, у которой ноги и руки часто опережали разум, очистила старую печку от сора и золы, поправила и замазала щели, вставила в дыры кирпичи и жарко протопила парящее сооружение. Я после смены и школьных занятий так уставал, что часто не хватало моих сил осмотреться в хозяйстве, упредить намерения жены, проконтролировать ее прыткие домашние действия. Она тоже смертельно уставала, а тут еще за печника, за штукатура и за истопника поработала. Выкупала ребенка в железном корыте, которое, опять же, изготовили в артели "Металлист" инвалиды-жестянщики из кровельного железа... Глухой ночью что-то грузно упало на меня -- я трудно проснулся. В неуклюжей деревянной качалке, сработанной папашей, Семеном Агафоновичем, еще своим детям, тепло укутанная, чихала и плакала девочка. Поперек кровати на мне без памяти лежала моя жена. Сверхусилием -- мать же! -- не давая окончательно померкнуть сознанию, она едва шевелила губами, еле слышно повторяя: "Угар... угар..." Я отбросил ее, резко вскочил и тут же возле кровати упал на пол. Девочка все плакала и чихала. Я потом узнаю, что дети малые устойчивей взрослых к угару. Я на карачках выполз на кухню и, хватаясь за все еще горячую плиту, потянулся, чтобы открыть вьюшку, но не открыл -- старая вьюшка заклинилась в щели, я обрушился на плиту, разбил лицо, рассек губу и, увидев кровь, заливающую мою грудь, пополз к корыту, в котором мокли детские пеленки, видимо, чтоб умыться. По пути к корыту я наполз на старую западню, на которую мы старались не наступать обеими ногами, если возможно было, обходили ее. Западня провалилась, вместе с нею в подполье свалился и я. Подполье было старое, обвалившееся, до пояса мне. В добротном подполье я бы погиб, следом погибли бы жена и дочка, но из этого я как-то выбрался и снова полез к корыту, упал в него лицом, замочился весь, стянул с себя мокрое, солдатское еще белье и сообразил, что надо открыть дверь на улицу. Но дверь была внаклон флигелю, разбухшая, снаружи обшитая старьем. Я забавлялся тем, что, неся беремя дров, приостанавливался на пороге, дверь, кряхтя, подшибала меня аж до самой печи. И сейчас, распахнувшись, выпустив меня, успевшего натянуть шинель на голое тело, дверь медленно притворилась -- запечатала жену и дочку. В эту ночь, сказали мне потом, на дворе было за тридцать градусов мороза. Нагой, мокрый, на мерзлом полу сенок я скоро очухался настолько, что прямо босиком по тропе ринулся в родительский дом, застучал, забренчал. Узнав мой голос, Семен Агафонович открыл дверь и отшатнулся -- перед ним, в распахнутой шинели, с залитым кровью лицом, грудью и животом, шатаясь и в горсть воя, стоял, как потом окажется, любимый зять. Короткий переполох, беготня, крики: -- Робята! Робят наших во флигеле вырезали!.. Робята!.. И вот уж Пелагия Андреевна несет, прикрывая шалью, ребенка. Семен Агафонович волоком тащит по двору родную дочь. Не стало нашей спасительницы, нашего первенца, нашего ангелочка, якоря, державшего нас возле берега жизни, двигавшего против течения наш шаткий, дырявый семейный корабль. Голодом уморили ребенка в больнице. Жена с распластанной грудью лежала в палате, где было несколько кормящих матерей. Поскольку врачи не разрешали кормить ребенка, заболевшего диспепсией, ничем, кроме грудного молока, она просила, умоляла женщин хоть разок покормить девочку. Никто из женщин не откликнулся на ее мольбу. Робко, со слезами просила жена врачей привезти молока из родильного дома -- некоторые женщины сцеживают лишнее молоко. "Вот еще!" -- было ей ответом. "Ну хоть с детской кухни бутылочку принесите!" Девочка хотела жить, тащила больничную пеленку в рот и сосала ее, жамкала деснами. Когда умерла девочка, жена долго пальцем выковыривала из ее рта, запавшего, будто у старушки, обрывки ниток трухлой ткани. Пройдет сколько-то лет, и нашего первого, конечно же обожаемого, внука настигнет та же, что и Лидочку, болезнь. Вместе с матерью его завалят в инфекционную больницу, где он сразу же намотает клубок переходчивых болезней. И, как в давние, послевоенные годы, станут лечить ребенка прежним, нестареющим методом -- голодом. Парень уродился крупный, жоркий, голод переносил совсем тяжело. Но у него было уже два зуба и мужицкий характер. Однажды он схватил кусок черного хлеба и, давясь, принялся рвать его и жевать, а ночью, когда мать задремала, просунул руку сквозь решетку кровати, спер с тумбочки соленый огурец и иссосал его до кожуры -- мужик, боец не сдавался, боролся за свою жизнь. Утром его, завернутого в пуховую шаль, вынесли "подышать", и, увидев меня, он протянул руки и, когда я его принял, упал мне на плечо лицом и горько-горько, по-взрослому, разрыдался. Мужик жаловался мужику, мужик у мужика искал защиту. И я велел дочери, высказавшей намерение выкрасть ребенка ночной порой из больницы: "Действуй!" -- думая, что если ребенок и помрет, то хоть не в казенном месте, а дома. И дочь ушла с ребенком из пощады не знающего в борьбе за жизнь медицинского заведения. Было это уже в другом городе, не до конца утратившем отцовские заветы, чувства братства и сострадания. Знакомый врач осмотрел, ощупал ребенка и громко, по-деревенски грубо выругался: "Дуболомы! Так их мать! Они ж заморили парня. Он же с голоду умирает!" -- и тут же велел дать ребенку ложечку сладкой воды и ложечку же рисового отвара. Вырос высокий, красивый, с виду совершенно здоровый парень, но... чуть чего -- схватится за живот. Все свое детство любивший пожрать, он глотал таблетки без сопротивления, и с лекарств, не иначе, мучается аллергией, часто носом идет кровь, и порою вызывает все это психоз, да какой!.. Вот и перед ним у бабки с дедкой вина постоянная. Всевечная вина перед его рано угасшей матерью и давняя вина перед первенцем. Ныне ей, Лидочке, было бы уже за пятьдесят... Я сам сделал из поперечинок и ножек выброшенного в сарай стола крестик. Жена сшила "красивый наряд" покойнице, из марли, собранной бориками, сшили капорочек. Домовинку грубо вытесал папаша, узлом завязали на мне полотенце, взял я под мышку почти невесомую домовинку и понес на гору. Сзади плелись жена и папаша, с крестиком и лопатой на плече. Когда зарыли девочку в землю, Семен Агафонович, опершись на лопату, сказал: -- Ну вот, Калерия, Вася и Лидочка при месте... и нам тут лежать. -- В бороде его дрожала слеза. Он был скуп на слезу и щедр на тихую ласку. Ни разу в жизни он не ударил никого из детей, ни разу не обматерился, а меня звал ласково -- варнаком... Поминок по девочке не было. Ничего не было. Даже хлеба на ужин не осталось. Карточка-то хлебная одна на двоих. Как легла жена с дочкой в больницу -- карточки у нее забрали... Сварили картошек, круто посолили, молча съели. Легли спать. Жена в темноте мокро шмыгала носом, но не шевелилась, думала, что я сплю. Утром мне на работу, на тяжелую. Но нос-то у нее каков! Он уж шмыгнет так шмыгнет! -- Ты помнишь, я тебе рассказывал, как убил человека. -- То на войне. Фашиста. Не ты его, так он бы тебя... -- Какая хитрая! Какая ловкая мораль! Тыщи лет не стареет! "Не ты его, так он тебя..." А получается что? -- Лидочку мама твоя позвала... Ей там одиноко... много лет одиноко... -- Да-а, примета есть: нельзя называть ребенка именем погибшего. Они начнут искать друг друга. -- Вот и нашли... Мимо нашей избушки загрохотал состав, протяжно и свирепо рявкнул электровоз. Избушка зашаталась, зашевелилась бревнами. С потолка в щели посыпалась земля, из старой печи, щелкая в плиту, выпадали крошки кирпичей и запекшейся глины. Ох уж эта печка! Спасительница и погубительница наша. -- Господи, Господи! Мы и молиться-то не умеем. Прости Ты нас, родителей... -- Говенных! -- Зачем ты так? Мы-то разве виноваты? -- Виноваты не виноваты. Все виноваты! -- не щадил я свою половину. -- Татарин-сосед что говорит: "Сила нет, так не брался бы". -- Он это про похабное говорит. -- А мы вот все про святое. Зачем спасаться на войне? Рожать детей? Зачем жить все время на краю? Все время в обвале, нищете, голоде, страхе? Зачем? -- Не знаю. Живет и живет человек. А зачем? Спроси его -- и ответить не всякий сможет. Вот наша семья... все боролась за выживание, надрывались в работе... и почти незаметно истребились... -- Истребили ее. Израсходовали, как сырье, как руду. Обогащение материала -- так, кажется, тут у вас это называется!.. -- Кабы обогащение. Кабы обогащение... Дети бы не умирали... -- Родители -- слабаки. Вон у вас девятеро выросли, ни один не пал. -- Каких это усилий стоило папе и маме!.. Я только теперь поняла. Они крепкие были, а ты изранен. Я тоже вроде бы как контуженая. Спи... -- И ты успокойся и спи. И мне дай покой. -- Не будет нам с тобой отныне покоя... не даст нам покоя эта святая малютка. -- Голос жены снова дрогнул, и вот-вот заширкает паровая лесопилка, зашмыгает этот знатный нос, втягивая слезы. -- Кончай давай! Ты видела, что делается на кладбище? Оно ведь при нас начато, и ему уже нет конца и края. Это в таком-то городишке... а взять по стране... -- Да-а, падает народ. Война ли подчистку делает, как папа говорит, последние травинки в вороха сгребает. Так он крестьянином и остался -- все сравнения у него земные. -- Не народ падает. Падают остатки народа. Съели народ, истребили, извели. Остались такие вот соплееды, как мы с тобой. -- Кабы... соплееды... -- Опустошенная горем, ослабелая от слез, жена засыпала, все ближе подвигаясь ко мне. Я ее обнял, придавил к себе. -- Ты хоть... -- Она не договорила, но я понял не первое ее предупреждение: мол, хоть на людях лишку не болтай, а то заметут такого дурака, сгребут с остатками народа в яму... О том, что я очерствел, жена уже не говорила мне больше никогда. x x x После похорон девочки напало на меня какое-то тихое беспогодье: мне ничего не хотелось, разве что спать, все время спать. Встряхнула было поездка ко крестным, где главный распорядитель дома, крестная, накрыла стол. Мы за ним попели и поплакали. Крестный проникся ко мне дружеством и подарил ружье, много лет уже бездействующее. Крестная подарила два ведра, одно из которых наполнила мукой, вилки, ложки, кружки, чашки эмалированные -- в другое ведро. Жена соорудила на кухне над столом посудник. У нас и на кухне сделалось приветливо. Я начал помогать Семену Агафоновичу на покосе, и когда наступила осень, со страхом и сомнением папаша дозволил мне сплавить сено. Я уговорил его не вмешиваться в мои действия, исполнять мои команды, не перечить ни в чем, убеждал, что река умнее нас, сама несет куда надо. И когда сплавил сено, сам ни разу не забредши в воду и его не намочив, он настолько был ошеломлен, что не поверил в происшедшее. Иван Абрамович и все вокруг, считавшие меня шалопутным, заявили, что нынче вода большая. Но следующей осенью я помог сплавить сено и ему по реке Чусовой, где воды было еще столько, что сама она несла и принесла плоты с сеном домой. Папаша, Семен Агафонович, начал хвалить меня на всю округу, звал спецом по сплаву и, выпивши, все повторял: "Не-э, я ноне с зятем, с варнаком-то этим, токо с ним сплавляться буду..." На сенокос и на сплав я отправлялся с большой охотой, а вот от рытья могил устранился, перестал вообще ходить на кладбище. А между тем на нас надвигались новые события -- родился ребенок, снова дочь. x x x Вскоре после смерти первой и рождения второй дочери произошло мимоходное происшествие. Так уж в нем, в этом шатком доме, повелось: кто раньше приходил с работы, тот и печку затоплял, намывал картошек, ставил их варить, чайник старый, железнодорожный, машинисты коим пользовались, тоже водружался на печку. Паровозы сменились электровозами, машинисты, лишившись топки, не кипятили больше чай в дороге, вот кто-то из старых дружков и подарил историческую посудину папаше, он передал ее нам. В чайнике том медном не вдруг закипала вода -- предназначен-то он для бушующей угольной топки паровоза, но уж накалившись, чайник в недрах своих долго сохранял подходящую температуру. В тот день бригада завальщиков в литейном цехе досрочно управилась с вагранкой. Плавка ж назначена была на следующую ночь. Я примчался домой и с ходу включился в домашние дела. На стенке пел-надрывался репродуктор -- жиденький тенорок любимого в то время певца Александровича душевно изливался: "Скажите, девушки, подружке