удочками, будто самую желанную женщину. На одной со мною скамье вольно расположились три девицы, бравшие впереди меня билеты. Одеты и накрашены они были с той щедростью, которая с первого взгляда выдает заскорузлую провинцию, тужащуюся утереть нос столице, и не одной, а всем сразу: уж если штаны, так не штаны, а "шкеры", на полметра ширше, чем у "ихих"; ежели краски на лицо, так без нормы. По норме-то и родители нажились... Девицы не щебетали, не жеманились, не хихикали. Они вели себя с той вальяжной томностью, которую где-то увидели, подхватили, усвоили, а усваивая, удвоили и утроили. Они неторопливо и даже как бы нехотя потребляли мороженое, заголяя наманикюренными вишневыми ноготками хрустящую оболочку, и лениво перебрасывались фразами на предмет, кто во что и как одет. Особенным, каким-то закоренело- неприязненным их вниманием пользовались девушки, и потому, как часто раздавалось: "Фи-фи-и! Пугало! Вырядилась!.." -- выходило, что все хуже их одеты и вообще неполноценны. По деревянному перрону медленно двигалась с метлой усталая пожилая женщина в синем запыленном халате, в рабочих ботинках и белом, по-старинному глухо повязанном платке. Она вытряхивала в ящик, приставленный к тележке, мусор из железных урн, сметала с перрона бумажки и окурки в совок, и когда подошла к скамьям, пассажиры неохотно, кто и с ворчанием, задирали ноги, потому что всем ожидающим скамей не хватало, и если покинешь место, его могут занять. Молча выметая мусор из-под ног, женщина прошла нашу скамью, заканчивала уже работу, когда на пристани объявился всем улыбающийся опрятный мальчик в старенькой ермолке и начал ей помогать. Он подбирал бумажки, бросал их в ящик, и женщина что-то ему тихо говорила: хвалила, видать. Мальчик, судя по всему, когда-то душевно переболевший, чистосердечно радовался похвале матери ли, родственницы ли, а может, и совсем незнакомой женщины, старался изо всех сил, ладонями сгреб мусор, понес его, словно пойманную пташку. Женщина распрямилась, вытряхнула из рук мальчика сор и, что-то ему тихо выговаривая, терла ладони полой халата, и он преданно смотрел ей в рот, ловил затуманенный усталостью взгляд и все улыбался. Одна девица домучила мороженое, скомкала обертку, небрежно швырнула ее под ноги и, широко зевая, лениво потянулась, забросив руки за спинку скамьи. Две другие девицы также шлепнули намокшую бумагу о доски и тоже скуксились, как бы решая утомленно, куда себя девать или чего еще выкушать? Подошел мальчик, подобрал бумажки и укоризненно сказал: -- Тетенька подметает, а вы сорите. Как нехорошо! -- Ой, дурак! Дурак! -- тыча в него пальцами, оживились девицы. Лицо мальчика дрогнуло. Еще плавала улыбка, делающая лицо мальчика отстраненно-печальным и в то же время доверчиво-ласковым, как у всех детей, когда они исполняют добрую работу, радуются сами себе и тому, что полезны, необходимы кому-то. Но она, эта улыбка больного, ущербного человека, уже сделалась лишней, отделилась от лица, а само лицо, разом осунувшееся, обрело выражение той унылой покорности, какая бывает у стариков, навсегда приговоренных доживать век в немощах, в тоске, в безнадежности. Женщина, закончившая работу, с трудом разняла руки мальчика, в которых он затискал мокрые обертки от мороженого, бросила их в тележку и пошла, ни слова не сказав девицам, лишь слегка покачала головой -- перевидела она, должно быть, всякого народу, натерпелась всякой жизни. Мальчик догнал тележку, взялся подталкивать ее сзади и снова улыбался всем встречным и поперечным, забыв летучую обиду, потому что снова у него было дело и он кому-то был нужен. -- Надо же! Дурак и шляется! И его не забирают... -- Девушки! Вы не в педучилище ли сдавать экзамены при- езжали? -- Ой! А как вы узнали?! -- соседки мои с настороженным вниманием уставились на меня: не набиваюсь ли на знакомство? Я дал себя разглядеть -- стар для знакомств -- и повел разговор дальше: -- Понимаете, какое дело: есть профессиональные отличия, уже укоренившиеся, отштампованные. -- И безбожно засластил пилюлю: -- По вдохновению на лицах и наитончайшему такту в вас уже угадываются будущие педагоги. -- А-а! -- согласились девицы и обмякли. Благодушие, наигранная леность, самодовольство занимали свое место на их лицах. Лишь какое-то время спустя до одной, под мужика стриженной и под шамана крашенной, девицы дошло: -- Гражданин! -- зыкнула она ломающимся басом. -- Если выпили, так не вяжитесь к людям! Пошли отсюда, девочки! -- И, уходя, обрушила на меня тяжелый взгляд сытых глаз: -- Бр-родят тут всякие! 