и светлыми, усталыми и восторженными, всякими. И никого нет в зале! Есть только моя присмирелая, бесплотная душа, она сочится непонятной болью и слезами тихого восторга. Она очищается, душа-то, и чудится мне, весь мир затаил дыхание, задумался этот клокочущий, грозный наш мир, готовый вместе со мною пасть на колени, покаяться, припасть иссохшим ртом к святому роднику добра... И вдруг, как наваждение, как удар: а ведь в это время где-то целят в этот собор, в эту великую музыку... пушками, бомбами, ракетами... Не может этого быть! Не должно быть! А если есть. Если суждено умереть нам, сгореть, исчезнуть, то пусть сейчас, пусть в эту минуту, за все наши злые дела и пороки накажет нас судьба. Раз не удается нам жить свободно, сообща, то пусть хоть смерть наша будет свободной, и душа отойдет в иной мир облегченной и светлой. Живем мы все вместе. Умираем по отдельности. Так было века. Так было до этой минуты. Так давайте сейчас, давайте скорее, пока нет страхаНе превратите людей в животных перед тем, как их убить. Пусть рухнут своды собора, и вместо плача о кровавом, преступно сложенном пути унесут люди в сердце музыку гения, а не звериный рев убийцы. Домский собор! Домский собор! Музыка! Что ты сделала со мною? Ты еще дрожишь под сводами, еще омываешь душу, леденишь кровь, озаряешь светом все вокруг, стучишься в броневые груди и больные сердца, но уже выходит человек в черном и кланяется сверху. Маленький человек, тужащийся уверить, что это он сотворил чудо. Волшебник и песнопевец, ничтожество и Бог, которому подвластно все: и жизнь, и смерть. Домский собор. Домский собор. Здесь не рукоплещут. Здесь люди плачут от ошеломившей их нежности. Плачет каждый о своем. Но вместе все плачут о том, что кончается, спадает прекрасный сон, что кратковечно волшебство, обманчиво сладкое забытье и нескончаемы муки. Домский собор. Домский собор. Ты в моем содрогнувшемся сердце. Склоняю голову перед твоим певцом, благодарю за счастье, хотя и краткое, за восторг и веру в разум людской, за чудо, созданное и воспетое этим разумом, благодарю тебя за чудо воскрешения веры в жизнь. За все, за все благодарю! Кладбище Как минует пароход роскошную территорию с домами, теремками, загородью для купающихся, с живучими вывесками на берегу: "Запретная зона пионерлагеря", -- впереди виден сделается мыс при слиянии рек Чусовой и Сылвы. Подмыт он водою, поднимающейся веснами и падающей в зиму. Напротив мыса, по ту сторону Сылвы, сухие тополя в воде стоят. Молодые и старые тополя, все они черны и с обломавшимися ветками. Но на одном скворечник вниз крышею висит. Иные тополя наклонились, иные еще прямо держатся и со страхом смотрят в воду, которая все вымывает и вымывает их корни, и берег все ползет, ползет, и скоро уж двадцать лет минет, как разлилось своедельное море, а берега настоящего все нет, все рушится земля. В прощЕный день приходят с окрестных деревень и с кирпичного завода люди, бросают в воду крупу, крошат яичко, хлебушко щипают. Под тополями, под водой кладбище. Когда заполнялось Камское водохранилище, большой штурм был. Множество людей и машин сгребали лес, дома, осиротевшие постройки и сжигали их. Костры были на сотни верст. Тогда же и упокойных перемещали на горы. Это кладбище рядом с поселком Ляды. Невдалеке отсюда, в селе Троица, жил и работал когда-то вольный, удалой поэт Василий Каменский. На лядовском кладбище тоже велась работа перед заполнением своедельного моря. Быстрая работа. Перетащили строители в гору с десяток свежих домовин, заверились справкой из сельсовета о выполненном обязательстве, магарыч по случаю благополучно завершенного дела распили и уехали. Тополя кладбищенские под воду пошли, и могилы -- под воду. Костей потом много на дне белело. И рыба тут косяком стояла. Лещи большие. Рыбу местные жители не ловили и наезжим людям ловить не давали. Греха боялись. А потом упали засохшие тополя в воду. Первым тот упал, что со скворечником стоял, самый он старый, самый костлявый и самый горестный был. Новое кладбище на горе образовалось. Его давно уже травою затянуло. А деревца ни одного там нет, даже кусточка ни единого. И ограды нету. Поло кругом. Ветер с водохранилища идет. Травы шевелит и свистит ночами в крестах, в деревянных и железных пирамидках. Пасутся здесь ленивые коровы и тощие козы в репьях. Жуют они травку и венки пихтовые с могил жуют. Среди могил, на хилой траве, не ведая ни трепета, ни страха, валяется молодой пастух и сладко спит, обдуваемый ветерком с большой воды. И рыбу начали ловить там, где упали тополя. Пока наезжие, незнающие люди ловят, но и местные жители скоро начнут. Уж очень здорово вечерами в парную погоду берет лещ на этом месте... Звезды и елочки В Никольском районе, на родине покойного поэта Яшина, я впервые увидел звездочки, прибитые к торцам углов сельских изб, и решил, что это пионеры-тимуровцы в честь какого-то праздника украсили деревню... Зашли мы в одну избу испить водицы. Жила в той деревянной избе, с низко спущенными стропилами и узко, в одно стекло, прорубленными окнами, приветливая женщина, возраст которой сразу не определить было -- так скорбно и темно лицо ее. Но вот она улыбнулась: "Эвон, сколько женихов-то мне сразу привалило! Хоть бы взяли меня с собой да заблудили в лесу..." И мы узнали в ней женщину, чуть перевалившую за середину века, но не раздавленную жизнью. Женщина складно шутила, светлела лицом и, не зная, чем нас угостить, все предлагала гороховые витушки, а узнавши, что мы никогда не пробовали этакой стряпни, непринужденно одарила нас темными крендельками, высыпав их с жестяного листа на сиденье машины, уверяя, что с такого кренделя в мужике дух крепкий бывает и на гульбу его тянет греховодную. Я не устаю поражаться тому, как люди, и особенно женщины, и особенно на Вологодчине, несмотря ни на какие невзгоды, сохраняют и несут по жизни распахнутую, неунывающую душу. Встретишь на перепутье вологодского мужика или бабенку, спросишь о чем-нибудь, а они улыбнутся тебе и заговорят так, будто сотню лет уж тебя знают и родня ты им наиближайшая. А оно и правда родня: на одной ведь земле родились, одни беды мыкали. Только забывать иные из нас об этом стали. Настроенный на веселую волну, я весело поинтересовался, что за звезды на углах избы, в честь какого такого праздника? И снова потемнело лицо старой женщины, улетучились смешинки из глаз, а губы вытянулись в строгую ниточку. Опустив голову, она глухо, с выношенным достоинством и скорбью ответила: -- Праздник?! Не дай Бог никому такого праздника... Пятеро не вернулись у меня с войны: сам, трое сыновей и деверь... -- Она прошлась взглядом по звездочкам, вырезанным из жести, покрашенным багряной ученической краской, хотела еще что-то добавить, да лишь подавила в себе вздох, прикрыла калитку за собою, и оттуда, уже со двора, сглаживая неловкость, сделанную мной, добавила: -- Поезжайте с Богом. Если ночевать негде, ко мне приворачивайте, изба пуста... "Изба пуста. Изба пуста..." -- билось у меня в голове, и я все смотрел неотрывно -- в деревенских улицах мелькали красными пятнышками звездочки на темных углах, то единично, то россыпью, и вспоминались мне слова, вычитанные недавно в военных мемуарах о том, что в такую тяжкую войну, наверное, не осталось ни одной семьи в России, которая не потеряла бы кого-нибудь... А как много на Вологодчине недостроенных и уже состарившихся изб! Любили вологжане строиться капитально и красиво. Дома возводили с мезонинами, изукрашивали их резьбой -- кружевами деревянными, крыльцо под терем делали. Труд такой кропотлив, требует времени, усердия и умения, и обычно хозяин дома заселялся с семьею в теплую, деловую, что ли, половину избы, где были прихожая, куть и русская печь, а горенку, мезонин и прочее уж отделывал неторопливо, с толком, чтобы было в "чистой" половине всегда празднично и светло. Вот эти-то светлые половины изб и остались недостроенными. Щели окон, кое-где уже прорубленных, снова наспех забраны чурбаками. На некоторых домах начата уже орнаментовка мезонинов, оконных наличников и ворот. Но грянула война, хозяин вытер пот со лба, стряхнул стружки с рубахи и, бережно упрятав весь "струмент" в чуланку, отложил работу на потом, на после войны... Отложил и не смог вернуться к ней. Лежит русский мужик в сальских или донских степях, подо Львовом или Варшавой, лежит на Зееловских высотах или под Прагой -- спит непробудным сном в нашей и чужой земле, а на родине его, в деревнях, рассыпается съеденный ржой, но все еще хранимый на всякий случай женщинами "струмент", старятся сами женщины, старятся так и не высветлившиеся избы, и русская пословица "Без хозяина и дом сирота" обрела какой-то совсем уж горестный смысл. "Пуста изба..." Древняя, трудно рожающая хлеб земля, заселенная народом даровитым, бойким на язык и на работу, раскинулась меж болот и лесов. За околицами деревень чистой зеленью переливаются льны, неопятнанным светом своим напоминая вянущую вдовью красу; клонятся долу отяжелевшие ржи; слитно звенит колосом пшеница; шелестят пегие овсы. Живет и работает земля, как сотню и тысячу лет назад, и, как в древности, на позднем клеверном лугу -- женщины с литовками, в цветастых сарафанах, с яркими лентами по подолу фартуков, с оборками на кофтах и в белых платках. -- Помогите, мужики! -- машут они руками. И мы подворачиваем, скованно отшучиваясь, берем косы и, стараясь не посрамить мужской род, спешим заделать прокос пошире. И у кого-то уж лучиной хрустнуло литовище -- больно размашисто всадил литовку в проволокой свитый клевер. -- Такой клевер надо брить узко, плавно, -- учат нас женщины и понарошку сокрушаются: -- Ах ты, бедаЛитовище нарушили! Кто нам его изладит? Один у нас мужик на всю артель, да и тот три дня уж с повети не слезает -- после именин... И тут же принимаются утешать сконфуженного косца, уверяя, что литовище было надломлено и они, бабы, для потехи его подсунули. -- Заезжайте ввечеру! -- приглашают они. -- Вместе литовище ремонтировать станем! -- хохочут озорницы, как в молодости, и цветастой цепочкой вытягиваются по клевеpy, роняя малиново-зеленые валы его к ногам. Кажется такой труд легким, и хочешь не хочешь, а сравнишь этих вечных тружениц с теми, кто фыркает при словах "деревня", "сарафан" и прочих подобных вещах. На одном из домов, высоко, под застрехой, увидел я елочку в ленточках, в тряпочках и поинтересовался: что, мол, опять за причуды? И мне объяснили спутники, что не причуды, а обычай вологодский, дошедший до наших дней из старины: коли берут парня в солдаты, то невеста его обряжает елочку лентами да цветными тряпочками и прибивает к мезонину или стрехе избы суженого. Жених, вернувшись из солдат, сам уж снимает елочку и торжественно, под радостный причет и плач женщин, несет ее в одной руке, а другою вводит в дом невесту, которая умела ждать и была верной. Но если парень почему-либо не вернулся из армии -- так и будет сохнуть прибитая елочка, и никто ее, скорбную и укорную, не смеет снять, кроме самой невесты. Увы, на многих вологодских домах ныне траурно чернеют и осыпаются елочки, а ленты и тряпочки выцвели, обмахрились -- не возвращаются парни в родные села, под отеческие крыши, к верным и чистым невестам. Они оседают в городах или на стройках, женятся на случайных спутницах и канителятся потом с разводами, сиротя детей, тоскуя по родной земле и сожалея о легко утраченной верной любви. Поля и села. Поля и села. Облачное небо над ними в голубеньких прозорах, леса и перелески тронуты первыми холодами, листья багряные, что звезды на углах черных изб; елочки, выскочившие на обочину опушки, будто поджидают, когда их нарядят лентами; белый, мудро молчащий храм за холмом; пестрое стадо на зеленой отаве; конь, запыливший телегою по ухабистой проселочной дороге; первый огонек, затеплившийся в селе; грачиный содом на старых тополяx; крик девчоночий, тонко прорезавший тишину деревенской улицы: "Маманя, маманя, в магазин белый хлеб привезли!.." И снова тихая умиротворенность кормящей матери-земли, привычно, в труде прожитый день, привычные сумерки, наползающие из-за холмов, привычные дали, объятые покоем. Печаль веков Среди гор героической