---------------------------------------------------------------
     OCR: David Varshavsky
---------------------------------------------------------------

                                            Памяти Дода

     Дорогие мои!
     Конечно  же я  получил  после  вызова три  ваших письма.  Но как  я мог
ответить хотя бы на  первое, если  я даже не знал, что  теперь  будет?  Ведь
могло  быть  все,  вплоть  до   самого  худшего:   митинг,  я  признаю  себя
инакомыслящим,  дети  летят с хороших работ,  Света и  Витя -  из пионерских
организаций, будь они,  между  нами, прокляты, ибо внукам от них  нет покоя.
Одним  словом (я  буду писать  убористо), вы  не знаете,  что  такое цеховой
митинг.  Это  - нечто  среднее между  одночасовой  забастовкой  и сталинским
погромом. С одной стороны, все рады, что никто не работает и  за это платят,
а   с  другой  -  громят  меня  одного  как  еврея  плюс  сиониста,  хотя  я
замечательный карусельщик. Не знаю, есть ли такие карусельщики у Форда.
     Так  вот,  меня  громят, я  чистосердечно признаюсь, что вы у  меня  за
границей, что  я получил вызов и не сообщил об этом куда  следует  сам,  как
будто они сами этого не знали.
     Я признаюсь, что все эти годы, прикидываясь замечательным карусельщиком
и орденоносцем, вынашивал планы  удара ножом в  спину  Родины  и,  не мигнув
глазом, получал тринадцатую зарплату. Они выступали бы один за другим,  лишь
бы не работать  и  клеймить замечательного  карусельщика,  и я один  был  бы
виноват во всем буквально, я не преувеличиваю - во всем. Ливан и Камбоджа, и
на  заводе  полный  бардак, и  заплесневелая  технология,  и  руки прочь  от
Эфиопии, и за  взятки дают жилплощадь, и нет  масла и  мяса, и вредительская
колбаса только по праздникам,  и Пиночет,  и где туалетная бумага, и  многое
другое.
     Если бы, клянусь вам, это не был митинг протеста, то я подумал  бы, что
это небольшая революция против Брежнева и политбюро. Слава богу, не в смысле
революции, а  что митинга  такого не  было.  Не знаю,  пережил бы я его  без
инфаркта. Ведь увезли же старого инженера Гойхмана прямо с трибуны митинга в
городскую больницу с  обширным инфарктом, когда он подал? Увезли! Разрешение
ему пришло в ту же больницу, но Гойхман из нее уже не вышел. Было поздно.
     А куда я брошу письмо в Америку? В ящик? Вы наивные люди! Из Москвы оно
еще, может  быть, дошло бы до вас, но  из нашего сраного, то есть говенного,
города  такие письма  приходят  исключительно  в  областное КГБ  -  и  тогда
начинается. Тогда начинается то, чего  я сам своею рукою начать не могу. Все
моментально  пойдет  прахом,  а дети полетят  с работы.  Я не сошел с ума от
страха. У нас уже было несколько таких случаев.
     Я одного в связи со всем этим не понимаю, дорогие. Я не понимаю, почему
им кажется, что я, мои дети,  моя жена и другие  евреи сидим у них как щучья
кость в горле, но вынуть  ее из горла, то есть не пить из нас  кровь за одно
только  желание уехать,  они  одновременно не хотят.  Не понимаю. Но  так  я
никогда не кончу. Поэтому буду писать убористо.
     Честно говоря, ни я лично, ни  Вера подавать никогда не хотели. Трудно,
очень трудно было, прожив  в нашем говенном, то есть  сраном, городе с одним
заводом, двумя отделами КГБ,  двадцатью милициями, универсамом  "Полет", где
на полках не мясо, масло и рыба,  а только тот ночевал на прилавках, чем нас
делали  и  чем  продолжают делать  детей жители  нашего города, несмотря  на
отсутствие продуктов. Трудно было, повторяю, думать о снятии с места в таком
очень пожилом  возрасте. Тем  более  по телевизору  чуть ли не  каждый  день
показывают пенсионеров из Нью-Йорка, Лондона и Парижа с трагедией  старости,
ночевкой на бульварах, под мостами и как их вышвыривают  из квартир на голый
тротуар.
     Вере  я даже не показал вызов. Письма ваши  тоже от нее скрыл. Зачем ей
зря трепать нервы?
     И  вот дело принимает  следующий  оборот.  Звонит из Москвы  Володя. Он
женат на москвичке. Она русская. Учит иврит и поет под гитару наши песни. Он
звонит  и  говорит: "Папа!  Мы твердо решили ехать. Пришел вызов.  Мы подаем
документы. На днях приеду за разрешением".
     - Ты получишь хворобу, - отвечаю ему не задумываясь, - а не разрешение.
Ты, - говорю, - понял  это, щенок? И  не ты  ли устроил нам вызов, хотя тебя
никто не просил?
     - Да, - говорит он,  - я устроил. Наума, Цилю, Сола и Джо тебе нашел я.
Ты им ответил?
     Я задрожал  от ярости. Чуть не запустил телефоном в Веру, в его мать, и
отвечаю:
     - Ты, паразитина и богема, считаешь, что ты ведешь телефонный разговор,
провокатор?
     Ему хоть бы что!
     -  Да  хватит пердеть от  страха!  Сколько  можно?  Раз мы  говорим  по
телефону и  оплачиваем  счета, то  наш разговор в  самой  Большой  Советской
Энциклопедии называется телефонный.
     Я бросил трубку. На  сегодня писать кончаю,  ибо если я  не отвечал вам
так долго  на три ваших  письма,  то  даже  неудобно как-то ответить  на них
моментально.  Кроме того, легче работать в мои  годы на огромном карусельном
станке,  чем писать письма.  Но если бы  я  был  писателем, то я бы  написал
такое, что у вас фары (глаза) полезли бы  на лоб, столько я всего пережил  с
1917 года и в голодуху, и в чистки, и в энтузиазм тридцатых, и в ежовщину, и
на фронте, и в тылу, когда взяли врачей, дорогие вы  мои. Только не думайте,
что все это пережил я один. Миллионы пережили. И пусть у вас не будет мнения
о пережитом исключительно одними нами,  евреями.  Если  бы,  повторяю, я был
писателем, я,  безусловно, сочинил бы всего  лишь  одну  толщенную  книгу  и
назвал ее  не  иначе  как "Всеобщие  страдания и переживания народов  СССР".
Кстати,  Володя  рассказывал,  что  книга  вроде   этой  уже   написана,  но
называется,  на   мой  личный  взгляд,  странно,  наподобие   путешествий  -
"Архипелаг". Так что на сегодня я кончаю...