3-заразы!.. Я сидел, обняв чехол с удочками. На брусчатый въезд от причала поднималась женщина с тележкой. Мальчик одной рукой помогал толкать тележку, другой на ходу подбирал мусор. Деревенское приключение Сонная, летом зарастающая водяной чумой и всякой другой водорослью похмельного цвета, речка Валавуриха в короткую весеннюю водополицу дурела и делалась похожа на колхозного овощевода Парасковьина, который зиму и лето до одурения копался в земле. Но раз в месяц, а то и в два он напивался, пластал на себе рубаху и с осиновым колом гонялся за своей бабой. Баба эта, Парасковья, заслонившая в мужике все, вплоть до фамилии, была злая и хитрая. Она поколачивала мужа в день Восьмого марта и по другим новым праздникам. Но в дни запоя мужа она сопротивления не оказывала, а пряталась: зимой в подпол, летом западала на огороде в жалицу и пересиживала смутное время. Овощевод Парасковьин для порядка и куражу бил колом по окну, выносил полрамы и ложился спать, совершенно удовлетвореный этими действиями. У овощевода Парасковьина была дочь, похожая лицом и нравом на отца. Она и в труде пошла по его линии, тоже копалась в колхозной теплице и парниках, выхаживала рассаду капусты, помидоры и огурцы снимала и целиком отдавалась этому занятию, не участвуя ни в каких гулянках и посиделках девичьих. И все же в одну из весен, когда огурцы в колхозной теплице дали первый цветок, отец обнаружил, что по лику дочери, покрытому, как у монашки, темным платком, тоже будто цвет пошел и походка у нее сделалась тяжеловатой и кошачье-осторожной. Отец поскорбел лицом и стал думать, каким образом это могло получиться. Все время девка на глазах, занятая важным сельскохозяйственным делом, и вот на тебе -- "растет у нее брюхо другое", как поется в одной частушке местного сочинения. "Не от назьма же она раздобрела! От назьма гриб заводится, овощь от назьма прет большая, -- размышлял овощевод Парасковьин, -- а детей от назьма не бывает... И ветром их тоже не надувает. Тут непременно должен мужик участвовать!" Придя к такому невеселому умозаключению, овощевод Парасковьин начал перебирать в памяти всех мужиков- односельчан, способных еще сотворить живого человека, и очень скоро наткнулся на него, потому что боеспособный мужик в обезлюдевшем селе Ковырино весь был на виду и в коротком счету -- он был один, этот мужик -- шофер Кирька Степанидин. Степанидиным Кирьку именовали потому, что его мать звали Степанидой. Как и Парасковьина-овощевода, всех мужиков в этой деревне кликали только бабьими именами, и потому тут баба от веку была главной фигурой в труде и в жизни. Мудро решив, что с Кирькой -- парнем разухабистым и дураковатым -- ему ни о чем не дотолковаться, Парасковьин- овощевод подался к самой Степаниде и, поговорив с нею о погоде и космонавтах, мол, на Луну лететь собираются, а в сельпо белой нету уж другую неделю, намекнул, что вот-де осенью Кирька и его дочь Шурка ездили в райцентр за покупками, так дорога-то длинная, а дело молодое и ума большого не надо... Парасковьин-овощевод скованно хохотнул в завершение своих слов, чем и озадачил Степаниду. Она поглядела на Парасковьина-овощевода пристально и сочувственно заохала: долга, мол, дорога, ох, долга... Покуль до базара доберешься -- все яйца переколотишь, ягоды так и не бери на продажу -- кашу привезешь, мол, вот поселил Бог людей которых поближе к городу, так они всегда с копейкой, с базара живут -- припеваючи... Степанида сделала вид, что она совсем не понимает мужика, и свела все дело к тому, будто овощевод Парасковьин хочет занять у нее на пол-литра, а она всячески должна увиливать, ссылаться на трудности жизни и полное безденежье. Совсем эапасмурнел овощевод Парасковьин: раз уж Степанида начала прикидываться и Ваньку валять, ему не подобрать ключа к ее сложной и закоулистой душе. Не зря же кум Замятин подался в заречную деревню на жительство к другой бабе, махнув рукой на сына Кирьку, на Степаниду и на всю лавку с товаром, как именовал он хозяйство, нажитое