вашей, что я ночей не сплю". Я подпевал Александровичу и плановал дальнейшие действия: как потеплее станет в хоромине, согреется чайник и закипит картошка, за дочкой сбегаю к нашим, умоюсь сам и ее отмою. Вот она обрадуется, заковыляет по избе. От седухи, в которой она томилась на дощатой поперечине, у девчушки начали криветь ноги, но ничего, подрастет, бегать начнет, еще такой ли вострухой сделается, так ли стриганет за кавалерами! Может, и они за ней. "Что не-ежной страстью я к ней давно пылаю!" -- орал я. Избушка наша была уж тем хороша, что жилье отдельное, здесь можно допоздна не ложиться, читать, петь, починяться, ковры рисовать, стучать, выражаться некультурно, браня самого себя за разные прорухи, что я и делал частенько. Вот только плясать нельзя -- развалится халупа, да и не тянуло плясать-то с картошки. Избушка содрогнулась, крякнула, со стенок посыпалась известка, с потолка в щели заструилась земля, в печке затревожились дрова, метнули искры в трубу, в дырку дверец, на пришитую к полу пластушину жести выпал уголек. Понятно: под окном тормознул состав. Они, следуя по горнозаводской линии из Соликамска -- с минералами, из Кизела -- с углем, из Березников -- с удобрениями и содой, часто тут тормозили, тяжело скрежетали железом, дико взвизгивали, высекали из металла рельсов синее пламя с белым дымом, выплескивали из-под колес веера крупных искр. Тормозили для того, чтобы по обводной линии миновать тесную, всегда перегруженную станцию Чусовскую, вдернуться изогнутой ниткой состава в ушко железного моста и направиться в Пермь. Я хлопотал по дому и ухом, привычным к железнодорожным звукам, отмечал, что состав идет нетяжелый, что он не просто затормозил, но вроде бы и остановился. Не переставая мыть картоху, выглянул в окно, которое от тепла, наполняющего избушку, начало оттаивать меж перекрестьев покосившихся рам, подсунул ногою поближе таз и услышал, как в него закапало из переполненных оконных желобков, изопрелых и треснутых. Состав наполовину состоял из двухосных теплушек, вторая же его половина сцеплена из платформочек, груженных удобрениями. Хвост поезда загораживали соседская изба и ограда того самого соседа Комелина, на которого мы когда-то с женой вертели дверной ключ. Из двухосных вагонов начали спускаться люди, к ним подошли два солдата с винтовками и сержант с наганом. Сбившись в кучу, вагонные люди о чем-то поговорили с охранниками и, прицепив котелки к поясам, рассыпались в разные стороны. Что за народ? Заключенные, что ли? Дни и ночи везли их на шахты, рудники и в лесные дали. На полпути не открыли бы, но если б и открыли, никуда б отходить не разрешили. И конвоя с собаками было б дополна, и чин в офицерской шапке, да и не один, повелительно указывал бы рукой туда-сюда. Пленные! -- догадался я, домой возвращаются. Ну что ж -- ауфидерзейн, фрицы! Вот вы и побывали в России, посмотрели на нее, насладились русским пейзажем, изучили загадочную русскую землю изнутри, в рудниках иль шахтах. Не скоро вам небось снова захочется сюда, на экскурсию. В дверь раздался стук, заглушенный обивкой. Заметив в окно человека, свернувшего к задней калитке, думая, что он понимает, что поживиться в таком убогом жилище нечем, минует его, направится в дом к нашим, я все же отчего-то желал, чтоб зашел какой-нито немец сюда, к нам, в эту избушку, насладился б зрелищем, окружающим вояк, его уделавших и спесивый фатерлянд на колени поставивших. "Битте!" -- весело крикнул я. Дверь дернулась раз, другой, нехотя отворилась. Внутрь метнулся клуб морозного пара. На пороге, сутулясь, остановился крупный мужик, одетый в многослойное тряпье, заношенное, грязное, украшенное заплатами. В одежде едва уже угадывалось военное обмундирование. Спецовка с короткими рукавами лепилась по туловищу, вся одежда какая-то легкая, вроде бы случайная, на свалке подобранная. Но на голове гостя глубоко сидела пилотка, еще та, фронтовая, с саморучно подшитыми наушниками из меха, скорее всего кошачьего. В таких пилотках Кукрыниксы и прочие резвые карикатуристы смешно изображали врагов. Немец, увидев меня в гимнастерке, замер на пороге. Сзади на него надвигалась дверь, наша тяжелая и каверзная дверь. Внутренне ликуя, я ждал, как она сейчас шибанет фрица по жопе, он окажется прямо передо мной и увидит, что на мне не просто гимнастерка, заношенная и грязная, но на гимнастерке еще и дырки от наград. Во будет потеха! Во обхезается гость нежданный! Ему и поддало. И он оказался передо мной и все, что надо и не надо, увидел. Глаза его, в багровых отеках с красными прожилками, выпучились еще больше, рот, обметанный толстой медной щетиной, открылся. И так вот мы постояли друг против друга какое-то время, и, однако ж, я попробовал по-настоящему насладиться торжеством победителя. Но чего уж тут и чем наслаждаться-то -- передо мной был в полном смысле поверженный враг. -- Битте! -- повторил я и еще добавил: -- Зер гут. -- Гут, гут, -- торопливо и согласно закивал головой военнопленный. -- Что ты хочешь? Чего тебе надо? -- по-русски спросил я гостя. И он, быстро отцепив от пояса котелок, протянул его мне: -- Вассер! Вассер! Вбода! Вбода! -- а сам косился на разбушевавшуюся плиту, на которой, полная картошки, кипела, выплескиваясь, шипела, пузырилась, брызгалась наша знатная, из праха восставшая кастрюля. Чайник начинал пока еще тонко, но уже нежно запевать медным начищенным носком. Скоро он даст так даст, запоет так уж запоет -- куда тому Александровичу Михаилу! Тепло и уютно делалось в нашей избушке. Она приветливо мерцала огоньками в дырки плиты, будто светофорами на станции перемигивалась, разрешая движение во все стороны света. И в лад разбушевавшейся печке, веселящейся кастрюле, подпрыгивающему чайнику во мне воскресло с детства дорогое: "На рыбалке, у реки, кто-то тырнул сапоги. Я не тырил, я не брал, а на ва-са-ре стоял". -- Ладно. Вассер. Знаю я, знаю солдатскую тонкость: "Дай водички, хозяюшка, а то так жрать хочется, аж ночевать негде". Немец не понял моего юмора. Я подцепил ногой табуретку, пододвинул ее к дверце плиты и жестом пригласил гостя садиться. Он без церемоний подсел к печке, на корточки -- так ему было привычней, и протянул руки к дверце. -- У тебя есть время? -- спросил я, и гость закивал головой: -- Я, я! Мост. Ремонт. Профилактик, герр саржант говорил, айн час. Сцелый час. Русская речь давалась гостю трудно, но чтобы приспособиться и выжить, он все же многого достиг, рассудил я, и еще рассудил, что диспетчеру станции Чусовская товарищу Кудинову, а то и самому начальнику станции товарищу Чудинову за несогласованность в действиях с путейцами, за задержку поездов по важному направлению с интенсивным движением, как говорится в сводках, докладах и рапортах, крепко нагорит, могут премии лишиться иль того крепче -- с должности слетят, в слесаря депо. Там вечно не хватает черных работяг. Размышляя на производственные темы, я шнырял мимо гостя, налаживал на стол. Отлил в таз под умывальником горячую воду из картошки, размельчил бутылкой соль на столе, разрезал луковицу, поделил пополам остатки хлеба и половину его, для жены и дочки, засунул под старый чугунок, опрокинутый на столе, да еще и кирпичом сверху придавил. -- Крыса, -- пояснил я гостю, -- крыса, зверина, не дает нам жизни. -- О-о, крыс, -- закивал головой гость, -- много-много лагерем крыс, много-много рудник. Хищник... -- сказал он и почувствовал себя если не ближе, то уверенней в этом доме. -- Ну, как тебя там? -- оглядев накрытый стол, спросил я. -- Фриц? Курт? Ганс? -- Больше я никаких немецких имен не помнил. -- Я есть Иоганн, -- попробовал улыбнуться гость. -- Иоганн Штраус, знает вы? -- Знаю, знаю. Большой вальс, гросс вальс -- "нарай-нарай, там-там, там-там", -- запел я, и Иоганн снова через силу попробовал улыбнуться и, подвигаясь к столу, по моему знаку заключил: -- Вы есть весь-олий зольдатен. -- Веселый, веселый, -- подтвердил я и вспомнил, что девчушка-то моя ждет там, у наших, когда ее заберут, и какого хера, зачем я ломаю эту комедь? Чтоб упиться собственным благородством, доказать Европе, что наш, советский, гуманизм -- передовой, а мы -- самые душевные люди на свете. Так мы уж это доказали немцам -- ростовский капитан наглядно тот гуманизм в Германии продемонстрировал. Был я и остался придурком, лучшим в мире придурком -- советским, это уж точно, и этого у меня не отнять. Мы ели картошку молча. Иоганн брал со стола не складывающимися в щепотку, вздутыми в суставах пальцами соль и посыпал картошку и дул на ту картоху, дул, обхватывал рассыпчатую плоть ее потрескавшимися, обветренными губами. Я тоже дул, но губы мне меньше жгло, и, по деревенской еще привычке сыпанув перед собой на стол щепотку соли, я макал в нее облупленную картофелину. Дела у меня шли проворней и ловчее. Я набрал в щепотку соли и почти сердито сыпанул ее перед гостем. -- Ешь. Так ешь. Стол чистый. -- По-русску ешь! -- сказал гость, макнул картошку в соль, возвел лицо к потолку, затрясся головой и весь затрясся, всем туловищем, всем тряпьем, даже полуоблезлой крупной головой затряс. Большой, неуклюжий в тряпье, неуклюже, по-мужицки и плакал он, роняя в серую соль прозрачные слезы, простуженно выкашливая в горсть разжеванную картошку и соль, пытался выговорить: -- Что... что мы наделаль? Я, я ест фашист, слюга Гитлер, слюга фатерлянд... Пес... пес... -- поправился он. -- Да ладно, хули теперь каяться, скулить, рубай знай картошку. Дай тебе Бог до дому добраться и в живых свою семью застать. Англичане, читал я и слышал по радио, всю Германию с говном смешали. Народу тьму с воздуха истребили. Тоже вот в Бога веруют, кресту поклоняются. -- Бог отвернулся от людей, отвернулся, -- утираясь тряпкой, вынутой из недр лоскутья, потупился Иоганн и, поднявшись с табуретки, начал мне кланяться и, как дочь моя, без первой буквы говорить: -- Пасибо! Большо, гросс пасибо. Я взял у него котелок и высыпал в него из кастрюли остатки вареных картошек, подумал-подумал, махнул рукой и, изматерившись от злости на себя, вынул из-под чугунка кусок хлеба и ополовинил его. -- Не надо, не надо! -- слабо протестовал Иоганн. -- Фрау, киндер... я понимайт. Последний кусьок. Брот, брот... -- И снова начал клохтать, что курица, заглатывая рыдания, и пятился, пятился спиной к двери, толкал, толкал ее задом, пока наконец не отворил. Еще бы немножко, и я вытолкал бы его, но дверь наша, "самозакрывающаяся", вошла в притвор и тихо прошептала: мудило ты! И я вслух добавил: "С мыльного склада!" -- и принялся намывать картошек для нового варева. Вспомнил вдруг, что еще не переоделся, не умылся и за девкой не сходил. Придет с работы жена, я ей расскажу о своем благородном поступке, и она вздохнет тихо и кротко, обнаружив, что я и ее половину пайки отдал, вздохнет еще протяжней, громче и, может, скажет: "До чего же ты у меня жалостливый!.." А радио на стене все пело, все заливалось голосом Александровича: "Тиритомба! Тиритомба! Тиритомба, песню пой, ое-е-ей". Кастрюля вновь закипела, запузырилась, заплевалась через край. Я накинул шинель и пошел за дочкой. Состав еще стоял против окон. В раскрытых дверях, свесив ноги, тесно сидели пленные и что-то ели из котелков. Не один я такой жалостливый жил в здешней местности. В России любили и любят обездоленных, сирых, арестантиков, пленных, бродяжих людей, не дает голодная, измученная родина моя пропасть и военнопленным, последний кусок им отдаст. Вот еще бы научиться ей, Родине-то моей, и народу, ее населяющему, себя жалеть и любить. Мне показалось, что из вагона, стоящего против нашей избушки, кто-то мне помахал, и я, разом на что-то озлясь, сквозь стиснутые зубы выдавил: -- Да поезжайте вы, поезжайте вы все отсюда поскорее. Когда я тащил завернутую в старую шаль дочку, она, в папу нервная и чутливая, уже каким-то наитием научившаяся угадывать мое настроение, не тараторила, не рассыпалась стеклянными бусами смеха. Она крепко держалась за мою шею, горячо дышала мне в ухо. Состава на путях уже не было. Уехали немцы. Домой уехали. Горя на земле убыло... x x x Спустя год после рождения дочери появился у нас сын. Если дочь была, что обезьянка, резва и хулиганиста не по возрасту, то сын рос худеньким, плаксивым, тихим. Когда