рубы и колокола звук. Он проглотил огромную обиду. Он собственным объемом тяготится. Обходит всех, ресницы опуская. Уступчив? Значит всем добыча -- он. Что остается? Грусть от ускользанья, а безразличный, гаснущий напор толчками крови красной обернулся, рисующей его на меловой бумаге, и нет органа голосу его. февр. 94 СЕМЬ ЛЕСТНИЧНЫХ МАРШЕЙ I На чистое звучание меняет голос свой привычное отчаянье -- им и живет живой, подходит к небу сонный, вернувшийся сейчас... Громадно отдаленное, не помнящее нас пространство... в крыши рыжие уставлено окно, он смотрит в него, дышит и нежное пятно дыханья испаряется с холодного стекла, и вечность покупается на денежку тепла. II Там ожили троллейбусы и вздернули усы. Уже жужжат пропеллером по радио басы. И закружились глобусы в заставках новостей, смотрите, вот подробности полученных вестей. Вот новые события -- их выше головы, зачем же ночью спите вы? все проморгали вы. Вставай, дружок, наверстывай что мимо уплыло, и разливай наперстками дыхания тепло. III Уходят ночи призраки. Прощайте, не до вас, и утро входит близкое в умытый круглый глаз. Так снова совмещается рисунок бытия с вчерашним обещанием возврата в Мир и Я. Мы заполняем сызнова все контуры свои, мы вызволены -- вызваны из сонной колеи, в которой исчезали мы, какой-то были срок, и не оттуда ль залита нам чернота в зрачок? IV Неведомо где были мы, мне не пересказать нежитое бессилие, что нежило глаза, что я впритык разглядывал до голубой зари, скитался и разгадывал под веком изнутри. И нерадивым школьником -- учеником тоски, я провожу угольником по ужасу доски. Не знаю, как я выкручусь, какой я друг ночам... Когда-нибудь я выучусь бессмысленным вещам. V Кто помнит контур смазанный мучительной земли, селеновыми фазами очерченной вдали? -- И загремели крышками, вставая в полный рост, мы их подсказки слышали как излученья звезд. Их пальцы в кляксах двигались к тому, что было ртом, их жизнь клубилась выдохом на воздухе крутом. Не небо -- синь еловая, в нее белым-бело уходит "бестолковое последнее тепло". VI Равнина, даль безмолвная, забор, а там -- простор, земля зеленокровная, без звука разговор, вся выглаженно-плоская, зеркальна и странна, свинцовою полоскою над нею -- тишина. Дыхание оборвано, за битвой этажей, а здесь -- пространство сорное в обломках падежей. И не хватает воздуха вдохнуть, шагнуть сейчас на улицы раскосые в разрез глядящих глаз. VII Беззвучные известия безжизненных полей, как бедные предместия и мерзость пустырей, сюда не знают выхода из собственных границ -- огромным общим выдохом отсутствующих лиц. И дерзкая забывчивость проснувшихся честна, нахмурена, улыбчива, уступчива, ясна. Дыхания сцепления, тепла опрятный дым, неровные движения по лестницам крутым. 20 июня 94 КИНОТЕАТР "ВСТРЕЧА" I Ночь облегла, колеблется неба каштановый бархат, на дребезжащем троллейбусе едем вдоль черного парка. Окна в молочном наросте греются нашим дыханьем, плещут туманные крылышки каторжного уюта. Плохо стоять в темноте деревьям посмертным изданьем. Жизнь в переулках гремит битой посудой. II Месяц декабрь и железный мороз нелюдим. Если есть человек -- он как мы, он бредет через срезанный сон, через вежливый дым. Он в тяжелой одежде покроя Усть-Кут и Нарым. Он руки засунул в карманы и кажется всех потерявшим. Он держит дыхания образ туманный, чуть влажный, папиросным цветком голубым. Есть у него два билета синего цвета, типа "мне Родина снится", один он кому-то продаст, если нет -- он шапку положит на свободное рядом сиденье. Тепло его головы улетучится в сумраке млечном, по которому скачут убийцы и свистят безопасные пули. III У кассирши стрелковые были перчатки без пальцев, она хорошо отрывала билеты. Обращенье к мужчинам: "Мужчина!", а к женщинам только "гражданка..." Глаза -- два пограничника на советско-монгольской границе. ... прыйтулив к каменюге Павло карабин: -- Спасибо, Джульбарс, шо прийнес мне зеленую эту хвуражку, пусть клыками помял козырек, дай, красавица, белую ляжку, для тебя я припас пузырек и надраил гвардейскую бляшку. ...Розенбаум зудит, что "продрог"... Юнга тщательно производит отмашку и мелькает-мелькает над палубой белый флажок. янв. 90 ПОДВАЛ Уходит вниз стена в засохших язвах к живущим под землей, в подвалах пахнущих мышами. Свет маленький, как родинка, в окне бесцветные травинки греет. Они укрупнены вниманьем настороженным ребенка, боящегося их исчезновенья, потери линий, липкой пустоты неосвещенного пространства, его подстерегающего всюду. На поворотах лестниц затхлый воздух играет серым черепом своим: то ниточкой гнилой его потянет, а то подбросит, расколов пинком. Что мне мерещится за этим спуском, который, может, быть всю жизнь продлится, кого внизу я встречу? Вот проходит наполненная временем старуха. Младенец толстый шлепает босыми ногами по огромным половицам. И грязный кот, как сморщенная тряпка лежит в углу и сохнет. На меня уставились все трое. Мне хочется уйти отсюда, но лестницы широкие ступени куда-то провалились. Я вперед иду и сразу попадаю в какой-то узкий, страшненький коридор, набитый скарбом, все в чехлах из пыли. Здесь по-другому, кажется, темно от лампочки в янтарной паутине, и двери в клочьях ваты, из клеенки торчащей, будто когти их скребли неведомого зверя, но и он не уцелел. дек. 93 ФАБУЛА Младенец белый, как сметана, ступал по полу пухлыми ногами. В углу шуршала радиотарелка, прибитая к засаленным обоям в коричневых, клопиных кляксах. И отшуршав, загрохотала басом, в котором цвел металл и назиданье, стране притихшей объявив войну. Был летний день, похожий на другие: ревел с Оки колесный пароход, чтобы ему расчистили фарватер. Чекист, разбивший в кровь шпиону морду, на утомительном (всю ночь не спал) допросе, хлебал из оловянной кружки пиво и воблой колошматил по столу, чтоб размягчив ее, потом покушать. Стахановец натруженной рукою ласкал прядильщицу на черноморском пляже. Она ему разглаживала кудри, не зная, что его жена в июле девочку родит, Марусю, а ныне ждет ответа на письмо, предполагая, впрочем, что гуляет ее кудрявый сокол, или запил, хотя, скорей гуляет с кем, кобель! Светило солнце. В поле колокольчик покачивал лиловою головкой. К нему прижалась белая ромашка под тяжестью гудящего шмеля. В прозрачной синеве свистели птички. Мужик, попыхивая самокруткой, глядел на небо ясными глазами, выискивая признаки дождя. 