долгими трудами и заботами. Вздохнул Парасковьин-овощевод глубоко, взял шапку, отправился в сельпо, напился, чтобы взбодрить угнетенную душу и на время забыться. Но забыться ему не удалось, потому что Шурка была у него единственным дитем, он ее любил и жалел. Пошел Парасковьин-овощевод бродить по земле и отыскивать Кирьку-обидчика. И нашел возле правления колхоза -- уже в другом селе нашел. Поздоровался чин чином, вытащил бутылку напитка "Дар осени" -- другого в сельпо не оказалось -- и пригласил распить напиток совместно, тут же, на крыле колхозного газика. Кирька неожиданно ударился в амбицию, заявил, что он за рулем не пьет, тем более под окнами правления, и что любое вино, хоть "Дар осени", хоть какое, -- все равно алкоголь, и потерять из-за него шоферские права можно запросто, потому что дыхнуть могут заставить в райцентре, куда он важного начальника повезет. Был Кирька в кожаной куртке, в больших, чуть не до локтей, перчатках -- краги называются. Чуб у него из-под каракулевой шапки торчал, в районной парикмахерской завитый, а во рту у него зуб желтый красиво блестел. Поставил мысленно рядом с Кирькой дочь свою Парасковьин-овощевод, безответную, тихую с детства, чего-то мастерящую, копающуюся в парниках вроде мышки- землеройки, поставил и загоревал еще больше, а загоревавши, поинтересовался: -- Начит, не пьешь за рулем? -- Не пью! -- отрезал Кирька, и глаза свои спрятал нахаль- ные, забегал ими, замельтешил. -- Начит, алкоголь? -- воинственно наступал Парасковьин- овощевод. -- Алкоголь! -- подтвердил Кирька. -- Начит, брезгуешь моим угощением? -- Что вы, гражданин Парасковьин, привязались? -- возвысил голос Кирька, заметив, что из правления выходит председатель колхоза, провожая к машине уполномоченного райзаготконторы. -- Сказано вам -- на работе я, за рулем, а это не лучок в парниках щипать... Если бы Кирька не ухмылялся вызывающе при этом, не заблестел бы нагло зубом, не назвал бы его, как милиционер, гражданином -- все, может быть, и обошлось бы мирно. Однако зуб блескучий, слова "вы, гражданин", особенно "вы", совсем выбили Парасковьина-овощевода из равновесия. Это он-то, Парасковьин, гражданин?! Он, которому этот шибко грамотный кавалер крестником приходится, и совсем еще недавно крестный сопли ему подтирал и как-то с базара привез ему сладкого петуха на палочке, он -- гражданин?! Бац поллитровкой Кирьку по голове -- с того шапка долой, и бутылка вдребезги! На Кирькином же кургузом "газике" повезли связанного овощевода Парасковьина в район, чтобы определить его там куда следует. Парасковьину-овощеводу все уже было нипочем, и он кричал, что ему очень даже нравится ехать вместе с начальством, что он хоть попутешествует, будто чин какой, на мягком сиденье, а то всю жизнь на конях да на попуткых машинах до города мотался, и надоела ему такая жизнь. Уполномоченный сохранял выдержку и в разговор с пьяным человеком не вступал. Кирька вертел баранку, штурмуя дорожные хляби, и что-то угрожающе выстанывал сквозь стиснутые зубы. Травмы никакой ему Парасковьин-овощевод не нанес -- спасла Кирьку кучерявая шапка. Однако в голове гудело, наплывал на левый Кирькин глаз синяк, а главное -- облило его "Даром осени", и по всей машине плыл запах сена, свеклой пареной пахло и еще вроде бы назьмом, сгоревшим на грядах, наносило. Сомневался в напитке Кирька -- как бы не скоробилась от него кожаная куртка, не вылез бы волос на шапке. Кирька крутил баранку резко, нетерпеливо, газовал шибко, чтобы скорее примчаться в райцентр, высадить уполномочен- ного, а потом завернуть за угол, напинать Парасковьина- овощевода, не глядя на то, что он крестный, и, насладившись местью, сдать его в милицию, паразита такого. Парасковьин-овощевод не совсем осознавал, какая гроза над ним нависла. Упав рылом на переднее сиденье, он вдохновенно доказывал уполномоченному, какой он есть трудовой человек, почему и имеет полное право выпить. Уполномоченный долго крепился, но не вытерпел, обернулся и сказал Парасковьину- овощеводу: -- Хулиган ты, а не трудовой человек! -- Я-а, фулига-ан?! -- обиделся Парасковьин-овощевод. -- Сам ты фулиган! Я на фронте ранетый, медаль у меня "За оборону Севастополя" лежит в ящике. -- Парасковьин-овощевод попытался вспомнить о себе еще что-нибудь