Боснии, больше всех республик Югославии потерявшей людей па войне и больше всех пострадавшей от войны, в тихом селении, где никто и никуда не торопится, где жизнь после боев, потоков крови, страданий и слез как бы раз и навсегда уравновесилась, стоит мечеть с белым минаретом. Полдень. Печет солнце. По склонам гор недвижные леса. Даль покрыта маревом, и в этом мареве молча и величественно качаются перевалы заснеженных гор. И вдруг в эту тишину, в извечное спокойствие гор, в размеренную жизнь входит протяжный, печальный голос. Мчатся машины, автобусы, едут крестьяне на быках. У кафарни толкается народ, бегут из школы ребятишки, а над ними, как сотню и тысячу лет назад, разносится далекий голос. В тенистом, прохладном распадке, в глубине боснийских гор он звучит как-то по-особенному проникновенно. О чем это он? О вечности? Или о быстро текущей жизни? О суете и бренности нашей? О мятущейся человеческой душе? Слов не понять. Да и нет почти слов в полуденной молитве. Есть беспредельная печаль, есть голос одинокого певца, как будто познавшего истину бытия. Здесь, внизу, шли войны, люди убивали людей, пришельцы отнимали и занимали эту землю; фашисты разбивали о борта машин головы детишек, а он все так же звучал в вышине -- гортанно, протяжно, бессрастно и удаленно. Голос, плывущий с белого, нацеленного в небо минарета-ракеты, сделался уже привычным, и неверующие здешние жители его просто не слышат и не замечают. Но в утренний, полуденный и вечерний час заката солнца одинокий певец посылает приветствие небу, людям, земле, проповедуя какую-то, нам уже непонятную, утраченную истину, страдая за нас и за тех, кто был до нас, врачуя душевные недуги спокойствием и потусторонней мудрой печалью веков, которой как будто не коснулась ржавчина времени и страшные, бурные века человеческой истории прошли мимо певца в толкотне и злобе. Внизу, у подножия минарета, все мчатся и мчатся машины, спешат куда-то вечно занятые люди и раздается хохот у источника "мужска вода". Миленький ты мой Вечером в курортном городе Дубровнике пахло цветущим жасмином. С причаленных белых кораблей и яхт разносилось тихое пение мандолин. Море лениво пошевеливалось в бухте, выступы скал растворялись в сумерках, и где-то за ними, за этими скалами, покрытыми сосняком и буйной южной растительностью, была Италия, и когда-то, давным-давно, далматинцы плавали к берегу италийскому -- в гости к синьорам, и так им нравилось плавать туда, что они до сорока лет забывали жениться. Как прекрасна эта южная земля в Югославии! Прекрасен вечер, и музыка прекрасна. Я броду по приморскому бульвару, вдыхаю нежный аромат цветов, слушаю море. Набережная пустеет. Все меньше и меньше людей. Тише море. Тише музыка. И только из ресторации несется голос подгулявшего портового грузчика: "Любова, Любова..." А под кустом акации, уже сорящей белым цветом, сидят двое: он и она. И ему, и ей лет по восемнадцать. Она, в желтенькой спортивной кофточке, приникла к его плечу, волосы, желтые от света фонарей, упали ей на лицо, заслонили глаза. Он обнял ее и нежно гладил по худенькому, еще угловатому плечу и что-то напевал ей свое, тихо напевал, и слышала его только она. Слышала его песню, его сердце. Ни моря, ни редких прохожих, ни музыки, ни цвета акации, обсыпавшего их, не замечали они. Ни до кого им не было дела, и никто не мешал им быть в одиночестве в этой густой от тепла, темной южной ночи. Мне почудилось, что я угадывал песню, которую пел ей он, быть может, ее случайный спутник, возлюбленный ли, молодой ли беспечный муж или навеки соединенный с нею друг жизни. Взялась откуда-то и бродит по нашим интеллигентным компаниям песня, в общем-то бросовая, но есть в ней горестная, простенькая беззащитность. Песню эту любил покойный Василий Макарович Шукшин и начал с нее свой малоизвестный фильм "Странные люди". Миленький ты мой, возьми меня с собой, И там, в стране далекой, назови меня... Тихо, на носках прошел я мимо молодой пары, угадав, что они безработные, по губке, торчавшей из кармана куртки, брошенной на скамью, -- этими губками молодые ребята моют машины туристов, зарабатывая себе кусок хлеба. Один безработный парень днем в портовой столовке зло и недоуменно говорил нам, советским людям: "Мой папа инвалид. Его изувечили немцы, а я мою машины немецких туристов. Это как?" И мы не знали, что ему ответить. А он, безработный парень, напирал на нас так, как будто мы и только мы ответственны за него и за все, что с ним происходит, Неприкаянностью, одиночеством, отрешенностью веяло и от этой вот пары, и непонятное чувство вины, как и в разговоре с безработным, охватило меня -- безработного я накормил, дал ему десять динаров из своего небогатого заграничного капитала, а что скажешь этим вот, чем их судьбу облегчишь, как согреешь, когда к утру потянет с моря сыростью и холодом? Прижались вот друг к другу, греют сами себя телами в роскошном курортном городе, на крашенной в радугу скамейке, и поет он ей свою песню, конечно, совсем не ту, что мне мнилась, но чем-то очень и очень похожую на нее, простодушную и нелепую, как деревенская посказулька о любви, придуманная бесхитростной деревенской головой. Рошад Диздарович, старый партизан и мудрый человек, говорил мне, что молодые люди в их стране фрондируют, вызывающе ведут себя до тех пор, пока не получат "место под солнцем", то есть не определятся на работу. Наши молодые не знают такой беды, и, получив работу, заведя жену и детей, они частенько ведут себя все еще как беспечные дети. Но почему, почему из поколения в поколение во многих землях так трудно добиваться этого своего "места под солнцем?" Разве мы, прежде всего мы -- граждане интернационального долга, жили, боролись, проливали кровь не для того, чтобы люди, вступающие в жизнь, были уверены, что для них есть место и пространство на земле? Почему же, почему так одиноки в своей тоске, в мечтах и в любви юноши? Что же мы недоделали? Чего недосмотрели? Чего недодумали? Быть может, разум наш занят другими мыслями и делами, совсем ненужными вот этим парню и девушке? Зачем им бомбы, ракеты, удушливые газы, заразные бактерии? Им нужна всего лишь работа, всего лишь хлеб, им нужно "место под солнцем". Море шумит все тише и тише. Смолкает музыка на кораблях. Гаснут огни. Курортный город унялся до утра, чтобы завтра снова проснуться от разноязыкого говора и открыть ворота к морю, к красоте и радости. А в приморском парке, под цветущей акацией, до самого утра, ежась от холода, все будут сидеть те двое, отрешенные от людей и от мира, и он будет петь ей песню о том, что ни женой, ни сестрой не возьмет ее в далекую страну... Окно Ничто не наводит на меня такую пространственную печаль, ничто не повергает в такое чувство беспомощности, как одиноко светящееся окно в покинутой деревушке, да и в скоплении современных домов. Подъезжаешь рано утром к большому городу, входишь в этот сделавшийся привычным, но все же веющий холодом и отчужденностью каменный коридор -- и ощущение такое, словно медленно-медленно утопаешь ты в глухом, бездонном колодце. Равнодушно и недвижно стоят современные жилища с плоскими крышами, с темными квадратами окон, безликими громадами сплачиваясь в отдалении. Тяжелым сном повергнута окраина -- ни огонька, ни вздоха. Спит, сам себя загнавший в бетонные ульи, трудовой человек, спят по пять-шесть деревень в одном многоподъезд- ном доме, спит волость или целая область в одном многолюдном микрорайоне, и только сны соединяют людей с прошлым миром: лошади на лугу, желтые валы сена средь зеленых строчек прокосов, береза в поле, босой мальчишка, бултыхающийся в речке, жатка, вразмашку плывущая в пшенице, малина по опушкам, рыжики по соснякам, салазки, мчащиеся с горы, школы с теплым дымом над трубой, лешие за горой, домовые за печкой... "В самоволке находятся сны" -- как сказал один солдат с поэтическими замашками. И вдруг раскаленным кончиком иголки проткнется из темных нагромождений огонек, станет надвигаться, обретать форму окна -- и стиснет болью сердце: что там, за этим светящимся окном? Кого и что встревожило, подняло с постели? Кто родился? Кто умер? Может, больно кому? Может, радостно? Может, любит человек человека? Может, бьет?.. Поди узнай! Это тебе не в деревне, где крик о помощи слышен от околицы до околицы. Далеко до каменного окна, и машину не остановишь. Уходит она все быстрее и быстрее, но глаза отчего-то никак не могут оторваться от неусыпного огонька, и томит голову сознание, что и ты вот так же заболеешь, помирать станешь и позвать некого -- никого и ничего кругом, бездушно кругом. Что же все-таки у тебя, брат мой, случилось? Что встревожило тебя? Что подняло с кровати? Буду думать -- не беда. Так мне легче. Буду надеяться, что минуют твой казенный дом беды, пролетят мимо твоего стандартного окна. Так мне спокойней. Успокойся и ты. Все вокруг спят и ни о чем не думают. Спи и ты. Погаси свет. Голос из-за моря Жил я на юге у старого друга и слушал радио, наверное, турецкое, а может, и арабское... Был тих голос женщины, говорившей за морем; тихая грусть доносилась до меня и была мне понятна, хотя и не знал я слов чужого языка. Потом, тоже тихая, словно бы бесконечная, звучала музыка, жаловалась, ныла всю ночь, и незаметно вступал певец, и тоже вел и вел жалобу на одной ноте, делался совсем неразделим с темнотою неба, с твердью земли, с накатом морских волн и шумом листвы за окном -- все-все сливалось вместе. Чья-то боль становилась моей болью, и чья-то печаль -- моей печалью. В такие минуты совсем явственно являлось сознание, что мы, люди, и в самом деле едины в этом поднебесном мире. Видение Густой утренний туман пал на озеро Кубенское. Не видать берегов, не видать бела света -- все запеленалось непроглядной наволочью. Сидишь, сидишь над лункою, да и пощупаешь лед под собой, чтобы почувствовать опору, да и себя почувствовать, а то уж вроде бы и сам-то уплыл в пространствие, покрылся туманом, растворился в белом сне. Рыбаки блуждают в эту пору на озере, кричат матерные слова либо, громко ахая для бодрости духа, рубят лед пешней, отгоняют от себя оторопную тишину. Я первый раз па озере Кубенском. Мне здесь все занятно и жутковато немного, но я не признаюсь себе в том и только оглядываюсь вокруг, радуясь, что шагах в трех от меня маячит фигура товарища. Она даже не маячит, а проступает клочьями в текучем тумане и то совсем померкнет, то обозначается явственней. Но вот товарищ приблизился. Я вижу уже башлык на нем, руку, подергивающую удочку с блесной, и белый ящик под ним. Дальше выступила еще фигура рыбака, еще, еще -- есть народ, живет он, дышит и клянет ершей, которые одолевают рыбаков ненасытной ордою, не дают подойти доброй рыбе, за что и зовут их здесь хунвейбинами, фашистами и по-всякому. Любые неприличные слова считаются подходящими, и ни одно из них на ерша не действует, он клюет себе и клюет, на что угодно и когда угодно. Я тоже вытащил ерша, растопыренного, невозмутимого, и бросил в вешнюю лужицу, образовавшуюся на льду. В лужице плавали у меня уже окунь и сорожки. Ерш, как только отдышался и перевернулся на брюхо, тут же почувствовал себя хозяином в луже, выгнал на закраек и опрокинул сорожек, таранил окуня. Тот сдрейфил, на бок упал, заплескался панически. Пока мы наблюдали за ершом, который вел себя в лужице, будто подгулявший мужик в женском общежитии: разогнавши всю "публику", он удовлетворенно шевелил крылами и колючками, -- туман расступился еще шире, бликом пламени замелькал в отдалении бакен, вмерзший в лед; возле луж открыли шумное сражение чайки с воронами из-за ершей, разбросанных рыбаками. Народу обозначалось все больше и больше -- и стало на душе бодрее, да и рыба начала брать чаще. Отовсюду слышались возгласы то удивления, то восторга, то разочарования, то вдруг срывались рыбаки и толпой бежали к одной лунке помогать вываживать крупную рыбину и, опустивши ее, хохотали, ругались весело и, утешая хозяина лунки, давали ему закурить либо выпить стопку. Как и когда поднялось в небе солнце -- я не заметил. Обнаружилось оно высоко уже и сначала проступило в тумане лишь призрачным светом, а потом обозначило и себя, как в