шил себе чтить его и восторгаться им больше других, и чем больше тогда надеялся, тем больше теперь страдаю от разбитой надежды, - но признаюсь, что, каков бы ни был конец, я все еще не могу не дивиться началу. Пришел он не связанный (только этого недоставало для полного публичного посрамления) - впрочем, по той причине, что бегство было бы безнадежным, - и, едва войдя в город, осведомился обо мне, несчастный, при курии ли я, то ли ожидая от меня какой помощи (которой, насколько мне известно, я оказать не могу), то ли просто вспомнив о нашей завязавшейся в этих самых местах дружбе. Итак, спасение этого человека, державшего в своих руках спасение и благополучие народов, теперь в чужих руках. Его жизнь и вместе его слава висят на волоске; с минуты на минуту услышишь о его позоре или гибели, согласно приговору. Что ж, погибнуть может даже непорочное тело любого смертного. Но добродетель не боится ни смерти, ни бесславия; она неприступна, и ей не нанесет вреда никакая несправедливость, никакие стрелы. О, если бы только он сам не исказил свой образ бездеятельностью и переменой намерений! Тогда ему пришлось бы бояться от этого приговора лишь за тело. Впрочем, даже и сейчас ничто не угрожает его славе среди тех, кто оценивает истинную славу и ложное бесчестие, не следуя мнению толпы, а по более надежным признакам, и измеряет успех знаменитых мужей приговором добродетели, а не судьбы. Что это так, ясно из свойства вменяемого ему преступления: его не обвиняют ни в чем из того, что в нем нравится людям доброго образа мысли, да и вообще он, оказывается, виноват не в том, лая закончил, а в том, что начал свое дело; его не упрекают в том, что он пристал к дурным, что притеснил свободу, что бежал с Капитолия, где мог с небывалым почетом жить, с небывалой славой умереть. В чем же тогда? Ему ставят в вину то единственное преступление, осужденный за которое, он предстал бы мне не покрытый позором, а украшенный вечной славой, а именно то, что он посмел думать о спасении и свободе государства и завел речь о власти Рима и римских правах. О злодейство, достойное распятия и расклевания коршунами: римский гражданин скорбел оттого, что видел свою родину, законную властительницу народов, в рабстве у гнусных людей! Вот поистине худшее преступление, вот за что требуют наказания! При таком-то положении дел, - чтобы уж сказать тебе наконец, ради чего я все это начал, и тебе было бы над чем посмеяться после расстройства, - единственная оставшаяся у него надежда на спасение, как мне стало известно из писем друзей, заключается в распространившемся среди толпы мнении, что он прекрасный поэт и что недопустимо применить насилие к столь одаренному и посвятившему себя столь возвышенным занятиям человеку. То есть чернь уже усвоила себе то блестящее соображение, которым воспользовался Цицерон перед судьями в защиту своего наставника Авла Лициния Архия; не привожу его, потому что эта речь, некогда привезенная мною из отдаленных мест Германии, где в пылу юношеской любознательности я некогда путешествовал, и на следующий год посланная вам по вашей просьбе, у вас есть и вы ее внимательно читаете, как я замечаю по приходящим от вас письмам. Что тут скажешь? Радуюсь и несказанно торжествую, что еще и поныне музы в таком почете и что - это еще удивительнее - даже среди совершенно чуждых им людей они одним своим именем способны спасти человека, ненавистного самим судьям. Едва ли большим было доверие к ним при цезаре Августе, когда они были окружены высшим почетом, когда со всех концов в Рим стекались певцы, чтобы видеть преславное лицо неподражаемого государя, друга поэтов и господина царей. Разве весомей была тогдашняя дань музам, чем теперь, когда музы вырывают из смертельной опасности человека, не будем дознаваться, насколько достойного ненависти и какое совершившего преступление, но явно ненавидимого, обвиненного и осужденного, сознавшегося и единодушно признанного заслужившим смертную казнь? Повторяю: радуюсь и торжествую вместе с музами, что у меня такая защита, а им такая честь. Без зависти вручу столь спасительное имя поэта человеку, почти без надежды осужденному и на краю беды. Если ты все же спросишь мое мнение, то хоть Николай Лаврентий человек красноречивый, умеющий убеждать и наклонный к ораторству, способный приятно и изящно закруглить несколько (не очень много) летучих и ярких фраз, читавший, по-моему, всех общеизвестных поэтов, однако все это сделало его поэтом не в большей мере, чем ткачом, - то обстоятельство, что он одевается в сотканную чужими руками хламиду; и хоть даже одной песней еще нельзя заслужить названия поэта, а Гораций совершенно прав, когда говорит: Не скажешь, что будет довольно Стихотворенье соткать; и не всякого, кто разговорной Речью напишет, как мы, ты сочтешь непременно поэтом, - однако он ни разу не соткал и единственной песни, которая достигла бы моих ушей; он даже не прилагал к тому стараний, без чего самое простое дело не получится хорошо. Мне захотелось сообщить тебе об этом, чтобы ты пожалел о судьбе былого народного освободителя, порадовался неожиданной возможности его спасения, а причиной спасения вместе со мной возмутился и одновременно развлекся и подумал: если - как бы этого хотелось! - Николай увернется под поэтическим щитом от великой беды, то от какой беды не смог бы уклониться Марон? Впрочем, от сегодняшних судий он погиб бы на другом основании: они сочли бы его не поэтом, а чернокнижником! Скажу тебе для большей потехи: даже я, самый враждебный гадательству и магии человек на свете, за дружбу с Мароном тоже одно время ходил среди наших проницательных судий в чернокнижниках. Увы, как низко скатилось у нас просвещение! О безобразное и смехотворное скудоумие! Чтобы ты еще и на другого рода примере осознал все и понял, чего, судя по высокопоставленным, можно ожидать от нижестоящих, расскажу еще один забавный случай. У меня в Вавилоне есть высокий друг, заслуживающий исключительного уважения, если применить старинное и благородное выражение, каким Цицерон именует своего родственника Помпея Великого, а Плиний Старший пользуется в обращении к Веспасиану; если же непременно надо держаться нынешнего рабского и льстивого языка, то у меня там есть высокопоставленный и глубокочтимый благодетель. Впрочем, как ни выразиться, не будет неправдой сказать, что он один из немногих, видный из виднейших, выдающийся среди высоких, блестящее украшение римской церкви, человек редкого благоразумия, советом которого явно можно было бы с легкостью управлять всем кругом земель, при всем том муж многих знаний и высокого ума. Но, как справедливо говорит Саллюстий Крисп, "ум силен там, где его напрягаешь". Так вот, этот выдающийся муж в дружеских беседах, которыми он меня часто удостаивает, всякий раз при упоминании о любом человеке, умеющем связать три слова в обращении к народу или научившемся сочинять деловые письма, осторожно, если не благоговейно осведомлялся у меня: "Этот, о ком мы говорим, не поэт ли?" Я молчал, что было еще делать? Все же, когда он несколько раз подряд задал мне тот же вопрос о каких-то схоластах, скорее оттого, что набили руку, чем от большого ума кропающих что-то напыщенное и зловонное, и мне в конце концов едва удалось сдержать улыбку, он по своей приметливости уловил выражение моего лица и приступил ко мне с настойчивым требованием разъяснений. Тогда с прямотой, как обычно и говорю с ним обо всем по его же просьбе, я в почтительных выражениях упрекнул его за нетерпимое при его уме невежество в отношении такой прекрасной вещи, когда он не умеет определить даже самые первые и расплывчатые границы искусства, в котором обремененные государственными заботами властители мира некогда с увлечением и старанием упражняли высокий ум. Приведя несколько примеров, в которых ты не нуждаешься, я постарался доказать ему, что поэтов меньше, чем он думает, и за недостатком времени кратко рассказал о начале поэзии, ее путях и назначении, а особенно - опять же о невероятной редкости поэтов; этого последнего пункта Туллий касается в своем "Ораторе". Внимательно слушая, высокий человек, как в других отношениях, так и в этом отнюдь не неспособный к обучению, казалось, жадно впитывал все, потом часто освежал в своей памяти отдельные вещи и начиная с того дня воздерживался от подобных вопросов. Живи счастливо и здравствуй и, если не решишь иначе, пошли сегодняшнее и вчерашнее письмо после прочтения в Неаполь к нашему Зиновию, чтобы и он сам, и наш Барбато, если он из сульмонской гавани возвратился к бурям Партенопея, разделили с нами и смех, и негодование. У истока Сорги, 10 августа [1352] XIII 7. ПЕТРУ, АББАТУ СВ. БЕНИГНА, О ТОМ ЖЕ И О НЕИЗЛЕЧИМОЙ БОЛЕЗНИ ПИСАТЕЛЬСТВА Чудно сказать: хочу писать и не знаю, что и кому писать, но все равно - жестокое удовольствие! - бумага, перо, чернила и бессонные ночи мне милее сна и отдыха. Да что там! Я не терзаюсь и не тоскую только когда пишу, и так - путаница неслыханная - на покое труждаясь, в трудах успокаиваюсь. Суровая душа, железная и, ты скажешь, поистине