положительное и вспомнил: -- Мне грамота за огурцы дадена!.. -- Погоди, погоди, -- прервал Парасковьина-овощевода Кирька. -- Дадут тебе еще одну грамоту. До-олгую, аж рублей на тридцать с прицепом... -- Молчи, варнак, молчи! -- рванулся Парасковьин- овощевод, готовый растерзать Кирьку, но руки у него были связаны и весь он был спеленат вожжами, как ребенок. От резких усилий он свалился с сиденья на пол машины. Возился, пытаясь влезть обратно. -- Кот колхозный! Ты что с Шуркой с моей сделал? Ты хто такой? Почему девок пикорчишь безвозмездно? -- Не пришьешь нахаловку, не пришьешь! -- злорадно ответствовал Кирька. -- Я свои печати-штампеля не ставлю тама. Не докажешь!.. -- А вот докажу! Вот докажу! Я в райсовет пойду, к партейным людям и разобъясню им все как есть буквально-досконально! Фыркнул презрительно Кирька: дурак, мол, ты, дядя, -- и прибавил газу так, что забрякала голова Парасковьина- овощевода об пол. Он еще покричал маленько, погрозил, а потом курить попросил. Уполномоченный достал папиросу "Беломорканал", прижег ее и сунул Парасковьину-овощеводу в рот. Тот умилился поступком уполномоченного, сказал, чтобы на него не обижались, и покурив, уснул на полу между сиденьями. Пятнадцать суток Парасковьину-овощеводу дали без лишних разговоров и суеты. Он четыре дня скреб тротуары возле райисполкома и долбил помойку, что ледяным айсбергом плыла по вытаявшему пустырю сзади столовой и начинала вонять. В труде он проявил прилежание, режима не нарушал и освобожден был досрочно по настоянию председателя колхоза, потому как Шура скрылась из села и овощное дело в ковыринской бригаде начало приходить в запустение и упадок. Председатель же сам и штраф выплатил в счет будущих заработков Парасковьина-овощевода. Вернулся в Ковырино овощевод Парасковьин темной ночью, истопил баню, помылся, сменил одежонку и скрылся в теплицу от жены, которая то и дело налетала на него с ухватом и срамила так, что уж никакого терпения больше не хватало. В теплице Парасковьин-овощевод дневал и ночевал, домой почти не показывался, ссылаясь на занятость да большой объем работы. Дел у него в весеннюю пору и всегда-то было много, а тут еще и помощника не стало -- убежала Шурка из села от стыда и позора, от грозной матери спряталась. В душевной смуте, в трудовых заботах и тревоге прожил овощевод Парасковьин неделю-другую. Село Ковырино устало обсуждать поступок овощевода и дочери его, нагулявшей "брюхо другое". Началась пахота в огородах, и пашни к севу приспевали, а давно известно, что делу -- время, потехе -- час. Вот тогда-то, переждав деревенские пересуды и пережив лютую вспышку буйства и отчуждения жены своей Парасковьи, овощевод Парасковьин купил в сельпо конверт с фестивальным цветочком и послал письмо дочери в заречное село, где жила Шуркина бабушка, то есть его, Парасковьина-овощевода, мать, -- дальше нее, как рассудил отец, Шурке с ее характером и сноровкой не уйти. "Письмо опущено 20 апреля из села Ковырино, -- писал овощевод Парасковьин. -- Дорогая дочь Александра! Пишет тебе родной твой отец, Данила Евсеич Замаракин, да еще мать твоя, Парасковья Архиповна Замаракина, как есть ты у нас одна дочь и писать больше некому нам, горемышным, то вертайся домой. Мать плачет об тебе, и я тоже скоро заплачу, а мне нельзя, как есть я фронтовик бывший и медаль имею "За оборону Севастополя", да и работы шибко много. Об ребенке не думай, прокормим как-нибудь. Еще из рук ничего не выпадает, и ноги ходят. А какая баба чево вякнет, так наплевай. Нонче не старое время. Нонче мать-одиночка конституцией окружона и которым даже деньги дают за это. Так что не сумлевайся в себе и нас не бросай. Мы скоро уже старые сделаемся и трудицца не сможем, а кто нас доглядит и докормит, как не родная дочь. Низко кланяюся мамаше Аксинье Ивановне, а еще поклон передай куму Замятину и его супруге Евдокии Федоровне. Остаемся пока живы-здоровы, чего и вам желаем. Замаракины -- родители твои Данила Евсеич и мать Парасковья Архиповна, которая уже все окошки проглядела и глаза выплакала". Письмо это шло кружным путем: сначала в райцентр, где на него штемпель поставили, а потом уж со штемпелем оно обратно в село Ковырино попало, потому что здесь ходил паром на ту сторону Валавурихи, точнее, должен был ходить, но