     Итак, буду продолжать  по  порядку.  Приезжает  Володя  получать мое  и
Верино разрешение. Решаю тянуть и не  давать. Нельзя же вот  так  вдруг ни с
того ни с сего  сниматься, как шалавым курицам,  с насиженных мест и лететь,
опять  же  по-куриному, неизвестно  куда и неизвестно зачем! Согласитесь  со
мной. Вы же почему-то не снимаетесь с Лос-Анджелеса  и  не летите  на  землю
предков наших, как говорит Володя. Хотя он же поясняет, что ваше положение и
наше - разные положения. Вы как бы на свободе, а мы как бы в тюрьме. Не буду
уж вымарывать слов "как бы", которые мне начинают казаться лишними...
     Приезжает Володя. Он тут же, будьте уверены,  получает  по морде за тот
телефонный разговор и самую Большую Советскую Энциклопедию. Он бы ушел, если
бы  не  моя дорогая  Вера.  "О!  Только  через мой  труп!" Так  сказала  эта
заслуженная  артистка. Тогда Вова  снял  пальто и  заперся в сортире курить.
Вера встала на  пороге, и разве  мог я тогда не подумать:  "Боже мой,  слава
Тебе  за  то, что жива  любимая жена  моя, хотя я  несколько раз перешагивал
через нее, лежащую на пороге, когда шел опохмеляться с другом всех моих дней
Федей, когда уходил, чтоб я  сгорел от этого воспоминания,  уходил из дому к
сволочи  одной Лизе  из планового отдела, когда я,  больной, после операции,
срывался  на рыбалку, когда я бежал набить рыло классному руководителю моего
сына  Вовы  за то,  что он назвал мальчика "жидом"  (тот публично выступил в
защиту несправедливо обиженной девочки), когда..."
     Впрочем, ложась на пороге  и вопя на весь дом: "Только через мой труп!"
-  Вера сотни  раз  спасала  меня, дорогие, от милиций,  тюрем,  увольнений,
выговоров  и различных  кадохес. Она столько раз  меня спасала этим дурацким
предварительным условием сначала сделать ее трупом, а потом уже идти бросать
письмо в ЦК с  жалобой на паскудных мошенников из горпищеторга  или  сказать
директору  завода все, что я о нем  думаю, что я таки постепенно из  бравого
разведчика, каким заявился в  наш говенный город с фронта, стал превращаться
в  геморройного  тихоню,  в  примерного, несмотря  на отвратительную,  по их
словам,  национальность,  и опытнейшего карусельщика.  Лучшего,  более того,
карусельщика нашего задристанного несчастного города.

     Глава  вторая  первого письма, из которой  вы поймете, дорогие, какое я
был говно долгие годы.
     Так  как я уверен  теперь,  что письма  мои до вас обязательно  дойдут,
если,  разумеется,  не  воздушная   катастрофа,   палестинские   террористы,
бермудские  треугольники  или какой-нибудь всемирный  шмон с  инопришельцами
нашей планеты, то зачем мне писать  убористо? Я буду говорить что хочу и как
хочу. Все непонятные выражения, которые, извините, въелись в мой фронтовой и
рабочий  язык,  как въелась  в  ладони  обеих рук  пыль металла, пожалуйста,
выписывайте на  отдельный  листок,  и  при  встрече  я  сделаю  политические
комментарии,  потому  что  это мне нужно  делать  комментарии,  а не вшивому
парашнику Валентину Зорину,  с  которого мне всегда хотелось снять приличную
стружку на моем карусельном станке, и что бы,  вы думаете, от него осталось?
Одна тринадцатая хромосома с легкой вонью, как говорит мой Володя. Он, между
прочим, биолог, но его перестали допускать до ген.
     Так вот о выражениях на одном примере. Я, мой  лучший  друг Федя и наши
товарищи по рыбалке, когда мы думали об отмене выигрышей по займам  и хотели
начать подтирать  облигациями  - вы  знаете, что именно подтирают совершенно
обесцененной бумагой,  называемой  по теперешней  моде  туалетной, когда мы,
повторяю, думали об этом, один из нас подсек щуку и сказал: "Я ебу советскую
власть". Федя на это ему ответил: "Мы все  ее давно ебем, но она  с  нас  не
слазит".  Я  не знаю,  дорогие,  употребляете ли вы такие выражения.  Скорей
всего,  нет,  ибо  Федя  тогда  утверждал,  что  если  бы  в   вашей  стране
правительство одолжило у  народа трудовую копейку, причем наше правительство
одолжило  не по-доброму  и душевному,  как  обычно одалживают  друг у  друга
нормальные порядочные люди,  а приставив нож к горлу  на  митинге, и если бы
ваше правительство вдруг сказало, что вроде бы по вашей же просьбе вы теперь
увидите не возврат денег, не тиражи с выигрышами и погашениями, а от  одного
места уши, то ваше правительство вмиг побросало бы в параши свои портфели  и
было бы растерто, как сопля, по стене Белого дома. Поясняю.
     Люди после войны пухли с голоду, многие не имели ничего, кроме дырок на
кальсонах;  люди упирались и пахали  (эти выражения перепишите на  отдельный
листок)  больше, чем лошади, и многие  навек осунулись от горя, ибо потеряли
любимых  и близких. На зарплату и так купить было нечего.  Карточки на хлеб,
карточки  на то,  карточки на  се, и  вот тут опять всех гонят  от станков и
письменных столов на митинг. Стоим сложа руки. Парторг, сейчас он в ЦК, рыло
его бессовестное с  бригадой за  три дня не обкакаешь,  вылазит на трибуну и
говорит: "Страна  в развалинах... стонут города  и  дети...  слева подпирает
проклятый   империализм,  изнутри  подтачивает  космополитизм...  Зощенко  и
Ахматова блудят  на глазах у народа  и пишут слова почище, чем на вокзальном
сортире... но мы построим светлое будущее - коммунизм... встаньте на цыпочки
- зримые его черты  видны невооруженным глазом...  дружно подпишемся на заем
восстановления  и  развития народного хозяйства  во  имя  небывалого подъема
монолитного единства  партии и  народа... слава  великому кормчему, родному,
любимому генералиссимусу Сталину,  вперед! Кто  самый  смелый? Шагом марш на
трибуну!"
     Бывало, не скрою,  и  я  выходил. Да,  говорю,  в ответ на  ежеминутную
заботу партии родной,  разумеется коммунистической,  одолжим стране трудовую
копейку, которую вкладываем в свое  же  хозяйство, самих себя  же  питаем, и
возвратят  нам  потом эту  трудовую  копейку с лихвой. Подписываюсь  на  две
зарплаты!
     Говорю я это,  а сам думаю:  "Вера,  как же мы  концы сведем с концами,
боже мой! Вове  три годика, Свете  три месяца!  Не  пойду же  я  воровать  в
завсклады,  как Яша, я  - бывший  разведчик  бесстрашный, а  теперь  рабочий
человек на громадном карусельном станке?"