затмении, ярким ободком. Туманы отдалились к берегам, озеро сделалось шире, лед на нем как будто плыл и качался. И вдруг над этим движущимся, белым в отдалении и серым вблизи льдом я увидел парящий в воздухе храм. Он, как легкая, сделанная из папье-маше игрушка, колыхался и подпрыгивал в солнечном мареве, а туманы подплавляли его и покачивали на волнах своих. Храм этот плыл навстречу мне, легкий, белый, сказочно прекрасный. Я отложил удочку, завороженный. За туманом острыми вершинами проступила щетка лесов. Уже и дальнюю заводскую трубу сделалось видно, и крыши домишек по угорчикам. А храм все еще парил надо льдом, опускаясь все ниже и ниже, и солнце играло в маковке его, и весь он был озарен светом, и дымка светилась под ним. Наконец храм опустился на лед, утвердился. Я молча указал пальцем на него, думая, что мне пригрезилось, что я в самом деле заснул и мне явилось видение из тумана. -- Спас-камень, -- коротко молвил товарищ мой, на мгновение оторвавши взгляд от лунки, и снова взялся за удочку. И тогда я вспомнил, как говорили мне вологодские друзья, снаряжая на рыбалку, о каком-то Спас-камне. Но я думал, что камень -- он просто камень. На родине моей, в Сибири, есть и Магнитный, и Меченый, и Караульный -- это камни либо в самом Енисее, либо на берегу его. А тут Спас-камень -- храм! МонастырьНе отрывая глаз от удочки, товарищ пробубнил мне историю этого дива. В честь русского воина-князя, боровшегося за объединение северных земель, был воздвигнут этот памятник-монастырь. Предание гласит, что князь, спасавшийся вплавь от врагов, начал тонуть в тяжелых латах и пошел уже ко дну, как вдруг почувствовал под ногами камень, который и спас его. И вот в честь этого чудесного спасения на подводную гряду были навалены камни и земля с берега. На лодках и по перекидному мосту, который каждую весну сворачивало ломающимся на озере льдом, монахи натаскали целый остров и поставили на нем монастырь. Расписывал его знаменитый Дионисий. Однако уже в наше время, в начале тридцатых годов, в колхозе развернулось строительство и потребовался кирпич. Но монахи были строители -- не чета нынешним, и из кирпича сотворяли монолит: пришлось взорвать монастырь. Рванули -- и все равно кирпича не взяли: получилась груда развалин и только. Осталась от монастыря одна колоколенка и жилое помещение, в котором нынче хранятся сети и укрываются от непогоды рыбаки... Я смотрел на залитый солнцем храм. Озеро уже распеленалось совсем, туманы поднялись высоко, и ближний берег темнел низкими лесами, а дальний вытягивался рваным пояском. Среди огромного, бесконечно переливающегося бликами озера стоял на льду храм -- белый, словно бы хрустальный, и все еще хотелось ущипнуть себя, увериться, что все это не во сне, не миражное видение, на которое откуда бы ты ни смотрел, все кажется -- оно напротив тебя, все идет будто бы следом за тобою. Дух захватывает, как подумаешь, каким был этот храм, пока не заложили под него взрывчатку! -- Да-а, -- говорит товарищ все так же угрюмо. -- Такой был, что и словами не перескажешь. Чудо, одним словом, чудо, созданное руками и умом человеческим. Я смотрю и смотрю на Спас-камень, забыв про удочку, и про рыбу, и про все на свете. Заклятье Памяти Бориса ХАРЧУКА Саженец был крохотный. Одарка несла его, будто худенького цыпленка, и слышала, как царапались корешки об ладони. Саженец Одарке дал дед с такими торжественными словами: -- Тоби, Одарка, сегодня, исполнилось семь рокив. Посады цю чэрэшню, и хай вона растет с тобой, бо человеку назначено садить, а не рубать. Девочка сама копала ямку под черешню, долго копала. Наступая боязливо сморщенной ступней на ребро холодной лопаты, она ковыряла под окном заштопанную кореньями травы землю и впервые в жизни узнала, как нелегка земляная работа. Дедушка сидел па завалинке. Из-под бровей наблюдал за внучкой. Когда ямка сделалась Одарке до колен, он сполз с завалинки, приосел, и заговорили в нем все его кости и косточки, ровно бы внутри деда потрескивал догорающий хворост. Скрюченными пальцами дед бережно размял каждый комочек земли, выкинул из ямки срезанные узелки травы и взял саженец. На раздвоенном стволе саженца устало обвисали листья. Лишь один еще стоял заячьим настороженным ушком. Бережно, будто вышивальщица, дед узором расстелил нити корешков в ямке и, держась за тонюсенький стволик саженца, другою рукою разгребал и рыхлил землю, которую ловко кидала лопатой Одарка. Девочка принесла воды в старой цибарке и осторожно, как велел дедушка, вылила ее под саженец, едва выставляющийся из земли. Потом Одарка сидела рядом с дедом, смотрела на хиленький раздвоенный саженец и шибко сомневалась в том, что из такой "билыночки" вырастет большое дерево. Дед уверял, что черешня почитается на Волыни святым деревом, и в селе, да и во всей округе, существует древний обычай -- не есть ягод черешни восемь лет, если умрет кто-то из родичей. Дед сам еще маленький посадил "маты цэй дытыны", и выросла она "пид нэбо", но он ни одной ягодки не съел: вот какая твердая вера в их роду. Так пусть же Одарка помнит это и чтит обычаи дедов и отцов. -- А дытына эта, -- показал дед на росточек черешни, -- хай будэ щастлывше своей маты. -- Дед не сказал, что саженец был от той черешни, с которой никто и ни разу не ел ягод... Он молчал, и все вокруг молчало. Солнце скатывалось за сады, зе дремные хаты. Унялся шум на селе. Дед и внучка сидели, прижавшись друг к другу, а перед ними неподвижно на хрупкой ножке стоял росточек, еще не сделавший и малого шажка к свету, но уже оговоренный людьми, уже окруженный верою, как забором. Подлетела к саженцу запоздалая пчелка, неуверенно опустилась на него, прощупала хоботком единственный, через силу бодрящийся лист и унырнула в глубь сада, видимо, сообщать жителям улья своего о том, что появилось на свете новое деревце. День за днем, год за годом росла черешня. Сначала она выпросталась из травы, потом коснулась веткою окна, потом выглянула из-под обвисшей кровли и поймала вершинкой теплый ветер, и от пьяного этого, солнечного ветра набухали на ветвях молодой черешни тугими девичьими сосками почки, и брызнуло деревце душистыми каплями цветов. И тогда поспешили пчелы и шмели к деревцу, перестали облетать его птицы, и люди больше не обходили его взглядом. В конце мая на черешне робко высветились ягодки, всего несколько штук, и пошли наливаться соком. Ягоды так и просили сорвать их, взять на язык и отведать обжигающе- сладкого сока, и зубом попробовать, как еще гибка, как податлива косточка с незрелой сердцевиной. Одарка потянулась к солнечным ягодам, сорвала одну и долго разглядывала ее, дивясь тому подвигу, который проделал маленький росточек, обратившись в плодоносящее дерево, дивясь настойчивости жизни, дивясь тому, что и сама она вроде этого деревца -- вот-вот возьмется цветами, и парубки перестанут обходить ее взглядом. -- Нельзя! -- Одаркина мать увидела на ладони девушки зоревую ягоду и швырнула ее. Ягода светилась в траве угольком до тех пор, пока не истлела. Птицы, не ведающие человеческой веры и железных законов, склевали косточку той ягоды. Откуда было птицам знать, что в ту весну навсегда покинул хату старый дед, увенчанный во многих военных сражениях. Восемь лет цвела и роняла под окном спелые ягоды черешня, уже поднявшаяся выше дома. Она так и выросла -- двумя стволами. Один из них распластался по крыше, как бы оберегая рыхлую соломенную кровлю от ударов, другой ствол взмыл ввысь, в небо, шумел листвою на ветру, будто пытался улететь. И вот уже в тени под разлапистым деревом играют Одаркины дети, делая отметины в земле щекастыми пятками, и пытаются поймать яркого жука -- ягоду. Но теперь уже сама Одарка хватает их за руки: -- Нельзя! Дети таращат глаза, собираются плакать от обиды. Дети, как птицы, еще ничего не понимают, веры не знают, никаких заклятий не ведают. Одарка виновато гладила по голове дочку и сына и не знала, как им объяснить, что от трудов и горя умерла их бабушка, которая тянула хозяйство и дочь Одарку без отца, без "чоловика", убитого на войне. И снова год за годом тоскливым дождем сыпалась черешня с дерева и покинуто гнила возле хаты. Но еще не миновал этот срок, еще восьми лет не прошло, как ударило по земле громами орудий и где-то в смертном громе утонул, загаснул одинокий крик: "Ма-а-амо-о!" И не стало у Одарки сына. Бессонными ночами, прижимая к себе теплого внука, Одарка слышала, как крупными слезами плакала под окном черешня, и казалось ей -- кровяные эти слезы жгли землю. Много этих слез. Много. Но если прибавить к ним и Одаркины, все равно не хватит оплакивать сына и мужа, убитых на войне, дочь, умершую в больнице от тифа, брата, зарубанного петлюровцами, невестку, племянника и еще, и еще... На черешне появилась трещина, и стала видна ее потемневшая сердцевина. Дерево кончило рост, кряжисто уперлось в землю, будто боялось упасть и раздавить вросшую по самые окна старую хату, в которой никто и ни разу не взял даже единой ягодки с широких, на диво плодовитых ветвей ее. И теперь уже никто не возьмет, думала Одарка, потому что срок вяжется к сроку, смерть к смерти. И когда кому минет восемь посмертных лет, она уже не помнила. Все перепуталось в ее памяти. Она чувствовала только одно: жизнь ее -- сплошное заклятье. Одарка была уже совсем старая и немощная, когда гром орудий снова ударил по земле, снова докатился до села и снова родину ее, заплаканную и зацелованную прощальными поцелуями, начали топтать сапогами чужеземцы-фашисты. Осталась старушка вовсе одна, потому что внук ее, Петро, прибежал как-то домой, тиснул на прощанье так, что захрустели кости бабушки, и, прокричав что-то в тугое ухо ее, махнул рукою в ту сторону, откуда вечной тучей приходят войны. Бабушка целыми днями сидела на завалинке под расколовшейся черешней. У черешни уже высох один ствол, тот, что обнимал и хранил дом. Второй ствол все еще с безнадежной настойчивостью устремлялся в небо. Бабушка Одарка ждала внука и медленно, незаметно впадала в дремучую дремоту. И не слышала она уже ни шороха листьев над головой, ни птичьего перезвона -- мир потухал и отдалялся от нее со всей своей суетой. Лишь грохот войны еще слышала она и вздрагивала от этого грохота. И думалось ей: из-под корней этой косолапой черешни, которую она когда-то и зачем-то посадила, идет он, из самого нутра земли, из черного чрева ее. Однажды бабушку Одарку тронули за плечо. Она нехотя открыла глаза и долго рассматривала человека, стоящего перед нею, закопченного, потного, усатого. Он о чем-то просил бабушку Одарку, показывая на черешню. Она внимательно смотрела на его беззвучно шевелящиеся губы, и ей казалось, что он повторяет одно и то же: "Петро. Петро. Петро". Дэ мои диты? Дэ мой Петро? -- спросила она, и почудилось ей, что это он и есть, Петро ее, до неузнаваемости изношенный войною, бедами, усталостью. Она обхватила его и стала целовать сухими губами в русую, запыленную голову. Потом показала на черешню: -- Сруби ее, сруби! Горе наше сруби!.. Черешню подпилили, навалились на нее плечами красноармейцы, выстрелом ахнул высохший ствол и уставился на бабушку совсем уже почерневшей, выгнившей сердцевиной, словно орудийным дулом. Артиллеристы расчищали круг перед пушкой, иначе говоря -- "сектор", разрубили дерево на кряжи, оттаскивали их за изгородь и сваливали в овраг. На ходу они торопливо срывали ягоды и бросали в рот. Бабушка Одарка хотела отвернуться, хотела промолчать, но кто-то старый, чужой, сломившимся голосом закричал: -- Нельзя-а! -- Что нельзя? -- подошел к бабушке тот, кого целовала в голову, кто почудился ей внуком. -- Нельзя исты ягоду! Грех! Он пожал плечами. Бойцы покосились на бабку, заворчали сердито -- это она видела по губам -- и еще проворней взялись за работу. Но как только командир ушел из виду, бойцы снова принялись уплетать черешню. Бабушка Одарка осудительно покачала головой, но говорить больше ничего не говорила. Один из бойцов взял и мимоходом высыпал ей в подол горсть ягод. Бабушка вздрогнула, хотела вытряхнуть черешню из подола, но вспомнила, видно, сколько смертей сейчас кругом, а разве отмолишь их или отвадишь от двора тем, что не будешь есть