его не наладили, оттого что лед не весь прошел по реке. Потом лед прошел все-таки, и Валавуриха стала полнеть и пучиться, вода затопила низинные покосы и лес по берегу, после добралась до огородов и бань. Паром пустили по большой воде -- поджимала посевная, да и почтальон нервничал, таскаясь с сумкой по берегу, говорил, что служба его не может ждать, когда вода спадет. Письмо отправилось в сумке на другую сторону Валавурихи и через полмесяца со дня отправления благополучно достигло заречного села. Шура, теперь уже молодая мама, вся уревелась, читая письмо, да тут же и домой стала собираться. Укутала ребеночка в тряпицы и старенький полушалок, поклонилась бабушке. Та перекрестила ее, узелок с гостинцами наладила, -- и отправилась Шура на переправу. На паром заехала телега, набухали торговки мешков с картошкой и луком, гусей в корзинах наволокли и всякого разного грузу натащили столько, что низко сел паром и, как пошел он по реке, захлестывать его стало, трос до звона натянулся. На середине реки паром застрял, огрузать начал. Все люди бросились к тросу, чтобы помочь руками скорее паром двигать. Паром скособочился, покатилась телега, ударила в ноги лошадь, та рванулась на людей, сшибла кого-то, падая. Поднялись крики, забились гуси в корзинах и тоже заорали. Паром качнулся, медленно на ребро стал крениться и, оборвав трос, медленно перевернулся. С парома спаслась лишь Шура. Как только паром начал тонуть, она прижала к себе ребеночка и, зажмурившись, бросилась в воду. Остальных накрыло паромом, побило телегой и мешками. У берега Шуру подхватили, выволокли на траву и попытались разнять руки, но не могли разнять -- так крепко она притиснула к себе ребенка. Но в полушалке закхекало, зачихало, и Шура, услышав живые звуки, тут же потеряла память. С нею отваживались бабы, прибежала, на всю деревню заголосила Парасковья, потом появился отец и, суетясь по берегу, бледными губами твердил: -- Она же плавать не умеет! Она же воды боится!.. -- Мать! -- сказал милиционер, примчавшийся на мотоцикле к месту происшествия, и грустно посмотрел в мутные воды Валавурихи, где болтались концы оборванного троса, панически орал, плавая по реке, вырвавшийся каким-то чудом из корзины единственный гусь, вдали, выброшенный на обмысок, темнел разбитый паром. От того и от другого берега уже отходили лодки с людьми и кружили они по реке. Голосили тот и другой берег на всю округу по утопленникам. Людей все прибавлялось и прибавлялось. Шуру привели в сознание, мать с трудом перенесла ее и усадила на доски, лежавшие на берегу, и все пыталась выдернуть ребенка: -- Да что ты, доченька, дай ребеночка, дай! Мокрай он, мокрай... Шура смотрела на нее мутными, остановившимися глазами и ребенка не отдавала. Мать испугалась и запричитала: Ой, тронулось мое дитятко умом, сдвинулось, родимое! Отец укутывал Шуру в свою телогрейку, пытался поднять и увести домой. Она же ровно бы задеревенела телом, не шевелилась, не моргала глазами. И отец тоже испугался. Но тут ребенок заревел, как придавленный грач, и Шура встрепенулась, замычала, дрожь по ней пошла сильная, изо рта фонтаном хлестанула мутная вода. Мучительно билась и стонала Шура, катая голову по доскам, но ребенка из рук не выпускала. В это время подпрыгивая на камнях, бревнах и кочках, рявкая гудком, скатился с яра колхозный "газик" и чуть было в воду не угодил. Из "газика" выскочил Кирька. На ходу снимая кожаную куртку, он ругался. -- Охломоны! -- кричал он. -- Дураки необразованные! Надо же искусственное дыхание делать!.. -- И осекся, встретившись глазами с Шурой. -- Жива! Жива-а-а! -- заблажил он на весь берег. -- Шурка! Да как же!.. Так глупо кричал, удивлялся и ахал Кирька, а сам тянул из рук Шуры ребеночка. И, странное дело, она расслабила руки, разомкнула их, и Кирька мигом завернул ребеночка в свою шикарную кожаную куртку на синтетическом меху, подхватил Шуру левой рукой, ребеночка правой к груди притиснул и поспешил на яр, забыв, что у него техника с собой, машина. -- Мама! -- еще в заулке орал Кирька. -- Затопляй печь! На печку, милые вы мои. Отогрею спиртягой, ототру!.. А еще говорят, Бога нет, а?! Да хоть ты мне сто антирелигиозных лекций теперь давай -- не поверю!.. Все потопли, а Шурка плавать не умеет -- и живая, а! -- Мать