23 февр 94 ОРФЕЙ Я удивляюсь тому, что тебя еще помню, как аденоидов в детстве кровавые комья, тащат из горла щипцами над кафелем в бурую клетку пальцы врача в волосках, остальное кануло в лету. Ты же осталась, какой мне казалась, как на веках зрачки у Марии Казарес*, вниз опускает ресницы, сама надзирает за нами, как мы на фурках летим, воздух хватаем губами, в узкую улицу лет, то есть в гулкие будни, встретимся, не уцелев, в голосе струнных орудий, жизнь зазубрив назубок, зауськанный зуд ее, резус. Свист в перепонках стоит -- стеклом по стеклу, по железу... июнь 93 __________________ *Мария Казарес играла Смерть в фильме Жана Кокто "Орфей". На ее веках были нарисованы вертикальные зрачки; она ими видела. ГЕРОЙ Я не жил в городе, где разводят мосты, где пейзаж не портит даже конус трубы над красным заводом, там поворачивает канал мармеладную воду, унося из окна чей-то взгляд проверяющий: "Я -- жив. Я вижу ныряющий под скулу баржи ржавый катер..." Так, примерно, должен думать герой, отходя от окна в трехмерный зыбкий мрак, неизвестно куда. июнь 93 ЧЕРНОВИК ...на разутых плюснах отплеснулась от сна ей тут холодно ропщет какого рожна я должна быть нежна ни сестра ни жена что хлопочешь бессонный колобродишь колотишься время ушло хорошо отболело отбилось от стада людей и минут в только шепот и шок только шепот и шок от распада связей с Азией той желторозовой больною землей глиной липкой длинной равниной долиной убогой становящейся к утру сплошною золой с догорающей в ней дорогою дорогой кто над нею трубит кто на бледной крови чертит кровью червленой горящей намокает рукав и немеет рука окропить помещенье и -- в ящик. апр. 94 УТРО Начинается утро перламутровым перебором минут, и ныряющей уткой падает облако вниз серой, перистой грудкой. Сновиденья смыкают, как части рассудка, ту и эту страну. Начинается утро -- садок выпускающий птиц, треугольными лицами раздвигающих воздух, спадающий ниц к первым прохожим, шагающим гулко. Так дворы сосчитают шаги, шорох, шарканье, скрежет подковок. Как проветрены улицы, даже те что стары, даже те что с крестами церковок. Поднимай же себя, смешной человек -- близнеца своей тени крестовой, по биению спрятанных кожею рек кровных, сложенных снова. Я увидел, запомнил твой выдел, лицо, я собрал тебя в новые звенья. Начинается утро кольцо за кольцом -- узнаванье -- движенье -- забвенье. апр. 94 ПОРТ В. Гандельсману Как зябнущий воздух был нужен, был жалок, заужен в недужных портовых кварталах, он жался под тонны бетона, к каркасам скрежещущих кранов, к железу без мяса. Там пахло подвалом и кислой водою, там ночь голодала, питаясь слюдою. Горели софиты и оба буксира крутили баржу и базарили сипло. Там цепи ржавели, душившие кнехты, к груди сухогруза прижавшись заветной, держа его жестко, короста аж слезла с шпангоута бурого, с трубок железа. Я видел все это из чрева трамвая, он бег замедлял здесь, потом, наддавая, взбирался на спину дрожавшего моста и порт раскрывался, как ржавая роза. Я помню, как свет проходил осторожно, прикованный к ветру, как к тачке острожной тоской пробужденья в пейзажах унылых, у ртутной воды на мазутных стропилах. Как там поднимаются лица с подушек за окнами в локонах тюлевых кружев, и как там не хочется из одеяла высовывать руки, вставать, жить сначала. апр. 94 x x x Смерть не имеет значенья. Клейкая крышка черна. Ходишь по вечерам к ней в заочную школу, парта другими старательно иссечена -- так высекали на стеллах глаголы. Жизнь не имеет значенья. Это то что забыл, несколько правил простых досконально усвоив, и расточив на урок ученический пыл -- что от нее -- принимаешь спокойно. Если значенье чему-то еще придавать -- пусть это будут слова, слова на бумаге, те что мерещатся утром неясно, едва, в кровь проникая потом из воздуха, света и влаги. 19 июня 94 x x x Когда разговоры скелетов зеленой луной зажжены -- полночная кислая плесень цветет на железе и окнах, а лампы клубятся на лапах отцеженной тишины колбами слепоты на чистом щелканье тока, я слышу мышиный почти, стеснительный, парусный скрип полок библиотек, книжек в обложках покойных, всей теснотою своей сжавших осмысленный вскрик в щелоком вымытых добела целлюлозных пеленах. Но из щелей дверных, но из скважин замков пьются эфиром ручьи непрозрачного существованья, -- Кто там? -- там ничьи тихоходы смертельных стихов стадом косматым бредут к водопою страданья. 19 июня 94 x x x Не разобраться в дневных очертаньях, я повернул в сторону лета: птица с паузами читает "Книгу Псалмов" и качает ветку. Странно, что в гору идет дорога, а подниматься по ней все легче, странно, что тишь, не шурша осокой, красной насечкой штрихует плечи. Странно, что сон этот непрерывен, он переходит в ночь, как в веру, и зажигаются в небе рыбин хорды, трогающие Венеру. 21 июня 94 x x x Будет полдень, будет много солнца, будет только абрис облаков пробегать по небу сосен сонных выше шелушащихся стволов. Дальше я увижу на тропинке бабочек ковровый магазин, медленно бредущие пылинки в ярусный Ерусалим разинь. Поднимая к небесам запястья, я туда их мигом донесу в воздухе исполненном участья даже к насекомым на весу. Пусть хвоя усохшая устелет пересыпанный, процеженный песок, мураши в нем справят новоселье... ...