черешню с родного дерева? Она осторожно взяла одну ягоду на язык. -- Давно бы так! А то всЕ нельзя, да нельзя, -- сказали бойцы. Бабушка не разобрала слов. Пытаясь угадать их по губам, она напряглась и не заметила, как проглотила ягоду вместе с косточкой. И тогда с пугливой торопливостью и отчаянностью она сыпанула всю горсть в беззубый рот. Она жамкала, мяла языком черешню, давилась не то ягодами, не то слезами: -- Он, горько! Ой, горько!.. Бойцы принялись ее утешать. Они недоумевали: черешня была так сладка, так сочна. Бабушка Одарка вырывалась из рук, норовила удариться грудью о землю. Сок черешни кровью выступал на ее сморщенных губах, она кричала и кричала: -- Ой, горько! Ой, горько! Бойцы понимали, что всякая ягода со слезами несладка, но все-таки не полынь же. Ладно ли уж со старухой? Пришел сосед бабушки Одарки и рассказал бойцам о волынском поверье насчет черешни, о жизни Одарки, о внуке ее, Петре, которого она никак не может дождаться. Какое-то время бойцы молчали, а потом заторопились с работой и нацелили пушку в сторону оврага. Всю ночь содрогалась хата бабушки Одарки от орудийных залпов, а утром сад опустел. Ушли бойцы вперед и орудие с собой увезли. В селе сделалось тихо, а в хате бабушки Одарки посветлело. Она не сразу поняла отчего. Вышла в сад -- догадалась: нет черешни, не застит она больше света. Бабушка Одарка подбелила из ведерка стену хаты, потемневшую от дождей, катившихся с ветвей дерева, и стала собирать щепу и обломки в печку. Неожиданно бабушкина рука нащупала маленький росточек возле корней срубленного дерева. Она хотела вырвать его, выбросить, но руки не послушались ее. Они сами собой уже ласкали землю вокруг росточка, разминали комочки. Долго стояла бабушка Одарка на коленях перед росточком и, как заклинание, роняла чуть слышные слова, напоминающие шелест листьев: -- Хай доля твоя будэ щастлывшей! Будэ щастлывшей... Щастлывшей... Щастлы... Источник Старый профессор Мамед Умарович живет в Ташкенте. Он знаток тюркских, арабских и древнетурецкого языков. Родился, вырос и, как отец его когда-то, работал сельским учителем в школе под Ялтой, в том селении, которое теперь именуется Васильевкой. И вот, спустя много лет, получил путевку в ялтинский Дом творчества, посетил родину. С виду профессор замкнутый, нелюдимый, на самом же деле артельный, понимающий шутку и чутко чувствующий отзывчивую душу человек. Шли мы вдвоем по Царской тропе, проложенной в горах, и, наверное, оттого, что шли именно по Царской тропе, Мамед Умарович рассказал о встрече с царем. Я еще никогда и никого не встречал, кто видел бы воочию императора всея Руси, и с удивлением пялился на него. -- Не помню сейчас, к какому празднику готовилась наша семья, -- хрипловатым басом повествовал профессор, -- жарили барана во дворе. Дом наш стоял у самой речки и мимо каменной ограды пролегала дорога в горы. По ней часто ездили и ходили русские господа, с любопытством глядели на нас, а мы -- на них. Мать накрывала праздничный стол под старым ореховым деревом. Отец и мы, дети, помогали ей, как вдруг раздался взволнованный голос отца: -- Царь! Царь! На колени!.. В гору поднимались всадники. Дамы были в нарядных платьях, господа все больше в военном, на груди и на плечах у них ярко горели аксельбанты, регалии и погоны. Впереди на чалой лошади кабардинке ехал рыженький невзрачный человек с погонами. Я не подумал, что это царь, и выделил из толпы бравого усатого офицера. Рыженький придержал коня у низкой каменной ограды, вся кавалькада всадников также остановилась. -- Велите всем встать с колен и поприветствуйте их, -- сказал он чернявому офицеру. -- Я понимаю по-русски, ваше величество, -- сказал отец, поднимаясь с колен. -- Приветствую вас, желаю вам долгого здравия и приглашаю быть гостем на нашем празднике. -- Так вы готовитесь к празднику?! -- удивился царь. -- То-то вокруг вкусные запахи! -- И, сморщив рот, улыбну- лся, втягивая маленьким курносым носом воздух. -- К сожалению, дорогой хозяин, нас очень много, да и не волен я собой распоряжаться. -- Царь с усмешкой глянул на компанию, сопровождавшую его, и дамы угодливо заулыбались ему в ответ, а офицеры опустили глаза. -- Желаю вам, супруге вашей и детям здоровья и радостного праздника! Надеюсь, вы еще не разучились веселиться? -- Он грустно и, как мне показалось, потерянно улыбнулся, затем неуверенно добавил: -- Салям алейкум! -- Слегка поклонившись, царь тронул лошадь. Мы снова упали на колени и разноголосо запели: "Алейкум салям! Алейкум салям!" И так стояли до тех пор, пока всадники не исчезли в горах. Царь ехал все так же впереди, опустив повод, бессильно уронив руки. Мама наша заплакала, прикрыв рот платком. И мне тоже почему-то захотелось плакать... Образ самодержца еще со школьных уроков, из книг и кинофильмов создавался в моем воображении несколько иным, и я озадаченно покашливал. -- Ничего не сочинил. Ничего, -- сказал Мамед Умарович. -- Я же не писатель! -- Губы профессора покривило. Мне было стыдно и неловко, ровно я тот преуспевающий сочинитель, что бегал по ялтинским клубам в качестве лауреата, срывал аплодисменты и восхищение книгой, в которой он оклеветал друга Мамеда Умаровича, сделавши его предателем за одно то, что тот был местным уроженцем -- крымским татарином. Справедливость восторжествовала: другу Мамеда Умаровича, одному из предводителей партизанского движения в Крыму, посмертно присвоили звание Героя Советского Союза. А с писателя как с гуся вода! Он делает вид, что ничего не произошло, литерататор, мол, имеет право на домысел. Он пишет роман за романом, и хотя тупы, примитивны эти книги, их еще издают и хвалят, но и ругают уже, робко, правда, с оглядкою на прошлые заслуги автора. Много видел горя и несправедливостей старый профессор, давно ужо перекипел сердцем, но мрачнел, когда навстречу ему попадался верткий писака. Чувствуя тяжелый, недружелюбный взгляд профессора, писатель быстренько, кругляшком прокатывался мимо него, а потом и вовсе скуксился, заскучал и уехал домой раньше срока, объявив, что нынче ему в Ялте, против обыкновения, как-то плохо работается. Бродили мы однажды с профессором вокруг Дома творчества, он стал рассказывать мне о том, что среди татар была сильно развита вера в загробную жизнь, и все они старались сделать побольше добрых дел на земле, чтобы зачислились они им на небе. -- Копили деньги, вносили их, по-русски выражаясь, на богадельни. У кого денег не было, те занимались подручными делами: мостили дороги, садили деревья, истребляли змей и вредных насекомых, лечили болезни. Знаете, какая тьма была зубодеров?! Самый доступный вид благотворительности! За голенищем сапога носили зубодерку. Гонялись за теми, у кого болели зубы. Не успеешь и рта раскрыть, как тебе, во имя аллаха, зуб, а то и два выдерут... Мамед Умарович остановился возле стены, выложенной булыжником. В стену вмурована плита с краником, и на ней проступала уже полустертая временем вязь древнего письма. И краник, и плита эта находятся рядом с Домом творчества, вернее, у боковой его стены. -- Да вот! -- указал Мамед Умарович на давно уже сухой краник. -- Это тоже работа здешнего филантропа. Хотите, переведу? Профессор долго разбирал надпись на доске, шевеля губами, а я терпеливо ждал, не веря, впрочем, что из закорючек, линеек и полудужек могут получиться какие-нибудь слова. Но они получились. "Долгое время источника не было. Народ изнывал без воды. Пришел благородный Исмаил. Провел источник будто из рая. Полилась вода целебная, дающая прохладу и радость. Утоли, путник, жажду свою и скажи: "Мир праху его!" Достигнуто желание по зову сердца. Да зачтется это в дни светопреставления! Пусть в рай попадет также Ибрагим Халил. Да живет в веках этот источник! Да будет в усладу сердца жаждущим!" -- Надпись сочинял другой филантроп, должно быть, этот самый Ибрагим Халил не забыл себя. Цветистые и пышные надписи в древности особенно ценились. -- Профессор отдаленно, чуть заметно улыбнулся, качая седой головой: -- На этот источник Исмаил, скорей всего ремесленник, всю жизнь копил деньги... И когда умолк старый профессор, мы еще стояли какое-то время не двигаясь у затихшего источника. На душе было легко и грустно. Так бывает всегда, когда встречаешься с добрым делом, от людей и к людям идущим, пусть и из молчаливого, окаменелого далека. Раньше здесь звонил колокол Скоротечны осенние сумерки. Еще мазок зари в небе не затушевался темнотою, а в лесу уже непроглядно. Лес плотней, деревья как будто сдвигаются плечом к плечу, и чем ближе к комлям и корням, тем гуще смоль темноты. Я прибавляю шагу. Впереди лес редеет и угадывается просвет. Быстро, быстро к редколесью, подальше от наседающей тьмы. Я с треском врываюсь в густые и хрусткие заросли малинника, распустившегося кипрея -- и останавливаюсь. Идти дальше некуда. Впопыхах я сбился с тропы на тракторный волок, подернутый травой, и вот он, этот волок, привел меня в старую лесосеку, и здесь ему конец. Слушаю. Озираюсь. Слушать уже нечего. Дневные птицы спят, а ночных птиц осенью немного, да они и помалкивают. К этой поре отрастают зубы у всех зверушек, и попробуй пикни -- вмиг отпоешься. В небе одна за другой прорезаются звезды. Это хорошо. Я пойду по звездам. И надо же было крутануть совсем недалеко от города. Итак, Полярная звезда, Малая Медведица... Все это прекрасно -- и Полярная, и Малая, но ведь я могу уйти в обратную сторону. Я же плохо знаю звездную карту, и все-таки, все-таки это надежней, чем идти вслепую. Итак, Полярная звезда, Малая и Большая Медведицы... Но что это? Там, над темной грядой гор, почти на зубцах леса, горит еще одна звезда, очень крупная и очень яркая! Может, это спутник? Может, пока я бродил в лесу с корзинкой, отыскивая грибы, наши снова запустили в космос спутник или еще чего-нибудь похитрей? Но звезда не двигается и не мерцает. Она горит спокойно, уверенно, будто бы века горела на этом месте. Что за невиданная планета объявилась на нашем небе? Я иду напролом на эту спокойную, тихо зовущую звезду. Меня покидает чувство растерянности, и я совершенно успокаиваюсь, и только не спускаю глаз с крупной и яркой звезды. Кто-то зажег ее для меня? Или зажгли ее для всех людей, плутающих в потемках, сбившихся с пути в поздний час. И я иду на этот верный маяк. Я уже догадываюсь, что это. Это светит ретрансляционная телевизионная станция. Ах, какие скучные названия дают люди тем чудесам, которые творят своими руками. Ретрансляционная станцияИ не выговоришь разом. Я иду на звезду, деловито несущую службу. Густой, пугающий темнотою лес остался позади. Выхожу на высокую гору, вижу ручьи и потоки огней. Среди них, на своем месте, чуть повыше доменных печей, светит и светит новая звезда. А раньше, если человек терялся в тайге или не являлся домой к ночи, в этом старом уральском городе звонили в церковный колокол. Тоска по вальсу Из районного дома инвалидов провожали упокоенного. Это совершалось здесь часто, почти каждый день, и было, можно сказать, делом привычным и будничным. Буднична и привычна была и среда, и обстановка: казенный, не очень гладко струганный гроб, казенная пирамидка из четырех досочек, чуть почище, чем гроб, струганных и сбитых вместо гвоздями, наверху крестик или звездочка -- в зависимости от желания покойного, если он успевал сказать "последнюю волю". А кто не успевал, сплошь набивали звездочки. И покойник был обыденным: в черном просторном пиджаке, давно, видать, купленном, с подкладными еще плечами, в сереньком, с резиночкою галстуке, завязанном еще на фабрике, в казенных брезентовых тапочках, которые шили сами для себя инвалиды. На подушке из красного бархата, сильно потертого и исколотого от многократного пользования, висели тусклые медали "За отвагу" и "За победу над Германией" с пыльно обмахрившимися ленточками. Под ними плотным рядом расположились уже послевоенные, юбилейные медали и своею блескучей новизной, пестрядью ярких красок и ленточек глушили те, старые, боевые медали. Покойный был инвалид войны и жил в этом доме долго, с ноября 1949 года -- явствовало из похоронных документов, Долго жил. Тихо. Научился здесь столярному ремеслу и, пока мог, делал по