она, -- сказал Данила Евсееич и подхватил с другого боку свою дочь, несильно, однако же настойчиво направляя все общество в свой дом. -- Печь у нас и своя топлена, -- одышливо заявила спешившая сзади Парасковья Архиповна. -- Неча по людям шляться! -- Да, топлЕная, -- подтвердил Данила Евсеич, -- и вообще давай сюда ребенка. Я его сам понесу! -- Он подождал, не скажет ли чего Шура, но та едва живая была, ноги у нее волочились, и все била ее крупная дрожь, стучали зубы. Данила Евсеич заторопился открывать дверь в избу, и, когда в горнице Парасковья принялась спешно сдирать с дочери мокрую одежду, подвывая при этом, он сурово прикрикнул на оробевшего Кирьку: -- Чего пялишься? Выдь отседова, покурим на улке! Жучина После изнурительной и пустой охоты, чуть живой сидел я па скамейке возле крепкого, без затей рубленного дома и слушал хозяина -- Ваньку Архипенку, которого я знал давно и слушать любил, потому как человек он потешный и рассказывает о приключениях, бывавших с ним, так уморительно, что болони надорвешь. Лицо у Ваньки, особенно крупный ноздрястый нос с пучками торчащих из него волосьев, в крапинках пороха -- следы мальчишеского увлечения пистолями-поджигами. Ноги у Ваньки нет -- осиновая деревяга торчит пулеметом "максимом" со скамейки, взблескивая прибитой к торцу сношенной стальной пластиной. После окончания ремесленного работал Ванька вальцовщиком на мелкосортном прокатном стане и потерял там ногу. Когда в ярко нагретой металлической полосе оказывается изъян -- пустоты, утолщения, раковины, или, как на Урале хорошо говорят, жучина, полоса, идущая с огромной скоростью в калибр (так зовут прокатное отверстие), застревает и мгновенно вяжется узлами, штопорами, вензелями, петлями, которые тут же затягиваются. Если оператор мгновенно не остановит стан -- спасайся кто может, бросай клещи и убегай! Ванька замешкался, и ногу ему по самое колено отхватило раскаленной петлей. Нигде и никогда не встречал я инвалида, который бы так беспечно и наплевательски относился к себе, к своему увечью, ко всему на свете. Ванька, уже безногий, какое-то время работал дежурным слесарем на мясокомбинате, пил, воровал, дом отнюдь не на трудовые сбережения построил, да вдруг бросил все: и дом, и семью, сказав напоследок супруге: "Ишши себе другого мужика. Цельного. Баба ты справная, я мужик удалой, могем много детей наработать, а мне и двух по-честному-то не прокормить. В тюрьму неохота. Буду жить в деревне. Инвалиду в деревне легче. Не обижайся..." И шел Ванька на деревянной ноге по земле, пока не уморился. Оказался он в ближней от города деревеньке Ерзовке, наметил острым и ушлым черненьким глазом дом, явно ему подходящий, попросил напиться. В доме, как он и предполагал, жила еще молодая и могучая телом вдовая доярка по имени Устинья. Она дала Ваньке напиться, и они разговорились. Сперва заделался Ванька почтальоном, но скоро сошел с должности -- ехал пьяный на коне, упал вместе с ним в реку Ерзовку с крутого берега, утопил сумку с пенсией на всю деревню и коня изувечил. Хозяйка продала старый дом, расплатилась за урон, заявила: "Себе дороже твоя работа", -- и заставила Ваньку рубить новую избу. Ванька приказал поставить бочку браги, созвал таких же, как он, ухарей-инвалидов из города и моментом избу скатал в кучу, соорудил скамейку у резных ворот, которые снял в ночное время в соседнем селе, обрезал их, перекрасил, сидит вот "возле милкиных ворот" довольный и, дымя цигаркой, рассказывает, как чуть было не утоп нонешней весной. Ерзовка прошла, очистилась ото льда, а речка Ельцовка еще стояла, но уже двинулась в нее рыба на икромет. Горела душа у Ваньки Архипенки, страсть как хотелось ему рыбки сетью черпануть! Устинья ни в какую. Утонешь, к лешему, говорит, -- хоть дурак, а жалко. Но где же ей с Ванькой совладать?! Только ушла Устинья на ферму коров доить -- Ванька в лодку и через заберегу да в залив, на прососанный мягкий лед. Цельной ногой Ванька стоял в лодке, а деревянной прошибал лед и мережку в проран выметывал. В одном месте, в теньке, за островом, лед крепкий попался, бил его Ванька своей деревягой, бил -- ничего не получается. Остервенился Ванька да как долбанул изо всей силы и тут же кувыркнулся из лодки вниз головой! -- У меня сердце чуяло! -- встрянула