с тиканьем невидимых часов жизнь моя опять соединится детскими сандальями шурша, вслушиваясь в звяканье синицы маленькой, пугливой как душа. 3 июля 94 x x x Сухая кровь метафоры. Предметы оставляют хвост кометы. Движенья суетливых птиц у лиц. Смерть фосфорна и ждет, как Пенелопа, тебя, мо хитроумнейший Улисс, пока ты перебьешь всех женихов (так в эпосе) и в жизни точно так же. 5 июля 94 БАБОЧКА "Искусство всегда движется против солнца". В. Набоков I Из жизни бабочек и сумерек -- печали скрещенных орудий, звучащих непрерывным зуммером -- Набоковым ветвей упругих, выпархивает мягко прошлое и крылышками помавая, ощупывает время рожками троллейбуса, сачком трамвая. Всего за восемьдесят выстрелов в минуту -- продадут билетик к такому будущему чистому, что надобны ему лишь дети, сияющему белой лестницей -- за жестью крыш оно мелькает -- и жестом невозможно медленным закручивает кровь в спирали. 5 июля 94 II Сухой походкой эмигрантской, с сачком альпийским на плече, вдруг появляется из транса, из прошлого в параличе, из грусти ртутного миманса, писатель сумрачного вида, на нем профессорский пиджак -- такой весь в елочку, из твида, и бабочка в его руках бьет крылышками, как обида. Из черно-белой киноленты сочится привкус кровяной, оставьте ваши сантименты -- не детство ль наше им виной и памяти больной моменты? А расправилки, а булавки, эфирный сладкий аромат, латынь, чьи черненькие лапки защемят пятнышки стигмат распятых или смятых в давке? Он входит в дивный лабиринт -- в его беспамятные звенья, как заскорузлый, бурый бинт он отрывает от забвенья живой, кровящий жизни вид. 5 июля 94 x x x Это только чернота зрачка -- света уходящие ступени. Вход прозрачен, каряя река отступает в стороны от тени. Чистый день развернут -- прочитай текст его, теснящийся к надбровью, то, что неприкаянный чудак -- череп, поворачиваясь, ловит. 3 сент. 94 x x x В сумерки львиные лапы настольной лампы, вечер теряет глаголы, улицы голы, звезды высохли и невнятны -- зачатья пятна, тронул откуда-то сзади небо Создатель. Что же мне делать на свете, ромашка-цветик, жизнь вытягивать в строчку по лепесточку, дни, один за другим обрывая, двинуть к солнцу горячему -- в желтую сердцевину. 5 июля 94 УЛИСС Ключ в скважине и рябь дождя, в разглаженном коллаже дня исклеванные впечатленья. За ними плыл? По щучьему веленью ты есть и был. Талата! Грудь волны бела. Их было много, чтоб запомнил -- земля полоскою легла за хлопающим пологом огромным, набухла гласных долгота колоколов за монотонным морем, где нас уж нет и улиц тех, куда стихами впуска безнадежно молим. авг. 93 x x x Как павильоны осени печальны, как мало листьев в небе уцелело, дома проходят как кортеж прощальный, лежат мосты в воде оцепенелой -- и мерзнущими узкими плечами в пустом трамвае пожимает некто, плывущий с уходящими вещами на запад по сужению проспекта. Ему перебирают светофоры созвездия свои, несут витрины рубашки, парфюмерные наборы, и вывески читают магазины, ему еще стихи читают стыки железных рельс, трамвайные колеса вращают опрокинутые лики фасадов, в лужи погруженных косо. Ему приносят черные ограды прозрачных парков воробьев на пиках, как примеряющие в ателье наряды деревья руки поднимают пылко, ему афиши машут на прощанье залатанным платком в широких буквах и лицах синих -- в каждом обещанье прекрасных снов и слов и сладких звуков. Ему несет дневное освещенье свой легкий мир подробный и знобящий, сиротским холодком освобожденья его запоминающий и длящий... 27авг.93  * Н А Б Л Ю Д Е Н И Е В О Д Ы *  I ... и улица у розовых холмов, впитавших травами цвета заката и ржавой жестью маленьких домов, все слушающих пение наяды в колодах обомшелых, там вода прозрачней, чем вода, и ломозуба, а если тронуть пальцами -- звезда всплывает синей бабочкой из сруба и вспархивает в небо без труда. Шуршание песка и пахнет грубо застывший сгустками на шпалах жир, на насыпи цветы с цыганских юбок, и -- вязкая, как под ножом инжир -- стоит Ока вполгоризонта, скупо, вспотевшим зеркалом скорей скрывая мир, чем отражая. Свет идет на убыль в голубизну глубоких звездных дыр. II Построенный столетие тому и брошенный теперь на разрушенье вокзал, уже не знаю почему, похож скорее на изображенье свое, чем на ненужный нашим дням приют толпы, сновавшей беспрестанно, и паровозов тупиковый храм, удобно совместивший ресторана колонны с помещением "для дамъ", несущим пиктограммы хулигана. Весь этот некогда живой цветник густой цивилизации транзитной, что к услажденью публики возник, поник, увы, главой своей в обидной оставленности, так страницы книг желтеют и ломаются от пальцев листающих их хрупкие поля, неважны напечатанные в них слова, упреки, выводы страдальцев, их еженощно пожирает тля забвения, и бедные предметы не могут избежать ужасной меты. Так и вокзал, он в несколько слоев обит доской рассохшейся, фанерой, лишь кирпичами выложенных слов, как постулатами забытой веры, он утверждал углы своих основ. III Я видел город справа от себя: все эти черточки, коробочки, ворсинки, все знаки препинания его реестра, неподвижные росинки сверкали окон, дыбились рябя, и зыбились один на одного районы: тут -- Канавино, там -- Шпальный, Гордеевка, а там -- другой вокзал, чуть высунутый изо всей картинки, счастливее, чем этот мой печальный, и плыли облака, из зала в зал идут так экскурсанты -- в некий дальний и лучший изо всех. Я не скучал, разглядывая мелкие детали, мазки, перемежающий их шрифт, указки труб торчали и считали дома на улицах. Теснящийся наплыв лишенной куполов архитектуры -- промоины, овраги, перебив мелодий каменных синкопами, стокатто, густописанием разросшейся листвы зеленых опухолей "имени Марата" и гуще -- "Первомая", где ни львы, ни нимфы мраморные прыгают в аллеях, а монстров гипсовых толпища прет, и дальше -- город крышами мелея, дырея, распадается, ползет по Волге вверх к полям, что зеленея и бронзовея держат небосвод. IV Меж мной и дивной этой панорамой, чуть воду выгнув тянется Ока, не проливаясь из песчаной рамы, а Волга, что сутулится слегка, исходит справа -- под мостом пролазит, и кротко отражает облака, стремясь к слиянью -- поясняю: к счастью. В тени моста, лиловая слегка, она похожа на