он рождался, на этот раз в родильном доме железнодорожной больницы, я сохранял это дело в тайне, прежде всего в школе: молодой еще, за партой сижу, а уже отец-героиня! Ребята и девчонки в нашем классе были в большинстве вчерашние школьники, поступившие на работу или не желающие учиться в нормальной, дневной, школе оттого, что там "строже". Ко мне они относились как к дядьке -- почтительно и в то же время насмешливо. Помогали мне с физикой, математикой, геометрией и прочими тонкими науками, я же их выручал по гуманитарным предметам, давал списывать диктанты. Хотя я и кончил шесть классов черт-те когда и многое забыл, но вчерашние школьники, беспечные и беззаботные, знали литературу, историю, географию хуже меня, продолжавшего запойно читать книги. Самый веселый урок у нас был анатомия: добрые молодцы, в основном семнадцатилетнего возраста, приносили в класс "шкелет", как они называли наглядное пособие, устанавливали его возле доски то в хулиганской, то в сексуальной позе, и хотя слово это в те годы было неизвестно, девчонки все равно догадывались, "об чем это", и которые хихикали, которые плевались, но все ждали учителку, как она-то отреагирует. Попалась нам учителка строгая, обстоятельная. Она молча ставила "шкелет" в нормальную позу и только после этого произносила: "Здравствуйте, товарищи. Начнем урок". Иногда, работавшая еще и в дневной школе, учительница по привычке говорила: "Здравствуйте, дети!" -- и в классе тоже становилось весело. "Дети" и я на второй год уже сделались не разлей вода. И хотя учиться и работать в горячем цехе мне было все тяжелей, я школу не бросал -- она мне была доброй отдушиной в этой все более и более мрачнеющей жизни. Урожай наш -- картошку из Архиповки, а это шесть километров от города -- мы весь переносили на себе по горным козьим тропам: три ведра в рюкзак мне, два ведра -- бабе. Шли мимо моей школы по шатким деревянным тротуарам. Жена дохаживала последние недели, но декретный отпуск не брала, боясь лишиться зарплаты, говорила, что заменить ее некому. Едва уж она плелась с грузом. Пытаясь взбодрить бойца, я нес что-то высокое про "мою" школу. Спутница заслушалась, споткнулась и сорвалась с высоко поднятого, досками, будто клавишами, играющего тротуара. Я заторопился снимать с себя мешок, но в это время вниз спрыгнул лейтенант с серебряными погонами юстиции и поднял вверх мою жену с мешком. Тонко, по-щенячьи скуля, жена навалилась грудью на штакетник. Лейтенант придавил меня, вконец растерянного, мигом потом покрывшегося, к ограде: -- Как же вы можете заставлять?.. Понял я его, понял: как это я, сознательный советский человек и муж, могу заставлять таскать грузы такую маленькую женщину, с таким большим брюхом, готовую не сегодня-завтра родить. Прежде я что сделал бы? Послал бы его на три буквы, как говорят интеллигентно себя понимающие дамочки. Но был я уже такой усталый от жизни и от груза, навешанного на тощую спину, взмыленную под мешком, что не было сил у меня на гнев и ругань. Я начал сердито снимать мешок со спины жены. Она, слабо сопротивляясь, бормотала: "Ничего, ничего, я донесу. Как-нибудь донесу". Лейтенант помог мне снять с жены мешок и вдруг сраженно воскликнул: "Вы-ы! Так это вы!.." Это был тот самый Радыгин, который ехал с нами в тамбуре соликамского поезда, когда мы возвращались с войны. Забросив мешок жены с картошкою за плечо, поддерживая ее под руку, он помог нам добраться до дому, до нашего знатного флигеля, по дороге рассказав, что очень трудно складывается мирная жизнь. Женат тоже, уже двое детей. Живут они в этой самой школе, в кладовке с одним окном. И жена у него не кто иная, а та самая учительница, что преподает нам анатомию. Пристально оглядев снаружи наши хоромы, затем и изнутри, лейтенант коротко вздохнул: -- У нас и такого жилья нет... Надо бы вызвать врача. -- Не надо врача. Ничего не надо, -- как всегда в минуты беды или болезни сердитая, мрачно обронила супруга моя, легла на койку в чем была и прикрыла локтем лицо. Ссыпав картошку в отремонтированное подполье, я поставил на давно отремонтированную печку -- вот что значит угореть и чуть не умереть! -- восстановленную из праха кастрюлю с овощами, сходил за дочкой к нашим. Она так и гнила в седухе, сделанной из дупла, играла кружкой и ложкой. Иногда в седухе и засыпала. Теща затяжно болела. Тесть летом на покосе, зимой во дворе колотится, им не до нашей девчонки. Да и устали они от своих детей, от внуков, от своей жизни, очень сердились на меня и на дочь за то, что затеялся у нас второй ребенок, потому как и с одним не управляемся. Увидев меня, дочка запрыгала в седухе, протянула ко мне руки, залепетала: "Папа! Папа!" -- и смолкла, не увидев встречной улыбки. Она была мокрая и грязная, преданно обняла руками в ниточках мою шею, дышала в ухо и не иначе как утешая меня вдруг сказала шепотом: "Слусай, папа". Вода не успела нагреться. Я подмывал девочку почти под холодным умывальником. Изнеженная нами, как говорила теща, девчонка захныкала, начала вывертываться из моих рук, и в беспамятстве, не иначе -- контуженый же! -- я звонко ударил ее по мокрой заднице. -- Лучше меня бей. Ребенок-то при чем? -- раздалось из-за перегородки. У дочки было прелестное платьишко из разноцветной ткани, принесенной женой с работы. Когда эта пигалица была совсем маленькая, все тянула подол платьишка в рот, принимая нарисованные цветочки за живые. В платьишке чистом, сухом, не помнящая обид, не знающая горя, она уже сидела у меня на коленях и, сглатывая слюнки, ждала, когда я облуплю для нее картошку; сложив губы трубочкой, дула и дула на нее. Любящая посмеяться, пошалить, порезвиться, поиграть со мною -- маме все некогда, -- лишь под мои песни засыпающая, а пел я ей все, что помнил, начиная с "Гоп со смыком" и кончая "Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой", девчонка в этот раз угомонилась послушно, разметалась крепким телишком и чему-то во сне улыбалась, катая по румяным щекам -- в маму удалась! -- радостные ямочки. "Во какая у нас картошка питательная! -- мрачно отметил я, любуясь здоровым, жизнерадостным дитем. -- У иных родителей с пряников дети хилобрюхи". Я так долго сидел и смотрел на дочку, что голова моя сама собой легла на брусок детской зыбки. -- Ступай ложись, -- тронула меня за плечо жена в глухой уже час. Утром она, хоть и медленно, бродила по кухне, делала домашние дела и, провожая меня на работу, мрачно молвила, что все в порядке. А мы еще хотели, чтоб после этого всего и второй ребенок родился жизнерадостный и здоровый. Но так бывает лишь в советских песнях и на плакатах. Родился сын в марте, в хороший солнечный день. Привезли его с матерью в кошевке председателя артели "Трудовик" и на развороте к дому чуть было не выронили в снег. Дочка топала ногой, кричала "анадо!", оттаскивала с колен матери новорожденного, как обезьянка, залезала с кровати в качалку и пыталась освободить ее от непрошеного постояльца. И смех и грех. Я начал овладевать живописным искусством. Принес три краски из депо и ловчился на мешковинах и клеенках ладить "ковры". Удавался мне лишь один, волнующий мое сердце, сюжет -- на мотив с детства любимой песни "Сидел рыбак веселый на берегу реки". Лебеди, олени, пасущиеся на зеленом лугу, и прочая тварь моей кисти не давались, и вообще ковров на базаре красовалось много. В воскресенье уволокло мою жену вместе с ребятишками к нашим иль в детскую консультацию. Я сидел возле кухонного стола и в квадратных баночках из-под американских консервов размешивал в олифе краски, корочку с которых ночами съедала зловредная крыса, -- и внезапно увидел, как вдоль железнодорожной линии, перед самым окном, веселой гурьбой куда-то следуют мои одноклассники, неся за синюю ленточку нарядную картонную коробку. "Куда это братва наша подалась?" -- и вдруг заметил, что парни и девки сворачивают к задним воротцам, возле которых и возлежал рылами окон на снегу наш живучий флигель. Не успел я пережить панику, как в дверь настойчиво забухали кулаками, дружно заорали, врываясь внутрь помещения, соученики мои: -- Можно к вам? И я по глупости растерянно молвил: -- Можно. Только осторожно. В это время дверь с пыхтеньем вернулась на место и вышибла вперед Люсю Вербицкую, выбранную старостой класса за ум и красоту. -- Ой! -- схватилась староста за задницу и громко рассмеялась. Предостережение было своевременно. -- Ну, молодой папаша, от имени восьмого "бэ"... И все вдруг подхватили весело, будто козлята на лужке: "Бе-бе, бе-э!" -- и закружили меня в хороводе, целуя в щеки, в нос, в лоб, и вразнобой кричали: "Скрыть хотел! Скрыть!.. Но мы в школе не зря сидели, того дожидалися!..", "Обмывать! Обмывать!", "Где мама? Где новорожденный?..". Они выставили на кухонный стол две бутылки портвейна и, презрительно сдвинув мои художественные краски, водрузили на середку стола торт, вязку сушек, пакет с конфетами! Я пригласил гостей в переднюю. Вваливаясь за перегородку, Вербицкая теребнула занавески: -- Какие милые! -- а войдя в комнату, добавила: -- И тут очень мило. -- Пировать-то у нас, ребята, не на чем -- ни сидений, ни стола. -- А газеты есть? Какие-нибудь старые доски есть? -- Есть, есть! -- оживился я. И через десять минут иль через пятнадцать ребята, на двух наших табуретках поместив железнодорожную, дырявую от болтов доску, вытерли ее тряпкой, на пол постелили газеты, расставили чашки-кружки, два стакана, углядели на умывальнике стеклянную банку из-под консервов, вытряхнули из нее зубные щетки и наполнили посуду портвейном. Парни сидели на полу, и я, молодой папа-героиня, -- среди них, девчонки на кровати, староста -- посередке. Польского происхождения, уже в юности выглядевшая настоящей пани, в бордовом вышитом платье, она величаво и вельможно гляделась в нашей убогой обители. -- Люська! Речь говори! -- потребовал народ. Вербицкая не жеманясь встала, задорно и высоко подняла стакан: -- Ой, как я рада! Ой, все мы как рады! -- И, видно вспомнив, что она все же не хухры-мухры, все же староста класса, уже строго, со взрослым достоинством продолжила: -- За мирную жизнь на земле! За ее воплощение в живом виде! За счастье ребенка, мужика! За всех за нас! Вот им! Вот им, фашистам этим! -- показала она фигушку в перекошенное сикось-накось окошко. И все вдруг заорали "ур-ра-а-а!", выпили до дна и, пользуясь случаем, начали целовать девчонок. "Только не кусаться!" -- предупредила староста. Меня тоже целовали -- и девчонки, и парни. Я что-то пытался сказать, но не сказывалось ничего, першило в горле, должно быть, от вина. Я отвернулся к окну, чтобы смахнуть рукавом слезы. Гости было примолкли, но потом зашушукались. Парни в кухню утянулись -- "покурить". Вербицкая за занавеской скрылась. В кухне шуршали деньги и талоны. Парням понравилась наша игровитая дверь, и скоро под задницу шибануло и забросило в переднюю двух парней с бутылками портвейна, прижатыми к груди. "Ур-ра-а-а!" -- опять закричали гости. И пошли речи внеплановые, уже и я осилился, траванул какую-то складную хреновину. Все хохотали, в ладоши хлопали. Когда жена моя с детишками приблизилась к нашему жилищу, в нем уже так ревела буря и дождь такой шумел, что труба над избушкой шаталась, потолок вверх вздымался. "Ур-ра-а!" -- снова заорали гости, отнимая детей у женщины и передавая новорожденного. А девица моя бойкая оробела от многолюдства, но скоро от папы передавшееся чувство коллективизма и в ней взяло верх, и она уже ерзала у меня на ноге, смеялась вместе со взрослыми. Когда я дал ей конфетку с цветочной оберткой, она потащила ее в рот вместе с бумажкой. Я развернул конфетку, она спросила: "Се?" Я дал ей лизнуть конфету, и она сожмурилась: "Сла-адко!" Жена моя выпила со всеми только глоток вина, сказала, что кормит ребенка, подержалась за голову и улыбнулась гостям: -- Какие же вы молодцы! Спасибо вам за доброту и ласку... А я думаю, с кем мой благоверный грамоте учится? А он вон каких хороших людей выбрал, вон в какую добрую школу попал... Дай вам Бог всем здоровья, дай вам Бог всем счастья... Долго, очень долго мы провожали гостей, целовались у порога, хлопали друг дружку, плясать пытались, и я опасался насчет западни, не свалились бы гости в подполье, но староста хмельно