дому что умел. И гробы тоже делал, и пирамидки. Потом остарел и сделался так болен, что ничего работать не мог. Последние два года жил и вовсе себе и людям в тягость -- лежал на койке, окончательно и виновато стихнув. В доме инвалидов имелась похоронная ячейка, составленная из самих жильцов, еще бойких на язык и на ногу старичков и старушек. В задачу ячейки входило заниматься снаряжением и проводами покойных, и также составлять и говорить речи у гроба тех, кто их заслуживал, -- таких клали в обитые красной материей домовины и выставляли для прощания в красном уголке. Но мероприятие это вызывало столько ссор, нареканий, кривотолков и нервного недовольства -- всем хотелось в красный гроб и в красный уголок, что администрация невеселого пристанища в конце концов вынуждена была отказаться от выделения рангов и заслуг покойных, и теперь всех хоронили одинаково. Однако если кто имел чего сказать хорошее об отправляющемся в последний путь товарище по жилищу, то мог все это сделать на крыльце дома, где ненадолго опускали на пол домовину перед тем, как ее заколотить и поместить в кузов грузовой машины, принадлежавшей дому и перевозившей всякий без исключения груз. На кладбище старики ездить не любили, особенно в осеннюю, зимнюю пору -- холодно и далеко обратно брести. Прощались деловито, молча. Которые инвалиды крестились, которые смахивали слезы с глаз, которые виновато норовили что-то поправить в домовине и на покойном. Этот солдат-инвалид и помер той же порой, что и поступил сюда, в ноябре. Дула первая снежная метель, и товарищи его, ежась, думали, что могилу, вчера еще вырытую, забило снегом и кладбищенские рабочие конечно же не станут чистить ее, так в податливой пленкой обвисший снег и всунут гроб, так мерзлыми комками его и забросают, да, впрочем, какое это имеет значение -- у всякого не только жизнь и смерть своя, но даже пора родиться или умереть -- своя, и могила своя -- в чужую не заляжешь. Так о покойном никто и ничего не сказал -- нечего было, не накопил он материалу для речи, а вот странность одну имел, и инвалиды, потакая ей, собрали по двадцать копеек с брата и заказали музыку для покойного. Сзади дома инвалидов, за пустырем, был квадрат земли в два гектара, обсаженный тополями, лиственницами и горной колючей акацией. Посреди этого квадрата сколочена из толстых плах танцплощадка, за нею будка для музыки, и отдельная будка -- для молодежных патрулей и дежурного милиционера. Инвалиды хоть и плевались, глядя на то, что называется нынче танцами, осудительно качая головами, говорили: "Шоркаются и шоркаются принародно!.." -- но неизменно сюда волоклись, как только начинались танцы, садились на траву. Те, что были помоложе или выпившие, иной раз в круг затесывались и такую ли распотеху устраивали... Никогда не ходил на танцплощадку инвалид-солдат. Он, лишь только занималась музыка, начинал плакать, и никакие таблетки и уколы не помогали ему. Он надолго лишался сна, ходил серый, погасший, как бы даже и перед собой виноватый. Его пытались расспросить, и он пытался объяснить, что с ним, но ничего внятного и вразумительного сказать не мог, а только мял рубаху на сердце: "Тоска! Тоска тут, тоска..." Тоску инвалиды понимали, и недальний, привычный путь к ней тоже поняли: инвалид не успел до войны не только жениться, но и влюбиться, а с войны явился больным, дряхлым. Но ему тоже хотелось любить, ходить на танцы, гулять, может быть, даже и музыке выучиться. Особенно безутешно плакал он, когда духовой оркестр исполнял "Вальс цветов", -- прямо заходился в слезах, захлебывался ими. Но оркестр по причине отставания от моды распался. В будке установили проигрыватель, на будку выставили динамик, и он оглашал и оглушал окрестность новой музыкой, среди которой "Вальса цветов" не было. Зато сыскался "Белый вальс". Его-то и попросили инвалиды "вертеть". Заспанный парень с вяло опавшими плечами, на которых спутанной гривой валялись волосья, не понимал, чего от него хотят инвалиды, а когда уразумел, сопротивляться начал: "Закрыто ж! Холодно ж! Да я и ключ потерял..." -- "Постарайся, друг! Дело такое... редкое. В человеке болесь особенная была..." -- уламывали парня инвалиды. Когда парню высыпали в пригоршни монеты, он, мягчая настроением, тряхнул грязной гривой: "Ну, вы даетеВо сколько надо-то? -- И, узнав во сколько, оживился: -- Я еще и опохмелиться успею!" Он сдержал слово, под мышкой принес ящик для музыки, оторвал ломиком дверь в будке, подсоединил провода к динамику -- и за пустырем так славно, так трогательно зазвучало: Вальс над землей плывет, Добрый, как друг, и белый, как снег. Может быть, этот вальс Нам предстоит запомнить навек... Музыку трепало ветром, трепало и бахрому на гробе, сгармошенную из столовых синеньких бумажных салфеток, ворошило на голове покойного слабенькие, как бы в детском возрасте остановившиеся волосы. Раз-другой во дворе дома инвалидов крутануло снежный вихрь, а на танцплощадке как возник беленький, на одну тонкую ножку насаженный султанчик снега, так все не опадал, все кружился, кружился, и за тополями, звенящими под ветром редкими мерзлыми листьями, опохмелившийся районный маэстро все гонял и гонял заказанный вальс. Провожавшие покойного подняли гроб, понесли к машине. Музыка вновь слышна, И на глазах у всех К вам я сейчас иду... Сунули гроб в машину, закрыли задний борт кузова. Но еще до того, как нажать шоферу на стартер и перечеркнуть визгливым моторным звуком вальс, певица успела молвить вослед навеки уходящему воину: Я пригласить хочу на танец вас и только вас! И когда ушла машина и совсем просторно стало на пустынном инвалидном дворе и все провожающие укрылись под крышей дома, долго еще над пустырем носило ветром музыку, а на танцплощадке все круче, все тоньше завивало снежный вихорек, и глядевшим сквозь мутные стекла инвалидам казалось, что там, на плахах, занесенных первой порошей, кружится девушка в белом, так и не дождавшаяся своего партнера на танцах, и кружится быстрее, быстрее, чтоб не было видно залитого слезами ее все еще юного лица. Песнопевица Сестре Галине В ту пору бакены еще были деревянные и держались они на деревянном угольнике. Вершины пирамидок белыми и красными маковками фонарей светились, в фонари эти вставлялись керосиновые лампы. Днем отец наливал в лампы керосин из большого ржавого бидона, Галка держала воронку и вкручивала горелки с фитилем в горла ламп. Потом она спускалась на берег, вместе с отцом мыла руки, шоркая их песком, смешанным с галечником, и в маленьких ладошках хрустело, и руки делались белыми, но все равно от них пахло керосином, и платьишко ее постоянно пахло керосином, и в избушке пахло керосином. С запахом этим Галка свыклась и не замечала его. Она свыклась и с жизнью в отдельной избушке, без подружек, без детских игр. У нее была одна игра -- в бакенщика. Но она не считала это игрой, она не играла, она работала бакенщиком. Еще солнце только-только упирало в горы и нижнюю часть его подравнивало дальней седловиной, а Галка уже начинала хлопотать. Она по деревянным ступенькам бегала вверх-вниз по крутому яру и носила в лодку лампы, весла, ведерко -- выплескивать воду, две старые телогрейки -- отцу и себе. Строго насупив белесые бровки, стояла она у лодки и, тыкая пальцем, пересчитывала лампы, соображала, не забыли ли чего, и, подражая видом и голосом покойной матери, поворачивалась к избушке и кричала от реки: -- Ты долго иссо будешь там копаться? Отец громко кашлял в отпет и, хлопая широкими голенищами бродней, будто крыльями, неторопливо спускался к лодке. Здесь он крутил цигарку и начинал пугливо хлопать себя по карманам. -- Опять спички забыл?! -- суровела Галка и доставала из кармана старой телогрейки коробок серников. -- Нa! Совсем у тебя памяти не стало! Отец прикуривал из лодочкой сложенных ладоней и, незаметно улыбаясь, косил глазом на озабоченную, хмуро насупленную девочку с неумело заплетенной косой, мокреньким носом, в стоптанных сандалиях с белесыми от воды передками. Он брал дочь на руки, усаживал на беседку и, мимоходом, незаметно выдавив из ее носа мокроту, набрасывал телогрейку на спину с остренько выступавшими лопатками. -- Поплыли, благословясь, -- роняла по-старушечьи Галка. Отец наваливался на лодку, сильно гнал ее по камешнику. Галку часто откидывало назад и роняло с беседки. -- Эко, эко! -- барахтаясь на дне лодки, выпрастывалась из телогрейки и ворчала Галка. -- Сила есть -- ума не надо! Отец в мокрых броднях ступал в лодку, поднимал Галку на беседку и, шатаясь, шел к корме, брал сначала кормовое весло, затем шест и начинал поднимать лодку вверх по реке, до острова Заячьего, от ухвостья которого шла накосо в реку песчаная игра -- отмель, и отмель эту отмечал красный бакен. И пока они хлопотали, собирались, поднимали лодку вверх по реке, вечер уже тихо спускался с гор. Он бесшумно выползал из глубоких распадков и перекрашивал весь мир, и речку, и горы в свой вечерний свет. Вечер казался Галке дедом, тихим, бородатым и молчаливым, он курил трубку за горой, и оттого небо было там красное. Он шевелил бородой, почесывался, и оттого колыхались тени скал в воде и шелестел осинник по горам. Деду было холодно в горах, и он с вершины сухой лиственницы голосом филина просил шубу. Дед кряхтел и ворочался в лесу, укладываясь спать, и выколачивал трубку о старый сухой пень, будто черный большой дятел стучал по дереву. Дед долго засыпал и успокаивался. Гасла его трубка -- и остывало небо за горой. Дед дышал ноздрями распадков -- и на реку медленно наползали легкие полосы тумана. Они качались над водой и оседали в тальниках Заячьего острова. Дед закрывал наконец-то глаза, не ворочался больше, не кряхтел -- и все кругом переставало шевелиться, стучать, и даже листья не хлопали ладошками, чтобы не беспокоить деда, потому что он, хотя и тихий дед, все же сумрачный, угрюмо молчаливый, и что у него на уме -- никто не знает. Шест железным наконечником пощелкивал о каменное дно, шумела носом лодка, толчками подаваясь встречь быстрой воде. Галка опускала руку за борт, слышала, как щекочет ее пальцы живая и теплая перед ночью вода. Кулички снимались с камней, обгоняли лодку, светясь белыми подкрылками, и стригли голосами привычную песню, которая веселила Галку: "Тити-вити, тити-вити, тити-вити..." С Заячьей протоки, обросшей у берегов водяною чумой и копытником, шумно взбив воду, поднимались утки, но не все, поднимались лишь селезни, а матери с утятами бежали по воде врассыпную, прятались кто куда; Галка хлопала ладонями, пугая утят и неизвестно почему радуясь, что они бегают в панике по воде, прячутся в листьях и крепко сидят там, думая, что их никто не увидит. Утка с вызовом и бесстрашием то подплывала к лодке, то отлетала от нее, отвлекая таким образом опасность от детишек. На ухвостье острова отец ненадолго останавливал лодку, и Галка выплескивала воду, скребя по дну лодки сплющенным ведерком, а выплескав, начинала мурлыкать песню и видела, как утка собирала утят из-под листьев и плыла по воде чуть впереди, все еще встревоженно покрякивая. А утята строем за нею, и строй в сумерках казался единым, и только след белесый расходился на стороны, пошевеливая копытник. Отец клал шест под ноги, брал весло, отталкивался от острова и начинал выгребать к верхнему бакену, держа нос лодки наповерх. Остров отдалялся, горы, уже слитые воедино, лес, в котором успокоился вечер-дед, -- все это оставалось за кормою. И простор реки, холодноватый и мирный, подхватывал Галкy, нес на мягких руках, покачивая и лаская. Бывало-то, спашешь пашенку, Лошадок распряге-ошь, А сам тро-опой знакомою В заветный сад пойде-ошь... -- запевала тоненьким голоском Галка, и слышала одну себя, и радовалась тому, что есть она, Галка, на этом свете, что отец слушал ее и даже веслом негромко хлопал, чтобы слышать ее лучше. И Галка пела, пела, уж забывши и про отца, и про лодку, и про деда, который хоть и привычен, но все же жутковат, и пока он не уснет, петь и кашлять было и страшновато, и неловко как-то. Никаких детских песен Галка не знала, она жила тем, что переняла у взрослых, и песни ее сплошь грустные, протяжные и про любовь все больше: В золотом