     Чтоб  вам провалиться с этими займами, увеличили бы налоги и не  ломали
комедию  со   сладкими   рожами  и  резиновыми  словами.  Бардак  бы   лучше
ликвидировали на заводе нашем и во всей промышленности и назначили бы вместо
пьяных говорунов-парторгов специалистов  с головами, а не с  жопами красными
на плечах.  Чтобы  техническое  у  нас  и  у нашей надорванной  страны  было
руководство, а не политическое, которое хлобыстнуло с похмелюги ведро воды и
орет с утра самого хриплым голосюгой: "Давай, давай! Давай! Ура! Вперед! Все
на трудовую  вахту в честь выборов в народные суды, самые демократические  в
мире! Давай! Давай!"
     Вот  мой  лучший друг  Федя и ответил однажды парторгу нашего  завода с
глазу на глаз, когда  тот подошел к  нему и  сказал, хлопнув по плечу (такой
разговор и такие жесты  он считал политическим руководством):  "Давай, Федя,
давай!"  Федя  ответил:  "Не  надо меня  хлопать по лопаткам,  я  не  лошадь
ломовая.  Товарищ  Давай  знаете  чем  в  Москве  подавился?"  "Чем  же?"  -
спрашивает парторг. "Хуем он подавился", - объяснил Федя. Промолчал парторг,
но  затаил  зло,  падлюка,  затаил,  не  простил лучшему  моему  другу  Феде
бесстрашных слов, и сел мой Федя в свой час. На двадцать пять лет сел. Но об
этом позже.
     Теперь, когда я знаю, что до вас дойдут-таки мои письма, со мной что-то
случилось: я теряю нить, пишу об одном, перескакиваю  на другое, голова идет
кругом, и, кажется,  повышается кровяное давление. На чем же я  остановился?
А! Вы, надеюсь, поняли, чем именно подавился в Москве товарищ Давай? Жаль, я
не знаю это слово по-английски. Придется на старости лет изучать ваш язык.
     Я остановился  на том, что говорили мы все,  кроме Феди, одно, а думали
иначе. И подписывались на заем не от чистой души, а от страха  и многолетней
затравленности, со слезами обиды,  что вырывают у детей и старух из голодных
глоток кусок  хлеба, сахарок и маслице.  Конечно, были у нас на заводе такие
насосавшиеся за войну на броне барахла и денег люди, для которых подписка на
две-три тысячи была безвредна и незаметна, как клоп кожаному пальто, но ведь
большинство все тот же девятый... - вы  уже знаете, что я имею в виду, - без
соли доедали, и из них еще вытягивали в получку  двести, триста,  а  порой и
четыреста. В общем, обидно нам было. Ведь политиче-ское руководство на наших
глазах  начало  строить для  себя, за наш, разумеется, рабочий  счет,  новую
жизнь.  Отдельные  дома  с  садами,  гаражами  и  пристройками для  шестерок
(шестерки - это слуги),  егерей посылало  в охотничьи  заповедники. Разврат,
одним словом, пошел. Политические  руководители вместе с начальством, вполне
откровенно  поняв, что  мы, бараны,  никогда уже  не  пикнем, отделили  свое
питание от  нашего. Отделили от нашего и свое лечение, снабжение ширпотребом
и так  далее. И это, повторяю, на наших глазах  происходило в нашем засраном
областном городе и в масштабах всей страны.
     Баба,  например,  парторга  каждый день моталась  в Москву на  казенной
машине,  с казенным рылом за  рулем и  шлялась  по  барахолкам  и магазинам.
Молоденький  паренек  вздумал  заикнуться  об  этом  борделе на  профсоюзном
собрании. Так что бы вы думали? Он вдруг  пропал.  Вы мне не поверите, но он
действительно  вдруг пропал. Через полгода мы  узнали, что  паренек оказался
наймитом вашей американской разведки, крал чертежи и подстрекал, по  заданию
Черчилля, рабочих завода против его политических руководителей. Как  вам это
нравится?
     Но  с чего  я все-таки  начал эту главу?  У меня  имеется стыд  и страх
перечитать написанное. Вдруг я напорол такой хреновины, что душа  изумится и
велит все спустить в уборную, хотя спускать опасные бумаги в сортир - чистое
безумие. Врач Славин и инженер Байрамов именно так заработали по десятке.
     В те времена Берия отдал приказ всем домоуправам и сантехникам в случае
засорения   канализации   бумагами   направлять  их   немедленно  в  местные
парторганизации или  же в госбезопасность. Я не знаю, сколько  всего  народу
село  в  нашей стране благодаря плохому  напору воды  в толчках (унитаз), но
Славин,  замечательный,  между прочим, детский врач,  дай  бог вашей Америке
побольше таких врачей, как  он, спустил в  толчок, опасаясь доноса  соседей,
часть фронтового  дневника.  Там  понаписана была такая,  говорят, правда  о
войне и политруках,  что можно смело сказать: Славину хоть и обидно было так
глупо погореть, но погорел он  все-таки за дело. Писатель Виктор  Некрасов и
сотой доли этого не описал. А вот с Байрамовым получилось иначе.
     Этот Байрамов, дорогие, навел  еще до  войны ужас  не только на простых
инженеров нашего  завода, но и на начальство. Сколько село из-за его доносов
людей,  подсчитать  трудно.  Но бог шельму метит.  Однажды  и  у  него глухо
засорился сортир. Пришел водопроводчик Петр Степанович, я его знал, скотину,
по рыбалке, вытащил из трубы  клочки бумаги, отнес их куда следует, и вдруг,
на радость всего  завода,  Байрамова  берут прямо с  работы из ЦКБ. То  есть
радость  была  на  заводе  потом,  а  когда  за  Байрамовым  пришли  двое  с
начищенными наждаком рылами и  в  габардиновых макинтошах,  то все подумали,
что Байрамова переводят  в Москву или  везут прямо к Швернику  за получением
ордена. Так он,  паскуда,  сиял, следуя к проходной между двумя рылами. Один
даже  внимательно  поддерживал  Байрамова  под  руку.  Сам   Байрамов  шагал
неторопливо и важно, смакуя  каждый свой шаг. Если вы видели по  телевизору,
как шагают космонавты к ракете, то Байрамов  шагал  именно так. И  что же мы
узнаем через неделю? Мы узнаем благодаря утечке  информации  из следственной
политической  тюрьмы,   что  Байрамов  не  желает   признаваться  в  попытке
уничтожить  в  канализации  материалы,  порочащие  внешнюю  политику  нашего
правительства  и  лично товарища Сталина.  Он  также отказался признать  тот
очевидный  факт,  что   среди   бумаг,  вытащенных  из  переходного   колена
канализационной  трубы, находились  письма к Троцкому и  Гитлеру  с просьбой
перенести  столицу СССР  из  Москвы  в  наш сраный  город. И вот  еще что мы
узнали... Положение  Байрамова крайне осложнялось  тем,  что  на  высушенных
обрывках бумаг нельзя было разобрать ни одной буквы. Вода смыла даже точки и
запятые.  Поэтому  Байрамов  отрицал все обвинения и доказывал обратное. Он,
дескать,  уничтожил ряд  доносов  из-за их  неорганизованности  и отсутствия
резких политических  оценок поведения  своих  товарищей  по работе. Байрамов
вроде бы требовал провести экспертизу.  Мы-то не сомневались, не такие уж мы
идиоты,  что  Байрамов  говорит  правду.  Однако  обыск письменного  стола в
присутствии трех понятых поставил неожиданную точку в деле падали, заклавшей
на смерть и лагерные муки десятки людей.