прикрикнула: "Ребенок спит", -- плясать пришлось во дворе, меж подтаявших сугробов снега. Они ушли обнявшись, и вдоль линии по железнодорожной улице в ночи разносилось: "По муромской дорожке стояли три сосны-ы..." Жена моя, когда мы улеглись спать, гладила меня по голове: -- У нас все будет хорошо, все будет хорошо. Но не может быть хорошо, тем паче все, когда кругом все так плохо. x x x Начали продавать коммерческий хлеб и выдавать по карточкам сахар и масло без замены какими-то диковинными конфетами иль желтым жиром, не иначе как собачьим, масла -- селедкой. И в это время во всю мощь заявила о себе тварь, сопутствующая людским бедам, -- крыса. Она прежде грызла картошку в подполье, шуршала под половицами, являлась лишь ночами, забиралась на стол и царапала, грызла столешницу, норовя влезть под чугунок и овладеть хлебной пайкой, бренчала баночками с краской, по занавеске иль по выступам бревен взнималась в посудник, застигнутая врасплох, рушилась оттуда комом, гулко ударялась об пол и мгновенно исчезала в ближней дыре под полом. Дыр в нашем жилище дополна, жилые углы промерзали, мы их затыкали, чем могли, крыса прогрызла затычки; и груди простудила, мастит получила, оставив детей без материнского молока, моя супруга не без помощи этой твари. Но вот пришла пора, и шмара, как я называл крысу, живущую в нашей избушке, обзавелась хахалем, не может шмара без хахаля, и пошла разгульная жизнь под полом, выплескиваясь и наружу. Возня под половицами, визг, драки, дележ имущества иль выяснение отношений, завоевание жизненного пространства! Хахаль нам угодил пролетарского посева, из бараков пришел, не иначе, с детства, видать, привык он к содому, дракам и разгульной жизни. Ходил на сторону, иногда сутками пропадал и от блудного переутомления потерял бдительность. Я шел из дровяника с беременем дров, а хахаль не спеша брел с поблядок и уж достиг было сенок, хотел поднырнуть под дверцу, как я обрушил на него дрова и оконтуженного втоптал в снег. Шмара, лишившись мужа, совсем осатанела и в мое отсутствие -- мужиков она все же побаивалась -- что хотела, то и делала. Разгуливала по избушке, взбиралась к тазу под умывальником, на стол махом взлетала, все чугунок ей не давал покоя, и жена говорила -- однажды застала ее в детской качалке, откуда она выметнулась темной молнией и злобно взвизгнула. Возвращаясь ночью из школы, я услышал человеческий визг в избушке, и когда влетел в нее, увидел жену, сидящую с поднятыми ногами на кровати, к груди она прижимала ребенка. Обе мои женщины ревели и визжали -- жена от страха, дочка оттого, что мама ревет. Никакие ловушки, мною употребляемые, шмару взять не могли, она каким-то образом спускала капкан -- плаху, излаженную вроде слопца, съедала наживку и надменно жила дальше, отраву, взятую с колбасного завода, умная тварь игнорировала. Но как бы ни была тварь умна и коварна, все же человек -- тварь еще более умная и коварная. Я отослал жену с ребенком ночевать в родительский дом, поставил консервную банку к стене, в нее опустил хлебную корку, чуть раздвинул занавеску на переборке и сел на кровать, упрятав заряженное ружье под одеяло. Свет на кухне мы уже давно не выключали из-за крысы. И вот явилась она, обозначилась привычными звуками, взбираясь на стол, царапала ножки острыми когтями, оттуда -- на подоконник, зазвякали баночки, -- и к чугунку. Ах уж этот чугунок! Но о чем думала крыса, как проклинала она чугунолитейную промышленность, знать нам не дано, и со стола заметила на полу консервную банку. Всякий изредка возникающий в жилище предмет шмара немедленно обследовала, пробовала на нюх, на зуб, испытывала когтями. Я разбил ее дробью так, что выплеснулось на стену. Я отскоблил пол и подтесал топориком бревно, но в полусгнившем дереве все зияла отметина со впившейся в нее дробью. -- Живите теперь спокойно, -- сказал я жене утром. -- О-ох, не к добру все это, не к добру. И покой нам только снится, вычитала я в одной книжке. x x x Н-нда, вещий язык у моей половины, вещий! Беда надвигалась на нас совсем не с той стороны, откуда мы ее могли ждать. На очередном медосмотре зацепили меня врачи и отправили на рентген. У меня открылся туберкулез, предпосылки к которому были всегда, предупреждали еще в госпитале врачи, да давно забыл я и про госпиталь, и про врачей всяких. Меня немедленно уволили из горячего цеха и сделали вид в вагонном депо, что работы, кроме как учеником плотника с окладом двести пятьдесят рублей, двадцать пять по новому курсу, для меня никакой нету. Похорукий детдомовец, отпетая пролетарья, я с месяц поучился на плотника, бил чаще не по гвоздю, а по плотнику и стал назначаться на вспомогательные работы: убирать мусор, выскребать краски, мыть шваброй полы в душевой. Однажды, работая в колесном парке с таким же умельцем, как я, заправил подъемник под колесную пару, напарник мой без команды нажал на кран воздуходувки и раздавил мне до кости палец. Меня какое-то время продержали на больничном. Я поднажал в школе, меня пообещали перевести в девятый класс, там уж и до десятого рукой подать, а с десятилеткой я -- ого-го-го, хоть куда. Днями я сидел дома с ребятишками, и однажды постучали в дверь и вошли люди конторского вида. Двое. Они внимательно осмотрели избушку, меня с завязанной рукой, ребятишек и, потупившись, сказали, что нам необходимо выселиться. -- Куда? -- спросил я. Конторские люди объявили, что не знают куда, но от железнодорожной трубы будет прокладываться канава для укладки городских сточных канализационных труб и канава та, по плановому чертежу, проходит аккурат по нашему флигелю, который давно уже ни в каких реестрах и прочих деловых документах не числится. В центре города начинается возведение новых домов, поэтому и стоки всякие упорядочиваются, начинается снос окрестных домов, люди, живущие в них, по закону получат квартиры, но коль мы вне закона, нам ничего не светит в смысле жилья. -- Но солнце и нам светит, солнце на всех одно, -- мрачно пошутил я, и строгие люди подтвердили насчет солнца, что, мол, да, солнце на всех одно, и с этим удалились. Экскаваторами тогда еще мало баловались, пришла бригада рабочих и начала копать лопатами землю от железнодорожной трубы. Правда, трубы под полотном уже давно не было. Вместо нее налажен короткий тоннельчик из тесаного камня, и у того тоннельчика даже и кокетливый ободок из серенького мрамора иль полированного камня сооружен. Рассыпавшийся по косогорам окраинами городишко все ширился. За линией возникли два жилых трехэтажных дома, неуклюже-кряжистых, без балконов и всяких там разных излишеств, -- много народу они вобрали в себя, -- внизу одного дома-баржи разместился колбасный завод, и вывел он трубу к железнодорожному стоку. Бушевала тут веснами стихия так, что горловина под полотном переполнялась, тогда несся поток через рельсы. Огород тестя не раз размывало, когда и уносило дурновешней стихией веснами; летом, случалось, ливнями и гряды с овощью опрокидывало, разбрасывало. Как-то в предвоенные годы всю землю с огорода унесло -- хорошо, был у Семена Агафоновича бесплатный железнодорожный билет, и он с девчонками, Клавдией и Марией, съездил на родину, закупил продуктов. В Зуевке, на Вятке, они были дешевле, чем в индустриальном крае. Не пропало с голоду в тот год большое семейство, но крепко поумнело. Ребята насадили вдоль задней ограды тополей, в угол огорода, в тот, что выходил к канаве, натаскали из лесу черемух, рябин, березу, даже осина одна попалась, смородинник, бузина, таволожник объявились здесь сами собой -- и получилось в отдаленном углу что-то вроде сада. И тот сад да тополя немножко защищали огород от размыва, но вот пришли из Горзеленстроя люди с ножницами и так обкорнали тополя, что те лишь жидкие прутики из пней вымучивали, два или три дерева вовсе засохли. И вот явились работяги, нанятые горкомхозом. Копают. Податливо. До ограды дошли, свалили. Папаша бунтарски себя ведет, не идет ограду поднимать и не замечает, что по саду бродят козы, даже корова чья-то пестрая затесалась, жрет прошлогодний бурьян, козы кусты жуют и кору на деревьях гложут. Вот и до флигеля землекопы добрались, подкопали его с уличной стороны, две половицы на волю потекли. Я на койке сижу, с детьми играю. Жена рыщет, квартиру ищет, тесть с тещей всех знакомых обошли, нигде нас с детьми не пускают или требуют такие деньги, за которые можно свой дом купить. -- Поговорить надо, -- сказал мне бригадир землекопов. -- Об чем? -- Об чем, об чем? Мы ж хоромы твои подкопаем, завалится халупа, тебя с ребятишками задавит на хер. -- Ну и пущай задавливает. Бригадир привел милиционера. И тот с порога пошел на повышенных тонах: -- Ты почему не выселяешься? Почему волынку разводишь? И-эшь какой! Видали мы таких. Я наряд приведу, вышвырнем тебя без церемоний. Я узнал его. Это был тот самый сержант Глушков, что спал беспросыпно под военкоматской скамейкой. На нем шинель сохранилась, только петлички были спороты, заношенное обмундирование, исшорканные на щиколотках до белесых дыр, рваньем означенные сапоги. Лишь картуз новый, милицейский, как-то вроде бы случайно и счужа провисал до ушей на его куцей голове. В военкомате он, пьяный, спал под скамейкой до тех пор, пока его за ногу на свет не вытащили и сказали, чтоб он следовал в милицию. "Зачем? Что я наделал?" -- ошарашенно вытаращил белесые глаза заспанный сержант. "Набор, дура". -- "А-а, набор, тады ладно, тады я готов". И в милиции всегда был пьян или уж от природы гляделся пьяным, говорил утробно, непонятно, как бы не договаривая слова, но матерился и командовал разборчиво. Жил он через четыре от нас дома в пятом, подженившись на детной вдове, но ни с кем соседства не водил, никого из близлежащих домов не знал и не помнил. Прошлой весной Семен Агафонович с моей супругой посадили картошку на свояком, Иваном Абрамовичем, отведенном участке и, чтоб коровы не вытоптали посадки -- это уже случалось не раз, -- загораживали землю жердями, зимой еще заготовленными на Чусовой и приплавленными после ледохода к месту назначения. Жена, хоть и в положении, таскала из-под горы жерди, папаша городил городьбу, парнишки Ивана Абрамовича играли на поляне, старший прямил гвозди на камне и подавал деду из речки размоченные таловые и черемуховые перевязи. Дело двигалось к концу, день клонился к вечеру, когда налетел на старика конный милиционер, едва державшийся в седле, и приказал разгораживать огород. -- Дак эть объехать-то на коне -- всего ничего, -- тихо сказал Семен Агафонович. -- Я кому сказал, растак тебя и этак! -- заорал милиционер. -- Пр-риказываю! -- и вытащил из кобуры черный пистолет "ТТ". Это был Глушков. Он ездил на сплавной участок кого-то усмирять. Усмирил не усмирил, но набрался до бровей и впал вот в пьяный кураж. -- Разгораживай, папа, -- попросила помощница, и старик разбросал жерди в сторону. Всадник аллюром промчался по посаженной картошке до второго прясла и заорал, пальнув в воздух: -- А эту преграду хто убирать будет?! Убрал старик и второе прясло. И долго стоял опустив голову. -- Мокрая от пота рубаха провисла меж лопаток, -- рассказывала мне жена, -- он весь сник, ослабел. Я подошла, погладила папу по плечу, думала, он заплачет, но он лишь попросил старшего парнишку, внука своего, свернуть ему цигарку и, проморгавшись от первой густой затяжки, молвил: "Хорошо, что того варнака, -- меня, значит, -- тутотка нет, смертоубийство бы получилось". И на обратном пути наказал: "Ты уж ему не сказывай ничего..." Но велико было унижение и без того униженных людей, жена не удержалась, рассказала мне о происшествии на огороде. "Ну, падла, встретишься ты мне на узкой дорожке!" -- взъярился я, и хотя, оставшись живым, дал себе после кровавого фронта на госпитальной койке слово или клятву не поднимать ни на кого больше руку и кровь никакую не проливать, для Глушкова сделал бы исключение. И вот она, узкая дорожка, вот оно, перекрестье, на котором нам, кажется, не разойтись. Я поманил милиционера Глушкова пальцем в комнату и показал на ружье, висящее над кроватью. -- В патронташе, -- сохраняя напряженное спокойствие, сказал я, -- двадцать патронов. Все они будут ваши. Тебя, в порядке исключения, уложу первым. Я давно это обязан был