в разговор Устинья, обихаживая скотину во дворе. -- Не послушает, не послушает большеносай! Додоила коров и бегом на Ельцовку. Гляжу: матушки вы мои -- деревяшка из леду торчит, а хозяина нет! Я и грянула караул. Набросили веревки на деревягу, вытащили паразита на берег, а он и не шушукает уж, токо глазьми, как параличный, водит из стороны в сторону! Я ему на пузо-то коленкой. Кэ-эк хлынуло из него! Какое вино и брагу за жись выжрал -- разом выполоскало... Ванька, довольнехонько улыбаясь, слушал рассказ о себе и, заерзав на скамье, сам пустился в воспоминания: -- Эт че! Тут не намаешься! Бултых из лодки -- и под ледом... Я вот, когда ногу мне отчекрыжило, не понимал, что ноги-то уж нету, ружье цап-царап -- и на ржаво болото, куда с детства ишшо охотничать ходил. Место гнилое, но глухаря там прежь много было. Вот, думаю, пошшипаю выводки, каких глухарей продам, каких на еду. Молодой был, протез носил, чтоб пофорсистей. Забрался на болото, палить давай. Война. Пороху нет, заряды слабые. Подбил глухаря. Он бежать, я за ним. В кочках травяных запутался, бац мордой в грязь! Протез -- хрусть! Два дня и две ночи на ягодах жил, прыгал, как воробей. Потом вовсе обессилел, пополз, все брюхо об коренья испротыкал, кожу с себя содрал, но к реке выполз... -- На мою бедную голову! -- громко вздохнула Устинья во дворе. Ванька подморгнул мне, лесопилка, дескать, на дому, но в общем и целом баба ничего, жить можно, и тут же принялся меня просмеивать за то, что я весь Божий день по лесам и болотам мыкался, а убил лишь свои ноги. -- Учись, пока я живой! -- гордо заявил он, бухнув себя в грудь кулаком. -- Я вон Штрауса, не выходя из двора добыл. -- Какого Штрауса? -- Всамделишного! Вышел утресь побрызгать, глядь -- а он по огороду ходит на долгих ногах, че-то там в траве имат и меня не видит. Хлобысь его из ружья первым номером -- он и лапы кверху! И нету ваших!.. -- И вовсе это не Штраус, -- тут же заспорила Устинья. -- Штраусы в Расее не водятся. Штраусы в жарких странах живут и яйца по пуду носют -- учила я в школе, помню... -- К-кто же это? -- Журавель. -- Хрен с им! Пусть журавель. Все одно на Штрауса похо- жий, -- возразил Ванька и радостно потряс головой, -- поморговала, лягушками, говорит, штраус твой питается! Ну его! Поросенку отдала. А тому чЕ? СсопЕел! Свинья и есть свинья, хоть чЕ ссопЕет... Ванька чесал за ухом у приластившегося к нему пса и широко, с таким смачным воем зевал, что пес, глядя на него, зазевал и завыл. Блаженно щурясь, глядел Ванька на реку, на леса, синеющие за ней, потом ковыльнул в сенцы, забренчал ковшиком и, гукая горлом, стал большими глотками пить воду из липового бочонка, в котором черной головешкой плавала чага, -- Ванька прибыл сюда из города с язвой желудка, давно уж ее залечил молоком и настоем чаги, но так к питью этому привык, так поверил в его чудо-силу, что до сих пор потреблял настой вперемешку с брагой и денатуратом, заверяя всех: ни голова, ни брюхо у него не болят и вообще он молодец -- бросил город, душегубку дымную, поправился на природе вон как хорошо и проживет, как его дедушка Архипенко, переселенец с Украины, не меньше ста лет! -- Если, конечно, в реке не утону... Я залез на печь. Ванька, тукая своей деревяшкой, ходил по двору, собирая весла, сети, чтобы ночью поботать по здешним курьям и заостровкам щуренков, язя, ну и все, что попадается, -- днем-то нельзя, днем рыбнадзор притесняет. Слышно, как спихнул Ванька лодку по камням, как шлепнул веслами пробно, подбил уключину, высморкался с треском за борт и поскребся гребнями, затянув тихую песню без слов -- голоса и слуха у Ваньки нет, не в предков своих голосистых он удался, и оттого пел он лишь на природе, где некого стесняться. -- Ружье-то пошто взял? -- окликнула Ваньку с берега встревоженная Устинья. -- Как же -- мужик и без ружья! Штраус попадется опять или кто... -- Штра-аус!.. Знаю я этих Штраусов! Не связывайся с рыбнадзором, обормот. Арестуют!.. -- Еэсь, гражданин начальник! -- уже издали, чуть внятно откликнулся Ванька. Устинья управлялась по хозяйству, принимаясь время от времени громко ругаться, кричать на скотину, но, вспомнив про ночевальщика, переходила на сердитый шепот, и чем позднее становилось время, тем чаще она выскакивала на