     В письменном  столе  Байрамова,  в левом, как  сейчас помню, ящике, был
найден флакон из-под духов "Красная Москва" с  невидимыми чернилами, которые
в протоколе  почему-то назывались симпатичными. Обыск проводил юркий молодой
человек.  Черные  глаза,  пробор  посередине  продолговатого  черепа, пальцы
тонкие, как, извините, глисты.
     Совсем  недавно  мы с  Верой  выбрались наконец  на  гастроли какого-то
цирка,  и я, узнав в  знаменитом  фокуснике того самого шмонщика  (это очень
важное  слово), заржал на  весь  зал. Мы  сидели с Верой в  первом  ряду,  я
все-таки лучший карусельщик завода, и фокусник, тоже на весь зал, сказал: "В
этом фокусе, дорогие друзья, нет ничего смешного".
     На  меня  зашикали  всякие   лучшие  продавцы,  слесаря,  конструктора,
милиционеры, учителя и  прочие  люди  со  слета ударников  коммунистического
труда,  но  как мне хотелось, дорогие, выйти на сцену и рассказать, почему я
чуть  не...  от смеха. Разве же вам  сейчас не смешно? Разве вы не начинаете
понимать, в какой стране Мурлындии (так называет СССР мой лучший друг  Федя,
выйдя  из  каторжного лагеря)  мы здесь  живем,  хотя  вы  не  услышали  еще
стотысячной  доли того, что  знаю  я и наблюдаю за  всю свою  жизнь и каждый
день...
     Как  вам  нравится  Байрамов?  Он  все  же  раскололся (не  расколоться
означает: не признаться, даже если ты кругом виноват) под тяжестью флакона с
невидимыми и симпатичными чернилами. Признал,  тварь,  всю тяжесть  вины  за
попытку   перенесения  с  помощью  ЦРУ  столицы   нашей  Родины  в   мерзкий
промышленный  город,  вредительские  ошибки  в   чертежах  с  целью  сорвать
выполнение  пятилетки в три  года  и многое другое  признал  крыса Байрамов.
Директор нашего  завода  воспользовался этим  делом для того, чтобы в Москве
немного пересмотрели кашалотские планы, из-за которых мы ночами, бывало,  не
выходили из  цехов, а  политические руководители стояли над  нами и базлали:
"Давай! Давай! Давай!"
     Если   вы  читали  книги  "Малая  земля",   "Возрождение"  и  "Целина",
написанные бригадой писак  коммунистического  труда, то вы  можете составить
легкое представление о тех, кто считал и считает себя пупами прошлой войны и
пупами   восстановления  разрушенной   промышленности.   Этим   политическим
руководителям, дорогие, казалось,  что если бы не они, то мы - солдаты  - не
шли бы в атаки,  не  загибались бы в окопах,  не  спасали бы без ихнего  воя
"Давай!  Давай! Давай!" нашу  страну от фашизма,  а,  победив его, сидели бы
сложа  руки  в   заиндевелых   станицах,   почесывая  жопы,   и  ничего   не
восстанавливали. Так, что ли? Выходит, они не надеялись на нашу совесть?
     Я вам клянусь, дорогие, что ни парторги, ни министры, ни кагэбэшники не
верят ни  в какой коммунизм,  что их,  как и нас, рабочих,  подташнивает  от
этого давно  издохшего  слова,  а  весь их  коллективный разум занят  только
одним: как бы подольше продержать нас в узде, как бы отвлекать нас почаще от
трезвых мыслей  всякими  империалистами,  сионистами,  китайцами  и  светлым
будущим, чтобы,  не дай бог, не прочухались  мы наконец, не  стукнули бы все
тем же местом по столу и не  сказали  бы во гневе: "Все это - туфта! Туфта и
ложь, дорогие политические руководители, и  вам  это известно давно. Давно и
лучше,  чем  нам.  Но  вы  и  себя и  нас  заставляете служить  тому, в  чем
разуверились. Только у  вас  от этого служения дачи,  ватаги  шестерок, свой
собственный курс  рубля, дармовая  житуха, а  у нас каждый день на  хребтине
сидит ваш "давай-давай" и "давай-даваем" погоняет".
     Извините, я  забылся  и  разошелся. Теперь  мне легко  разбушеваться на
бумаге,  а ведь я молчал  всю  жизнь,  молчал,  говноедина,  тюрьмы  боялся,
национальности  своей,  бывало, боялся и, страшно теперь подумать, стыдился.
Работа, труд карусельщика были для меня, как и для  всего работящего народа,
опиумом,  и  нам  десятилетиями  за  наш  нечеловеческий,  беззаветный  труд
подкидывали  на  грудь   железки  с  ленточками  вместо  нормальных  условий
человеческого существования.  Кончу эту вторую главу первого  моего письма к
вам тем, с чего начал. Говном я был, что молчал.  Надо было лучше  отсидеть,
чем держать полвека язык  в одном  месте, но, выйдя на  волю,  живя на воле,
помирая, наконец, знать: даже черти, Давид,  уважать  тебя будут за славный,
хотя и грешный характер, когда они  начнут разводить чертовский синий огонек
под казаном  с постным  маслом. Напишите, можно  ли  в Лос-Анджелесе  купить
казан и что вообще в Америке слышно с постным маслом?

     Не прощаясь, перехожу к первой главе моего второго письма или к третьей
главе письма первого, что,  в общем, согласитесь, одно и то же. Вы  помните,
приехал  за разрешением  Вова.  Он  получил  по  морде, ибо  с  отцом  нужно
разговаривать не  телефонным  разговором,  а по душам, за рюмкой  водки, под
селедочку  и  колбаску, привезенную  из  Москвы.  Вы знаете, почему колбаса,
которой в нашем городе нет, называется "Отдельной"? Потому что  она отделена
от народа. Но вы ничего этого не поймете, пока не возьмете Белый дом, как мы
в   свое  время  взяли  Зимний  дворец,  не  поселите  в   нем  политических
руководителей и не  дойдете за полвека, вроде нас, до самой ручки. Вот тогда
вы поймете, что такое "Отдельная" колбаса.
     Ну, вышел Вова из сортира. Я обнял его и говорю:
     -  Что  же  не сидится  тебе на  месте, сынок?  У  тебя  же  докторская
диссертация на носу, квартира, машина, дачка есть, пусть маленькая, но тихая
и вся в цветах. Так  что вам с  женой не сидится? Что ей-то,  русской  бабе,
делать в  Израиле?  Ведь бегут из него евреи обратно. Я по программе "Время"
своими глазами видел.