провал опасный и странно от небес отрешена, она уводит вглубь воды неясной, и, кажется, сама отражена таящейся в ней непроглядной мутью, в которой булькнув, стенькина княжна прохладных рыб кормила белой грудью и ракам верная была жена, в то время как Степан своей дружине какой он друг-товарищ доказал, по каковой возвышенной причине его народ любил и воспевал как молодца, но все же и кручине показывает в песне путь слеза по шемаханской пленнице-дивчине. V Как Гамлет говорил: "Слова... слова...", а здесь вода, что выбирает ниже строкою место, чтобы мирно течь, субстанция подвижная как речь, текучая, способная как лыжи скользить, как атаман касаться плеч княжны перед картинным душегубством: ее пластичность, глубина искусствам сродни, и плюс -- возможность отразить волненья наши или самый повод, красой былины сердце поразить, прикинуться иной чем прежде, новой, певца зовущая попеть ли, погрустить, что впрочем близко... Сбоку от меня -- высокие холмы правобережья, впитавшие в преображенье дня всю летнюю безадресную нежность. Их холод тайный ручейки хранят, своим журчаньем подзывает вечность студеная. Я шел по полотну бездействующей много лет дороги в поселок Слуда, две больших сороки вели позиционную войну на шпалах... Я упомянул ручьи и родники, я пил оттуда... ...бывало я чуть пальцами коснусь воды стоящей в тесаных колодах, как грудь мне прожигала насквозь грусть безмерная, таящаяся в водах. И шевелили травами холмы... Не удивился б, босховых уродов увидев в глубине их тьмы, когда б они внезапно распахнулись. Какой-то холод адский их питал и воду пропускал в замшелый улей, к которому я губы преклонял и отражался. Ясные ключи служили звездам вехами в ночи. VI Стояла там вода сторожевая и службу неподвижную несла, изменчивое небо отражая. Не знавшая ни рыбы, ни весла, но помнившая лица без числа, но жизни лиц и шей с собой сливая, она ночами к Господу росла, их образ бережно передавая Ему из этого земли угла, всех по губам, по лбам припоминая, кто пил ее, она назад ждала, и так жила, иных из них встречая какое-то количество времен, и день за днем по капле забывая покинувших ее. Не трогал сон ее чела студеного без складок, при свете дня зеркально гладок был вид метафизический ее. Она облюбовав себе жилье, Бог знает сколько лет не покидала сих мест, но знала, что цветет былье, поскольку рядом рассыхались шпалы, и вздохи паровоза не трясли ее незамерзавшего жилища, а рядом одуванчики росли, повсюду пух раскидывая птичий, ей тоже свои семечки несли на всякий случай, или -- из приличья. VII Я помнил ее черное лицо, увиденное мной однажды ночью. Я, подарил бы ей тогда кольцо, когда б был окольцован. Впрочем, на что ей эти знаки несвобод, когда в нее годами небосвод светящиеся сбрасывает кольца? Я помню к ней тянулись богомольцы, стояли на коленях у колод и что-нибудь, наверное, давали за то, что уносили по домам. Старушки бедные в платках. Едва ли, что ценное имелось там для справедливого у них обмена на чудо исцеленья; где безмена на этот счет отмерена черта? По праздникам церковным череда старушек с женщинами помоложе к ней подходила и молила: "Боже, спаси-помилуй-пощади рабу Твоя..." и прочее, не помню дальше, но вижу эту кроткую гурьбу вокруг нее, и лица даже, давно уже сокрытые в гробу. VIII Когда я руку в воду опускал, зеркальную на миг сломав поверхность, через свое лицо я попадал (вообще она ему хранила верность, как матушка всех мыслимых зеркал) в такое место, где иной среды вступали в силу странные законы. Я не о преломленьи -- о воды уступчивости. О границе зоны принадлежавшей мне и облакам, разбуженным и всплывшим пузырькам, о зрении ее бессоном, о наблюденьи света и вещей, о дверцах наших собственных теней -- о входах в мир сокрытый и бездонный. Я помню, как смотрел в лицо воды, как будто зазывающей: "Сюды... сюды поди, соколик мой бедовый..." Ей было холодно, и сломанной рукой я ощущал немыслимый покой ее буддийской, медленной основы. И пальцы, как живые якоря, держали то, чем полнятся моря, внутри ее кривого зазеркалья они теряли в скорости, и вес их забывал, что где-то царь отвес и медленно, непрямо вверх всплывали. Я видел, что она, почти как кровь, густа и стекловидна, вскинет бровь она сближенью этому, и краску цветною крупкой осаждает вниз на дно уставшее -- осенний холод лист так в ледяную погружает ласку... 27 февр. 95 ПАМЯТИ ДНЯ I Уходящее солнце касается бережно мира, все потрогав руками, сгустив на прощание зелень, -- мальчик знает холмы, насекомых, шуршанье копирок или птиц над печатной машинкой, утопленной в землю. Крыши зебрами вышли из поля к воде однобокой. Бьются в воздухе белом короткие красные флаги и колеблется небо, покрашенной в синее лодкой, подбирая бортами чернильную леску с бумаги. Начинается мир как событье, как звоны трамваев под холмами с кремлем, как скрещенные приводы улиц, тарахтящих к реке -- через реку -- к мельчанью окраин -- там они к ненадежной полоске приткнулись. II Под столбы атмосферы к зубцам, округленным закатом, поднимается слева Ока по гудкам к городкам, к перекатам, бдюдцами окон, расквашенной в кашу малиной -- длинная вода над лиловой глиной -- вязкое тело, тянущееся неловко, на голени присела -- далеко -- божья коровка в черных крапинах, перерезанная, исчезает тикающими к темноте заныканными часами. В городе будут случаться странные вещи: буквы стучать по вывескам, тополя обнаружат плечи женщин, опутают лица их неотвязным пухом и наклеют улыбки девочек на синие рты старухам. Все переменится в сумерки: в воробьиной истерике будут качаться парочки в шевелящемся скверике, будут плавать пьяницы на пробковом шевиоте дрейфующих пиджаков; головами на эшафоте будут таращиться с плакатов отрубленные лица, галки застрянут в карканье, как больные в больницах, а нездоровые звезды в их гнездах -- в шараханьи страшных веток, обводимых луной -- ее злым рентгеновским светом. Да, все изменится, даже группа электрической