садочке канарейка пела, Пела так уныло, ой, голос раздавался-а-а, Пела так уныло, голос раздавался-а-а, Молодой парнишка, ой, с девушкой прощался-а-а... И как он прощался, и как ей, девушке-то, горько было, когда она спрашивала: "Куда, милый, едешь, куда уезжаешь? На кого ты, милый, ой, меня спокидаешь?.." -- все это Галка ровно бы и чувствовала и понимала, а потому и на сердце у нее делалось по-разному: то его слезами подтачивало, то озноб, возникший под кожей, кололся хвоею в сердце, то вдруг тепло подкатывало к груди. Отец хватался за бакен, вставлял в фонарь лампу, зажигал ее и отпускал лодку. Ее шатало, разворачивало течением, несло вниз по реке, и огонек бакена, дружески моргая Галке, удалялся в темноту, и она пела только ему, огоньку: В низенькой светелке огонек горит, Молодая пряха у окна сидит... Голосишко у Галки становился тише, тоньше, слова она уже склеивала, головенка ее сморенно падала на грудь и пятнышком светилась в темной телогрейке среди темной лодки. Отец осторожно продвигался к беседке, бросал в нос лодки свою телогрейку, брал на руки Галку, бережно опускал ее на одежонку, прикрывал сверху другой телогрейкой, и Галка, протяжно, с облегчением вздохнув, ложилась щекой на руки и сладко засыпала. Отец, покачав головой и грустно улыбнувшись в темноте, садился за лопашни и, поскрипывая уключинами, плыл от бакена к бакену, засветлял их и сплывал по течению к избушке. Сложив весла, уронив натруженные руки на колени, он курил, слушал ночь, себя, тосковал о жене, думал о дочке, которой надо бы мать, но мать никогда уже не вернется, а мачеха еще какая и попадется... Лодка, чуть слышно коснувшись берега, останавливалась. Отец забредал в воду, брался за уключину и подтаскивал ее повыше, затем бросал окурок в воду и выскребал Галку из носа лодки, укутывал ее в телогрейку, на руках нес вверх по деревянным ступеням к избушке. Иногда Галка просыпалась и невнятно спрашивала: -- Мы уже приплыли? -- Приплыли, приплыли. Спи, песнопевица. -- И отец при- жимал ее плотнее к себе, а она дышала ему в грудь маленьким, добрым теплом, и хотелось ему сказать: "Родненькая ты моя, миленькая ты моя! Что был бы я без тебя?.." Но он этого не умел сказать, он лишь останавливался на яру, скрипуче прокашливая горло, сдавленное сладким горем, прижимал к себе дочку, ровно бы боясь остаться в одиночестве среди темной ночи, над темной рекой, на которой редко помигивали огни бакенов и где-то далеко, еще за поворотом реки, занималось шлепанье плиц и пыхтенье буксирного парохода. -- Пароход идет, -- тихо говорил отец, слушая свой голос, -- на твои огоньки, дочка, смотрит и не заблудится в потемках... Она и выросла там, в избушке бакенщика. Она и отца похоронила там, на травянистом взлобке, рядом с матерью. Работает она теперь в большом учреждении, за чертежной доской и, забывшись иногда, тоненько и грустно запевает: Куда, милый, едешь, куда уезжаешь?.. И тогда сотрудники проектного отдела поднимают головы от столов, калек, чертежных досок и с улыбкой поглядывают на эту беленькую, всегда почему-то молчаливую и грустную девушку, о которой мало кто знает, как она жила, где выросла, о чем думает. Вечером она часто выходит на набережную и, облокотившись на решетку, смотрит на реку, на мигалки-бакены с поплавочными железными туловищами, провожает глазами многооконные светлые пароходы с веселой музыкой и чего-то ждет. Она ждет, когда один из этих пароходов подойдет к ней, возьмет с собой, увезет туда, где ей пристать захочется. Может быть, там, в темноте, светится, горит тот единственный огонек, живой и теплый, о котором она мечтает так давно и терпеливо. Гимн жизни Лина уже полмесяца жила в Москве. Жила? Нет, не жила, доживала. Она постоянно разделяла слово "жизнь" надвое, но ничего не получалось. Ей хотелось, очень хотелось отделить жуткую приставку "до", выбросить ее вон. Зачем к такому замечательному, всеобъемлющему слову какие-то приставки? И все-таки она была, эта приставка, и все время, как биение сердца, отдавалась эхом в груди, в голове, в каждом мускуле, в каждой клеточке "до", "до", "до"... Доживать в двадцать лет! Как это нелепо, нескладно, страшно. Она училась в медицинском институте. Она уже кое-что знала. Знала, может, и не так много, но уже столько, что ее нельзя было обмануть. А ее пытались обмануть. По каким-то, еще в древности рожденным законам медицины, ей не говорили, что она обречена и скоро умрет... Мать, как и многие русские матери, рано состаренная войной, отец-инвалид, научившийся чертить одной рукой и заново сделавшийся конструктором, узнали о том, что их дочь смертельно больна, раньше ее. Они тоже пытались таиться и держаться бодро. Зачем? Разве можно это скрыть? Они были жалки и несчастны еще больше, они ничего не могли скрыть. Однажды -- это было ночью, это было после того дня, когда в доме выставили зимние рамы, Лина встала и, шлепая, как в детстве, босыми ногами, отправилась к родителям в спальню, легла между ними и они, напуганные, освободили ей место, потом придвинулись оба, разом обняли. Первая заплакала мать, отец со скрипом сглатывал и сглатывал слюну, обрубок его правой руки больно тыкался Лине в бок. -- Отправьте меня с Москву, -- потребовала Лина, когда мать обессилела от слез, отец перестал скрипеть горлом. -- Хорошо, хорошо, доченька, мы поедем все вместе в Москву. -- Нет, я хочу одна... И они согласились. Они теперь соглашались с нею во всем. Они потакали любому ее капризу. Они не могли иначе. И вот она уже полмесяца в Москве. Живет, ходит, смотрит. Она сказала родителям, что будет лечиться. И они обрадовались, поверили ей, ждали чуда. А она хотела только смотреть, дышать и ни о чем не думать. Но не думать было нельзя. Забыться было невозможно. Она ходила в театры, и там почти в каждой опере, в каждом балете, в каждой драме показывали смерть. Мир вечно разделен на два полюса: жизнь и смерть. В эти понятия, между этими полюсами в два коротких слова вмещалось все. Люди очень любили и любят смотреть на смерть. О смерти они сочинили самые потрясающие книги, создали самую великую музыку, сняли до озноба жуткие кинокартины, написали еще более жуткие полотна. В Третьяковке почти на половине картин изображалась смерть, и люди часами стояли возле царя, убившего сына, возле верещагинской панихиды, возле утопленницы, возле безумной княжны Таракановой и умирающего безвестного арестанта; люди часами в длинной очереди медленными шажками продвигались к Мавзолею, чтобы взглянуть на умершего человека; толпами ходили по Ваганьковскому и Новодевичьему кладбищам меж густо и тесно сдвинувшимися могилами. Может быть, они глядели на все это спокойно оттого, что им не мерещилась близкая смерть, не знали, когда умрут? Может быть. Лина уже устала глядеть на смерть, устала думать о ней и однажды пошла в зоопарк. Но и тут ей не понравилось, жалко было попрошаек медведей, зады у которых были вытерты и голы оттого, что они часто на потеxy людям усаживались и "служили" за конфетку, за кусок. булки; жалко сонных, полуоблезлых хищников, которыx она никогда нигде но видела, но с детства привыкла бояться. Они были совсем-совсем не страшны -- эти засаженные в клетку клыкастые звери. Еще больше не понравились ей змеи, приклеивающиеся к стеклянным стенам, шевелящие раздвоенными языками и зло плюющие ядовитыми зубами через стекло в посетителей. Какая-то женщина сказала явную глупость, глядя на ящериц, крокодилов и змей: "Я никогда не смогла бы жить там, где живут такие гады". -- "А я хоть в клетке согласна", -- поддакнула той глупости Лина и быстро побежала по дорожке вон из зоопарка. "Жить!" Опять это слово. Везде это слово. Она бежала вдоль забора, увидела вход в другую ограду, проскочила мимо тетки, разомлевшей под солнцем, упала на скамью, отдышалась и стала оглядываться. В последнее время ее все больше и больше охватывала усталость. Она уже не могла бродить целыми днями по Москве. Ее тянуло полежать. Но она боялась постели, пересиливала себя, бродила, бродила, и так ей хотелось крикнуть, остановившись среди площади, в толпе: -- Люди! Добрые мои люди! Я скоро умру. Зачем? Глобус. Синий глобус, в желтом блестящем обруче, карты неба, трассы спутников. Лина догадалась -- она попала в ограду планетария. "Планетарий так планетарий, все равно", -- подумала она и пошла вовнутрь здания, купила билет. Экскурсоводы рассказывали о метеоритах, о смене дня и ночи, времен года на Земле, ребятишки глазели на макеты спутников и на ракету. Вдоль карнизов тянулись изображения звезд, и Лина содрогнулась, увидев звезду с тем же названием, как и болезнь, от которой она должна была умереть. Нелепая звезда, нелепое изображение. Кто его придумал? Стиснув зубы двинулась она наверх, очутилась в куполе планетария. Доедая мороженое и потихоньку бросая бумажки под сиденья, люди ждали лекции. Погас свет, и зазвучал голос лектора. Он рассказывал о Вселенной. На сиденьях шумели и возились ребятишки. Невидимый в темноте, лектор призвал посетителей к порядку и продолжил свое дело. На небе планетария появились кинокадры: представление древних людей о строении мира, портреты Галилея, Джордано Бруно, фигура церковника, преградившего путь науке и познанию. И здесь, как в театре, как в кино, как в Третьяковке, показывалось все то же: за смелость, за то, что люди не хотели подчиняться законам и говорили то, что они думали, их сжигали на огне, ломали им ребра, бросали в темницы. Властители никогда не терпели тех, кто был умнее и смелее их. Они придумали слово: выродки. И вместо того, чтобы бороться против войн, страданий, болезней, люди сами плодили смерть, тысячелетиями насильственно умертвляли друг друга. В Америке -- у нас-то ничего не рвется! -- взорвалась головка водородной бомбы. Хорошо только головка. А если бы бомба? Она взорвала бы другие бомбы -- и Нью-Йорка, этого самого крупного в мире города, не стало бы. Возможно, это было бы началом самой страшной войны, и все-все: звери на воле и в клетках, змеи в стеклянных коробках, властители и простые люди, царь, убивший сына, дети, спешно долизывающие мороженое, всЕ-всЕ может умереть, исчезнуть. Куда? Никто на это ответить не может и не хочет. Люди любят смотреть на смерть, но не любят о ней думать. А по небу планетария летело небесное светило -- солнце. Солнце, дающее всему жизнь. Оно проходило по игрушечному небу, над игрушечной Москвой, и само солнце было игрушечным. Оно закатилось за зубцы домов, зал погрузился в темноту. Было жарко. Лина махала газетой возле лица, думала о том, как долго еще находиться ей в этом душном зале? И вдруг купол над ней зацвел звездами. Такими же звездами, какие она привыкла видеть с тех пор, как научилась видеть. И откуда-то с высот, нарастая, ширясь и крепчая, полилась музыка. Лина слышала эту музыку не раз. Она даже знала, это музыка Чайковского, на мгновение увидела сказочных лебедей и темную силу, подстерегающую их. Нет, не для умирающих лебедей была написана эта музыка. Да и написана ли? Музыка звезд, музыка вечной жизни, она, как свет, возникла где-то в глубинах мироздания и летела сюда, к Лине, долго-долго летела, может, дольше, чем звездный свет. Звезды сияли, звезды лучились, бесчисленные, вечно живые звезды. Музыка набирала силу, музыка ширилась и взлетала к небу все выше, выше. Рожденный под этими звездами человек посылал небу свой привет, славил вечную жизнь и все живое на земле. Звезды, вечные звезды, как вы далеки и как близкиДа разве есть такая сила, которая могла бы погасить вас, заслонить небесный свет? Нет такой силы и не будетЛюди не захотят, не могут захотеть, чтобы звезды погасли в их глазах. Музыка уже разлилась по всему небу, она достигла самой далекой звезды и грянула на весь необъятный поднебесный мир. Лине хотелось вскочить и крикнуть: -- Люди, звезды, небо -- я люблю вас. Вскинув руки, она приподнялась с сиденья и устремилась ввысь, повторяя заклинание: -- Жить! Жить! А над ней гремела музыка. Гимн, прославляющий жизнь. И от этой музыки трепетали живые звезды, до которых было рукой подать. Одинокий парус Раскаленные за день пески и скалы исходили жаром. Камни крошились и сыпались в поток, глухо шумевший внизу. Где-то