     - Так вот, - отвечает Вова, - если нажраться гороха с ржаным хлебом, то
воздух в  комнате  будет  чище, чем  при  показе программы "Время".  Тебе не
остоебенило, отец,  смотреть, как вожди вручают  друг  другу ордена, звезды,
сабли и медали? Как они лобызают друг друга на аэродромах? Не надоело? Кишки
еще тебе не заворотило  от голосов неувядаемых дикторов, сообщающих, что  на
шахте  "Ленинская"  выдана  на-гора  столько-то  миллионная тонна  угля? Что
фабрика  имени  Ленина дала  стране  сверх плана массу тысяч  метров  ситца,
которого и днем с  огнем не сыщешь  в магазинах. Ты не очумел от ежедневного
переваривания  каких-то  абстрактных тонн,  километров,  гектолитров,  штук,
человекокоек  и  поросятодней?  Не  очумел?  Я  лично  очумел.  Но дело не в
телепрограмме "Время". Это дерьмо можно и  не смотреть. Дело в том, чего уже
нельзя не видеть. Я  еврей.  Мы две  тысячи лет  гуляем по морям  и океанам,
осваиваем  чужие  города  и  веси.  Пора  возвращаться мне  лично  туда, где
начинали жизнь на земле мои пращуры. Пора.  Если  в этой стране сами русские
перестали  чувствовать  себя  хозяевами  своей  жизни  и  культуры,  если уж
возникло в самой России националистическое движение славянофилов, то евреям,
на  мой  взгляд, делать в  ней нечего. Нужно  либо помогать истинно  русским
людям  избавляться  от  трупной  заразы  коммунистической  идеологии,  почти
уничтожившей    их    национальную   самобытность,   то   есть   становиться
профессиональным диссидентом, либо начать жить жизнью своего народа на своей
исторической родине, в своем  государстве. Можно, конечно, продолжать  жить,
как  жил, мириться  с  унижением, когда  тебя  фактически вышибли из  науки,
закрыв доступ в  лабораторию, и подозревают к тому же в готовности продаться
ЦРУ  за пару  джинсов. Есть, очевидно,  еще несколько  способов  более-менее
сытного существования, но они не по  мне. Я лично в гробу их  видал. Старшие
твои братья надеялись обрести на  века новую  родину взамен утерянной, когда
Ленин  соблазнил Россию  на  самоубийственный  бунт и  строительство царства
Божьего на земле. Один твой брат выхаркал легкие на Лубянке, другой замерз в
Воркуте. Наверно,  не  в их силах было тогда понять, что происходит.  Зато в
наших силах  не  только  понять,  понимать-то, в  общем,  уже  нечего,  но и
действовать,  а  не задыхаться  в стране, насквозь  просмердевшей  от лжи  и
социального  разврата   своих   мелких   и   крупных  руководителей,   наших
надзирателей и  работорговцев.  Вот  тебе  мой нетелефонный разговор.  Давай
выпьем, отец!
     Вдруг, дорогие, я зарыдал, вернее, тихо за-плакал, уронив свою дурацкую
старую голову на руки. Я плакал от обиды и презрения к себе, ибо Вова сказал
иными  словами  то,  что  мне  давно  уже   стало  ясным  благодаря  честным
наблюдениям за  жизнью  и урокам лучшего моего  друга  Феди.  Он сказал, а я
десятки  лет молчал, потворствуя  лжи,  и грудь моя  покрывалась  ничтожными
железками,  и лицо мое  улыбалось  с  Доски  почета. Всем этим  политические
руководители платили мне и подобным мне замечательным  работягам за молчание
и высокопрофессиональный труд. Я плакал, как один из тех, кто вынес и фронт,
и  разруху,  расплачиваясь за  ошибки коллективного разума,  который  партия
помещала то  в  ленинскую голову,  то в сталинскую,  то  в хрущевскую,  то в
брежневскую, здоровьем, досугом,  семьей, отлучением от правды жизни и Бога.
Да, дорогие, Бога. Он не умирал в моем сердце, благодаря Ему в крови войны и
в дерьме  пропагандистских  кампаний  я  оставался  и  остаюсь,  верьте мне,
человеком добрым, веселым, не предателем и не вонючим жлобом.
     Я  согласен был со всем, сказанным Вовой, хотя  при упоминании о  земле
пращуров ничто не шевельнулось в моей душе, для которой самым любимым местом
на  земном шаре всегда  была опушка  старого  леса на берегу  Оки  и дубовая
коряга, отшлифованная моей задницей  за сорок пять лет счастливых и так себе
рыбалок.
     -  Но хватит плакать, - сказал я сыну. - Разрешения ни я,  ни мать тебе
не дадим.
     - Ты серьезно говоришь? - спросил Вова.
     Он побледнел на  моих глазах, и Вера - эта  старая курица - заквохтала,
затрепыхалась, принесла валокордина, который нам прислали из Вильнюса, ибо в
наших аптеках его не найти.
     -  Не  бледней,  -  добавил  я.  - Тебе  тридцать три  года,  а  ты уже
бледнеешь. Что же будет через десять лет? Паралич?
     - Лучше бледнеть, чем краснеть,  - говорит  Вова, намекая, конечно,  на
меня.
     - Выпейте и закусите, - говорит Вера, разрываясь между мной и сыном.
     - Мы можем выпить,  - отвечаю.  В этот момент и зашел к  нам мой лучший
друг Федя. - Но разрешения я ему не дам.
     Вова вежливо захотел узнать почему, но глаза его в тот миг были глазами
не сына.  Это  были чужие  и враждебные  мне  глаза.  "Вернее,  я  дам  тебе
разрешение, -  добавил я, - но не раньше чем через  полгода. Я имею право за
свою  жизнь и стаж спокойно  уйти на пенсию, хотя лет до семидесяти я на нее
уходить  не собирался. А  вот выйду когда  и  провожу вас  всех  к  чертовой
бабушке в Израиль, закручу роман с крановщицей Лидой, она меня уже целый год
кадрит".
     Вера, конечно, в слезы.  Поделом.  Я знаю,  что  если бы не я,  то  эта
курица первая оставила бы все в нашем сраном городе  и  голая полетела бы за
Вовой и внуками хоть на край света. Федя тоже выпил и спрашивает, поняв, что
тут  у нас происходит, почему  я связываю разрешение  с  выходом  на пенсию.
"Потому что, - говорю я, - весь цех, не говоря уже о заводе, хочет с почетом
проводить меня  на пенсию. Но какой же почет и  веселая выпивка,  если вдруг
разнесется слух, что мои дети уезжают в Израиль? Значит, и я скоро  намылюсь
туда же?  Парторг  скажет: "Сколько волка  ни  корми  - он  все равно в  лес
смотрит. Вот пускай  его торжественно выпроваживают  на пенсию  в  том самом
лесу все те  же самые волки". Вот как будет. И не видать мне на старости лет
малюсенького садового участка с домиком,  подаренного заводом своему лучшему
карусельщику. Зачем мне напоследок такая карусель, Федя? Разве я не прав?"