сделать. -- Чего-чего? Да ты... Еще мгновение -- и я бы взорвался: звон в голове разламывал череп, внутри у меня все клокотало, рассудок мой темнел. Бригадир, как оказалось, тоже бывший фронтовик, уловил ситуацию и грудью, брюхом вытеснил в сенки милиционера, что-то бубнившего, пытающегося высказаться, пристращать меня. x x x Бригадир попросил меня сварить картошек. Вечером вся сводная бригада землекопов сидела за кухонным столом в нашей избушке и обмывала первую получку. Из горлба тогда не пили ни работяги, ни даже бродяги. Желая гулять обстоятельно, не по-скотски, пить из посуды, работяги расположились на кухне тесно и дружно. Налили мне, я отказался, показавши на грудь -- немощен, дескать. Бригадир, выпив водки, "заедал ее", как выразился, холодной водой из ковша. Работяги говорили обо всем и все громче. Большинство оказалось фронтовиками, не обретшими до сих пор приюта, остальные были из тюрем и лагерей. Один фронтовичок после пятого приема начал привязываться ко мне: -- Че-то мне твое лицо навроде знакомо? Мы где видались-то? -- Я месяц назад с каторги бежал, может, там? -- Ты эту мудню брось городить! -- начал сердиться работяга. -- Я сроду в тюрьмах не бывал... -- Побудешь еще, кто не был -- тот побудет, кто был -- тот не забудет, гласит народная мудрость, -- съязвил бывший зек интеллигентного склада телом и лицом. -- В военкомате, в военкомате я тя видел, ковды на учет становились, -- заликовал вдруг работяга. Конфликт, начавший зарождаться, угас, один из бывших зеков без колебаний и лишних слов свалился на пол. -- Пусть тут и спит. Больше ему негде. А вы, ребята, по домам. А ты, -- поднявшись с табуретки, сказал бригадир, -- на тюрьму не нарывайся. Там и без тебя тесно. Завтра мы подошьем тесом нижние венцы твоей избушки и больше пока подкапываться не будем. Обойдем. И по-стахановски двинем дальше. Но тебе все равно надо что-то смекать. Канаву из-за тебя не остановят. Хоромина эта подгнила снизу и сверху иструпела, но из нее, если подрубить два-три венца, собрать еще кое-что можно. Вели бабе ставить лагуху браги, я, так и быть, приведу тебе стервятников из бэтэи горсовета, ты их напоишь, они тебе место под застройку отведут. Все! -- хлопнул меня по плечу бригадир. -- Не раскисай. И не воюй. Наша война кончилась. -- Н-нет, не совсем еще. Я эту тварь в милицейском картузе все равно достану. -- Ну и сгниешь в тюрьме, а ребятишки твои и баба твоя здесь передохнут. Н-нет, не будет мне покоя, пока эта тварь ползает по земле!.. Но всемилостивейший Господь всегда был моим заступником и спасителем, не оставляет Он меня без догляда до сих пор. В декабре того же года пошел дождь на мерзлую, снегом убранную землю. И склон Урала оледенел, а улицы и переулки, заулки, бугры и склоны в городишке превратились в катушку. И что меня в такую-то дурнопогодь понесло на рынок -- не вспомню. Народу на рынке почти нету, лишь в павильонах, под крышею, где еще местами сохранился тес, маячили неустанные продавцы табака, семечек, краденого барахла и подозрительно розового свиного мяса, со скотомогильника, не иначе, увезенного. По деревянным рядам, свесив ноги, сидели здешние завсегдатаи: картежники, щипачи, наперсточники и просто блатари и воры. К ним вязался, грозил пальцем милиционер Глушков, как всегда пьяный, распоясанный. Должно быть, он в тот день дежурил по рынку и вот устанавливал здесь порядок. Был он при оружии, хватался за кобуру, из которой торчала наружу ручка пистолета "ТТ", того самого, которым стращал он мирнейшего человека, моего тестя, и мою жену. -- Хиляй-хиляй, мусорило, а то докорячишься, мы у тя пистоль отберем и положим тут баиньки, -- услышал я, следуя по павильону мимоходом, и никакого значения тому не придал. Город рабочий, буйный, тут и пьют, и бьют друг дружку трудящиеся давно и непрерывно. Возвращался я с рынка задними, с петель сорванными воротцами, вмерзшими в лед, и вдруг услышал: "Стой! Стой, твою мать. Стой, стрелять буду!.." Я обернулся -- по грязному льду, скользя, бежал, но больше катился парень в распахнутой суконной куртке, с закинувшимся с шеи на спину нарядном кашне. Обут он был в новенькие блестящие сапоги-джимми, должно быть, с необкатанными еще кожаными подметками, и ход по льду у него не получался, скользящего же, его настигал товарищ Глушков, топая милицейскими коваными сапогами, с обнаженным пистолетом, с мерзло сверкающими тюленьими глазами, грозно раззявленным ртом. За задней калиткой стекленел небольшой спуск, по нему-то и катнулся вниз парень и, не сумев пойматься за створку ворот, упал, пробовал взняться, да фасонистые сапоги скользили. И тут настиг беглеца Глушков, рыча и матерясь, он засунул пистолет в кобуру, навис над парнем, схватил его за горло и начал душить. Парень был верток, ловок, милиционеру не давался, все глубже закатываясь под распахнутую старую шинель. И вдруг грохнуло. Глушкова подбросило вверх, он еще продолжал сжимать и разжимать пальцы, еще недоуменно смотрел расширенными глазами и шевелил ртом, ругаясь, но рот уже вело в зевоту -- выстрел был смертелен, прямо в сердце. Парень отбросил упавшего на него милиционера, вскочил и, видимо сам от себя не ожидавший того, что сотворил, тыкал перед собой пистолетом "ТТ" и панически визжал: "Н-не подходите! Н-не подходите! Убью-у! Убью-у-у-у!" Но в эту минуту никого, кроме меня, у задних ворот не было, из павильона на выстрел мчалась гулевая братва. "Убегай, парень! Уходи!" -- негромко сказал я, и с пистолетом в руке убийца побежал в одну сторону, а я неторопливо почапал в другую. Был некролог в газете со словами: "героически на посту", "достойный сын Родины", "верный закаленный дзержинец". Парень-убийца был татарин, кажется, Хабибулин по фамилии, и он ночной порой на бакальском поезде уехал в Татарию, сумел там затеряться, но года через два попался на каком-то очередном деле, и тогда всплыло и чусовское убийство милиционера. Ни того, ни другого на земле уже никто не помнит. x x x Пьяницы из горсоветского иль пэтэи отвели нам место под застройку в устье оврага, возле дороги на Красную горку, на стихийной свалке. По угощенью и угодья. Я говорил и говорю, что Бог был за нас, все еще бросал всевидящий взор и на нашу нескладную семью, но уже начинал уставать, потому как много нас, жаждущих Его милостей, накопилось на русской земле. Наследник ростовского капитана рос на руках бабушки и дедушки крепеньким, капризным и драчливым парнем. Наша боевая девица играла с ним и, ни в чем не желая ему уступать, ввязывалась с братцем в драку, он ее, конечно, одолевал, она ревела и, чувствовал я, копила силенки, чтобы со временем во что бы то ни стало побеждать этого папой брошенного бойца. Пришла парню пора идти в детский садик, и первое, что он сделал, занес в дом конъюнктивит и заразил свою сестрицу. О-о, какая это дикая, мучительная болезнь. Девчушка криком кричала дни и ночи, озорные глаза ее склеило гноем, лишь прижатая к груди моей или матери, она, измученная, вся завядшая, горячая, засыпала на минутку-другую, и снова взвивался ее уже слабеющий крик, к утру становившийся цыпушечьим писком. Тем временем меня выдавили все же из вагонного депо, выписавши на прощанье в награду машину горбылей и два кубометра тесу. Мужики, узнав, что я начинаю строительство, под горбыль засунули с десяток бракованных плах. На деньги, полученные при расчете, и на декретное пособие жены я выписал в лесничестве шесть бревен. Возглавлял лесничество вернувшийся с теплого места старший брат жены. Привыкший обирать и объедать военнопленных, содрал он с меня такую плату, что впору было попускаться замыслом о строительстве своего жилья, но Семен Агафонович сказал: "Надо, парень, надо, иначе пропадете", -- и помог мне огородить "нашу землю" вместе с мусором, стеклом: потом, мол, уберете, а сейчас главное, чтобы горбыль не растащили и бревна не увезли. Напротив нас с размахом строился его старший сын. Лесничий. Шныряли там машины, тянули бревна лошади, отец едва кивал сыну, мне говорил: "Он еще во школе эким был, в пионеры поступил, дак иконы хотел выбросить, старуха ему: "Вот те Бог -- во те порог". На войне в чинах был, шибко поранетый вернулся, ну, думаю, теперя человеком станет, да, видать, горбатого и война не исправит..." Забегая вперед, скажу: всеми брошенный, больной, он только у своей средней сестры и найдет отзыв, только она ему и поможет, чем может, и схоронит его, алкоголика, туберкулезника, чудовищно в одиночестве кончившего жизнь, опять же она, сестра. Ну, да это к слову. Именно в эти дни, когда я крутился на стройке и вокруг нее, жена с уже подсекающимися ногами тетешкала дочку и всеми способами и силами сохраняла малого сынишку от конъюнктивита, к нам в избушку зашла женщина не женщина, девушка не девушка, одетая в парусиновую юбку, старую стяженную кофту, низко завязанная клетчатым полушалком, и не то спросила, не то утвердила, прикрывая ладошкой рот: -- Вам няньку ната. Да как же не надо, во как надо, но мы сейчас платить нисколько не сможем, и девочка у нас болеет, мальчик слишком еще малой, так едва ли ты согласишься на такие условия, объяснили мы гостье. -- Кокта теньки путут, саплатите скоко-нибудь. Она открыла лицо, и мы, повидавшие виды, не охнули, не ахнули, увидев два клыка, кончиками выступающие из-под вынесенной вперед верхней губы, желтое сморщенное лицо -- в складках скорбных морщин, низкий лоб, сплющенный в переносице, и широкими ноздрями вздернутый нос, широкий рот с синюшными мягкими губами. Ее можно было бы принять за ведьму, если б на ее лице не светились виновато и запуганно большие прекрасные глаза почти неуловимого цвета, что-то между голубизной и фарфоровой синью, лучистое, выпуклыми белками резко оттененное. Мы ее приветили, покормили чем было. Она была голодна, но ела не жадно, опрятно. Состояла она в няньках с раннего детства у многих людей, последнее время нянчила племянника, и, как довела его до детсадовского возраста, братец согнал эту домашнюю рабу со двора. Через час она уже включилась в дела, нагрела воды, выкупала мальца в корыте, попутно что-то состирнула, забрала из рук изнемогшей хозяйки девчушку, начавшую расклеивать глаза и жалко улыбнувшуюся тетеньке, которая назвалась няней. Засыпая на добрых руках, девочка с радостным успокоением, в лад шагов, повторяла, пока не уснула: "Ня-на, ня-на, ня-на..." Они подросли, дети-то, на ее руках, при ее догляде и никогда, никогда не замечали уродства своей няни, любили ее не меньше, чем маму, помнили и будут помнить всю жизнь. За два или три выходных дня я, тесть и Азарий обожгли, вкопали деревянные стойки под углы избушки, срубили и в углах скрепили два нижних новых венца -- и стройка остановилась: у строителя не оказалось вспомогательных материалов -- моху, пакли, рубероида; гвозди, что притащил из вагонного депо, израсходовали на ограду, и молотка путного нет, и топор тупой, и пила не разведена, ножовки так и вовсе нету. -- Руберойду-то клок и надо, застелить стойки, моху я на подловке погляжу. Сходи к брату, -- кивнул головой тесть в сторону стройки через дорогу, где не по дням, а по часам рос сруб с обтесанными, ровно подобранными бревнами. Азарий на предложение отца ответил, что он скорее пойдет к херу собачьему, чем к этому начальствующему хвату, вдруг обматерился и пошел, пошел валить, все громче и громче, чтоб на усадьбе братца слышно было. -- Не надо бы начинать со скандала, -- почти отцовскими словами, с его точной интонацией попросила Азария сестра, убиравшая мусор на размеченной колышками площадке под дом. Папаша обрадовал меня, сказав, что на подловке, на чердаке дома, стало быть, в сарае мешка три моху насобирает, но надо мне прогуляться в лес, с ружьем, раз оно есть, надрать там моху, посушить его оставить. -- Потом сносим в мешках на себе, а это -- вот, -- кивнул он головой на штабелем выложенные вагонные доски и на гвозди, вынутые из них, которыми были наполнены деревянные ящики и старые ведра, -- я как знал, что пригодятся. Ох, старый крестьянин, русский мужик, всегда-то он себе на уме, всегда живет с заглядом вперед, я-то, пролетарский ветродуй, еще и негодовал про себя, что папаша мой крохоборничает, собирая старые гвозди, и доски, которые получше, присваивает, а они, крашенные, сухие, так