далеко-далеко грудью припадал к берегу океан, и страстное дыхание его отдавалось в недрах земли, но сюда, в горы, не достигала свежесть океана -- скалы и пески иссушали ее. Было душно и тихо. И в этой душной тишине угадывались непонятная тоска и тревога. Генерал долго ворочался в привычном и все-таки неудобном гамаке, но не выдержал, накинул плащ поверх белья, надел разношенные, сбитые о стремена сапоги и вышел из палатки. Лагерь спал. Догорали костры, на которых готовили еду солдаты. Кони спустились в долину и паслись там на редкой полусожженной зноем траве. Звезды светились на вершинах скал, и над головою нет-нет да и срывалась долго дрожавшая одинокая звезда и светлой каплею падала за стены гор, тонула в океане. Сколько их, этих звезд, упало и скатилось на дно океана. Недаром океан, когда тиx и задумчив, переливается, искрится, светится, и кажется тогда, будто дно темно-голубого океана состоит из звезд. Генерал сторонился костров, чтобы не спугивать постовых. Но его замечали, и, вскочив с земли, постовой начинал рапорт: -- Мой генерал!.. -- Тихо, солдат, тихо, -- вполголоса говорил генерал и шел дальше, оставив в недоумении постового, поднявшего ружье "на караул". Генерал был печален. Нет, не от военных неудач. Высадившись с горсткой солдат на берег родной земли еще молодым офицером, он начал небывалый по дерзости поход, создал армию, поднял народ против иноземцев. Сто лет спустя повторится его подвиг, повторится славная боевая страница в соседней, братской стране, а пока он, освободитель, шагает по отвоеванной земле, и тоска грызет его сердце. Откуда она? Откуда это чувство одиночества? Ведь вся родная земля от океана до океана за ним?! Может, он болен? Да, кажется болен. И тяжело. По ночам он просыпается в поту, тупо давит под лопатками, мучает удушье, бьет кашель. Сказались изгнания, переходы через заснеженные перевалы, сон на земле и камнях, укусы москитов и змей, беспечность молодых лет и увлечения -- что там от себя скрывать, -- и ранние увлечения, и пирушки. А может быть, нездоровье совсем рано умершей матери отозвалось в нем, любимом сыне? Во всяком случае склонность к печали -- это от нее, от матери. Рано, ах, как рано ушла от него мать! Подозрительно исчез куда-то старый учитель, чудак, вбивший в него одну-единственную науку: родина и служение ей -- редкое и самое достойное мужчины счастье. Погибли все ближние и дальние родственники. Богатство, семья, здоровье -- все-все, что было у него, когда-то юного и прекрасного аристократа, брошено на алтарь отечества. А что взамен? Одиночество! С ним считаются, его терпят, пока он на коне. А потом? О-о, он хорошо знает, чему научили завоеватели соотечественников. Страшнее нет науки -- предавать. Генерал шел по ущелью, не выбирая тропинок, туда, где слышнее и слышнее гремел поток, ворочающий камни. Глаза генерала умели видеть в темноте, ноги научились ходить без дорог. Чуть в стороне от яростного потока в маленькой походной палатке его ждали. Он может войти в любую палатку, присесть к любому костру -- и везде будет желанным гостем, но нигде, нигде его не ждут так, как в этой маленькой палатке с войлочным верхом и всегда для него отстегнутым входом. И он шел туда. Он спускался с гор, вершины которых уже не видны в темноте. Шаги и осыпь камней глушил все нарастающий, все призывной ревущий гул потока, на котором вспыхивали и гасли клочья белой пены. Генерал остановился возле маленькой палатки и почувствовал, как забилось его сердце. "Что это со мной?" -- чуть досадуя, подумал он и замешкался у входа. -- Войди же, войди! -- послышалось из палатки. Согнувшись и уронив плащ, он вошел в палатку. Жесткие, мускулистые и в то же время по-женски легкие руки легли ему на плечи. -- Я так долго ждала тебя, -- услышал он. -- Так долго... Я не устала бы ждать до самой смерти. -- Она, словно слепая, трогала его впалые щеки, его волосы, лоб, глаза. И чтобы успокоить ее, он сложил ее руки вместе, ладонь к ладони, и прижал их щекою на своем плече. -- Скажи мне что-нибудь. Он ничего не говорил, и она почувствовала, что без слов лучше, спокойней. -- Ах! -- встрепенулась она. -- Я в таком виде. Я сейчас! Сейчас! -- И, осторожно отняв у него руки, бросилась за гамак и зашуршала одеждой, зазвенела серебром... Мятая, полузасохшая роза светилась у нее в волосах, в мочках ее ушей горели серьги, на запястье сверкал браслет. Но ярче всех украшений пылали ее глаза, когда она предстала перед ним. Разрез этих чуть ущемленных у висков глаз, неизмеримая глубина их, в которой угадывалась такая спокойная, древняя грусть, говорили о том, что прародители ее были ветвью отцов этой земли -- славных инков. И умение хранить в жестах и на лице достоинство и целомудрие пришли оттуда, от земли погубленных предков. И если бы он не знал ее, не видел в бою с саблей и пистолетом в руках, он был бы обманут этой забавной, но такой необходимой игрой в вечную женщину. -- Ты так и не можешь отыграть свое детство, отпраздновать свое девичество! -- Он дотронулся до сухо шелестящего, колючего цветка. -- А я все не могу понять, зачем я тебе, такой усталый, изношенный в походах, небритый, искусанный москитами?.. -- Молчи! Зачем ты мне всякий раз это говоришь? Тебе тоже хочется играть в застенчивого юношу? -- Он махнул рукою, засмеялся, и она прижалась к нему, стала слушать сердце. -- Я узнаю все-все, что ты хочешь сказать! Там! -- потрогала она ладонью грудь генерала. -- Там нет генерала, там бьется простое человеческое сердце. Я знаю -- беззащитное. Он тронул губами ее губы, словно боясь нежности, исходящей от нее. Губы женщины были тоже жестки, иссечены ветром, песками, и он сразу устало сник, чувствуя себя виноватым перед нею. Она угадала это: -- Ты все отдал им. Но стоят ли они... -- Я не торговец. Я -- воин. -- Да-а, воин, -- вздохнула она. -- Воина в тебе все знают и любят, и никому нет дела до твоей матери, до так рано угасшей жены... Бедные женщины. Бедные... -- Она еще ниже опустила голову. -- Бедный воин. Кто пожалеет тебя? -- Господь и ты! -- медленно и тихо уронил он. -- Мне более никого не надо. Они оба притихли, смущенные этой откровенностью; чуть позднее, лежа рядом с ним на душистой сухой траве, прикрытой шерстяной попоной и занавесом от полога, она не к месту громко рассмеялась: -- Я знаю о тебе все! Ты обо мне знаешь только то, что нужно знать мужчине. Что делать? Так устроены мы, женщины. И это не обман, не притворство. Желание вечной любви разве может быть обманом? А желание облегчить страдание любимого человека разве не награда за годы и годы ожидания чуда? Господь, ты и еще вечность -- вот мое чудо. Вечно мое стремление к тебе! Ты знаешь, где возникла эта сказка? В красном городе Лиме, на берегу огромного океана, почему-то названного Тихим. Там жила девушка, каких много на свете, и, как все девушки, она хотела любви, но не находила ее и была одинока. Родители девушки, как и все родители в мире, хотели счастья своей дочери и решили выдать ее замуж за такого же, как они, тихого и доброго человека. Он мог бы отдать ей все, но сердце ее молчало. Девушка часто ходила на берег океана и с тоской глядела вдаль, ожидая, не покажется ли на горизонте ее парус. Тоже очень старо. Но корабли проходили мимо, и улетали паруса, а большой океан, хранивший много тайн и сказок, все волновался, словно бы говорил ей старческим мудрым голосом: "Тот, кто умеет ждать, дождетсяТолько тот, кто умеет ждать..." Она уже устала глядеть на пролетающие паруса и слушать седой, старый океан, как надоедает слушать одну и ту же, пусть и чудесную, сказку. Но она поборола усталость, и он пришел к ней. Не с моря, не под белым парусом, а на худом, запыленном коне, к ногам которого разжиревшие чужеземцы бросали свои надменные знамена. Он ехал по ликующему городу, и конь копытами наступал на позлащенные знамена, а соотечествен- ники плакали и кричали: "Освободитель! Освободитель!" Девушка сорвала все цветы, какие росли в саду, тоже бросала их к ногам коня и тоже плакала. Освободитель махал рукой народу, а ей показалось, он дал знак рукой ей, и, поймавшись за седло, она пошла за ним следом и стала солдатом Освободителя. Она ела тот же хлеб, который ел он, пила из тех же родников, из которых пил он, дышала тем же воздухом, которым дышал он. За храбрость и преданность делу революции ее произвели в офицеры, но, глупая, она не могла победить в себе женщину. В глубине души ее жила надежда, и она таила ее ото всех, даже хотела бы спрятать от самой себя, если б это было возможно. После большого и тяжелого перехода солдаты генерала начали неравный бой. Врагов было много. У них были вода, пища и свежие кони. Воины Освободителя дрогнули и стали отступать. И тогда генерал сделал то, что делал всегда в таких случаях. Он выхватил саблю и поскакал один на врагов. Солдаты бросились за ним. Пуля иноземца нашла в этот раз полководца. Он упал с коня. Великое горе ударило в сердца его солдат, и они повернули коней, чтобы помочь ему. Генерал поднялся с земли и крикнул: "Вперед!" Когда девушка из Лимы перевязала ему рану, обмыла лицо водой, которую всегда возила с собой и берегла пуще глаза, и дала глоток вина, он очнулся и сразу же спросил: -- Где мои солдаты? -- Они гонят захватчиков с нашей земли. И еще с трудом спросил: -- Кто ты? -- Я один из твоих воинов, -- последовал ответ. Но голос выдал ее, ибо за нее стало говорить сердце, она была уже над собой не властна. -- Как тебя зовут, мой славный воин? И девушка из Лимы назвала свое имя. Она не называла его еще ни одному мужчине. Но этого ей показалось мало. От счастья затемнился разум ее, как у всех любящих, которыми руководит сердце, только сердце. И она сказала... -- Она сказала, -- перебил ее генерал, -- "Если вам сделается одиноко и грусть поселится в вашем сердце, придите ко мне. Я буду ждать..." -- Ты помнишь?! -- И я пришел. Я помню доброту. Ее так мало на грешной земле. -- Ты подобен сеятелю, мой генерал, -- заговорила она, пальцами разглаживая морщинки на его лице, высокий лоб с двумя складками, сбегающими к переносью, властный подбородок. -- Ты засеваешь огромные нивы зернами добра, но долг твой так велик, что все-все ты отдаешь в уплату его, и тебе остаются лишь колоски, и ты радуешься им, как изголодавший- ся странник. Генерал склонился и благодарно поцеловал ее. -- Это же говорил мне учитель. Я потерял его. Даже его... Даже его... -- Прошу тебя, забудь о том, что ты воин, вспомни хоть раз о себе, и... мое глупое сердце может разорваться. Успокой его. И снова шли дни и месяцы. Война завершилась победоносно. Чужеземцы были изгнаны из Южной Америки, остались они только на островах, огрызаясь оттуда. Но генерал не напрасно опасался, что найдутся люди, которым захочется добытую в боях победу присвоить себе. Он много ездил по освобожденным странам. Время его проходило в жарких и часто бесплодных дебатах. Теперь уже без оружия завоевывал он землю и свободу для своих верных солдат. Здоровье его, подорванное в боях и походах, ухудшилось. Все реже и реже встречались генерал и девушка из Лимы. Однако верную подругу полководец уже никогда не забывал и забыть не мог. Если они разлучались надолго, он присылал ей письма, письма великого и страдающего человека. Болезнь часто приковывала его к постели. Он лечился в таких домах, куда ей, простой девушке из Лимы, не было доступа. Но она всегда жила поблизости, возле него, и он это знал. Была у девушки из Лимы одна маленькая слабость: она любила сладкое варенье, еще кипящее, обжигающее. Остывшее варенье ей было не по вкусу. Она прятала эту слабость ото всех, даже от любимого человека. Как-то вечером больной генерал поднялся с постели и с помощью слуги Санто выбрался из президентского дворца. Санто знал, куда надо вести своего господина, и они молча пошли к морю. Санто трижды стукнул в дверь маленького домика, увитого плющом и глициниями. И когда дверь открылась, Санто тут же исчез, как будто растворился в темноте. Она бросилась на шею любимому, осыпала лицо его поцелуями. Генерал ответил острожным поцелуем, чуть коснувшись губами ее глаз, озаренных счастьем встречи, но затем порывисто и долго целовал ее быстрые руки, каждый