     Федя выпил и отвечает: "Евреи,  сломя голову  бросившиеся  в революцию,
надеялись  обрести при социализме вторую  землю  обетованную.  Теперь  евреи
намылились в Израиль. Следовательно, социализма не существует. Это, конечно,
шутливая  логика,  и  я ее, как всякую логику,  ебу,  потому  что  за бортом
силлогизма, -  говорит Федя, сам я не знаю, что это такое, - осталась  кровь
десятков миллионов  людей, населявших  новую большевистскую  империю, мозги,
выбитые еще  из многих миллионов простаков, уцелевших от ленинско-сталинской
бойни; за бортом этого силлогизма остался счет за погубленных и затравленных
гениев,  за грыжу, нажитую рабочим классом на авралах и  трудовых вахтах, за
начисто   истребленное   дворянство    и   дегенерировавшее   изнасилованное
крестьянство.  Всего  сейчас  не  подсчитаешь.  Это  мы  на  нарах,  бывало,
подсчитывали,  подсчитывали, баланс пробовали подвести, соотнося обещанное с
содеянным,  волосы  на  головах  наших вставали  дыбом и  души  отказывались
относиться  к   происходящему  злу,  рядившемуся  в  добро,  как  к  явлению
закономерному и нормальному, души  наши замирали, сжавшись в  комочек, чтобы
хоть  на  миг быть подальше,  подальше  от  холодного страха,  сумасшествия,
дьявольщины и удушья".
     Вот, дорогие мои, как говорил лучший друг моих дней Федя. Я не выпустил
ни одного слова  из его речи, потому что, промолчав всю жизнь, я таки  нажил
себе  отличную  память.  Что  нажил,  то нажил.  А  если  вас  действительно
интересует, что  именно я нажил за свою рабочую жизнь, то я вам отвечу-таки:
у  нас  с Верой есть два  гардероба  - моя голова  и  ее  попа. Не  буду  уж
употреблять  более сильного и точного выражения. Почему у нас всего два этих
гардероба? Потому что мы никогда не копили и все  отдавали  детям. Даст бог,
поговорю когда-нибудь с карусельщиком  такой же высокой  квалификации, как у
меня, работающим на Форда. Я спрошу, что  он себе имеет  с женой на старости
лет?  Я  примерно догадываюсь,  мы с  Федей  не раз это  прикидывали,  но  я
расспрошу брата по  классу лично и тогда  пошлю открытое письмо  в наш  цех,
газету "Труд" и,  возможно, в  "Пионерскую  правду", чтобы дети еще  в школе
знали, насколько  были нищими  по  сравнению с американскими  или  шведскими
рабочими я  и  подобные  мне замечательные  карусельщики.  Рабочий, в общем,
класс.
     Тут мой Вова говорит:
     -  Дядя  Федя, а  вы  сами свалить не хотите? Я  вам  устрою. Все будет
просто.
     Но Федя, не думая, ответил:
     - Нет, Вова. Мне поздно сваливать. Я уже  не  борец. Укатали  они меня,
падлы, как  надо.  Почки барахлят, ослепну скоро  к чертям собачьим,  а  то,
вероятно, махнул бы с риском потерять навек эту землю, такая бешеная обида у
меня и ненависть  к  скотоподобным рабам и  к сосущим из них кровь хозяевам.
Куда уж  мне. А ты, Вова, линяй. Все равно житья вам здесь,  пока эти старые
свиные  хари стоят у кормушки, не будет.  Им выгодно,  сам  понимаешь, кроме
всего прочего, пудрить наши разболтанные  мозги мировым сионизмом, подрывной
жидовской деятельностью и иной низкопробной падалью. Поезжай, живи, работай,
расти нормальных детей, старый хрен даст тебе разрешение, куда он денется?..
     -  Только после того,  -  отвечаю,  -  как  выйду на  пенсию  и  друзья
соберутся в клубе проводить  меня, выпить и закусить. У меня есть  на банкет
триста рублей, и если я задумал  угостить людей, то можете не сомневаться: я
угощу,  и нет таких сил и  стихийных  бедствий, которые сорвали бы  этот мой
хранящийся в сердце план. Нет!
     Так  я сказал, и Вера выразительно посмотрела на своего цыпленка Вову в
знак того, что  я прав, а он не забеременеет, если  дождется моего выхода на
пенсию и пирушки с друзьями. Но со  стороны лучшего  друга Феди была сделана
успокоительная  дипломатия.  Он  предложил  замять   наш  разговор,  выпить,
закусить и припомнить под  рюмку старые славные  проклятые дни, ибо чует он,
что скоро простится  навек с Давидом,  то есть со мною, но не  в том смысле,
что я врежу дуба (перепишите это выражение, дорогие), а  в том смысле, что я
уеду  из  нашего  засраного,  полуголодного,   посиневшего  от  "Солнцедара"
промышленного города.  Уеду, и с каждой минутой это становится ему все ясней
и ясней. И как ни тяжело, как ни пусто, как ни смертельно грустно будет  ему
здесь  без его лучшего друга Давида, он не то  чтобы советует  мне линять  в
Израиль, но категорически велит подавать на выезд.
     -  Если  уж даже мы, русские, не хозяева своей  Родины, а  энцефалитные
клещи  - политруки,  -  сказал Федя, - которых пришпоривает какой-то дьявол,
соблазняет плюгавое  властолюбие и жизнь на халяву (бесплатно), то вас  они,
твари, затравят постепенно, чтобы быдло заводское,  институтское,  чиновное,
пивное и квасное хавало вместо вкусной  и  здоровой пищи старого, к тому  же
вонючего козла отпущения...
     Я даже  захохотал от  такого выступления. Как  не  захохотать,  когда в
голове моей не было ни стружечки от мысли ехать куда-нибудь на старости лет,
за пять  минут  до  пенсионного покоя. Не было,  и  все. Тот  факт, что едут
другие,  касался  только  их,  а  не меня,  и я не  судил  их, как некоторые
знаменитые евреи, выступавшие однажды по телевизору:  генералы, гнусная рожа
в  очках  из  "Литературной газеты",  актрисулька,  балерина,  начальник  из
Сов-мина и прочая шобла. "Шобла"  по-нашему означает неприличное общество, в
котором лучше всего не показываться.
     В общем, я захохотал и говорю:
     -  Рано ты меня, Федор Петрович, хоронишь, рано. Никуда  я  не поеду, а
будем мы с тобой рыбачить зимой и летом, а осенью грибки собирать, сушить да
в Москву возить продавать -  двенадцать  рэ  за нитку  белых.  Будь  здоров,
старая коняга!
     Усмехнулся Федя  как-то странно, жахнули  мы  (выпили) еще бутылочку  и
вспомнили  такое,  чего  ни  Вера,  ни  дети  мои  не  знали  не  то  что  в
подробностях, но до  гроба  не догадались бы,  что  я  способен на  авантюры
всесоюзного масштаба.