хорошо горят. x x x На колбасном заводике лицом к желдорлинии возвели дощаной ларек и начали в нем продавать жилку -- мясную обрезь и кости. Очереди там выстраивались с раннего часа, торговля шла дотемна. К вечеру из цехов прямо на улицу выставлялись лари-носилки, и в них уж были самые дешевые кости, можно их было самим набирать в мешок и взвешивать в ларьке. Шустряк мужик с белыми вихрами, торчащими из-под клетчатой кепчонки, набрал уже две сумки костей, норовил и третью набрать. При этом пиратничал, ловко, с хрустом отламывал, где и отвертывал ребра от сизой хребтины и ребра отбрасывал обратно в ларь, позвонки, из которых еще что-то может навариться, к себе в сумку заталкивал. -- Эй, ты! -- прикрикнул я на ловкого мужика. -- Че делаешь-то? -- Че надо, то и делаю, -- окрысился он. -- Совсем обнаглел, падла, -- гаркнул я на него, ослепленный внезапным гневом, ударил его иль толкнул, вспомнить потом не мог. Мужичонка упал в носилки вместе с матерчатой, засохшей от сукровицы сумкой -- давно сюда ходит, опытный стервятник. Он возился в костях и никак не мог взняться из ящика, мне же пришлось и помогать ему выбраться наружу. Нашарив кепку в костях, мужичонка насунул ее на голову и взял меня за грудки. Рука у него была крепкая, но на ногах стоял плохо, правая нога его коротка, и он провисал на правую сторону всем своим некрупным, костлявым телишком. Я понял, что имею дело с фронтовиком, и как можно спокойнее сказал: -- Кончай. А очередь уже завелась, заволновалась, и кто-то был за меня, кто-то сострадал мужичонке. Громила с обликом древнего каторжника, только что вернувшегося к отчему порогу, в красном, не иначе как бабьем, колпаке и в опорках от резиновых сапог, выше которых неумело намотаны обмотки, для тепла, видать, презрительно сказал: -- Оглоеды! А пожилой товарищ в плисовой толстовке, в круглых очках, треснутых на обоих стеклах, излаженный грубо и топорно под Ленина, разноглазо глядя в найденную щель и картавя, как Ленин, начал речь: -- Позорят честь советского человека. -- Че-эсть! -- вдруг взъелся на очкарика мой супротивник. -- Где была честь, там выросла шерсть. Очкарик поджал губы и отвернулся, храня на лице несокрушимое величие. И вся очередь унялась, присмирела. Очередь моя подошла раньше, чем у вихрастого мужичонки. Прежде чем перевалить через линию с мешком, я сказал ему, кивая на набитый рюкзак и сумки: -- Не донесешь ведь? Далеко идти? -- На Трудовую. Как-нибудь, -- непримиримо буркнул мужичонка. Надо было искупать вину, всю-то ее когда искупишь, вечно перед всем и всеми виноват, вечно всем должен, но хоть частицу можно ликвидировать. Когда я вернулся к ларьку, мужичонка уже приблизился к весам, очередь, в конце которой он приклеился, почти рассосалась. Надвигались сумерки, продавщица торопилась и нецензурно выражала свое недовольство. -- После смены? -- спросил я новознакомца, чтобы хоть о чем-то говорить и размягчить разгневанное сердце человека, он и размягчился, давно уж забыл обиду, потому как много принял их в жизни, и спросил в свою очередь, глядя на мою грязно завязанную руку: -- Где покалечился? -- Да ханурик один раздавил подъемником палец. -- На больничном? -- что-то явно смекая, спросил мужичонка. -- Вытурили уже и с больничного, и с работы. -- Загораешь? -- Загораю. Я нес на спине дырявый рюкзак, набитый костями, новознакомец -- две тяжелые сумки. Он часто останавливался отдыхать из-за ноги, и в пути я узнал, что зовут его Сана, фамилия у него довольно распространенная в здешних местах -- Ширинкин, воевал он на Белорусском фронте, был в пехоте и навоевал недолго, подбили, вернулся домой еще задолго до Дня Победы, ныне работает в артели инвалидов "Металлист" жестянщиком, клепает хлебные формы и нештатно -- пока -- слесарит на хлебозаводе. Есть уже парнишка на третьем году, баба донашивает второго. Накопил немного денег, начал строить жилье, дело движется туго, в помощниках всего лишь один отец -- довольно дряхлый, в горячем цехе поизносился, да и пил горячо и дрался пьяный, вот силу-то всю и израсходовал. Я понял так: узнавши, что я свободен от работы, Сана хочет привлечь меня на стройку в качестве помогайлы, но, узнав, что я тоже начинаю возведение жилья, сказал откровенно: -- С паршивой овцы хоть шерсти клок, окрести тогда мне парня. Так у меня появился кум и на долгие годы друг и верный помощник. Он тоже сначала сделал ребятишек, уж потом догадался, что их надо кормить, обувать, одевать, но самое главное -- не на улице держать, а в тепле. Отец у Ширинкина был хоть и неказистым плотником, но многому научил парня в детстве, всему остальному этого удальца научила жизнь. Был он необыкновенно во всем ловок, ко всему уже приспособлен, тащил из артели "Металлист" и с хлебозавода все, что можно утащить. Купил вот по дешевке сарай на улице Трудовой, раскатал его и почти собрал избу на горе, по-над Усьвой-рекой. Домик, весело глядящий с высоты двумя окнами на закат, был уже под железной крышей. В тесно застроенном дворе скулемана кухонька об одно окно, где и обреталось пока что семейство Ширинкиных, в стайке топталась и звучно шлепала лепехи на пол корова, велись тут куры, хрюкал поросенок подле огорода, мелкозубая, злая собачонка катала цепь на проволоке. Костей, и как можно больше, будущий мой кум добывал для обмена на зеленые корма скоту, зерно же, отруби и прочее довольствие сгребал на хлебозаводе: выпишет пуд -- увезет воз. Негодовать, презирать моего новознакомца иль восхищаться им? В моем положении ничего мне иного не оставалось, как восхищаться. После крестин кум мой посетил мою новостройку, благо располагалась она неподалеку от единственной действующей бедной церковки, насупился, узнавши, с кем и чем я начинаю строиться, обложил меня крутым матом и поковылял на Железнодорожную улицу, чтоб осмотреть флигель. Осмотревши хоромину мою, совсем помрачнел мой кум, однако на крестинах, где крепкущая брага с водочным колобком лилась рекою, полюбив, как он говорил, с ходу меня и жену мою, кричал, что советские бойцы нигде не сдаются, настоящие советские люди в беде друг друга не оставляют. Бедный, бедный мой кум, как и все прочие фронтовики, развеявшись по земле, был так же, как и я, как и все вояки, одинок, в одиночку и бился, выплывал к жилому берегу, но, истинно русский человек, он хотел кого-то пустить в сердце, любить, жалеть, и тут подвернулись ему мы с женою, вовремя и кстати подвернулись. Мы пели песни военной поры, старый Ширинкин пускался в пляс, младший тоже истово стукал об пол ногой, но скоро понял, что на одной ноге плясать -- все же дело неподходящее. Изрядно захмелев, иначе бы не решился, от обильной еды и крепкой выпивки, я исполнил соло свою заветную и вечную песню, сделавшуюся во мне молитвой, -- "Вниз по Волге-реке", кум мой, целуясь и обливаясь слезами, кричал: -- Не было у меня брата, не было, ты мне брат, ты, хоть и по морде меня... x x x Кум мой вообще не давал проникать в себя унынию, явившись на мою стройку, встряхнулся и произнес: "И не таки крепости одолевали большевики", -- хотя сам был беспартийным и в доме его никаких партийцев не водилось, книг он не читал, а вот поди ж ты, партийной идеологией проникся; кум велел разбрасывать и свозить то, что называлось флигелем, что и было сделано с толковой его помощью в ближайшее воскресенье мной, тестем и Азарием. В разборке я показывал удаль, как-то будет в сборке. Кум подвез на стройку моху, лоскуток толя, мешок пакли, ведро гвоздей, каких-то железяк полный ящик. Я не понимал, зачем все это, потому как из железяк знал полезное назначение лишь шарниров, шпингалетов и дверного крючка. Еще подарил мне кум острущий плотницкий топор и умело насаженный фигурный молоток. Я радовался этим вещам, как моя девчонка редкостным в ее судьбе магазинным игрушкам. В следующее воскресенье трое мужиков и я на подхвате скатали и посадили на мох два срубленных новых звена, и кум, который никогда не курил -- Азарий тоже не курил, -- следя за дымом, пускаемым мной и тестем, заметил: -- Легкими маешься, а смолишь! Отпустивши тестя и Азария домой, кум еще поколотился на стройке, и, как я понял, с умыслом, да не с простым. -- Тебе край надо до осени влезть в свое жилище. Никому мы с детьми не нужны, кроме самих себя да баб наших. Сруб собрать, окна вставить я помогу, но дальше будешь колотиться один. У меня тоже работы с домом еще дополна, тоже надо до холодов в свою нору заползти. x x x Я учился строить и жить в процессе жизни и стройки. Бил я молотком, как и прежде, чаще по плотнику, чем по гвоздю, рука моя была разбита до кости. Порешив, что мешает плотничать раздавленный палец, я попросил снять с него напалок, сооруженный женою из лоскута сапожной кожи. Она состригла напалок. Под ним оказался криво обросший розоватым мясом палец, из недр которого робким лепестком восходил ноготь. "Какова жизнь, таков и палец", -- глубокомысленно рассудил я. В начале осени, в сентябре, мы произвели "влазины" в недостроенную избушку с недокрытой крышей. Главной ценностью в избе была русская печь, которую сложил дядя Гриша, печник из заводского ОКСа. Он был большой затейник и рассказчик, или баскобайник, по выражению тестя, этот знаменитый на весь город печник. Играл на скрипке, ну, это ему так казалось, на самом-то деле он пилил смычком по струнам, плакал от жалости к себе и от сочувствия к музыке. Печник приказал, чтоб бабы и я вместе с ними собрали все битое стекло со свалки, избегая при этом аптечных флакончиков, стекло то измельчить кувалдой в жестяном корыте, да еще прикупить хотя бы сотню новых кирпичей, да еще сделать бак с "крантом" ведра на четыре, да запаять его. Бак нам изготовил все тот же незаменимый наш кум, стекло я, надевши очки Азария, измолотил в крошку. Кирпич, купленный в ОКСе, окончательно подорвал наши капиталы, но я все же выставил на разогрев печи полагающуюся печнику бутылку водки и получил от него неожиданную похвалу: -- А ты хоть молодой, но умный хозяин. Вот попросил я у тебя пятьсот рублей, ты пятьсот и дал. Но если б стал рядиться, я тебе б полсотни уступил, но, етит твою ети, на четыреста пятьдесят и печку бы сложил, а эдак ты ту полсотскую за зиму оправдашь -- на дровах. -- Он сходил к печи, пощупал и погладил ее сзади, будто бабу, по пути отвернул кран у вделанного в дымоходы бака -- вода текла, хозяйски оглядел свое сооружение, оно работало ровно и глубоко дыша, начинало обсыхать от чела и пестреть спереду. Крупный, с виду неповоротливый мужик, за которым мы, две бабы и мужик, едва поспевали на подхвате, любовался своим творением. Мы любовались им, поэтом своего дела, под печи начинал малиноветь -- это под слоем кирпича расплавлялось в горячую массу стекло, бак, нагреваясь, сперва заскулил по-щенячьи, потом зашумел паровую горячую песню, и мы поверили, что щи в загнете печи будут три дня горячие, бак не остынет и за четыре дня. Рассказав историю своей жизни, очень путаную и романтичную, наполовину, как я теперь понимаю, им сочиненную, он на прощанье присоветовал, чтоб я заглянул на Чунжинское болото, где ремонтируются бараки и валяется много всякого добра. Ночью, отдыхая через каждые сто метров, отхаркивая мокроту с кровью, я принес с болот половину бухты рубероида и сам закрыл крышу, за что получил втык от кума, так как крыша у избушки получилась пологой: экономя материал, я не запустил с запасом края рубероида, в большие дожди и ливни, которые тут, на склоне Урала, на исходе гольфстрима часты и дурны, мы волокли на чердак корыта, тазы, всякую посуду, потому что в экономно мной заделанные края и прогибы захлестывало. На сени и на кладовку не хватило материалу, я отправлялся по старому адресу в вагонное депо, выбирал в отходах две-три доски, мужики совали мне в карман горсть гвоздей, и, протопав три километра по линии, прибивал принесенные доски. На этом работы замирали. Зато уж моя архитектурная мысль не знала предела, работала не только напряженно, но и с выдумкой. Туалет я разместил под крышей сенок, уличную лестницу встроил внутрь тех же сенок, в кладовке пропилил окошко в досках с буквами, знаками, цифрами, означающими железнодорожную казуистику, вставил в дырку стеклышко и еще соорудил в кладовке топчан, что позволило называть сие сооружение