берег, встревоженно всматривалась в густую августовскую темень и слала на голову большеносому кровопийце ужасные проклятья: утонул бы скорее, так легче бы ей было, схоронила бы, оплакала, и все, -- Но, вспомнив, что бабий язык притчеватый, наветный, тут же спохватывалась и уже совершенно иным, жалостливым тоном вопрошала у себя, а может быть, у кого и повыше: -- Где вот он? Где? Прямо все сердце изболелось... Бесплатный спектакль В деревне в первых классах учился я вместе с Липкой-зуд, худенькой, золотушной девчонкой, все время сующей куда попало руки, и еще шеей вертела она постоянно, может и в самом деле зудела у нее кожа под воротником. Лицо девочки выражало оживление ужаса, глаза смешанно-водянистого цвета ошарашены. От золотухи на лице Липки остались пятна не пятна, какие-то блеклые разводы, ровно бы на желтое, почти коричневое, кто-то плеснул снятого молока, или было лицо обморожено и плохо оттерто. В юности Липка выправилась, в девках была бойка характером, резво танцевала, громко смеялась и прижила ребеночка с кем-то из вербованных или ссыльных трудяг. Я долго не был в деревне и забыл бы, наверное, про Липку, если б мой деревенский дружок не купил избу против старого, чем-то давно мне знакомого, так и сяк перекосившегося дома. Однажды я увидел на скамейке через улицу довольно пожилую, вдоль и вкось и еще накрест изморщенную худющую женщину, у которой грузно отвисла одна грудь, а другой вроде бы и не было, и мордатого мужика в давно нестиранной рубахе, к которой, однако, был прицеплен синтетический галстук на резинке, давно уже не роняющий искру. Мужик и баба уютно расположились на скамье. У подножия бугылки на расстеленной газете белел кусок сала, вяло свисал со скамьи вечерошний зеленый лук. Захватанный пальцами, словно испятнанный серой, мутный здоровенный стакан переходил из рук в руки. Мужик с бабой братски из него пили, громко разговаривали, хохотали, задирая прохожих, кого и выпить приглашали. -- Это ведь Липка-зуд, -- сказала мне мать друга. -- Неужто не узнал? -- Чего они тут, на виду водку хлещут? -- Чтоб все видели, как они гуляют. Чтоб шик показать. Скоро спектакль начнется. Я чем-то занялся и забыл про дружную пару, как вдруг на улице раздался громкий баян и женский прокуренный голос сорванно выдал: Мы едали -- не пропали И потом не пропадем!.. Я выглянул в окно. Пьяная Липка, обнажив желтые клыки, пустым, провально-черпым ртом изрыгала препохабные частушки, неожиданно довольно умело подыгрывая себе на баяне. Кто-то из деревенских плевался, кто-то пробегал мимо поскорее, а больше хохотали, забавлялись. Но приезжий человек, живший рядом с избой друга, не выдержал, сделал замечание Липке, и она тут же исторгла давно заготовленный ответ: -- Я в гробу всех видела! Мужичок встал возле Липки обороной: -- Мы -- дети культпросветучилища!.. Кы-то желаит культурно побеседовать? Желающих не находилось. -- В училище они и схлестнулись. Пока наш клубишко не сгорел, работали там, танцы играли, постановки представляли, ну и фулюганничали, конечно. А теперь вот на поминках, на свадьбах играют да на улице спектакль бесплатно представляют, -- рассказывала мать друга. -- Ты погоди, погоди, чЕ дальше-то будет... Я чем-то опять занялся и снова забыл про гуляк, и черти меня вынесли за ворота. Липка, подстегнуто охнув, двинулась ко мне, раскинула руки, облобызала, взасос целуя широко раззявленным, луком, табаком и сивухой воняющим ртом. -- Ты смотри, с-сэка, чЕ делат? -- сурово заметил муж Липки. -- Пр-ри народи!.. -- Да ты чЕ? Ты чЕ? -- оторвавшись от меня, возмутилась Липка. -- Это ж наша гордость! Пи-исарь! -- И откуда-то, показалось мне из-за лифа, извлекла бутылку. -- И не стало у нее никакой груди. -- Пей! -- совала она мне бутылку. Я пятился, даже в отдалении чуя согретую слабым теплом, взболтанную самогонку в нечистой посудине. -- Пей! ЧЕ ты?! Угошшаю! Выскочила мать друга, закричала: -- Не трогайте человека, срамцы этакие! -- бесцеремонно оттолкнула Липку и поскорее пустила меня во двор. -- Под-думаешь, пи-исарь! С народом выпить не хочет! Из горла брезгует! Я ж его об кофту вытерла! Вот! -- И, потыкав себя в то место, где быть надобно груди, запрокинулась и начала пить из горла. Мужичок взял баян на колени, и супруги дуэтом исполнили: Ведь был