крови у бордовых трамваев, заходящихся в реве на поворотах рельс, на внезапных изгибах переулков, поднимающих золотых рыбок в покачивающихся аквариумах из янтарных стекол. Никак не стащит перчатку сталинский сокол*, озирающий мглу с высокого постамента, под которым утюжится пароходами лента Волги, кажущейся тлеющим кое-где провалом, выползающая из его руки, и чернеющая разбомбленным вокзалом. III День, перешедший в ночь, нож обломал в воде. Скрывается от мусоров и граждан. Везде его фотографии: крупно набрано "ДЕНЬ": год рожденья... приметы... "РАЗЫСКИВАЕТСЯ ЗА КРАЖИ". Граждане пьют чай. Юноши угощают своих и не своих девушек мороженным и шампанским. Убежавший от стражи день притих на тихой малине в темном районе шпанском. Ты, бритая голова. Ты, оловянный взгляд. Отсидись до утра. Не рыпайся. Будь спокоен. Улицы без тебя ночь напролет блестят. Полнолунье качается в арках пустых колоколен. 11 марта 95 ___________________ x x x все еще видны плохо затертые слова: "Сталинскому соколу". НЕБО ВОСПОМИНАНИЙ Крестика золотого касалась она ладонью. Двух полушарий карта с точечкой Ленинграда. Мы оказались в левом, за голубым океаном. А что помним -- истлело в правом том, окаянном. Нам ничего не вынуть звездочкой из мороза. Строит на окнах иней из кристалликов розу, папоротник, осоку молочную, ледяную чащу широт и сроков, в которых жить не рискую. Лошадь на постаменте топчет змею галлопом. Бешеный всадник метит перескочить Европу. Заколочены в доски грации спать всю зиму. На небесах -- полоски реактивного дыма. Можно купить билеты в стылый чухонский ветер -- в декорацию бреда, да разве туда приедешь? Разве раздвинешь чащу странных напластований. И наверное слаще небо воспоминаний. 11 марта 95 x x x Дотлевало волокно слова в пепла горсточку, в чашке плавало окно с лопотавшей форточкой. Разговор в глухом углу, шепот без свидетелей -- выдоха азот -- в золу через губы в -- вентили. Лязгали вокруг котлы -- полыхали адские, да торчали, как колы, градусники блядские. Колбасился карандаш по бумаге черканой -- выкаблучивал "не ваш", хоть стучите в органы. Начинался месяц-март гулькавшими тенями, молоком поднялся пар, где пичуги тенькали. ...Заходило подо мной облаками пьяными небо целое -- домой над чужими странами. 16 марта 95 x x x Я теперь часто тебя вспоминаю по ночам во сне. Наверно скучаю. Вижу -- ты... и идет снег. Знаю, зарыт в промерзшую землю. Земля скрипит на морозе -- делит Яростно-резкой чертой потери Нас на два яруса. Ты -- в партере. Мне плохо слышно с моей галерки, Чем там дышат. Об чем разборки? Что там за драма дурная длится? Черная яма, нельзя спуститься. март 95 x x x Ребенку кажутся незыблемыми вещи: огромные холмы реки, сама река, с ее неповоротливой водою -- и если бы она вообразила, что можно ее как-то изменить на лоб ее высокий набежали б, колеблющие лодочки морщины. Вот мост стоящий вполколена в ней, вот мамонт с розоватой шерстью, в котором детская библиотека, а также тминный хлебный магазин. Отец сидит с своей газетой вечной, и мальчик -- у немытого окна трясущегося красного трамвая. Никто не может позабыть себя и кем-то стать другим хоть на минуту. И каждый видит разные картинки: ребенку кажется все в мире неизменным и слишком крупным по сравненью с ним. Отец уверен в том, что целый мир меняется, пожалуй, слишком быстро: себя он помнит мальчиком, вот здесь, сидящим у окна трамвая. Рядом сидит его живой отец. Огромная, спокойная река шевелится, сгибая к Югу воду в суставах керосиновых, в холмах, и детская стоит библиотека. Из окон ее видно, как сидит в трамвае мальчик и глядит наружу, и рядом с ним его большой отец, от перемен уставший, потому-то отец предпочитает переменам газету неизменную свою. Но для ребенка все совсем не так: скорее мир перевернется, чем исчезнут его вечные детали -- незыблемые вещи или люди: река и мост, библиотека, садик, отец, его газета и трамвай... Как будет он когда-то удивлен, вдруг обнаружив их уничтоженье, когда проснется в комнате один -- нет ни реки, ни жуткого моста, ни голубых холмов правобережья, ни красного трамвая-шатуна, ни вечного отца с газетой вечной, ни мальчика, которым был он сам, ни города, ни той страны вообще. февр. 95 ОКНО I Забудь как сон, как шарф стянув, одно лицо, одну страну. В краях тех нет давно тебя, не падал снег глаза слепя. Пустее всех земных пустынь пространство в тех местах пустых. II В вечнотекущую воду забвенья забредаешь по грудь, по кадык, только ртом над поверхностью дышишь, не проси у глухих одобренья -- уплывут по теченью, не слыша. Лишь уключины скрип, да глухой говорок, будто спишь, хочешь сон прекратить и проснуться. Подгоняет волну неживой ветерок и не выйти, назад не вернуться. III Там где огнями изранено небо до белой кости -- остров туманными гранями сжал небоскребы в горсти, стрелка секундная сдвинута, улиц стучат клапана, жаль, что еще одна вынута синяя ночь из окна. 5 февр. 95 x x x В заресничных лесах видит зрячее место зряшное время всполошных прогулок в молочных прогулах мороза-наркоза, гребя все в себя, загружена жизнь, такой как была: переулок, гребни снежные крыш, голос лимонного цвета (нам светила луна из темна), степь убитых сугробов, впечатавших обувь, повадки подошв, брошки подковок сапожек не по погоде, их удлинненую дрожь и качанье, цепкий кобальт теней синеватых, где печальный Пушкин бульварный смотрит на лунки, голубиные лапки, клевер кошачий, парный, снежные дюны, рельефы улиц-- ожило там, где тепло, куда холод заявляется под Рождество и то ненадолго, и гулит капель-карамель, а двадцать шестого выбрасывается отслужившая елка. 18 окт. 95 x x x Закатились на небо травяные колеса лугов. Слышишь наркотический шорох расступающейся зелени. Сколько клевера в мокрых гимнастерках полегло звездами, пуговицами, розовыми затылками в землю. Сам не больше куста. В резиновых сапогах. Товарищ божьих коровок, бабочек, щавеля. Тебя толкает, пружиня в заплетающихся шагах, прокладывающих траншеи, мелькающая земля. Сверкают голенища, в приклеевшихся к ним тычинках, пестиках, трухе, пыльце. Облепляют коленки мокрые пузыри штанин. И взрослые люди воздвигаются на крыльце. Машут руками, но тонут в высокой волне травы, захлестывающей с крышей дом, с окошками, слепнущими на зеленом дне, за которыми мы живем, живем... 