верандой. Знай наших, поминай своих! x x x Незаметно надвинулась зима. Подспорье наше -- походы мои в лес за рябчиками -- кончилось. Капиталы наши и здоровье оказались надорванными. Но мы еще как-то волокли жизнь, вытягиваясь в балалаечную струну. Главное, все выдержала и не ушла от нас наша няня Галина. Девочку нашу приняли в детский садик, в тот же, куда ходил внук тещи. Видимо, она, теща, в округе почитаемая женщина, замолвила словечко и за наше полуголодное дите. У жены заболела нога. Бегучая, стремительная, порой до бестолковости прыткая, она с трудом ходила на работу. Строившаяся по соседству заведующая тубдиспансером, к территории своего заведения усадьбой примкнувшая, в отличие от старшего брата жены, расположившегося чуть выше по улице Партизанской, нас по-соседски навещала и уволокла жену на рентген. И удар, страшнее не придумать: туберкулез кости, коленный сустав поражен болезнью. Следом за женою соседка заставила и меня "провериться на рентгене". Нервотрепка, бесхлебица, тяжелая работа на стройке не прошли даром -- туберкулез мой успешно развивался, легкие гнили напропалую. Жену завалили в тубдиспансер. Я остался один с двумя детьми, потому как братец Галины вновь женился, сотворил свежей, молодой жене свежего ребенка, ему снова понадобилась нянька, и он затребовал домой сестру. Мы начали погибать. И кабы мы одни. Мое вновь возделанное жилье расположилось на пути к Красному поселку, стало быть -- к кладбищу, и, поднимаясь в гору, духовой оркестр делал последний до кладбища проигрыш похоронного марша аккурат под окнами нашей хоромины, в конце огорода духовики брали под мышку умолкнувшие трубы и следовали дальше. Но с музыкой хоронили мало кого, гроб за гробом на подводах, на грузовых машинах, когда на домашних тележках, детей под мышкой с деловой поспешностью волокли в гору. И чем дальше шла жизнь, тем чаще везли женщин. Молодых. Самоаборты, подпольные аборты косили и валили советских женщин -- партия и правительство боролись за восстановление и увеличение народонаселения России, выбитого на войне. По приблизительным подсчетам, за первые послевоенные годы погибли три миллиона женщин и столько же отправились в тюрьму за подпольные дела, сколько погибло детей -- никто не составил себе труда сосчитать и уже не сочтет никогда. О-о, русская доля, которую в старину называли точнее -- юдолью, где же тот, кто наслал ее нам? И за что он ее нам наслал и насылает? Ведь без причины ничего на этом свете не происходит. Наша соседка, начальница тубдиспансера, спасая нас, прикрепила меня к столовой на бесплатное одноразовое питание. Жена лежала в палате, меня к ней не пускали. Зараза ж кругом. Ужинал я вместе с тубиками и много встретил знакомцев по военкомату в столовой, самая ошеломляющая встреча -- Рындин, лейтенант, который меня узнал, а я его нет. Он недотянул до весны -- дошбаял, будто слабая головешка во всепожирающей страшной печи социализма. И сколько моих знакомцев, фронтовиков, дошаяло в том небольшом тубдиспансере, знает только Бог и коновозчик тубдиспансера дядя Паша, крадучись ночной порой свозивший в казенных гробах иссохших тубиков в казенные могилы на участок, специально для них выделенный, за кладбищем. От посторонних глаз подальше. Съевши кашу или омлет, винегрет либо запеканку из картошки, я разминал кубик масла на ломте хлеба, клал в карман полагающееся на ужин яичко, кусочек сахару, когда и яблоко, уносил все это детям. Однажды туберкулезные бабы, заметившие мои действия, подняли крик, заскандалили, что я не ем, где положено, таскаю пайки с собой и, поди-ко, продаю их иль меняю на вино. Соседка-начальница подавила бунт окриком и велела мне больше не приходить в столовую, а получать на всю неделю положенные мне продукты. Сделалось чуть полегче мне с ребятишками. Появилась в одно воскресенье у нас кума. Посадив на салазки своих ребятишек, привезла их к нам, свалила в комнате на пол, и наш квелый, худенький мальчик охотно играл и спал вместе с ними, кума стирала, мыла, прибиралась в избушке, напевая при этом всякие разные песни, просила меня подпевать, но мне отчего-то не хотелось это делать, хотя, сколько помню себя, рот мой не закрывался от хохота и песен. У хозяйки нашей сняли гипс с ноги, сделали тугую повязку на колено. Опираясь на палку, она, словно старуха, волоклась домой после обеда. Погас веселый румянец на ее лице, она сделалась молчалива и сердита. Я ставил корыто на две табуретки, наливал в него горячей воды, пристраивал жену рядом. Выкинув больную ногу на подставку, она принималась за стирку, потом мыла детей, ползком подтирала пол и отправлялась "к себе", в тубдиспансер. Я смотрел в кухонное окно и по вздрагивающим плечам жены догадывался, что она плачет. При детях, дома, она себе этого не могла позволить. Наша старшая дщерь в детсаде сделалась говорливой, прыгучей, выучила стишки и все домогалась, спрашивая: "Ты куда, мама, собилаесся? Ты посему от нас уходис?" А потом приставала ко мне: "А куда мама посла?" -- "В больницу мама пошла, отстань!" -- "А засем?" -- не унималось дитя. x x x Но как бы там ни было, перевалили мы ту очень длинную зиму. Глухой зимней порой, в каникулы, ученика, бросившего школу, навестила классная руководительница с двумя моими соучениками, намереваясь, как я усек, уговорить меня не попускаться учебой. Посмотрели соученики и учительница на мое житье-бытье и намерением своим попустились. На прощанье спросили: "Может, мы чем-то можем помочь?" -- "Нет-нет", -- поспешно ответил я и про себя подумал: "Нам только Бог может помочь", -- но они и без слов все поняли. С чувством облегчения проводил я гостей до калитки. Дотянули мы, дотянули-таки до весны! Поддержанный в тубдиспансере лекарствами и питанием, я настолько окреп, что, дождавшись жену домой, ринулся искать работу. Мне рекомендовали легкую. Но в городе с тяжелой промышленностью легкие работы были редки и все нарасхват. Дело кончилось тем, что я начал ходить на шабашки, разгружать вагоны в железнодорожном тупике и на товарном дворе. Зарабатывал иногда даже тридцатку в день. x x x В конце апреля вытаял уголок нашего кормильца-огорода, тот, что был поближе к зашитому горбылем туалету, тушею выставившемуся наружу, но входную дверь имевшему из сеней. На кончике зачерневшей мокрой гряды вытаял, пошел в стрелку лук-батун. Как-то под вечер, вернувшись с шабашки, я увидел жену свою, ковыляющую с огорода. Она опиралась о стенку правой рукой, а левой зажимала пучочек луковых перьев, еще не налившихся соком, кривых, но уже зеленых. -- Ты че? Что с тобой? Она посмотрела на меня глазами, заполненными таким глубоким и далеким женским страданием, которому много тысяч лет, и, дрожа посиневшими губами, тихо молвила: -- Там, в огороде, в борозде, я сейчас закопала мальчика, нашего пятимесячного мальчика. -- И потащилась домой. Надо было помочь ей подняться по лесенке, в сени, но я стоял, пригвожденный к месту, в капелью продырявленном снегу, меня било крупными каплями по башке, но я не мог ни шевельнуться, ни слова произнести. То-то, заметил я, последнее время зачастили к нам женщины с арестантскими мордами из пролетарских бараков. После их ухода жена моя как-то наполнила горячущей водой корыто, с отвращением выпила банку дрожжей и лежала, дожидаясь результата. Не проняло. Тогда она выпила четушку водки и, пьяная, чуть не утонула в корыте -- ее натура оказалась крепче всяких изгонных зелий. Но вот, находясь в тубдиспансере, она, видать, нашла настоящих мастериц, они опростали ее каким-то чудовищным способом аж на пятом месяце беременности. Деваться мне было некуда. Сквозь землю я не провалился, но шибко вымок под капелью и замерз на ветру, на поднатужившемся к вечеру морозце. Почти крадучись я протиснулся в наше жилище, думая, что жена легла на кровать за перегородкой. Но она одиноко лепилась за кухонным столом. Обычно форсила она в синей телогрейке с двумя боковыми карманами, сшитой в знаменитой на весь город артели "Швейник", но как ей становилось худо, настигали ее черные дни, она откуда-то извлекала материно пальтишко, выданное однажды дочери для спасения от лютого мороза и из-за ветхости не востребованное обратно. И вот сидела она в этом пальтишке, взгорбаченном на спине, с заплатами на локтях, с рукавами, подшитыми не в тон пальто бурыми лоскутками, зато имеющем меховой воротник, скатавшийся в трубочку. Не узнать уже было, из какого зверя мех присутствовал на пальто -- вятская ли кошка, африканский ли леопард. Я постоял возле дверей. Жена не оборачивалась, не произносила ни слова. Перед нею на столе была кучка размятой соли, кусок черного хлеба и горячая вода в кружке. Она тыкала перья лука в соль, откусывала хлеб, подносила кружку дрожащей рукой ко рту, в серое пятнышко соли пулями ударялись слезы и насквозь, до скобленого дерева, пробивали его, развеивая по столу серую соляную пыль. Прошлой весной такие же вот тяжелые, что пули свинцовые, слезы ронял в соль пленный немец, и так же расплывались пятна в сером крошеве. Боль, осевшая в слезы человеческие, оказалась тяжелее поваренной соли. Я сорвал с гвоздя шинель, бросил ее в комнате на пол и прилег -- в этот день я как-то уж особенно сильно устал на разгрузке, но зато заработал аж пятьдесят рублей, хотел обрадовать жену, да вот она опередила меня, обрадовала. Зачем, зачем судьба нас свела в человеческом столпотворении на кривых послевоенных путях? Зачем лихие российские ветры сорвали два осенних листочка с дерева человеческого и слепили их? Для того, чтобы сгнили? Удобрили почву? Но она и без того так удобрена русскими телами, что стон и кровь из нее выжимаются. Жена старше меня, она успела хоть немножко отгулять молодость. До войны за ней ухаживал шофер иль даже механик гаража, будто бы и сватался, будто бы и сговор с родителями произвел. На войне, в боевом походе, подшиб ее в качестве недолговременного мужа какой-то чин, даже и немаловажный. Вот бы ей с ним быть-жить, так нет -- подцепила обормота пролетарского пошиба, мыкается с ним, здоровье рвет, жизнь гробит. Пока лечила больное колено, пожирая хлебальной ложкой лекарство, похожее на известку, под названием "пасх", посадила сердце. Был уже сердечный приступ, вогнавший меня в панику, а сколько их еще случится. На шинели было жестко и плоско лежать. Совсем она выносилась, шов на ней проступил, будто старая, давно, еще в войну, зашитая рана. Не держит шинель тепла, доступно мое тело холоду, проникает сквозь знаменитое сукно даже и малый ветер, а мне простужаться нельзя, сказывали врачи. Но еще послужит шинель, хорошо послужит куму Сане Ширинкину. Скоро закроется артель "Металлист", с хлебозавода его, подменного слесаря-нештатника, вытеснят более здоровые, напористые люди, умрет старик Ширинкин, все сильнее хромающий кум мой со свищами в том месте, где соединены суставы вместо вынутой коленки, не осилит управляться на покосе и по хозяйству. Туго, совсем туго будет куму, и однажды, во времена полегчания нашей жизни, на день рождения кума я отнесу ему в подарок нереализованный ковер с веселым рыбаком и мою заслуженную, бойкой бабенкой Анной изувеченную шинель. Кума тоже на все руки от скуки, как и моя супруга, -- обрежет ту шинель, подстежит, и получится из нее тужурка, которую донашивать будет уже мой крестник, бегая в школу. "Ах, шинель моя военная... на-на, шинель, у костра, в бою прожженная, кому не дорога", -- зазвучало в моей расшумевшейся башке. Под лопатками каменья. Ломит, гнетет мое нутро, преют, гниют мои легкие. Нельзя, нельзя мне ломить тяжелую работу, фершала категорически запретили. Сдохнуть они не запрещают. Скорее бы освободить себя от себя, всех, всех избавить от моего никчемного присутствия на земле. И забыться бы, забыться. Прошлой осенью, в октябре, когда пробрасывало уже снежок, брел я с ружьем, норовя обмануть повзрослевших и поумневших рябчиков. Заманили они меня в разлом каменного распадка, глубокий, заросший мелким густым ельником. Рысаком себя здесь чувствующий петушок, перепархивая в густолесье, затащил меня в такую непролазную глушь, что я, упарясь, сел передохнуть на серую каменистую осыпь. Из осыпавшегося каменного останца когда-то выходил ключ, выбил в камнях глубокую ямину, намыл вот эту осыпь, на которой я сидел, и