родившаяся от Девкалионовых камней: зарылась целиком в бумаги, довела до изнеможения пальцы и глаза - не чует холода и жары, довольствуется какой-нибудь легонькой накидкой, пугается, если что грозит ее отвлечь, и тонет в работе, не давая поблажки усталым членам; а стоит по воле необходимости отвлечься, начинает вдруг уставать, мучаясь от отдыха. Словно ленивый осел, немилосердной плетью погоняемый вверх по каменистой горе, она с неменьшей жадностью рвется к начатому делу, чем тот - в сытое стойло, и не хуже подкрепляется непрерывной денной и нощной работой, чем тот - кормом и сном. Что делать, раз я не могу ни перестать писать, ни вытерпеть отдых? Вот и пишу тебе, не потому, что тебе это там уж нужно, а потому, что поблизости не оказалось никого другого, более жадного до новостей, особенно обо мне, более проницательного на таинственные, более понятливого на трудные вещи и менее падкого на небылицы, чем ты. О моем состоянии и всегдашнем мучении ты, стало быть, узнал; прибавлю маленькую историю, которая покажется тебе еще забавней и подтвердит, что я говорю правду. У меня был друг, с которым меня связывала высшая степень товарищеской близости. В тот год, когда, взявшись за свою "Африку" с жаром, какой никогда не палил Африку даже при вхождении солнца в созвездие Льва, я начал труд, который уже давно у меня на руках и который, по-моему, один только или утолит, или угасит жажду мятущегося сердца, если для меня есть какая-то надежда на спасение, этот мой друг увидел, что я без всякой меры поглощен работой, внезапно ко мне обратился и попросил об одной услуге, для него-де приятной для меня пустячной. Когда, ни о чем не подозревая, я согласился, ибо ни в чем не мог ему отказать и знал, что он никогда ничего не попросит без самых дружеских намерений, он сказал: "Дай мне ключи от твоего сундука". В недоумении я подал их ему, а он положил туда все мои настольные книги и все письменные принадлежности, тщательно запер и удалился со словами: "Назначаю тебе десять дней каникул и настоящим деянием повелеваю в течение их ничего не читать и не писать". Я понял, какую со мной сыграли шутку, и остался в его глазах - отдыхающим, в моих - изувеченным. Что ты думаешь? Тот день тянулся длиннее года и измучил меня; весь грядущий день с утра до вечера я страдал головной болью; на рассвете третьего дня почувствовал первые признаки лихорадки. Друг пришел, увидел мое состояние и вернул ключи: тут я мгновенно выздоровел, а он, поняв, по его словам, что я питаюсь работой, впредь от подобных просьб воздерживался. Что тут сказать? Разве неправда, что, подобно многим другим болезням, "недуг писательства неизлечим", как говорит сатирик? А я еще прибавлю: не заразная ли это болезнь? На скольких, по-твоему, людей перекинулась от меня, беседующего с тобой, эта чума? Мы еще помним времена, когда мало кто имел обыкновение писать, теперь непишущих нет, и пишут большей частью стихи. В отношении современников некоторые считают, что не последняя доля вины лежит на мне. Я уже слышал это от многих, но только совсем недавно по тысяче признаков, словно проснувшись, стал впервые замечать, что это правда и что, добывая себе таким путем желанное выздоровление от прочих недугов души, - в отношении этого никакой надежды нет, - в то самое время, как я стараюсь облегчить свое состояние, я нечаянно причиняю вред себе и многим другим. И, боюсь, справедливой была жалоба старого отца семейства, который как-то подошел вдруг ко мне и печально, чуть не со слезами на глазах сказал: "Я всегда любил тебя, а ты мне вот чем отплатил: из-за тебя гибнет мой единственный сын". Пораженный, я покраснел было от стыда; меня взволновал и возраст человека, и скорбная складка губ, знак глубокого страдания. Придя в себя, я ответил, как оно и было в действительности, что не знаю ни его самого, ни его сына. "Что из того, - возразил старик, - что ты его не знаешь? Зато он тебя хорошо знает! На немалые деньги я отдал его учиться гражданскому праву, а он говорит, что больше хочет идти по твоим стопам. Так я лишился заветной надежды; вижу, что из него не получится ни правоведа, ни поэта". Эти его слова развеселили меня и всех окружающих, он же отошел, ничуть не успокоившись. Сейчас я понимаю, что он заслуживал не смеха, а сострадания и совета, и что эта и подобные обиды не лишены основания. В самом деле, когда-то сыновья таких отцов, заботясь о пользе для себя и близких, привыкали к тревогам и трудам хозяйства, торговли или шумного форума; теперь все мы заняты одним, теперь осуществились слова Флакка: "Пишем все мы стихи, умеем иль нет, без разбора". Несладкое утешение - видеть, что многие разделяют с тобой твои муки. Я предпочел бы болеть один, а то на меня ложатся уже и свои, и чужие страдания, и, если хочу разок вольно вздохнуть, мне не дают! Ежедневно на мою голову льется поток писем со стихами из всех углов земного круга. Мало наших: меня начинают уже трепать чужеземные поэтические бури, не только галльские, но и греческие, и тевтонские, и британские; сужу обо всех талантах, ничего не зная о своем собственном. Если отвечать на каждое письмо - буду самый занятый из всех смертных, если ругать - придирчивый завистник, если хвалить - льстивый лжец, если молчать - высокомерный гордец. По-моему, люди боятся, как бы моя болезнь не утихла; чтобы удовлетворить их желание, я должен еще прибавлять им терзаний, себе - пожара. Это бы еще ничего, но даже в самой Римской курии - кто бы поверил? - вдруг вспыхнула таившаяся до последнего времени болезнь. Чем, думаешь, заняты правоведы, чем - врачи? Юстиниана и Эскулапа они уж знать не знают, воплей клиентов и больных не слышат: оглохли, ошеломленные громкими именами Гомера и Вергилия, и под шум аонийского источника бродят по рощам киррейских долин. Впрочем, что ж я молчу о куда большем диве? Плотники, суконщики, земледельцы, забросив плуги и прочие орудия своих искусств, бредят музами и Аполлоном. Невозможно сказать, как широко разлилась уже эта чума, косившая совсем недавно очень немногих. Спрашиваешь о причине? Она в том, что поэзия - очень сладостная вещь для вкусивших ее. Но только редчайшие таланты ею овладевают, потому что она требует и свободы от забот, и исключительного презрения ко всему в мире, и отрешенной высоты духа, и особой природной одаренности; недаром опыт и авторитет мудрейших людей подтверждают, что школой здесь добьешься меньше, чем в любом другом искусстве. Поэтому тебе, может, забавно, а мне горько - на площадях все поэты, на Геликоне ни одного не найдешь: краешком губ к пиерийскому меду прикоснулись все, в рот никому не попало. Но какой же, подумать только, великой и пленительной вещью она может быть для истинных обладателей, если даже тех, кому обладание ею снится, она так влечет, что и жадных до наживы дельцов заставляет забывать о сделках и деньгах! Среди великой тщеты нашего века, среди бесконечного потерянного времени я с одним могу поздравить свое отечество: здесь между сухих плевел и сорняков, заполнивших все лицо земли, возвышается несколько талантливых молодых умов, которые, если меня не обольщает моя любовь к Италии, не впустую будут пить из Кастальского ключа. Радуюсь вместе с тобой, излюбленная музами Мантуя, с тобой, Патавий, с тобой, Верона, с тобой, Виченца, с тобой, моя Сульмона, и с тобой, Маронова обитель, Партенопей, - при том что во всех других странах новоявленные стада стихотворцев, вижу, далеко разбрелись по сомнительным путям в сухом бесплодии и жажде. Но тут, как я уже сказал, мою душу грызет совесть, ведь большей частью это я один подал пищу сумасшествию и навредил своим примером, что является немаловажным способом нанесения ущерба. И боюсь, как бы листва моего незрелого лавра, жадно срываемая с ветвей, хоть о лавре и говорят, что он насылает правдивые сны, не причинила мне и многим другим ложных сновидений, выпущенных к нам в глухую осеннюю ночь через врата из слоновой кости. Но и возмездие меня настигает, я сгибаюсь под тяжестью собственных преступлений: и дома мечусь в жару, и едва уже смею выходить на люди, потому что повсюду навстречу бросаются безумцы, засыпают вопросами, куда-то тащат, что-то рассказывают, спорят, бранятся, говорят такое, чего не ведали ни мантуанский пастух, ни меонийский старец. Поражаюсь, смеюсь, плачу, негодую, а в довершение всего боюсь, как бы власти не потащили меня на суд и я не оказался виновен в подрыве государства. Однако куда меня несет? Только что я говорил, что мне нечего писать, и вот соткал тебе из пустяков и безделушек целое письмо; говорил, что не знаю, кому писать, и вот ты оказался самым нужным для меня читателем! Если спросишь почему, то одну причину я тебе уже назвал, прибавлю другую: потому что - вернемся от смехотворных к серьезным вещам - ты тогда скорее простишь меня за то, что, осаждаемый и одолеваемый стихами и поэтами со всего мира, я только своим поведением ответил на посланные с дороги тобой и нашим общим господином письма, в которых я заметил достоверные знаки его милости и твоей любви. Следуя изъявленному в них указанию и