22 марта 95  * В Н А Д Л Е Ж А Щ Е Е В Р Е М Я *  РЕКВИЕМ на смерть Иосифа Бродского I На светотени мерзнущих плечах, на зимнем дне в зажмуренных очах и сне его -- не раскачать, не сдвинуть: любой рычаг погнется -- прислони к вступающему в наши дни отсутствию, к его непобедимой чугунной хватке -- крепче дланей нет -- на всем теперь, как снег нетающий -- его исчезновенье, касается ладонь виска и затухает резкого свистка сверлящая команда к отправленью. Он входит в переполненный вагон. Вокруг него таких же легион с остывшей кровью. Сомкнутые вежды и переполненность не делает помех, а места -- ровно столько же для всех, как до него, до них и прежде. Пространство в этом худшем из миров, в которое все наподобье дров вносимы -- расширяется все больше, и отсвистев к двенадцати часам, кондуктора, не склонные к слезам, флажками в божьей шевелят пороше. Не говорю ему "усни", и так он спал -- и он не подал знак нам явственный, но выйдя вон из простынь -- прошел над крышами, неслышно, как звезда, на тот тупик, что мерно поезда по снегу в выдышанный отсылает воздух. 28 января 1996 II "Отравлен хлеб и воздух выпит" ... О. Мандельштам "...холодным ветром берега другого"... И. Бродский Там весь двор замшел, волосом порос, мой табак сипел, серых папирос я глотал дымок, комковатый яд, я понять не мог: да на кой я ляд скучный воздух пью или тюрю ем, каблуками бью по каменьям тем? Я свечу палил, ночью горбился, но меня спасли те два голоса: говорил один темным табором, он меня водил к небу за руку, а другой тащил от камней в волну -- море разделил и повел по дну. 6 февр 96 III Он открывает дверь, вешает свой куртец, веник берет, заметает в совок песчинки. Это чужая квартира, он здесь на время жилец. Он не дает телефон, но постоянно звонят кретинки. Однажды приходит седой, красногубый поэт, с ним какой-то шустряк, щелкающий "минольтой". Он понимает не сразу, что попадает в бред, что в этом бреду не больно. В вазах сохнут цветы, уставшие от похорон, лежа у гроба они шли параллельным ходом к острову на восток, куда отплывет паром с вытянутым плашмя, припудренным пешеходом. Если в профиль смотреть -- покойный английский лорд: лоб в полглобуса, рот сжат чересчур уж твердо, но не вставайте рядом, холод вас проберет, будто кто-то столкнул в ледяную воду. Вот какая она... сплющившая лицо; из остывшей крови родовое еврейство вышло, как партизан из волынских лесов, чтоб, подбородок задрав, плыть к волне веницейской. Вся эта жизнь и смерть, весь их размах и вес, опустились к живому новым объемом в ребра, вот и томит его эта густая взвесь, но начисто выметен пол, прах кропотливо собран. 21 февр. 96 IV душа еще присутствующая тянущая с уходом двоящаяся сущая в тумане над ледоходом прощай говорит прощай прощай но дай надышаться напоследок снегом напоследок светом мне таять и превращаться в то что неведомо никому никому никому из живущих заворачиваться в бахрому свисающую с небосвода от изношенной жизни перепутались нити они рвутся рвутся под новым грузом меняя мою природу мне еще две недели две недели с живыми встречаться а потом неизвестно что будет неизвестно куда стучаться какой я буду какой я стану непонятно в пределе не объяснить как странно быть еще две недели хочется все потрогать напоследок на прощанье погладить жизнь моя срезанный ноготь снятое с телом платье как мне странно скитаться в воздухе без сосуда медлить и оставаться не хотя уходя отсюда видеть что я бесплотна перетекать в амальгаму зеркала беззаботно входить не сгорая в яму проникать сквозь полотна стены закрытые двери ощущая предметы как приметы потери того что мне было мило что меня волновало жизнь моя скользкое мыло плохо ее держала сколько ни наклоняться сколько ни шарить рядом мне отсюда смываться примиряться с распадом 21 февр. 96 V Кого там хоронят в гуденьи органа и пении детского хора, под горное эхо, под куполом гулким, под каменным небом собора? В гранитных стволах, в холодных углах, в дугах голых, ходил беспрепятственно, бился о свод потолка, ударился воздух в подсолнух граненый -- в подсолнух... Разбухшая месса заполнила строгое мессиво сводов крестовых, и Моцарт, гниющий с бродягами в общей могиле, терялся, толпы не расстрогав. Запаянный гроб, атрибуты скорбей, святых изукрашенных тихая свита, ногами вперед -- вперед ногами отплывают по курсу из вида. Хотелось, чтоб голубь влетел, чтоб забили живые несчитанно серые крылья. Стояли минуты, в свечках бледные семечки засветили. И никли слова перед этой громадой, хлестнувшей в закрытые двери прибоем, забравшей его во мглу без возврата... ...собор отзывается воем... 9 марта 96 VI Он ушел налегке по дороге слепых в воскресенье, у него на руке крестик с четками -- чье-то раденье, в пиджаке у него на листочке чужая молитва -- все хозяйство его... и лицо аккуратно побрито; а очки он не взял, что покажут ему -- то и будет, да не лезут в глаза посторонние вещи и люди, даже лучше смотреть через сжатые крепко ресницы, безотывно на смерть из красивой заморской гробницы. 