куда-то делся, иссяк, другую щель нашел иль промыл, провалился ль в истоке, но не стало его -- и все. Ложе глубокое наносное осталось, в него осыпался и осыпался рыхлый курумник. Красная смородина, путаные кусты жимолости, ломкого таволожника и всюду проникающего шиповника теснил со всех сторон уверенно наступающий ельник. Я мимоходом отметил, что если здесь, в этой каменной выемке, застрелиться, вовек никто не найдет. И прежде, чем вороны налетят, зверушки набегут точить зубами падаль, засыплет труп мелким камешником, и в скором времени заволокет, укроет эту могилу темнолесьем. "Зачем не застрелился? Зачем? Забздел! Скиксовал, так вот теперь наслаждайся жизнью, ликуй, радуйся ее прелестям!.." Но у запоздалой осени есть одно мало кем воспетое и отмеченное состояние -- полный покой отшумевшей, открасовавшейся природы. Птицы улетели в дальние края, зверь не бродит, не буйствует, дожди прошли затяжные, инеи еще не звонки. Как бы приоткрывается ненадолго загадка вечности, простая и никем почти не замеченная загадка. Суета, тревоги, заботы, страсти, дурные предчувствия и все-все прочее, земное, как бы отодвигаются иль вовсе куда-то исчезают. Ты остаешься наедине с ровно и умиротворенно дышащей природой, с облетевшим лесом, с покорно ждущим снега молчаливым уремом, который в тишине кажется не просто бесконечным, но как бы уходящим в молчаливое мироздание, в его непостижимую и оттого совсем не страшную тайну. Сердце твое, доверясь таежному покою, тоже успокаивается, дышит ровно и глубоко... Ему сладко и печально. Хочется остаться здесь, в уреме, навсегда и жить, жить, просто жить для себя, просто наслаждаться природой. Я и жил до самого вечера. Сварил чаю, запарил его смородинником, надоил с кустов остатных ягод смородины, еще не сморщившегося шиповника и в ладони сминающейся черемухи. Для задумчивых, к разным чувствиям склонных людей дня, проведенного в добром месте, где нет зла и тревог, достаточно, чтоб укрепиться и жить дальше. Я вслушивался, не упадет ли с табуретки моя спутница жизни, тогда надо ее волочить в постель и отваживаться с нею. Врача вызывать нельзя. Не тот клинический случай. Даже и к начальнице тубдиспансера не побежишь -- она справедлива, милостива, но строга. Баба моя, если не свалится в лужу крови, перешагнет через меня, следуя к кровати. Я, если даже и усну, все равно услышу ее. Мысль едва шевелится, вытягивается в тонкую нить, начинает рваться, я щиплю себя за руку -- на кухне ни звука, ни движения. Умерла моя жена-мученица? Иль жива еще? Жива! Шмыгнула носом, втянула слезы. Да что же это такое? Чего ж она не определяется на место? Не успокаивается? Уже и ребятишки, что-то неладное чувствующие, присмирели, за печь убрались, в постель залезли, уснули, должно быть, а она все сидит и сидит, плачет и плачет. А чего плакать-то, чего скулить?! Сами добывали себе эту жизнь. Сами! Почему, зачем, для чего два отчаянных патриота по доброй воле подались на фронт? Измудохать Гитлера? Защитить свободу и независимость нашей Родины? Вот она тебе -- свобода и независимость, вот она -- Родина, превращенная в могильник. Вот она -- обещанная речистыми комиссарами благодать. Так пусть в ней и живут счастливо комиссары и защищают ее, любят и берегут. А я, как снег сойдет, отыщу тот распадок, ту ключом вымытую ямину. Оты-щу-у, отыщ-щуу... Решение, конечно, толковое, своевременное, да, как всегда, сгоряча и непродуманно принятое. Больная баба, еще молодая, но вконец изношенная, останется тут с двумя ребятишками и с виною вечной передо мной, обормотом, -- она ж умная, если не умом, то сердцем допрет, что не без вести я пропал в тайге, не улетучился в царство небесное, а ушел от них, испугавшись трудностей, поддавшись психу, ослабнув духом. Бросил их! Бросил! Ар-рр-тист! Н-на, мать! Из погорелого театра. Все хаханьки да хухоньки, шуточки да смехуечки тебе. Как приперло к холодной стене, прижулькнуло, так и повело наперекосяк мысли, свихнуло куцые мозги. У меня ж через неделю день рождения, мне ж стукнет всего двадцать пять лет, и что ж, на курок нажал -- и все? Х-х-эх, мудило, мудило! Был вертопрахом, как бабушка говаривала, вертопрахом и остался. Я вскочил с шинели, решительно вошел в кухню. Жена лежала ухом на вытянутых руках и спала. Я подхватил ее, губами сдул с запястий ее соль и, держа под мышки, безвольную, несопротивляющуюся, будто пьяную, уволок и определил на койку. Подумал и закутал ее ноги тем стареньким пальтишком, еще подумал и осторожно, вытянув ею же стеженное одеяло, укрыл, подоткнул с боков и поцеловал в ухо. Она ни на что не реагировала. Я постоял средь отгороженной вагонкой спаленки, посмотрел на жену, на ребятишек, разметавшихся за жаркой печкой, и подмыло вроде бы как теплыми ополосками мое сердце: "Куда они без меня? Куда я без них?.." Потом долго стоял, прислонясь к горячему боку печи спиной. Такую вот процедуру я сам для себя придумал и заполз с другой стороны от умывальника за печь на постель нашей няньки Гали, постель ту мы на всякий случай не убирали. Во всем неумелые, никем ничему не наученные, кроме как героически преодолевать трудности, мы ни беречь себя, ни любить путем не умели. Ведь предохранялись. Тем примитивным жутким способом, от которого мужик становился законченным неврастеником, а женщина инвалидом. Двое кровей, вятская и чалдонская, давали неизменный производственный результат. Милостивое государство и направители советской морали снисходительно разрешили аборты. Те мужики, которым довелось носить передачу в больницу, расположенную, как правило, где-нибудь на задворках -- все-то у нас прячут достижения наши, все глаз наш от неприличных видов берегут, все боятся травмировать наше ранимое сердце, -- наслушавшись баб, да еще на пороге больницы, встретив только что в первый раз выскобленную молодку, пронзенные ее ненавидящим взглядом, решат, как и я не раз решал, пойти в сарай, выложить на чурку прибор свой, отрубить его по корень, да и выбросить собакам. Да где ж отрубишь-то? Свое единственное достояние. Жалко. x x x Подступал мой день рождения. Дома ни гроша, ни хлеба, ни даже солений никаких. Картоху и ту доедаем. Ну и Бог с ним, с этим днем моим. Никто его в детстве не праздновал, бабушка раз один обновку сшила и постряпушек напекла, вот и все радости. Бабушки нету, умерла в прошлом году, и я не похоронил ее, не на что было поехать в Сибирь, и помнить о моем дне рождения больше некому, да и незачем. Случалось, я и сам о нем забывал. Недавно совсем, в сорок четвертом году, народный маршал по весенней слякоти погнал послушное войско догонять и уничтожать ненавистную и страшную Первую танковую армию врага, увязнувшую в грязи под Каменец-Подольском. Но грязь и распутица, она не только для супротивника грязь и распутица, да еще грязь украинская, самая родливая и вязкая. Застряла и наша армия в грязи. И в это время, в конце-то апреля, когда цвели фиалки на радостном первотравье и набухли сосцы у изготовившихся зацвести садовых почек, ударила пурга. Снежная. Обвальная. Завьюжило Украину. Завалило хаты до застрех. Завалило войска пришельцев-завоевателей, завалило и наше войско. Врагу-оккупанту или погибать в чистом снежном поле, или выходить из окружения. И, без техники, без боеприпасов, голодный, драный, сплошь простуженный, противник пер слепо и гибельно сквозь снежные тучи, раненых в пути бросая, пер под пули, под разрывами мин и снарядов. Несколько дней длилась эта бойня, но остатки Первой армии из окружения вышли, куда-то скрылись, утопли в снегах и взбесившейся стихии. Мы спали обморочным сном до тех пор, пока не пригрело нас ярким весенним солнцем, и друг мой вдруг начал щипать меня. "Ты че, охренел?" -- встревожился я, а он: "У тебя ж вчера был день рождения! Поздравляю! Поздравляю!" -- и щиплет, обормот, щиплет. "В моей жизни было много перепбитий", -- говаривал один мой знакомый остроумный писатель-забулдыга. А у меня было много перипетий. Иногда совсем неожиданных и счастливых. Накануне Первомая начался ледоход на Чусовой, и я ринулся через горы к Ивану Абрамовичу, схватил со двора сак и пошел им черпать воду. Ничего, кроме крошева льда, в сетку моего сака не попадалось. Прошвырнувшись до скалистого быка Гребешок, я изловил двух сорожек и пескаря, случайно спасшихся, потому как впереди меня прошло уже десятка два рыбаков с саками, на другой стороне через каждую сотню метров воду реки цедили саками фарту жаждущие рыбаки. Я возвращался к усадьбе родичей и решил за только что спущенными поселковыми лодками, где завихряло воду, под лодки грядою набило колотый лед, сделать еще один заход и попуститься рыбацкой затеей. С крутого глинистого высоко подтопленного бережка я сделал заброс и, притопляя, вел сак таким образом, чтобы краешек поперечинки заходил под последнюю в ряду лодку. Я подводил сак уже к глинистому урезу, когда под ним взбурлила вода, я мгновенно воткнул упорину в берег, приподнял сак -- и выбросил на берег щуку килограмма на три. "Нет, Бог как был за меня, так Он и есть за меня! И к тому же я колдун", -- возликовал я и с рыбиной в своем знаменитом рюкзаке, в этом неизносимом сталинском подарке, ринулся домой. -- Ну вот, -- молвила жена, -- я же говорю всем, что супруг мой -- с чертовщинкой, а они не верят. Зови на завтра кума с кумой, да к нашим не забудь забежать. Я сделаю заливное из щуки, наварю кастрюлю картошки, бражка у меня в лагухе еще с помочи в подполье спрятана. Ох и гульнем, ох и повеселимся! Весна же! Весна!.. Кум с кумою, в прах разряженные, явились раньше всех гостей, принесли пирог с мясом, банку сметаны и горшок капусты. Редьку с морковкой тер я самолично, винегрет и хорошо сохранившиеся яблоки-ранетки из своего сада прислала с сыновьями начальница-соседка, передав, что заскочит к нам потом на минутку, пока ей, как всегда, недосуг. Приволокся Семен Агафонович в древней вельветовой толстовке и "выходной" белой рубахе с едва уже заметными полосками. В новом костюме, при вишневом галстуке явился Азарий, с пристуком поставил поллитру водки на стол и сказал, что мать не придет, она снова недомогает. Ах, какой получился у нас праздник! И день рождения, и новоселье, и весна, и Первомай. Забежала Галя, нянечка наша, ее по случаю праздника отпустили из дома, сгребла всех ребятишек, и наших и Ширинкиных, утащила их на демонстрацию, где они угостились мороженым за ее счет, еще она им купила по надувному шарику и по прянику местной выпечки. Сияющие, счастливые вернулись ребятишки домой, где шла уже настоящая гулянка, и кум мой, вбивая в половицы каблук ботинка на здоровой ноге, все выкрикивал: "Э-эх, жись наша пропавшшая!" А после, как всегда при праздничном застолье, пристал ко мне, чтоб я спел "Вниз по Волге-реке". Ослушаться, отказать было невозможно, и я спел, на этот раз, может, и не совсем выразительно, зато уж переживательно. Кум мой, Сана Ширинкин, снова плакал, лез целоваться, снова называл меня братом. x x x Вот с этого праздника, со щуки, вынутой из-под лодки и пойманной мною не иначе как по щучьему велению, начала исправляться и налаживаться наша жизнь. И на смерть я начал реагировать, и на похоронную музыку, только могилы больше копать не мог. К смерти открылась и болью наполнилась моя душа еще после одной встряски. Той же весной, еще по большой мутной воде, решил я половить рыбу, хотя бы на уху, потому как Галю снова выгнал брат, она вернулась к нам, а у нас и жрать нечего. Рано, только-только рассвело, и от скрещенья трех разлившихся рек туманы легли на город так плотно, что ни заводского и никакого громкого шума не проникало сквозь него, лишь что-то ухало, брякало под горой, будто в преисподней готовили котлы и сковороды варить и жарить нас, грешников. Грузная одышка от заводских цехов почти не достигала мироздания, застревала в тумане, поглощалась им. Я шел по линии -- от Вильвинского моста встречно шел и угрюмо сигналил поезд. Сдержанно стуча колесами, скрипя тормозами, он явился из мглы и утоп в недвижной белой наволочи. На лбу электровоза во всю мощь горели прожектора. Во весь путь следования по городу машинист не выключал звукового сигнала. Видимо, ночью туман был еще плотнее, но солнце, уже поднявшееся на горизонте, за хребтом, осаживало недвижную пелену, рассас