совету, я остался на месте, потому что ваше пожелание настигло меня, когда я уже собрался отправляться, и с нетерпением ждал вас, пока мог, - Бог свидетель, вовсе не из надежды на то, чт_о_ обещано в ваших письмах. Мне не стыдно похвалиться перед тобой, что я не знаю человека, меньше меня подверженного этой страсти - надежде; я ведь почти никогда и не надеюсь ни на что, и ты знаешь почему: потому что никогда ничего не домогаюсь. Но, не говоря уже о встрече с тобой, я ожидал хотя бы еще раз перед своим отъездом увидеть дорогие мне черты славного и прекрасного человека; предчувствую, что ст_о_ит мне однажды отъехать, как придется пережить долгий и неприятный пост. Итак, я провел два месяца в ожидании на том месте, где меня застали ваши письма; в конце концов отвращение к курии пересилило, каюсь, я уступил и отступил, - но не дальше, чем до того уединения, которое всегда ждет меня у истока Сор си и которое сладостной переменой обстановки всегда исцеляет меня, истощенного авиньонской пагубой. Здесь, стало быть, я теперь и нахожусь и здесь буду до последней крайности вас ожидать. Хоть начиная с молодых лет я провел тут долгие годы, но неизвестно почему - то ли здешний воздух питает настроения, менее податливые на восприятие чужестранных впечатлений, то ли потаенная и достойная своего имени Замкнутая долина не пускает в себя посторонних веяний, - от соприкосновения с нами здесь еще никто не стал поэтом, кроме только моего управляющего, который, уже старик, начинает "Парнас во сне двуглавый видеть", как говорит Персий. Если зараза распространится, дело кончено: пастухи, рыбаки, охотники, пахари и сами их быки замычат одними стихами, будут пережевывать одни только стихи. - Живи, помня о нас, и здравствуй. [Воклюз, ноябрь 1352] XIII 8. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ МОНАСТЫРЯ СВЯТЫХ АПОСТОЛОВ, О ПОРЯДКЕ СВОЕЙ СЕЛЬСКОЙ И УЕДИНЕННОЙ ЖИЗНИ Провожу лето у истока Сорги; об остальном ты уже догадываешься и без всяких моих слов. Если все-таки велишь говорить, буду краток. Я объявил войну своему телу. Пусть Тот, без чьей помощи я бы пал, поможет мне, потому что гортань, желудок, язык, уши, глаза мои часто кажутся мне не частями собственного тела, а нечестивыми врагами. Вспоминаю о множестве зол, перенесенных мною от них, особенно от глаз, которые подталкивали меня ко всем моим безднам. Я сейчас надел на них такие шоры, чтобы, кроме неба, кроме гор и ручьев, они почти ничего не видели: ни золота, ни украшений, ни слоновой кости, ни пурпура, ни коней, разве что тех двух, да и то тощих, лошадок, которые в сопровождении одного мальчишки возят меня по здешним горам; ни одного женского лица, наконец, кроме лица моей домоправительницы, увидев которое ты подумал бы, что видишь ливийскую или эфиопскую пустыню, - совершенно иссохшее и поистине сожженное солнечным жаром, без всякой свежести, без всякой мягкости; имей Тиндарида такое лицо, Троя стояла бы доныне, имей его Лукреция или Виргиния, ни Тарквиний не был бы изгнан с царского престола, ни Аппий не кончил бы жизнь в темнице. Впрочем, чтобы после описания ее облика не забыть о ее достохвальном нраве, я должен сказать, что как темен ее лик, так светла душа, - прекрасный пример того, как женское безобразие вовсе не вредит душе; я по случаю сказал бы кое-что об этом, если бы на ту же тему не говорил уже подробно Сенека по поводу своего соученика Кларана. У моей домоправительницы та особенность, что, хоть красота тела благо скорее женское, чем мужское, она до того не чувствует ее недостатка, что, кажется, ей идет быть безобразной. Нет создания верней, нет смиренней, нет трудолюбивей. Под палящим солнцем, когда цикады едва переносят жару, она день-деньской проводит в поле, бестрепетно подставляя задубелую кожу созвездиям и Рака, и Льва; придя поздно вечером домой, старушка так неутомимо и рьяно берется за домашние дела, что примешь ее за пришедшую со свадьбы молодицу. Причем никакого ропота, никаких жалоб, ни малейших признаков душевной неуравновешенности, а только невероятная забота о муже, детях, о моей семье и приходящих ко мне гостях при столь же невероятном пренебрежении собой. Постелью этой каменной женщине служит устланная ветвями земля, пищей - почти земляной хлеб, вином - похожее на уксус питье, разбавленное чистой водой; предложишь ей что помягче она от давней отвычки считает уже жестким все, что нежит тело. - Но довольно о домохозяйке, которой не нашлось бы здесь места, если бы дело не шло об описании сельской жизни. Таким вот образом я смиряю глаза; что сказать об ушах? Пение, флейты, пленительные скрипки, от которых я бываю вне себя, - где они? Всю их сладость развеяло ветром; теперь я не слышу ничего, кроме редкого мычания волов да блеяния овец, кроме пения птиц и непрестанного журчания вод. А язык, которым я часто волновал себя самого и, может быть, иногда других тоже? Теперь он успокоился и часто молчит - утра до вечера: кроме меня, ему не с кем беседовать. Для гортани и желудка я установил такой порядок, что часто мы с моим волопасом довольствуемся одним черным хлебом; нередко он нам в лакомство, а посланный мне откуда-нибудь белый хлеб едят принесшие его слуги; привычка уже заменяет мне удовольствие, и мой домоправитель, преданнейший человек, сам тоже сделанный из камня, только и спорит со мной из-за того, что моя пища грубее, чем, как он говорит, может долго вынести человек. Мне, наоборот, кажется, что такую пищу можно вынести дольше, чем роскошную, которая очень надоедает и не годится больше, чем на пять дней, как говорит сатирик. Виноград, смоква, орехи, миндаль - мои деликатесы; рыбкой, какая во множестве водится в нашей реке, лакомлюсь, особенно во время лова, за которым я увлеченно наблюдаю, начиная и сам не без пользы для дела управляться с крючками и сетями. Что сказать об одежде и обуви? Все изменилось; не тот уж мой костюм - говорю "мой" из-за его крайней необычности, - которым мне некогда нравилось выделяться среди равных, без ущерба для приличия, если не ошибаюсь, и с соблюдением благопристойности. Теперь ты принял бы меня за селянина или пастуха, хотя у меня пока еще нет недостатка в более изящной одежде и нет другой причины изменения костюма, кроме той, что первым понравившееся скорее надоедает. Распались сковывавшие меня цепи, закрылись глаза, которым я хотел понравиться, и думаю, что, будь они даже открыты, сейчас бы надо мной прежней власти не имели; а в своих глазах я хорош тогда, когда раскован и свободен. Как опишу жилище? Ты решишь, что пришел к Катону или Фабрицию, увидев дом, где я живу с единственным псом и только двумя слугами. Остальных я отправил в Италию; я бы всех их отправил в Индию с условием никогда не возвращаться-вот единственная туча на моем спокойном небосводе! Домоправитель занимает пристройку, всегда под рукой, когда в нем нужда; а чтобы услужливость не превращалась в надоедливость, от него можно сразу отгородиться небольшой дверью. Я нашел здесь себе две лужайки, как нельзя больше подходящие моему настроению и моим занятиям; если возьмусь их описывать, не скоро кончу. Коротко сказать, с трудом верится, что на всей земле есть еще другое место, подобное этому, и пусть придется признаваться в женственном легкомыслии, но меня возмущает, что такое может быть вне Италии. Я привык называть этот уголок своим заальпийским Геликоном. Одна лужайка тенистая, пригодная для уединенных занятий и посвященная Аполлону; она примыкает к истоку Сорги, а за ней только утесы и обрывы, доступные одним диким зверям и пернатым. Другая ближе к дому, ухоженней на вид и излюблена Бромием; она, странно сказать, расположена посреди стремительного и неописуемо прекрасного потока, а рядом с ней, только пройти по коротенькому мосту, у задней стены дома есть навес из неотделанных камней, который сейчас, под палящим небом, позволяет не чувствовать жары. Это место само разжигает жажду занятий, и думаю, что оно не так уж непохоже на тот дворик, где упражнялся в своих речах Цицерон, разве что там не было быстротекущей Сорги. Под этим навесом провожу полдень, утро - на холмах, вечер - на лугах или у источника на более дикой из двух моих полянок, где, покорив природу трудом рук, я устроил себе помещение под высокой скалой среди самых волн - тесное, но в таком воспламеняющем окружении, что самый вялый дух воспрянет здесь к возвышенным помыслам. Чего мне еще надо? Наверное, я смог бы прожить здесь жизнь, не будь Италия так далеко или Авиньон так близко. Что пользы утаивать двойную слабость души? Любовь к той меня влечет и язвит, ненависть к этому мучит и ожесточает. Его зловоние зачумляет целый мир; что удивительного, если своей чрезмерной близостью оно осквернило невинную чистоту одного маленького селенья? Оно гонит меня отсюда; я болезненно его ощущаю. Меж тем ты понимаешь мое состояние: я ни к чему не стремлюсь, кроме как к тебе с друзьями, которых мало осталось; ничего не страшусь, кроме возвращения в города. Всего тебе доброго. [Воклюз, лето 1352] XVI 11. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ СВ. АПОСТОЛОВ, О ТОМ, КАКАЯ ДОРОГАЯ ВЕЩЬ ВРЕМЯ Раньше я не так дорожил временем: хоть и равно ненадежного, но по крайней мере ожидаемого времени у меня тогда было больше. Теперь и время, и надежда на него, и вообще все круто идет на убыль, а нехватка придает достоинства вещам: будь земля на каждом шагу усеяна жемчугом - его начнут топтать, как гальку; будь фениксов, что голубей, - погибнет слава редкостной птицы; покрой бальзамовое дерево все горные склоны - бальзам станет простонародным снадобьем; у всех вещей с возрастанием их числа или массы настолько же падает цена. И наоборот, от нехватки самые низменные вещи бывали драгоценными: так среди жаждущих песков Ливии чуточка влаги в руках римского полководца вызывала всеобщую зависть; так при осаде Казилина в цене было безобразное животное, крыса; так что уже превосходит всякий род безобразия - подлейшие люди часто процветали из-за одного отсутствия мужей; примеров не привожу, потому что перо отказывается выводить гадкие имена, да и нужны ли примеры? В любом переулке, на каждой площади видишь такие уродства, нет в наш век более разящей чумы. Если это не покажется хвастовством, скажу, что никогда для меня время не было таким дешевым, как для некоторых моих сверстников, хотя и никогда - таким драгоценным, как следовало бы. Как бы хотелось иметь право сказать, что не потерял ни одного дня, - много потерял, и еще хорошо, если не лет! Не боюсь этого признания: ни дня, насколько помню, я не потерял бездумно, время не утекло, а вырвано у меня, и в сетях ли суеты, в чаду ли страстей, я говорил себе: "Увы, день у меня безвозвратно украден". Теперь я понимаю, однако, что терпел это потому, что еще "не установил цену времени" - ту цену, о которой Сенека упоминает в письме своему Луцилию. Я знал, что дни драгоценны; что они бесценны, не знал. Слушайте меня, юноши, перед которыми целый век: время бесценно! Я не знал этого в возрасте, когда всего лучше и полезнее было бы знать, я не оценивал время его ценой, я служил друзьям, я ворчал на телесные труды, на душевные тяготы, на растрату денег - время было на последнем месте. Теперь вижу: ему следовало быть на первом. Усталость снимается покоем, упущенные деньги возвращаются - однажды утекшее время не вернется, его потеря невосполнима. Что еще тут скажешь? Сейчас я начал - хочу и не смею назвать это изменением десницы Всевышнего, - сейчас я по крайней мере начинаю ощущать время по той единственной причине, что оно начинает изменять мне; думаю, смогу отчетливей ощутить его, когда оно совершенно утечет. О несчастные, для какого тупика мы себя храним! Во сколько, по твоему, оценит один день человек, расстающийся с жизнью? Поистине я начинаю отныне ценить время, хотя еще не так, как должен, но как могу; ощущаю его невероятную быстролетность, стремительное ускользание, которое в силах обуздать только пылкая и неустанная добродетель; замечаю свое обнищание и едва успеваю измерить на глаз ущерб, часто повторяю про себя Вергилиево: "Уж короче дни, и жар приглушенней", потому что и добрая часть моего времени уже за спиной, и духовные порывы коснеют, а ведь это их богатством я уравновешиваю ущерб улетающего времени. Когда все так, и письма должны быть теперь короче и стиль смиренней, а суждения мягче; первое приписывай недостатку времени, второе душевной усталости. Не думай, что сегодня все кончится напрасным философствованием. Знаю твою душу, твой нрав, весь завишу от успехов друзей, и какую занимаю ступень в твоей дружбе, мне небезызвестно. Ты, наверное, горишь, тревожишься, мечешься, мучишься, и среди самого молчания твоя человечность вопиет и твоя неутомимая участливость спрашивает, что со мной и где я, что думаю, что замышляю. Что ж, вот тебе кратчайшее перечисление, за которым кроется целая история. Телом я здравствую, насколько могут здравствовать сложенные из противоположностей составы; здравствовать и душой тоже стремлюсь всеми силами, и как хотел бы, чтобы не зря! В противном случае будет похвальным по крайней мере само это мое желание. Мою натуру ты, конечно, знаешь: усталую от мира душу я освежаю переменой мест. Проведя два года в Галлии, я возвратился, и когда добрался до Милана, наш великий итальянец принял меня с такой любезностью и с такими почестями, каких я не заслужил и не ждал, а если признаться по правде, то и не желал. Я попытался что-то говорить в свое извинение о своих занятиях, об отвращении к толпе, о врожденной жажде покоя, но, не дав договорить, словно зная все заранее, он опередил меня и обещал в огромном и шумном городе желанные покой и уединение, - и до сих пир, насколько от него зависит, выполнял обещание. Я уступил на тех условиях, что в моей жизни не изменится ничего, в жилище - кое-что, но не больше, чем возможно без нарушения свободы и с сохранением покоя. Как долго все продлится, не ведаю; думаю, не долго, если только достаточно знаю его, себя, наши с ним заботы и нашу посвященную совсем разным трудам жизнь. Между тем живу на западном краю города стена в стену с базиликой Амвросия. Дом прекрасный, с левой стороны церкви, с фасада глядящий на свинцовый шпиль храма и две башни над входом, сзади - на городские стены, широкие зеленые поля и уже снежные с окончанием лета Альпы. Но самым захватывающим зрелищем я бы назвал надгробный алтарь, о котором не только догадываюсь, как говорит Сенека в отношении могилы Сципиона, а знаю, что это гробница великого человека; часто, затаив дыхание, смотрю и на его сохранившийся в верхней части стены образ, почти что живой и дышащий в камне, и говорят, чрезвычайно похожий на оригинал. Он мне немалая награда за приезд сюда; невозможно передать эту властную важность черт, святую торжественность облика, безмятежный покой взора; не хватает только речи, чтобы увидеть живого Амвросия. Пока довольно; как только для меня начнет проясняться продолжительность моей остановки здесь, я не стану держать тебя в неизвестности. Всего доброго. Милан, 23 августа [1353], до света. XVI 13. ЕМУ ЖЕ, О НЕВОЗМОЖНОСТИ ДЛЯ ЧЕЛОВЕКА СДЕЛАТЬ ЧТО БЫ ТО НИ БЫЛО, НЕ ПОДВЕРГАЯСЬ УПРЕКАМ Кивает ли в делах человеческих хоть что-нибудь настолько благоразумное и осмотрительное, чтобы не оставить лазейки для нападок и брани? Покажи хоть одного, кто избавлен от этой чумы! Самого Христа опозорили и в конце концов погубили те, кого он пришел спасти; мы еще хорошо отделались, если без топора над головой, без боязни плетей терпим словесные наскоки. Если только не предположить, что древние лучше умели язвить, никогда не было эпохи наглее нашей. Перескажу тебе одну из известных в народе басен, какими старухи коротают у огня зимние ночи. Старик и сын-подросток шли куда-то, имея на двоих одного, да и то тщедушного, ослика, на котором по очереди облегчали себе тяжесть пути. Когда поехал родитель, а мальчик шел следом, встречные стали насмешливо говорить: "Вот дышащий на ладан и бесполезный старик, ублажая себя, губит красивого мальчугана". Слез старик и поднял упирающегося сына вместо себя на седло. Встречная толпа зароптала: "Вот ленивый и крепкий мальчишка, потакая своей испорченности, убивает дряхлого отца". Покраснев, тот заставляет отца подсесть к себе, и одно четвероногое везет обоих. Но громче ропот прохожих и негодование: малое-де животное задавлено двумя большими! Что делать? Одинаково расстроенные, оба сходят и на своих ногах поспешают за идущим налегке ослом. Однако насмешки жесточе и хохот наглей: двое-де ослов, желая поберечь третьего, не берегут себя. "Замечаешь, сын мой, - говорит тогда отец, - что не выходит сделать так, чтобы одобрили все? Давай вернемся к тому, что было у нас принято в самом начале, а они пускай продолжают болтать себе и браниться, как принято у них". Больше ничего тебе не скажу, да и не надо; басня грубая, но действенная, - Всего доброго. [1353] XVIII 5. БРАТУ ГЕРАРДУ, КАРТЕЗИАНСКОМУ МОНАХУ, О ТОМ, ЧТО КНИГИ УЧЕНЫХ ЛЮДЕЙ ЧАСТО НЕИСПРАВНЕЕ, ЧЕМ У ПРОЧИХ Посылаю тебе с этим письмом обещанную книгу "Исповедей" Августина. Ты, возможно, ожидаешь, что она будет совершенно исправна, раз моя, - настолько, знаю, ты уверен в моем превосходстве над толпой. Но это тебе нашептывает в уши любовь, способная убедить кого угодно в чем угодно; не думай так, брат, не обманывайся и не давай себя обманывать другим; если твоя любовь ко мне это тебе внушает, то она лжет; если кто другой, он меня не знает; если ты сам так считаешь, я мог бы тебе поверить, - если бы ты меня не любил! Как же тогда быть? В том, что касается меня, верь мне, ведь при всей любви к себе невежество свое я ненавижу и способен вынести себе приговор, держащийся золотой середины между ненавистью и любовью. Ждешь, какой приговор? Я - пока еще один из многих, хоть и неотступно стараюсь всеми силами стать одним из немногих; получится - хорошо, значит, я трудился не напрасно; в противном случае я поднимусь над уровнем толпы хотя бы мерой усилия и направлением воли. "И когда же, - спросишь, - ты обещаешь себе этого достичь, если до сих пор еще не достиг, при том что уже сейчас ты есть все то, чем смог быть?" Дорогой брат, не бывает