     Вторая глава второго письма. За это время  Вова уехал в Москву несолоно
хлебавши  и  понял, что  если  я сказал, например, приду в пять,  то я приду
ровно  в пять, не раньше и не позже, и нет на свете силы, способной помешать
мне распоряжаться  временем собственной жизни. Хотя вы  убедитесь позже, что
силы такие, к сожалению,  имеются, что  мы  их опять-таки... совершаем,  так
сказать,  с  ними  половые отношения, а  они  с нас  не слазят.  Не  слазят,
сволочи. Некоторые люди брыкались, бывало, вскидывали задницы, как  кони под
ковбоями  в том фильме, ржали, хрипели, грызли  удила, кровавую  пену  с губ
схаркивали, разбегались и останавливались словно вкопанные на всем скаку, но
когда  удавалось самым отчаянным, свободным  и  непокорным вышибить из седла
какого-нибудь сраного бюрократа или политрука, их снова  оседлывали и  рвали
удилами  губы  до  тех  пор,  пока они  либо не  валились  с  ног,  намертво
запарившись,  либо не демонстрировали  в конце концов чудесной  выездки.  Я,
дорогие, кое-что в лошадях понимаю.  Так вот, во второй главе второго письма
вы узнаете то, чего вы никогда не узнали бы ни  из наших газет,  ни из книг,
написанных по указке Брежнева.
     Выпивали мы, в общем, тогда, закусывали чем  бог послал и тем, что Вова
привез из столичного гастронома "Новый  Арбат", смотрел я на Федю, чубастого
еще в  свои шестьдесят  пять, но худющего,  как  скелетина,  неизвестно  чем
вдыхающего (нет одного легкого) кислород, переваривающего (резекция желудка)
нашу  кирзовую  ежедневную   пищу,  выводящего  из  бедного   тела  (отбитые
следователями  почки)  пиво,  водку,  квас,  чай  и  холодную воду, жующего,
однако, своими  съемными протезами  весело  и  молодо,  как  годовалый волк,
резиновую грудинку,  смотрел и  думал с  теплотой, удивлением и любовью:  "Я
знаю,  Федя, отчего в тебе душа не только держится, но и  торжествует, знаю!
Ты старая больная  лошадь, и губы твои забыли,  что такое улыбка, потому что
разодраны они ржавыми колючими удилами политруков  и зашиты грязными  лапами
лагерных  лепил, но, если  бы все  твои следователи  выдавили тебе к тому же
глаза и вырвали язык, все равно любой мало-мальски душевно грамотный человек
не мог  бы  не почувствовать  исходящую  от твоего  существа, изуродованного
якобы самыми человечными  изо всех  прошедших  по  земле людей,  благодарную
радость жизни, и даже безъязыкий ты говорил бы нам всем: "Держитесь, мужики,
держитесь, не  унывайте, пока живы мы еще, всем  чертям и бесам мира  с нами
ничего не  поделать, а если помрем,  то  не  поделать тем  более. Держитесь,
оставаясь  людьми,  держитесь, бесконечно  униженные  насилием,  произволом,
хворями  и голодухой, держитесь - и тогда  десяти сталиным и шести советским
властям не выжечь  души, как бы неистово ни  пытались они  сделать это, ни в
человеке, ни в народе..."
     Вот как говорил ты и, говоря, не просто трепался, но ты  победил, ты не
продался   бесам,  ты   поэтому  весел,  и   ты  еще   шутишь,   что  твоему
ангелу-хранителю повезло, ибо самому тебе и без него уже ничего не страшно".
     Вот, дорогие, каков лучший друг моих дней Федя.  Но они  не прощали ему
ничего. И они его схавали (съели) однажды,  буквально съели. Помните, как он
сказал  парторгу  завода:  ""Давай"  в  Москве  хуем  подавился,  до сих пор
отрыгнуть   не  может"?  Он  так  сказал,  потому  что  видел  всю  туфту  и
нереальность  завышенных планов реконструкции завода. Он,  также как все мы,
впрочем, видел, каких  нечеловеческих  усилий  требуют  от  нас  парторги  и
начальство, чтобы не  обосраться  перед  Сталиным  за  выданные  без  нашего
рабочего  ведома  обещания.  Федя ведь  великий  инженер,  золотая голова на
плечах,  которая  думает  всю  жизнь о  других, а  не  о  себе, он  ругался,
предупреждал,  предлагал разумные решения для выигрыша времени, экономии жил
и средств рабочего класса, и  именно  потому, что он был  во всем прав и это
стало  очевидным,  его  взяли.  У  них, мерзавцев,  был один выход, чтобы не
обосраться  перед Сталиным и не полететь из своих партийных кормушек обратно
на производство. Этого  они бздели  (боялись), дорогие, больше  всего. И его
взяли. Как вы думаете, что Феде в конце концов пришили?
     Вначале  поясню  о нашем  прошлом, о  фронте, который мы  с первого  до
последнего дня войны прошли вместе. Федя - командиром полковой разведки, я -
простым разведчиком,  но бесстрашной чумой, как называли  меня  друзья.  Они
думали, что я смелый, но это было не так. Просто я от страха заболел потерей
чувства  опасности, и мне  уже  было  море  по  колено.  Поистине только Бог
спасает таких безумцев, как я, от ран, не говоря о смерти.
     Так вот, однажды  наш  командир сделал  ошибку (на войне, как  у вас на
бирже: иногда  всего не  угадаешь), пошел на зорьке на рыбалку (было затишье
между  боями) и анекдотически попал в плен.  Я тоже  был на рыбалке, но  без
автомата, и к тому же сидел метрах в ста от  Феди, над сомовым  омутом, сома
мне очень хотелось поймать, перед тем как погибнуть в очередном  бою.  Сидел
без оружия, нарушая многие статьи устава, и ничем  Феде помочь не мог. В тот
момент  ничем. У  меня  хватило  ума  не поднимать шума,  бросить к чертовой
матери удочку  и  сома, который,  сволочь, как  раз  клюнул,  но сердце  мое
оборвалось не  от  удачной поклевки,  а  от  глупого  вида  Феди  - товарища
капитана,  уводимого четырьмя  здоровенными  амбалами в  сторону  фашистских
траншей.  Кстати, лучше бы я погиб,  чем  видеть такое.  Что вы бы  сделали,
интересно, на моем месте в такой боевой обстановке? Не ломайте, дорогие, зря
головы. Не додумаетесь. Наш командир шел как убитый и шатаясь. Очевидно, его
грохнули по голове прикладом и оглоушили, как рыбу. Я  теперь думаю, и холод
от этих мыслей охватывает  мою  душу, неужели так будет до конца времен, что
щука, например,  ловит  маленькую рыбешку, мой командир ловит эту несчастную
щуку,  немецкие  разведчики  в  свою  очередь  ловят  такую  щуку  фронтовой
разведки,  что  им и  не снилась, причем ловят,  как  тупые везунчики,  а не
бывалые  рыбаки. Они  ловят, хохочут от удачи, выкручивают  Феде  руки, дают
поджопника, они рады (словно дети, поймавшие голыми руками акулу в городском
пруду), а  Федя,  очевидно  выигрывая  время  и рассчитывая на  то,  что его
"рыбаки" вряд ли начнут пальбу поблизости от нас,  вдруг вырвался, побежал и
начал игру в "салочки". Вы бы видели эту сцену.