17 марта 96 БАШНЯ Я в Вавилоне. Я не говорю по-вавилонски. Мне действуют на нервы мотоциклы и, иногда, слова на языке, который я пока не понимаю. Но я уверен в том, что говорят здесь как везде: о пустяках пустое, и сами это знают. Посмотри как суетно они спешат сказать друг другу что-то. Эта спешка не скорость выдает прозрений, а глупость их, что требует поддержки самой себя в огласке голосов. Но может быть они спешат, своей печали заглушить сурдину -- острожный голос в собственной душе, что никогда не выйдет на свободу. Здесь множество каменотесов. Камни всего в империи ценней, хотя их много, лишь песка здесь больше. Я наблюдаю тысячи машин все время их везущих к Башне. "Все время" значит здесь "все время": сейчас и тыщи лет назад, меняются лишь средства перевозки. Здесь миллионы пристальных солдат, следящих за передвиженьем камня, за тем, чтобы его потоки не оскудели, не остановились, чтоб двигались, как должно им, по плану, чтоб камни не разбились друг о друга не запрудили каменных дорог. Повсюду вьется каменная пыль и покрывает лица и предметы налетом серым, как бы ставя знак, знак общий равенства всему и всем пред камнем. Я понимаю, что мои слова неясно отражают наблюденья, я уточню: пред камнем как основой и матерьялом возведенья Башни, здесь все беспрекословно служат ей как цели и как смыслу бытия, как оправданью каждого рожденья. Когда ее построят, через Башню на небо мы взберемся и увидим его в алмазах, посредине -- Бога, и он ответит нам за все мученья, по крайней мере, так я понял из выражений лиц и взмахов рук, ему грозящих. Каменные стеллы изображают ясно: он смущен, напуган, жалок и противен. Я думаю, об этом говорят глашатаи, солдаты, стража, десятники и сотники, когда ко ртам подносят рупора и повторяют одни и те же непонятные слова. Зачем его увидим? Что с ним будем делать? Ему не оправдаться перед нами за каждую загубленную жизнь, вмурованную в построенье Башни. Наверное его заставят строить Башню. Наш повелитель знает, как заставить кого угодно делать что угодно. Есть способы, но страшно говорить о них, или вообразить их примененье. В вечерних, утренних, дневных известьях нам сообщают состоянье Башни: насколько выше поднялась она и сколько именно мы уложили блоков, какой по счету ярус возвели и кто сегодня ближе нас всех к небу. У дикторов здесь голоса из камня, за их плечами -- каменный чертеж: врезающийся в небо конус. В таких делах победа -- в прилежаньи... ноябрь 90 г. БЕДНЫЙ ЙОРИК Все небо белыми краями звенит, исхожено моим беспутным зреньем, с лунным камнем меж звезд светящихся могил. Там гамлетовский собеседник -- отрытый череп шутника, лопатой выкинутый в сплетни о том, кто был наверняка, чему свидетельство вот эти воронки глаз, нора ноздрей -- ходы прорытые по смерти живым движением корней, дождем, червями... рот оскален, глумится над своей судьбой: продрейфовать под парусами висков по вечности самой. Тиранит небо полнолунье, алмазами блистает наст и вещий ветер ровно дует, не слишком огорчая нас. 7 февр. 96 x x x Все волновало нежный ум, отщипывавший понемножку от грозди виноградной шум -- звездой мерцающую крошку, зелененькую... плоть стихов жестка была и кисловата, а мне-то думалось: готов служенью муз я, и услада сближенья звуков и вещей в слияние, блаженство, в прелесть скрепленных рифмами речей уже в душе моей пригрелись. Всему виною "Беломор" и кофе черный с Пастернаком, гормонов пылких перебор, производимый зодиаком, таращившимся из окна на сгорбленного над тетрадкой певца... и девочка одна, чей рот невыносимой складкой, вздыхая рядом, посылал флюидов бешеные сонмы, я ж -- горделиво наблюдал томление ее и формы. Так начинаются стихи. Откуда? кто их насылает? неведомо... но вдруг с руки строка, как козочка, сбегает, копытцами топча лужок линованый, черня бумагу, и ты, мой маленький дружок, к второй испытывая тягу, туда ж пускаешь попастись ее пугливую подружку... насторожиться б, крикнуть "брысь!", опомниться... ан что-то кружит уже перо: толчки, рывки, колдобины и зависанье, и напряженное тоски в бумагу в буквах бормотанье. Там щиплет нежную траву клюв грифельный -- пускает стрелы лук Аполлона, ясный звук вдруг входит в почерка пробелы и ищет эха, новых слов, а те, -- компании желая, -- так приобщают слух и кровь к досугам сладостным, марая уже не, собственно, блокнот, в котором ночь за ночью тонет, и ты -- уже в длиннотах нот, а жизнь сама к стихам в наклоне. Бегите причитаний муз! стремите, уши затыкая, в иной какой-нибудь союз порывы юные, тикая от сих опасных пропастей в мир прозаический, да ясный, душемутительных страстей не станьте жертвой громогласной, как я в те дни, не уцелев, и сунувшись по брови в давку неясных смыслов, персть воздев с пером, стишков щипавшим травку, и уклонившись страстных дев, меня, вострепетав, алкавших... 4 февр. 96 x x x Я в городе пожарных лестниц, горящих букв витрин, экранов, полураздетых, сумрачных прелестниц, шестнадцатиметровыми ногами перебирающими в розоватом нимбе над полчищами каменных стаканов, воздвигнувшихся на гранитной рыбе, захватанных распухшими руками из неба в пестрой вермишели трубок, горячечно пылающих ночами, зовущих на покупку и поступок светящейся субстанцией печали. Шустрят огни, переливаясь в пене сверкучих мыл, лосьонов и одежды, витающие над толпой виденья удачи, вожделения, надежды. Под этим освещеньем Валтасара стремится кровь раз семьдесят в минуту, придти домой, зажечь огарок, пролить в тетрадь чернильную цикуту. Не побежишь в букеты фейерверка -- когда подумаешь: как жизнь мелькает, а календарь чугунною шиберкой, гремит и синим полымем сгорает. 7 февр. 96 x x x Чем бы ты ни овладела, все одно, душа, ты потом пускаешь в дело тихо, не спеша. Все на песенки помелешь, милые другим. Хорошо ли тебе в теле? вывертам твоим? Я ведь слабая преграда, знаешь, что ленюсь говорить тебе "не надо", понимаю грусть. Что ж, кропай покуда вирши, бормочи свое: пальцы гнутся... ручка пишет... милое житье... 7 февр. 96 x x x Красивая девушка "звонит" и глупости мне говорит, сосулька по жести долдонит, на мартовском солнце горит, и я, запустивший бородку, стишки сочиняющий хлюст, смотрю на сосульку-сиротку -- кузину сверкающих люстр. Мне нравится легкая тема ветвей за ослепшим стеклом -- цветенья и шелеста схема, согретая хилым теплом. Уже ветерок нагловатый землицей сырою пропах -- сплошной животворной усладой у первой травы на губах. 