возраста, негодного для искания мудрости и добродетели; когда их ни достигнешь, все не поздно, лишь бы достиг. Это обо мне. Что скажу о других, кто учен не в благосклонном мнении пристрастных людей, а в глазах неподкупного судьи, - о редкой во все времена, а в наш век редчайшей породе людей? Нет, от них, конечно, тоже никогда не жди в совершенстве исправленных книг: они спешат к более великим и славным вещам. Архитектор не размешивает известь, а велит составить раствор; военачальник не оттачивает мечей, учитель кораблестроения не обтесывает мачту или весла, Апеллес не заготавливал себе доски, Поликлет - слоновую кость, Фидий - мрамор: дело рядового ума приготовить все на потребу благородного. Так же и у нас: одни отглаживают пергамент, другие переписывают книги, третьи их исправляют, четвертые, употреблю простонародное слово, освещают, пятые переплетают и украшают внешнюю оболочку, - избранные умы устремляются выше, проносясь над всем низменным. Представь себе, как поля богачей, так книги ученых людей менее ухожены, чем у прочих: изобилие порождает беззаботность, от беззаботности благодушие, от благодушия бездеятельность. Так больные подагрой, боясь малейших спотыканий или помня о них, очищают дорожки, по которым часто ходят, от самых крошечных камешков, а для здоровых ног и острые булыжники нипочем; так хворые заставляют стеклом всякое окошечко, а здоровых ласкает и сырой воздух, и ледяное дыхание аквилона; так, наконец, простецы, которых часто приводит в долгое замешательство какой-нибудь слог или буква, из опасения подобных казусов тщательнейшим образом исправляют все, чем пренебрегают люди, доверяющие своему гению и порывающиеся к высшему. Вот что мне хотелось бы сказать обо всем этом вообще. А чего ожидать от этой книги, сам ее облик тебе сразу подскажет: она нова, чиста и не тронута зубами ни одного исправителя. Ее переписал один из моих домочадцев, которого ты в прошлом году видел со мной в стенах твоей обители, - юноша, отличившийся больше почерком, чем талантом. Впрочем, ты найдешь там скорее орфографические промахи, чем важные ошибки; поэтому кое-что, возможно, заставит тебя напрячь свою способность понимания, но ничто не помешает смыслу. Вчитывайся и вдумывайся, эта пылающая книга зажжет твой дух таким огнем, что он сможет воспламенять остывших. Ты увидишь, как наш Августин словно мифическая Библида превратился в источник жарких слез. Заклинаю тебя, молись ему, чтобы он просил за меня нашего общего Господа. Что много говорить? У тебя при чтении тоже намокнут глаза, и ты будешь, читая, плакать и, плача, радоваться и скажешь, что поистине в этих строках таится огненная речь и "изощренные стрелы сильного с горящими угольями". - Всего тебе доброго. Милан, 25 апреля [1354] XXI 9. ДРУГУ СОКРАТУ, УТЕШЕНИЕ И СОВЕТ Ты, признаться, разбередил мне душу, и если бы рассудок не преградил путь плачу и я не держался твердого намерения не покоряться судьбе, то, наверное, довел бы меня до слез. Твое письмо помогло мне осознать истину того, о чем говорят риторы: мужественная жалоба более способна вызвать сострадание, чем расслабленные причитания. Если бы ты безвольно жаловался на суровость своего положения, если бы сокрушенно оплакивал, подобно большинству людей, жестокость судьбы, я все равно горевал бы, - кто и когда мог спокойно слышать о беде друга? Но видя, что среди бури дел человеческих ты разгневан ветрами, и все же несгибаемо прям, я жалею тебя с тем более глубоким чувством, чем ясней понимаю, насколько ты не заслужил этих ударов рока и, если меня не обманывает привязанность, насколько ты достоин более светлой участи. Особенно взволновало и расстроило меня то место в твоем письме, где ты говоришь, что и натуры ты не железной, и годами не молод, и боишься, не придется ли в конце концов, оставив отечество, где ты хотел умереть, блуждать по чужим краям в неуместном, тягостном поломничестве, ничего грустнее которого для тебя не может быть. Что мне на это сказать? Выставить небольшой бедой то, что по душевному ощущению кажется, наоборот, великим горем? Посоветовать сделаться железным тебе, человеку из плоти и крови? Уговорить тебя не замечать ничего у себя перед глазами? Склонить к забвению о ранах, которые непрестанно кровоточат от новых и новых ударов? Такое легче сказать, чем сделать, - но сделать возможно, если, восстав в могучем порыве, наш дух закусит удила и, возвысившись над самим собой, растопчет под ногами человеческую слабость. Знаю, такое нам не под силу без прямой помощи Бога; о ней одной, о ней в первую и в последнюю очередь - чего не смогли постичь постигшие все на свете философы - мы и должны неустанно просить во всякой нашей беде. Остальное общеизвестно: судьба ведет с нами свои игры, ее благосклонности надо опасаться, над ее громами смеяться, ее молнии презирать; доверяться ей тем рискованней, чем радужней ее обещания; постоянства в ней тем меньше, чем больше она сделала подарков; стрелами она тем скуднее, чем больше рассеяла их; легче надеть на нее ярмо, чем склонить к устойчивой дружбе; в ее обычае уступать нападающим, нападать на уступчивых, подталкивать нерешительных, давить упавших; против нее нет лучше оружия, чем терпение и великодушное противостояние великим бедам; на ее поле нечего ждать отдыха от трудов; человеческая жизнь - не просто военная служба, но битва, в строй вступает всякий вступающий на порог жизни; не поможет ни крепостная стена, ни стража, нет момента передышки; ежеминутно назревает решительный бой, сражение прерывается только ночью, то есть смертью; против напора судьбы служит щитом мужество, боязливых надо считать безоружными, чем больше страха, тем больше опасности; бегущих судьба теснит, лежащих топчет, стоящих бессильна растоптать, повалить даже слабое тело без согласия души не может; нет ничего трудного для воли, ничего невыносимого для мудреца, ничего зловещего, кроме кажущегося таким; человек произвольно воображает себе сладость и горечь, все зависит от мнения, крепкой душе ничто не тяжко, слабой все в тягость; баловням счастья все нехорошо, несчастным все благо, если они захотят; не надо сдаваться трудностям, конец ужасам не за горами; через мучения жизни мы идем к покою могилы, земные вещи ранят и пролетают, битва жизни тяжела, но кратка, и огромна награда за самый скромный труд; на высотах слава, в безднах позор, сластолюбие на приволье, добродетель среди острых скал; наслаждения иссушают душу, суровость очищает, слабости ржавят, труды просветляют; для мужа нет ничего естественней труда, человек рожден для него, как птица для полета и рыба для плавания; гнусная распутница дремлет до полудня в объятиях гадкого любовника, чистая девственница, дрожа от холода, поднимается одна среди ночи; больной валяется в постели, прихлебатель восседает за пиршественным столом, воин вступает в сражение; моряка увидишь среди волн, пьяницу среди бутылок, солдата среди стрел и мечей; Ферсит потеет под одеялом, Эакид под щитом; Сарданапал позорно известен сонливым бездельем и сладострастием, Геркулес славно известен подвигами; маркитантки и сводники храпят, пока полководец бодрствует, закаленный боец упражняется для новых поединков; государю дороже подданный, которого он проверяет тяжелейшими испытаниями, томное безделье позволительно тем, от кого нельзя ждать славного подвижничества; наш союз с процветанием ненадежен, наша схватка с неудачами почетна; есть одно в жизни добро, одно зло, остальное безразлично и имеет обыкновение следовать за настроением обладателя; заманчиво, но тягостно бремя богатства, ценное больше в глазах заблудшей толпы, чем для просвещенных людей; блестяща, но давит золотая цепь; высокая ступенька удачи всего ближе к пропасти, власть среди людей есть не что иное, как явное и намеренно избранное несчастье, путь жизни в верхах - не что иное, как громкая и яркая буря, исход - только крушение; меч колет не менее остро, если его рукоять украшена яшмой, и силки затягиваются не хуже, если их петли сделаны из драгоценного шелка; отечество человеку - всякий уголок земли, изгнание - только там, где его устроит ему собственная нетерпеливость; мудрый несет все свое добро с собой, куда бы ни пошел, и никакое потопление кораблей, никакой пожар и грабеж ему не грозят; так называемая бедность есть избавление от тревог и борьбы, так называемое изгнание - бегство от бесчисленных забот; смерть для добродетельного - и конец мучений, и начало блаженного покоя. Есть тысячи подобных истин, и хоть толпе они кажутся большей частью легкомысленным чудачеством, для просвещенных и опытных нет ничего более истинного, ничего более достоверного. Если не ошибаюсь, внушать их тебе излишне, и поэтому дальше поверну свой стиль к другим темам. Чувствую, что ты терпишь преследования по моей вине: не смеют на меня - изливают ядовитую желчь на тебя. Позабочусь, чтобы тебе ничто не повредило. Но вот свойство зависти: они сами себя мучат своим пороком, становясь тем несчастней, чем более счастливыми кажутся им наши обстоятельства. Я не позволю говорить, что наша дружба