     Выход у меня был один, ибо Федя  не барнаулил (любимое слово штрафников
воров-рецидивистов,  означает  -  не  кричал),  давая мне  понять,  чтобы  я
затрепыхался, если я  на  воле, а он в садке, и правильно полагая, что немцы
не  преминули  бы прошить  его  очередью, когда  бы он  засветил  их  криком
поблизости от наших. Последнее, что я видел, пулей метнувшись к  лесу: снова
взятого Федю связывали и делали  для него  что-то вроде носилок, ибо сам он,
как я понял, идти пешком в плен не собирался. Это было бы для фрицев слишком
жирно. И вот теперь я вам признаюсь в том, чего не знает ни один  человек на
свете  -  ни Федя, ни  Вера, ни дети, при  воспоминании о  чем я  краснел  и
мучился, ибо я думал и думаю, что я - уродина, каких больше нет, и мне снова
становится смертельно стыдно. Пусть дрожь проберет вас, когда я скажу, что я
сделал, и, может быть, от содрогания  вы даже не ответите мне и не  захотите
увидеться с  таким уродом, но я все-таки  скажу, потому  что  я в отличие от
Брежнева пишу сам и если  уж пишу, то  буду говорить всю правду, какой бы ни
была  она для меня уничтожающей  и жестокой.  Несмотря на ужас случившегося,
лишивший меня  в  первый  момент  на какое-то время сознания,  знаете, что я
делал, пулей летя по  лесу? Приготовьтесь выслушать правду. Я тогда смеялся!
Да!  Я  хохотал,  не  понимая  происхождения  такого  смеха,  относя  его  к
помешательству, потрясению, уродству своей души. Ведь надо было не смеяться,
как  от  еврейского анекдота, а рыдать  на  весь  брянский лес,  чтобы кровь
леденела у  живых существ от моего  горя и ужаса. Но я летел и  задыхался от
смеха. Приступы  хохота вдруг пощадили меня, но, когда я снова  представлял,
как мой командир (впоследствии оказалось, что  так оно и было на самом деле)
говорит немцам: "Ну уж хуюшки, ребята, своими ногами  я в плен не пойду",  и
немцы, вынужденные с этим считаться,  несут его на своих хребтинах (плечах),
наживая  грыжи, не  бросать  же  на  дороге  такую  добычу,  такого  задарма
доставшегося осетра, веселый смех снова  одолевал меня. И не  он  ли в конце
концов, спасая душу от  отчаяния, придавал мне сил  и помог тогда же на бегу
выбрать для спасения командира  и своего лучшего будущего  друга,  возможно,
единственное правильное  решение из всех, что, несмотря  на хохот, разрывали
мозги на  части?  Я растряс дрыхшего переводчика, засунул его,  как  кота  в
мешок,  в фашистскую генеральскую  форму, умоляя ни о чем  не расспрашивать,
ибо  будет  поздно,  я  все расскажу  по  дороге, сам напялил  на  себя свой
фельдфебельский  мундир,  схватил  автомат  и пару  пистолетов. Никто, между
прочим,  так  и  не проснулся.  Все  дрыхли  между боями по-чапаевски, и  мы
полетели наперерез, через хилый березняк, минуя еловую дремучую чащу,  слава
богу, все под гору, под гору  и, упредив немцев, поспели-таки  им навстречу.
Увидев  из-за  кустов,  как  они  плетутся,  меняя руки,  смахивая  со  лбов
взопревших пот и зло уговаривая  Федю идти  своими ногами, на что он отвечал
им излюбленным жестом руки, я  снова задохнулся от хохота, но  это уже  были
послед-ние его  спазмы. Теперь надо было безошибочно и артистично, чему нас,
разведчиков,  всегда  учил   наш  командир,  делать  то,  что  виделось  мне
единственным выходом из положения, причем избегая боя, оставляя  смертельный
бой на самый худой конец, напоследок.  На душе у меня стало  светло и легко.
Даже бой, даже смерть  в том  бою, наша и командира,  была  бы  уже победой.
Только  не плен,  Федя, только не  плен, такой нелепый, смешной и, наверное,
позорный. Я  говорю,  дорогие,  "наверное",  ибо  в  жизни  нашей  частенько
случаются такие неподвластные мудрому и осторожному предусмотренью вещи, что
определять  их  чисто  по-прокурорски  и по-комиссарски, что  одно и то  же,
просто неприлично. Позор не тем, кто, подобно Феде, случайно попадал в плен,
а  позор Сталину и его безмозглым  жополизам  типа  Ворошилова и  Буденного,
позор позору  еврейского  народа Кагановичу за  то, что они  - выродки  - не
упредили  любыми  способами Гитлера и  бросили миллионы  моих братьев-солдат
фактически  на произвол судьбы, на окружение, плен  и уничтожение. Вот  кому
позор! Помните это в своей Америке, когда вы миритесь с бандитскими штучками
нашей компартии в Африке, на  Ближнем Востоке, в Азии и  в  Европе, помните,
дорогие, чтобы с вами не повторилось то, что пережили люди Страны Советов за
свою историю.  Но  не будем уходить в  сторону. Лучше вы взгляните на нас со
стороны.  Выглядело это представление примерно следующим  образом: я  двинул
как следует по шее нашему переводчику,  чтобы он перестал дрожать, как овца,
от страха. Мы вышли из-за ельничка с полными фуражками белых грибов (их была
тьма-тьмущая в том лесу)... Немецкий генерал прогуливался по старой привычке
завзятого грибника в сопровождении  младшего по чину,  тоже  якобы  любителя
собирать грибки. Автоматы свои немцы  сложили на  носилки, рядом с  Федей, и
были фактически безоружны.
     - Рявкай на них,  -  шепчу своему "генералу", - рявкай, не то  живым не
уйдет отсюда никто, остальное сделаю я, рявкай!
     И  наш  переводчик Козловский,  когда мы свалились  немцам как  снег на
голову, рявкнул с генеральской раздражительностью:
     - Что за карнавал, сволочи, смирна-а!
     Бедняги  и  ужасные  неудачники  вытянулись  в  струнку,  и  мне  этого
мгновения  было  достаточно. "Ложись,  стреляю!" -  заорал  я безумно громко
по-немецки.  Солдаты  бросились  наземь.  Я  держал  их  на  мушке автомата.
Козловский перерезал финкой  ремни на руках и ногах Феди  и  вытащил  кляп у
него