палец в отдельности. И она удивилась этой его странности, хотела пошутить над боевым и суровым полководцем, но он опередил ее: -- Отчего так сладки твои руки? -- Это... Это... О-о! -- вспыхнула она и закрыла лицо передником, испачканным вареньем. -- Я не могу ничего с собою поделать. Я -- сладкоежка! -- Ты говорила, что все знаешь обо мне, -- по-прежнему пряча улыбку, сказал генерал. -- Но разве ты забыла, что я тоже когда-то был мальчишкой? Может, ты впустишь меня в дом и побалуешь сладким? -- Ты смеешься надо мной! -- Она тут же встрепенулась, забегала по комнате, хлопая в ладоши: -- Он был мальчишкой! Он любил варенье! -- И приостановилась в недоумении: -- Вот уж никогда не думала! В голову даже не приходило. Она принесла до блеска начищенный кувшин, полный горячего варенья, поставила его перед исхудавшим, усталым генералом, глаза которого оживились радостью, редкой уже теперь радостью. -- Ешь! Ешь, сколько хочешь! -- Она дала ему самую большую ложку. Потом так же стремительно и со смехом вскочила, взяла салфетку и повязала ее на груди генерала, и попыталась сделать лицо строгим и суровым. -- Дорогой Симонсито! -- назидательно проговорила она. -- Когда кушаешь варенье, будь аккуратен, не испачкай платья. -- Хорошо, моя нянечка! -- смиренно опустил глаза генерал. -- Я постараюсь быть аккуратным. Но кувшин такой огромный. Симонсито так мал, ему ни за что не осилить одному. -- А зачем же существует девушка из Лимы? Чтобы всегда и во всем помогать бедному маленькому генералу. Они ели ложками варенье из светлого кувшина, играли в детей, а возле стены дома слышал их и улыбался старый слуга генерала, который помнил его с годовалого возраста, но никогда не замечал, чтобы генерал уж очень любил сладкое. -- Если бы нянечка дала еще чашечку кофе, то малыш Симонсито всегда-всегда слушался бы ее, -- заканчивая игру, смиренно сказал генерал. Нянечка упорхнула на кухню заваривать кофе, генерал оглядел ее бедное жилище. "Я совсем не заботился о ней. Она не хотела связывать меня детьми. Она все делала, чтобы я служил людям, весь отдавался борьбе. Ей доставались маленькие крошечки радости. Эта женщина достойна жить во дворце, быть матерью... -- Коротко вздохнул: -- Но она никогда уж не будет матерью..." У входа в дом послышалась возня, затем крик Санто: "Мой господин, бегите!" И вслед за этим выстрел, звон шпаг, голос девушки из Лимы: "Проклятые изменщики!" И снова выстрел. "Санто, я не пущу их. Спасай своего господина!" Генерал бросился на помощь своим верным друзьям, но в это время в комнату прыгнула и захлопнула дверь девушка из Лимы. -- Спасайся! -- крикнула она. -- Там, -- показала на заднюю стену дома, -- потайная дверь... Генерал был безоружен. Он попытался вырвать у нее шпагу, но она с мольбой взглянула на него: -- Ты нужен родине! Он стоял в нерешительности. -- Я... Я прошу! Ты... Ты мне нужен... Он толкнул дверцу, скрытую вьющейся зеленью, и, перед тем как упасть со стены в густые заросли, обернулся -- и она унесла его взгляд в вечность -- так много любви, страдания, детской беспомощности было в его прекрасных, темных, всегда печальных глазах креола. И только сейчас, вот в это мгновение, она наконец-то поверила, что он был и остается для нее и, может быть, еще для Санто, ребенком. Санто и подхватил его, как ребенка, обернул плащом и унес в темноту. В доме раздавались шум, грохот, крики и выстрелы. Девушка из Лимы сражалась за своего генерала. Им удалось встретиться еще раз. Поздней ночью, всегда напряженный, всегда ждущий слух девушки из Лимы уловил едва слышный стук в потайную дверь. Она выскочила в томный и прохладный сад. "Где ты, дорогой?" -- позвала она чуть слышно. "Он ждет вас, сеньора", -- ответил выступивший из темноты Санто и подвел к ней оседланного коня. И вот они уже за городом. Она горячила коня. Санто едва успевал за нею. В ущелье, освещенном луной, глядя в кипящую воду горного ручья, сидел генерал. Сидел неподвижный, одинокий, словно бы окаменел и слился с этими горами, с этой неприветливой землей, и лишь рвущаяся тень его металась, крутилась в потоке. Она угадала: разлука -- может быть, вечная. Хотела замедлить, остановить минуты прощания, навсегда отпечатать их в своем сердце. Молча они взялись за руки и долго-долго поднимались в горы. Поднялись так высоко, что казалось, протяни руку, и ногтем позвонишь в серебряное дно луны. Генерал тяжело, с хрипом дышал, но она не слышала этого, не замечала, она была рядом с ним и в каком-то бесчувственном отдалении. Только когда они остановились и генерал обессиленно упал на обожженную траву, она опомнилась, вытерла ладонью пот с его лица, осыпала его седую голову поцелуями, без конца повторяя: "Прости! Прости меня!" -- Не надо, -- тихо прошептал он. -- Нe надо на это тратить наше время. У нас его мало. Послушаем нашу землю... Они оба были метисы, кровь инков говорила сейчас в них, земля слышала молчаливый крик и мольбу о спасении, но ничем не могла им помочь. -- Я сделал все, что мог, -- спокойно и отрешенно сказал он. -- Отдал все, что имел. Он долго глядел и слушал горы. Она не мешала ему. Потом он взял в ладони ее лицо и пристально глядел ей в глаза. Лик древней, мирной родины искал, угадывал в ее лице и запоминал его. Она не дышала, не шевелилась, и только слезы катились и катились по ее лицу да ветром, даже не ветром, а почти неощутимым дыханием земли, ослабшим в высях, шевелило ее волосы, остужало кожу на гибкой шее. Генерал распластался на земле, прикрыл ее своим исхудалым, догорающим телом. -- Плачь, родина, плачь! -- чуть слышно произнес он. Ей хотелось закричать на всю эту спящую, равнодушную землю так, чтобы болью отозвалась и ее боль и каждом уголко, в каждом сердце, цветке и травинке. Случилось то, что и предвидел Освободитель. Война закончилась. Солдаты ждали награды за свой подвиг и за свои долголетние страдания. Наградой этой могла быть только земля и воля, которую он им обещал. Он всегда выполнял свои обещания и поэтому стал неугоден властелинам и владельцам земель. Они устроили заговор, обвинили генерала в измене, что это не они, а он обманул свой народ, пообещал им невозможное. Уже смертельно больной, он подал в отставку и перестал быть президентом своей страны и главнокомандующим армии. Но Освободитель, даже больной, даже не у власти, был опасен. Солдаты, его сподвижники и патриоты, не верили наветам, любили, как и прежде, своего генерала, верили ему. И тогда с генералом сделали самое страшное -- у него решили отнять родину. Враги знали, что Освободитель не переживет всего этого, а он не хотел, чтоб началась гражданская война, новое кровопролитие -- народ устал от войн. Луна уже скрылась. За дальнею грядою гор ярким тюльпаном стала набухать утренняя заря, и по ущельям потянулись белые жилы тумана. Молча и низко пролетела над вершиной сова с ночной охоты и скрылась в камнях. Все унялось, все затихло перед рассветом. Земля политая кровью и слезами, отдыхала. И Освободитель лежал, обняв эту до стона, до слез любимую землю, такую безбрежную, необъятную. Но не было места ему на ней. Цветок, лишь на рассвете проклюнувшийся из земли, алел у лица генерала; крупная капля росы дрожала в яркоротом бутончике. Он неотрывно смотрел на этот цветок, на эту каплю, вобравшую в себя все бури земли, всю кровь, все громы, войны, и, кажется, начинал понимать высший смысл своей жизни. Амапола -- цветок любви прекрасный, Амапола -- цветок любви моей... Генерал открыл глаза. В полнеба уже горела заря, и слышалась тихая, сдавленная слезами песня. Почувствовав его слабое движение, девушка из Лимы смолкла. -- Пой еще, пой... Амапола, как море в час рассвета, Любовь моя безбрежна и нежна. Голос все ширился, заполняя собою утро, горы, дали. В голосе бились слезы, а может, это капля росы дрожала на цветке и тонко позванивала от едва уловимого ветерка. Внизу, у потока, зажав голову, плакал Санто, старый, много видевший слуга и солдат Санто. Смолкла песня, но голос девушки из Лимы еще несся по горам и над горами, и эхом отзывалась песня в голосах птиц, в каждой травинке, и навечно уже, на все земные времена, эхо остановилось и окаменело в сердце генерала. -- На чужбине я всечасно буду помнить это утро и твой голос. -- Все песни нашей земли мы увезем с собой... -- Нет! -- генерал отвернулся. -- Нет! -- Но почему же? Почему я не могу быть с тобой? -- Я буду меньше страдать, если сердце мое останется на родине. А сердце мое с тобой. К сожалению, я слишком поздно это понял. Я не могу больше заставлять тебя страдать. Ты не знаешь, что такое чужбина. Я знаю. Я скоро умру, и ты останешься одна, в изгнании. Она не давала ему говорить. Она закрывала его губы своими губами. -- Не целуй меня, пожалуйста, не целуй. Болезнь моя опасна... Но она целовала его, целовала до того, что они оба задыхались от горьких поцелуев, и он понял -- она хочет заразиться его болезнью и умереть вместе с ним, а еще говорят, что женские хитрости так тонки, что их невозможно постигнуть! -- Если есть Бог, Он сделает то, чего не сделал я. Он вознаградит тебя за любовь, которую ты подарила мне. -- Дорогой мой! Если бы Бог даровал мне еще одну жизнь, я прожила бы ее точно так же и просила бы Его лишь об одном -- дать мне ту же самую любовь! Я -- твой солдат, я привыкла выполнять твои приказания и потому сейчас покину тебя, мой великий, мой маленький генерал. Но перед этим выполни мою просьбу, единственную... -- Ты, помнится, никогда меня ни о чем не просила? Разве что съесть варенье. И я съел его. Ты помнишь? -- Он с улыбкой покачал головой. -- Это было редкостное варенье! Редкостное! -- Оставь мне право жить так, как я хочу. И он понял: она никогда не вернется в Лиму. Он обхватил се кудрявую голову исхудалыми руками, прижал к выболевшей, уже западающей груди и расплакался первый раз за всю свою жизнь. Он плакал. И она не мешала ему. Она слышала, как со слезами вытекают из его сердца остатки жизни. Она чувствовала -- это последние слезы Освободителя, омывающие его родную землю. Она ушла. Генерал долго лежал неподвижно, так долго, что слуга Санто приблизился к нему послушать -- дышит ли еще его господин. Он дышал. Но в глазах его, провалившихся в глубокие глазницы, угасал свет. -- Скажи, Санто, у нас еще есть хоть сколько-нибудь денег? -- Да, господин, у нас есть еще триста песо. -- Санто назвал точную сумму своих сбережений. У генерала, который был в молодости одним из самых богатых людей в Южной Америке, не осталось ни гроша. -- Санто, купи на триста песо роз и отнеси к крыльцу той женщины, которой я никогда не дарил цветов. -- Будет сделано, господин. А девушка из Лимы, сменив коня, мчалась по горам и остановила его далеко от города, -- к дальнему, глухому порту проехали молчаливые всадники. Генерал в сопровождении нескольких преданных офицеров и слуги Санто покидал родину. Одинокая фигура его безвольно покачивалась в седле. Повод он не держал. Руки его покоились на луке седла. Лишь изредка он поднимал голову и потухшим взором обводил горы и леса, реки и льяносы в волнах седой и буйной травы. На пути его не было ликующих толп, и к ногам его коня не лился дождь цветов. Лишь показалось однажды, что на дороге незатухающим огнем светится дикая роза. Он хотел попросить, чтоб цветок подняли, но люди ехали в отдалении, не мешая ему думать и горевать, а конь все шагал и шагал. Санто заметил розу, наклонился с седла, поднял цветок и глянул в горы. Он никого там не увидел и все-таки приветно помахал рукой. По мере того как маленький караван удалялся, девушка из Лимы, срывая ногти о камни, карабкалась выше и выше на скалы, пока не затерялся в цветущем степном океане одинокий парус, и она сказала себе, что больше никогда не станет жить возле океана. Пусть на его берег ходят другие девушки, слушают вечную сказку и вечно ждут свою любовь. Спустившись в ущелье, она села на коня и медленно поехала, сама не зная куда. Вдали показался почти восстановленный от разрушений город. Она очнулась, погрозила кулаком городу и помчалась прочь от него. На крыльце ее покинутой хижины осыпались розы... Судьба сжалилась над генералом и выдала ему единственную награду -- не дождавшись корабля, который