принесла тебе больше зла, чем добра; придать тебе силы это не сможет, остерегайся попасть в западню, выкопанную самыми низменными людьми. Утешься скорбной душой; не несчастен и не станет несчастным человек, если сам себя не сделает таким. Хочешь знать, до какой степени ты не несчастен? Подумай, какое множество людей тебе завидует; нельзя одновременно вызывать к себе зависть и быть несчастным. Когда тебя теснят, стой; когда тебе страшно, верь; угнетаемый, воспрянь; скажи душе, скажи телу знаменитое Вергилиево: Стойко держитесь, себя для времен сохраняя счастливых - и его же: О друзья! - ибо мы с вами беды знавали и раньше, - О терпевшие худшее! Бог нас и ныне избавит, - тот Бог, скажу я, который положил конец другим многочисленным и разнообразным бедам. Умоляю тебя, остерегайся дать своим врагам и врагам всякого общественного блага повод радоваться и не вздумай бросать отечество, чтобы высвободить место для них. Не годится крепкой и надежно утвердившейся душе трепетать от пустых дуновений легкого ветерка. После каннского поражения слабодушные под началом Цецилия Метелла приняли на совете решение оставить Италию. Его сорвал благодаря своей юношеской доблести Сципион Африканский, который, обнажив меч над головами совещавшихся, заставил их поклясться, что ни сами они не уйдут из отечества, ни ухода других не потерпят. Муж, отважься при первом ропоте судьбы на то, на что отважился юноша под ее сокрушающим ударом; отважься с самим собой на то, на что тот отважился с другими; отважься с одним на то, на что тот отважился с многими; подними над растерянными чувствами меч рассудка, заставь их сменить решение, если они склоняются к решению о бегстве; останови колебания души и заставь ее поклясться, что она переменит свой образ мысли к лучшему. Многое несет с собой новый день, никакой поворот судьбы не вечен, помощь часто приходит с неожиданной стороны, отчаяться никогда не поздно, избавление нередко бывает неожиданным. Что касается меня, то я намерен разделить с тобой все, и в первую очередь свои дружеские связи, ни благородством, ни теснотой, ни верностью, ни числом которых я никогда бы не хотел уступить ни одному человеку моего положения. Я только что написал тому высокому другу о твоих обстоятельствах, как ты просил, и хочу, чтобы ты был уверен в непременной помощи с его стороны. А между тем, может быть, и сам прибуду; верь, псилл придет, и абротин окажется у тебя в руках; надеюсь, от самого моего дыхания шипение змей утихнет. И если ты не можешь пока решительно отвести от себя жало зависти, то среди бури тебя всегда ждет моя близкая пристань. Знаю, что ты очень стремишься ко мне, и хоть ничто не способно разлучить души, связанные добродетелью и, как говорит Иероним, сочетавшиеся христовыми узами, - ни пространство, ни время, ни страх, ни зависть, ни гнев, ни ненависть, ни судьба, ни тюрьма, ни цепи, ни богатства, ни бедность, ни болезнь, ни смерть, ни могила и разрешение тела в прах, так что настоящая дружба бессмертна, - но есть немалая сладость в личном общении. Со времени нашей первой разлуки мы еще ни разу не были лишены его так надолго; уж седьмой год я провожу в этом столичном городе без тебя. Так что же ты? Долгожданный, желанный, уговариваемый, посети меня, - но только так, чтобы видели, что тебя не страх перед врагами гонит, а влечет желание видеть друга, как оно и есть на самом деле. Прогони медлительность, поспеши; сделаешь приятное сразу и мне, и себе, и еще многим людям, заранее имеющим о тебе, пока незнакомом, но уже дорогом, высокое мнение, которое, поверь мне, не поколеблется от твоего присутствия. Поднимись; пусть отвычка не делает тебя ленивым, - пусть ничто не устрашает, не задерживает; поднимись, путь недолог. Будет одно из двух: или я тебя здесь свяжу, или ты, развязав, увлечешь меня отсюда; что бы ни случилось, твой приезд окажется не напрасным, ведь и со мной свидишься, и Италию увидишь, и заодно отдохнешь немножко, пока зависть свирепствует впустую. Альпы, разлучающие тебя сейчас с другом, разлучат со змеями и вместо того, чтобы быть помехой, станут охраной и кровом, пока источник и начало яда иссыхают, что, надеюсь, скоро должно произойти. Прошу тебя только, не раздваивайся; остаться ли выберешь или ехать, пусть все, что совершится, совершается с великодушной решительностью, - и тогда, на что главная надежда, поможет сам Бог, недруг надменных, вождь смиренных. Я тоже в меру своих сил, далекий или близкий, тебя не оставлю. Зная и твою прямоту, и твое великодушие, ничего больше не буду говорить, чтобы дружеская настойчивость не показалась недостатком веры в друга. Одного прошу: помни обо мне и не забывай о себе. Напоследок, как говорил Цезарь, "велю тебе надеяться на хорошее". Живи и здравствуй. Милан, 23 июля [1359] XXI 11. НЕРИЮ МОРАНДУ ИЗ ФОРЛИ, ОБ ОДНОМ СВОЕМ ДРУГЕ, ПРЕДАННЕЙШЕМ И УДИВИТЕЛЬНОМ ЧЕЛОВЕКЕ Довольно ты начитался о мелочах моей жизни, достаточно затянулся рассказ о Цицероновой ране. Чтобы ты не думал, будто только Цицерона любят безвестные люди, добавлю к прежним историям еще одну; хоть ты давно о ней наслышан, она тронет тебя новым примером необычной преданности. Здесь у нас перед глазами всегда стоит Пергам, альпийский город Италии, - в Азии ведь, ты знаешь, есть другой город того же названия, некогда столица Аттала, потом достояние Рима. В этом нашем Пергаме живет один человек, не очень сильный в науках, но острый умом; если бы только он своевременно занялся благородными искусствами! По ремеслу он золотых дел мастер, давно уже и весьма заметный. Что всего лучше в его характере, он ценитель и любитель выдающихся вещей, но презирает и золото, которое ежедневно держит в руках, и обманчивые богатства, кроме как в меру необходимого. И вот он, человек уже в годах, услышав как-то мое имя, подслащенное известностью, сразу зажегся невероятным желанием завести со мной дружбу. Долгий бы получился рассказ, возьмись я прослеживать, какими путями он шел к исполнению своего смиреннейшего желания, сколько преданности и почтительной любезности он проявил ко мне и всем моим чадам и домочадцам, чтобы силой дружеского влечения приблизиться ко мне, далекому от него, - незнакомый в лицо, но уже известный намерениями и именем; что у него было в мыслях, можно было прочесть на его лице и увидеть по глазам. Неужели, по-твоему, я мог отказать ему в том, в чем никакой варвар, никакое дикое животное не отказало бы? Покоренный его любезностью, преданным и неизменным уважением, я всем сердцем ему доверился; да я и человеком бы себя как следует не считал, если бы по черствости не ответил любовью на благородную любовь. Он - ликовать, торжествовать, всем видом, словом, жестом выказывать душевную радость, возводить очи гор_е_, словно в благодарность за исполнение заветной мечты; весь вдруг превратился в другого человека, потратил немалую часть своего имущества в мою честь, развесив знак, имя и изображение нового друга по всем углам своего дома, хоть имел его запечатленным в своем сердце, а еще одну часть - на переписку всего производимого мной в любом стиле, причем я, увлекшись увлеченностью этого человека и необычностью его намерений, стал легко и щедро давать ему сочинения, в которых отказывал людям гораздо более высоким. И что же? Постепенно он отошел от прежней жизни, поведения, занятий, привычек и настолько перестал быть тем, чем был раньше, что ему дивились и поражались. Больше того, наперекор моим советам и частым увещаниям не оставлять свое дело и хозяйство ради запоздалых занятий словесностью, в одном только этом глухой и недоверчивый ко мне, он запустил свою ремесленную мастерскую, знает теперь только школу и учителей свободных искусств, невероятно доволен, дивно прилежен; насколько успешен в занятиях, не знаю, но, если не ошибаюсь, заслуживает успеха, с таким рвением стремясь к такой прекрасной вещи и так презрев все остальное. Талант и душевная пылкость у него всегда были, а в его городе множество наставников; помехой явно только его возраст, - хотя ведь и Платон, и Катон, такие люди, отнюдь не напрасно занялись - первый, как читаем, в уже зрелом возрасте философией, второй в старости - греческой словесностью. Кто знает, не заслужит ли и этот мой друг еще и таким путем место где-нибудь в моих сочинениях. - Итак, имя этому человеку Энрико, прозвище Капра, Коза, - животное быстроногое, неленостное, любящее зеленую листву и по природе всегда тянущееся ввысь. Коза, считает Варрон, называется потому, что словно косит листву, - ведь коза, если переменить букву, это как бы коса. Да будет тебе известно, что нашей Козе это относится больше, чем к любой другой: попади она в лес утром, поверь мне, она вернулась бы с переполненными выменем и утробой. Все это тебе уже давно прекрасно известно, но пусть останется для сведения других. Дальнейшего ты пока еще не знаешь. Вот такой и так относящийся ко мне человек давно уже начал просить, чтобы я удостоил своим посещением его пенаты, простым однодневным пребыванием, как он выражался, сделав его славным на все века и счастливым. Я не без труда