15 февр. 96 x x x Вот цветочек, никнущий в вазе, наверно жалеет, что вышел в князи из грязи. Вот ворбейчик на солнце шалеет в золотом желе и клее. Ветер порывами -- Цветаева воздуха рыпается рыбой. Приятный денек триннадцатое марта, с крыш улетают спиральки пара в Урарту. Мы ли во времени? оно ли в нас? Ботинок впечатывается в наст, а нога не видна... 3 марта 96 СОНЕТЫ I Вам, наблюдатели неба -- тихоголосые поэты, друзья цифры 12, делающей "на караул" при обмороке луны, я напомню вам, что скрипки обернулись нежною трухой, а трубы перестали блестеть в мягких чехлах закулисной пыли, сплющенное молоко звезд высохло в желтой ломкой бумаге, и только живчик-Моцарт корешком розового бука щекотит треснувшую берцовую кость безмятежной красавицы. 9 ноября 94 II А если меня спросят, я отвечу: больше всего на свете я любил попасть под майский дождь в Москве, там Пушкин уставился на девушек цветущих: к их влажной коже прилипают блузки, уже прозрачные от капель отягченных им свойственным весною ароматом, что делит с ними мокнущий бульвар, и площадь грезит прелестью их тел, и в смехе их -- притворное смущенье, туманящее бронзовый покой внезапно заблестевшего поэта, на них взирающего через ямы глаз... III Как спрыгивает кошка в два удара -- так сердце останавливает бег: дверь вдруг захлопнулась и ключ в замке оставлен, а человек ушел из стен родных, их интерьеры рушит кислород и не работает система отопленья, как прочие системы. Этот дом так изветшал, что никому не нужен, его уже ремонтом не поправишь и не загонишь тленье внутрь. Пора ему на слом, пора... Его с землей дня через два сровняют, пустырь же, что остался от него, украсит травяной ковер. IV В чистом поле растет не что селянин посеял, в небе летит что угодно, но только не птица, и не рыба плещет в полынных водах, не Исус, так Варавва очаровывает Север, и печально видеть, как портятся лица, не от времени -- а плодят уродов. Странно, что Землю еще населяют люди, вроде делают много, чтоб исчезли, непонятно грядущее: то ли будет, то ли жизнь сложилась к его отмене, -- перед каждым словом щелкает "если", как машинка для проверки денег на фальшивость: что прикупишь на них, потом не надо ни тебе самому, ни растущему чаду. 22 марта 96 x x x Я -- последний человек тысячелетия -- некая расплывчатая веха -- не за что любить его -- жалеть его, этого, на сломе, человека. Жизнь подробная до позвоночника раздроблена, потому что на словах была загадана, выстроенных точно взводик доблестный, спотыкающийся через ногу за ногу. Молодца ей дайте -- барабанщика, пусть размеренней да резче садит, зенками уcерднее таращится -- вздрагивает бравыми усами. Позади пыль серая, как облако, впереди -- лужок зеленый с клевером, а дорога желтая да долгая поднимается неслышно к небу... 30 апр. 96 x x x Молодое вино... с ним продвинься еще на восток, там для глупого сердца облюбован нестойкий шесток, петушком-петушком пьяный мальчик бежит по Москве и лебедушки белыя крыльями бьют в рукаве. Майский дождик идет по гвоздочку, по пестику вкось -- ускользающий, слишком застенчивый гость, и как звали не вспомнишь, но с кем-то тогда приходил, кто траву шевелил и раскачивал в небе сады. Некто в белых джинах на углу ВТО и Тверской, молодая весна с непомерной тоской молодой, и красивые люди, в намокающих тканях, гуськом сквозь летящие капли проходят висок за виском. 5 мая 96 x x x Марианне Волковой Я влачу свою жизнь одеяньем бесцветным, истертым,-- отделили с чужого плеча, даже честного слова не взяв, назначили место и время, -- -- Ничего-ничего, -- говорили, -- все на свете не первого сорта, все же мир тебе теплую руку подсовывал в темень под темя, и берег тебя долго -- по черную челку, по седые вихры в эфир пеленая, вспомни синее море, счастливец, и зеленую муть океана, и как птицы, предчувствуя тьму, стояли на небе крылатым, густым заклинаньем, оперенье сжигая на карминовом, меркнущем шаре -- на остывающем жаре стеклянном. Где же тот стеклодув, надувающий потные, красные щеки, взвивающий пламя лиловой разрухой? Суше стала вода, каменистей земля, да и воздух черствеет и тает. Ясный свет, отбегая от глаз, уходя через правую руку, -- превращается в букву -- шелестит, загибающимися в пепел, исписанными листами. 15 мая 96 ДОРОГА No 9 Два баритона и сопрано сопровождают неустанно огней и мрака нарастанье гармоний сладостным рыданьем в дожде, дорогой No9, влекущей их сейчас на север, в виду подстриженных газонов над потным зеркалом Гудзона. Стеклом сползали навзнич капли, деревья, отлетая, зябли, и справа, как отрытый череп, затеплился Нью-Йорк вечерний. Была вселенная огромна, она отсвечивала скромно кантатой Себастьяна Баха одна над уровнями праха. И в ней печалятся скитальцы, у них на отпечатках пальцев галактики ее петляют пока машина их виляет. Она хранила их мгновенье, свои перебирая звенья, и разрешая им подспудно жить отголоском контрапункта. Столпотворенье стен и света ударилось в них как комета, что долго в небе нарастала, и их не стало, как всех, кто были: мимоезжих, мимоидущих -- не коснуться, -- не надо плакать об ушедших, они еще сюда вернутся. 28 мая 96 x x x Мне жизнь, как кинохронику прокрутят перед громадным фильмом, -- в данном зале положено помалкивать, что будет еще ведь никому не показали, но явствует: немного потерпите, к дирекции имея снисхожденье, прикидывая; кто же вы? глядите вперед -- сновидец вы, иль сновиденье? Я не пенял на качество сеанса, или соседей, семечки клюющих, ни на обрывы пленки, я ни разу не заслонил вам шапкой жаркий лучик, мне даже пыль здесь кажется волшебной -- ее несуетливое сверканье в луче, захватывающем души в бездну, как летний ветер полный светляками. Стрекочет за затылком кинопленка, играют мышцей мускулистые герои и беззащитная улыбка клоуна сквозит, как бабочка сквозь небо голубое. --------------------------------------------------------------- Library of Congress Cataloging and Publication Data ISBN: ( of this book by Alexander Aleynik ( photo by Marianna Volkova ( cover design by Daria Ziborova