оттягивал исполнение этого желания уже несколько лет; только теперь наконец и близость места и даже не просьбы, а заклинания и слезы просителя заставили меня склониться, хотя возражали друзья поважней, которые увидели тут недостойное их чести смирение. Так или иначе, я пришел в Пергам к вечеру 13 октября; путеводителем был сам хозяин, который трепетал от страха, что я пожалею о своем решении, и потому всеми способами старался и сам и через других отвлекать меня разговорами от ощущения пути; действительно, мы незаметней прошли ровный и краткий путь. Кое-кто из знатных знакомцев меня тоже все-таки провожал, главное затем, чтобы разведать тайну столь пылкого человека. Когда вошли в город, меня с большим весельем встретили друзья, а градоправитель, военачальник и первые граждане ежеминутно наперебой приглашали меня в общественные палаты и в лучшие дома, и мой провожатый снова был в великой тревоге и волнении, как бы я не поддался на усиленные уговоры. Однако я сделал то, что счел достойным себя: вошел вместе со спутниками в дом более скромного друга. Там - всего наготовлено, обед не ремесленника, не философа, а царский, покои золоченые, постель пурпурная, на которую, свято клянется хозяин, не ложился и не ляжет никто другой, множество книг не механика и ремесленника, а ученого человека, преданного наукам и искусствам. Мы провели у него вечер и, кажется, нигде и никогда вечер не проходил при большем ликовании хозяина: он так волновался от радости, что его домашние боялись, не кончится ли все болезнью или безумием, а то и смертью, как со многими в старину случалось. На следующий день я ушел, гонимый почестями и скоплением людей; градоправитель и еще большее число народа провожали меня дальше, чем мне бы хотелось, и, только к вечеру вырвавшись из объятий гостеприимнейшего хозяина, я к ночи вернулся в свою деревню. Вот, мой Нери, все, что я хотел тебе сказать. Тут конец ночному писанию; не в силах оторваться от него, я досиделся чуть не до зари, и сонливая часть ночи склоняет усталого к предутреннему покою. Всего тебе доброго, будь счастлив и помни обо мне. Писано деревенским пером в октябрьские Иды, до света [Пагаццано, 15 октября 1359] XXI 12. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ МОНАСТЫРЯ СВ. АПОСТОЛОВ ВО ФЛОРЕНЦИИ, О РАССЛАБЛЕНИИ ТИСКОВ ВРЕМЕНИ И УЛОВЛЕНИИ УСКОЛЬЗАЮЩЕЙ ЖИЗНИ Я положил себе раздвинуть тесное пространство жизни. Ты спросишь, приемами какого искусства это можно сделать. Время стремительно летит, и его нельзя обуздать никакими уловками: спишь ли, бодрствуешь - часы, дни, месяцы, годы, века скользят в небытие; все под луной, едва возникнув, спешит вперед и с дивной быстротой влечется к своему концу. Ни передышки, ни покоя; ночи мчатся не медленнее дней; одинаково подаются и хлопотливые, и ленивые, и кажущиеся стоящими на месте поспешают - не разное плавание при разном ветре, как на море, но всегда одинаковый бег жизни, притом стремительный; не вернуться, не остановиться; любая буря, всякий ветер несет вперед; у одних путь легче, у других трудней, у одних длинней, у других короче, но скорость у всех одна; шагаем не все одной тропой, но одинаково ходко; разными дорогами достигаем одного конца, и если кто приходит к нему поздней, это еще не значит, что он движется медленней, а просто его путь чуть побольше и чуть отдаленней была цель - которая, даже если кажется очень далекой, всегда совсем рядом; к ней мы летим в неудержимом порыве; каждый миг гонит и неволей влечет нас из жизненного моря в порт, - любящих путь, боящихся конца, безрассудных путников; зря оглядываемся, надо идти, мало того, надо прийти; дорога за спиной, конец перед глазами. Что же я хочу сделать, и в чем это мое намерение расслабить тиски жизни? Скажу тебе. Прежде всего - настроить душу на любовь к концу; ведь в самом деле, что благоразумней, чем научиться охотно делать то, что и поневоле все равно придется сделать? Когда душа научится не бояться пустых вещей, естественные любить, а неизбежных даже желать, она будет безмятежно и бодро ожидать того, чего с такой тоской и с таким трепетом ожидает человеческий род. Думаю, такого способны достичь только исполнившие все то, ради чего главным образом и хотели жить, - редкий род людей, преданный только стремлению к добродетели. Это и значит "жить завершенной жизнью", о чем говорит Сенека; по-моему, нет прекрасней такого образа жизни, когда ничто не пугает, ничто ни тревожит, ничто не гнетет, ничто не влечет, кроме того, приход чего настолько несомненен, что его нельзя отвратить никакой преградой; когда воспоминание о прошлом благе и надежда на будущее увеличивают благо нынешнее. К этой цели не приходят подвластные своим хотениям: вечно начиная, они никогда не завершают - никогда не налить доверху дырявый и разбитый горшок, нет конца бесконечности, а жадная похоть всегда свежа, всегда только что началась, всегда маняща и бесконечна; кто следует за ней, пускается поэтому в бесконечный путь, не знает и не может знать покоя, поскольку влекущее его хотение не утолить. Жизнь таких не кончается, а прерывается, отрезается недотканным холстом, обрубается, тогда как у выполнивших жизненный долг остается в запасе блаженство покоя, - у тех жизнь иссякает незавершенной, у этих, завершенная, длится, и жизнь только тогда начинает быть радостной, только тогда настоящей, когда она завершенная. Я - один из собрания стоящих посреди, у кого жизнь и не завершенная, но и не тянущаяся под властью желаний без надежды на завершенность; кому кое-чего и даже многого еще не хватает, но все-таки не бесконечности; кому на завершение оставшегося не надо многих столетий, но все-таки требуется время, и страшит только его теснота, для расслабления которой и требуется упомянутое выше искусство. Ты опять спросишь, как это сделать. Все сводится к расходованию того же самого времени. Пьяницы льют вино на пол, осажденные берегут и воду; избыток склоняет к расточительству, скудость к бережливости; часто только под конец начинает проясняться, что надо было делать вначале, да и почти всегда мудрость и сила ходят врозь: та прозябает, когда эта цветет, а когда та пробуждается, эта увядает, - иначе человеческие начинания были бы удачливей, исход предпринимаемого благоприятней; а теперь человек обычно начинает знать; когда перестает мочь. Хотелось бы мне начать ценить время раньше, да молодой ум к тому не расположен: изобильный владелец плохой оценщик, хоть в таком деле иметь в изобилии и воображать, будто имеешь, - одно и то же, подобно тому как и всякое вообще заблуждение кроется не в вещах, а в представлении о них. Ни один смертный не имеет времени в достатке, только не все одинаково ясно видят свою нищету? для всякого возраста остаток жизни равно тонет во мраке, цветущему юноше он обеспечен ничуть не больше, чем горбатому и дряхлому старику, разве что юноша большего ждет, а потому чаще и горше обманывается; и наоборот, кто меньше надеется, тот часто крепче стоит на ногах. Обстоятельств тысячи, видов людей тысячи, но всех способна одурманить одна надежда. Чтобы не блуждать под ее чарами до конца, начинаю открывать глаза; лучше поздняя мудрость, чем никакая. В чем сначала был расточительным, а потом щедрым, в том хочу стать бережливым, скупым, скаредным. Пора учит, нужда гонит, нет места забавам; поверь мне, нас сломит и опрокинет в самом разгаре наших трудов, если мы не проснемся и не воспротивимся: если не восстанем, собрав все силы души, то будем раздавлены. Поэтому само состояние моих дел и осознанная наконец величина опасности поднимают меня от сна не хуже, чем Фемистокла - победа Мильтиада. Часто бессонная забота стряхивает меня с постели полусонного с пробудившимся духом, но с еще закрытыми глазами и, не видя света, который обычно всю ночь у меня горит, я на ощупь, словно во тьме, иду разбудить ближайшего слугу; меж тем - что смеешься? - открыв глаза, замечаю свет и поскорей гашу его, чтобы вошедший слуга, увидев, что его потревожили напрасно, не посмеялся крайней мере про себя над моей несуразностью и не подумал еще чего другого, не зная дела. Таков я, и, стыдясь своего поведения, настроения не стыжусь. Если бы та же решимость была у меня молодого! Остается радоваться хотя бы тому, что она будет у старика. Первое было бы полезно и пригодно для больших начинаний, но и последнее не бесполезно и не ничтожно, и если в чем-то из двух надлежало погрешить, я все-таки предпочел бы утреннюю дремоту вечерней: все становится весомей, тяготея к концу, самая гибельная ошибка последняя, и один смертный час выносит приговор всем годам жизни. Собраться к нему - дело особой и высшей предусмотрительности; вот на что давно надо было направить все время и все старания. Если жалко, что губили его зря, соберем хоть остатки, и пусть трудолюбием будет исправлено то, что загублено праздностью. Вот к чему стремлюсь и не боюсь, что припишут пороку скупости мою бережливость к невосстановимой вещи: как в деньгах дотошная требовательность позорна, так в некоторых вещах она прекрасна; кто не похвалит строгое соблюдение обрядов у монаха, целомудренную сдержанность у матроны, нерасточительность во времени у учащегося? Вот что хочу любить, вот чего держаться, вот чем восстановлю, насколько удастся, ущерб потерянного времени; об этом думаю, об этом вздыхаю, этого, может быть, достигну, ведомый Богом и твердым сердечным намерением. Позабочусь о том, чтобы не сгубить ни частицы времени, а не выйдет - то чтобы как можно меньше сгубить. Заведу тяжбу о нем со сном и удовольствиями, не дам им отнять ни малую долю того, что подвластно мне. У меня будет кого кричать на помощь в случае грабежа - добродетель, источник неразвращенного суждения и неприступную и непобедимую твердыню рассудка; зайдет спор о межах - перенесу разбирательство туда, оттуда буду просить приговора. Хотелось бы не иметь дела с соперниками, да нельзя; этих спутников дало мне собственное мое тело. Попробую удовлетворить всех; заставлю их, если удастся, довольствоваться третью всего времени. Семь часов, блаженствуя на золотом ложе, спал Август, да и то не полных, потому что заботы прерывали сон. Заключу договор со своими глазами, чтобы они удовлетворились шестью; два часа пойдут на прочие необходимости, остаток достанется мне. Говоришь, не смогу? Дав слово и уже испробовав - могу! "Нет для смертных ни в чем преград", - говорит Флакк. Так оно и есть. Косность делает для нас кое-что невозможным, но нет совершенно ничего неприступного для добродетели; мы многое сумели бы, если бы не отчаивались еще прежде всяких попыток. Были, гласит молва, и такие, что на крыльях устремлялись в небо, и такие, что сохраняли жизнь в глубине волн, - вещи редкие, согласен, но они ведь только нас и влекут; вообще обычное прискучивает, редкостное захватывает. Вот тебе б_о_льшая часть моего замысла. Сюда надо добавить, что от нехватки времени я в подражание Августу при стрижке и бритье обычно или читаю, или пишу, или слушаю, или диктую, а еще - не помню, чтобы такое говорилось о нем или о ком бы то ни было, - я взял себе обыкновение делать то же в пути и за столом. Не раз я, странно сказать, верхом на лошади достигал одновременно и конце пути, и конца песни; а когда я далеко от человеческих скопищ в одном из двух наших Геликонов, то, если не мешает уважение к заезжему сотрапезнику, среди снеди всегда торчит деревенское перо, и никакой стол не накрывают мне без записных табличек. Среди ночи я тоже часто, просыпаясь, при затухшей свече первым делом хватаю из-под подушки перо и, пока не улетучилась мысль, в темноте пишу такое, что с возвращением дня едва могу разобрать. Вот мои заботы. Другим, может, покажется, что я гонюсь за славой, но ты в этом чистосердечном рассказе угадаешь мою жизнь и настроение и поймешь, что мне отсюда больше стыда, чем славы, - что в преклонном возрасте у меня заботя о чем-то другом, кроме как о душе. Но таков я, и даже убеждаю себя, что и для души окажутся полезны мои труды. Не даром я отдаюсь им все беззаботней и радостней, - как сказано, "старею и ежедневно учусь чему-то". "И чему же, - спросишь, - ты еще считаешь нужным учиться?" А многому: учусь! как по доброй воле перестать быть юношей и чему всегда с жадностью учился, но тут любых уроков мало, - учусь стареть, учусь умирать. Насколько я продвинулся во второй из этих наук, покажет мой последний день: недостоверен навык в деле, которое за всю жизнь доводится исполнить только раз; а в первой достиг того, что день ото дня все больше благодарю наступающую старость за избавление от злых пут и облегчение от тягостного груза. Вывожу отсюда, что незаслуженно считают ее бесславным возрастом: что приписывает старости толпа, винящая природу и извиняющая себя, имеет причиной не возраст, а распущенность. В любом возрасте, как только человек становится способен мыслить и судить, есть место для добродетели и порока, для славы и позора. Вот уж действительно: как осени самой по себе еще мало для урожая, но, если позаботиться обо всем летом, она будет далеко не неприятным временем года, так старость, венчающая долгие годы косности, будет и нищей, и тоскливой, и бесплодной, и бесполезной частью жизни, но если та же старость была заботливо подкреплена в молодости упорными занятиями, она и богата, и плодовита добрыми искусствами, и полезна, и радостна. Будь она даже только тем хороша, что смягчает жар предшествующих эпох жизни, все равно, по-моему, было бы с избытком причин и желать, и любить ее. Кто, кроме неблагодарных, не порадуется возрасту благоразумия и завершения всего, чем до сих пор пренебрегал ленивый рассудок, искоренения всего худшего в человеке и укоренения всего лучшего в нем? Но вернусь к начатому, к заботе о совершенствовании, которая с такой необычайной силой захватила меня, дорогой друг, словно я сейчас только взялся за ученье. И пусть даже она ничего не даст, мне достаточно уже того, что я между делом и отвлекаюсь от множества других гнетущих забот, и забываю о нашем времени, и увлекаюсь, и радуюсь жизни, и едва ощущаю то, из-за чего всего больше терзают себя люди. Пусть другие жадно ищут богатств, почестей или наслаждений - я здесь положил себе и богатства, и почести, и наслаждения. Не то что я не понимал этого еще с ранней молодости, но тогда я шел медленно, вразвалку, словно в утренние часы, а теперь удваиваю шаг, словно гонимый, потому что день клонится к вечеру, и помня, скольким вещам я заложил фундамент, спешу, ясно видя дело и не зная только, как успеть, - поздно спохватился, не спорю, но чем поздней взялся за ум, тем больше спеши! Со всех сторон меня окружают оставленные великими людьми примеры; от них слюнки текут, сонная одурь спадает и горячка дела не оставляет усталого всю ночь. Не думай, что Фемистокл и Мильтиад одни, их много. Об остальном расскажу позднее; оставшаяся часть больше, но, надеюсь, в ней меньше неопределенного. Теперь сегодняшнее состояние моего духа тебе известно, чего, я знаю, ты и хотел. Вот с помощью какого искусства я пытаюсь обуздать, как могу, бег стремительного времени, вырвать этот невеликий остаток дней у смерти, читая, пиша, думая, бодрствуя; ведь если сон есть смерть, как говорили великие люди, то бодрствование - жизнь, и хоть так я проживу на несколько часов дольше. - Желаю тебе успехов. Милан, 13 ноября [1359], полночь XXI 13. ЕМУ ЖЕ, О НЕДОСКАЗАННОМ В ПРЕДЫДУЩЕМ ПИСЬМЕ И О ПРОЧЕМ УСТРОЕНИИ СВОЕЙ ЖИЗНИ Не удивляюсь ни тому, что ты часто ходишь по неторным тропам, ни тому, что иногда вступаешь на проезжую дорогу: первое делаешь как философ, второе как человек; нет человека настолько преданного мудрости, чтобы иногда не возвращаться к обычаям человечества и не нисходить к всеобщим нравам, - хотя, правду сказать, сегодня я собрался уличать тебя не во всеобщих и обыденных, а как раз в философских привычках, так что почти уже жалею о начале. Всегда ты для меня один и тот же, всегда один из немногих. В самом деле, бессмысленная толпа, чем больше приобретает, тем больше нуждается, и немногие, то есть просвещенные, люди, чем больше узнали, тем больше впитывают и, выходит, как страсть приобретения, так и страсть познания ненасытна. Не получи ты нежданно предыдущего письма - наверное, не требовал бы и этого, а проглотил то потянулся к новому и, услышав отчасти о моем состоянии, хочешь теперь знать и остальное, - как я поступаю с питанием, одеждой. О том и о другом тебя уже извещали мои старые письма, но ты опасаешься, видно, что перемена мест или годы нарушили что-либо в описанном там порядке. Что ж, повторюсь и расскажу, какого образа жизни сейчас придерживаюсь и какому роду людей следую. Есть люди, которые не желают возлежать иначе, как внутри отделанных слоновой костью стен, на мягком пуху или на постели из свежесорванных лепестков розы, и не считают возможным утолять жажду иначе, как из золотых и драгоценных чаш. К чему? Что пользы быть в их числе? Я, наоборот, хотел бы лучше не уметь долго выносить роскошь, чем не уметь обходиться без нее! Есть и люди, которых роскошь раздражает, от непрерывных удовольствий тошнит; если позволено похвалиться перед тобой, труд и не в меньшей мере природа сделали меня одним из таких. С ранних лет меня за редчайшими исключениями отпугивали изысканные яства и всегда - долгие обеды и пиры до ночи; у меня всегда было свойство, которое в более позднем возрасте приписывает себе Флакк, "скромная пища и сон на траве у ручья мне по нраву". Веришь или не веришь, но я всегда отшатывался от наслаждения и роскоши не столько из стремления к добродетели, которую любил, увы, недостаточно, сколько из презрения и ненависти к ним самим, из страха перед идущей за ними скукой и из отвращения к роду жизни, который толпе кажется счастьем. Иногда, правда, бунтует душа, бунтуют глаза - в душу прокрадывается желание быть как все, в глаза усталость, и когда во время частых ночных бдений я вижу их теперь в зеркале утомленными и отечными, а ведь когда-то смотрел на них с удовольствием, безумец, то дивлюсь и молча спрашиваю себя, я ли это. Но их бунт таков, что его легко бывает подавить. Об одежде и прочей обстановке ты уже давно слышал от меня, когда я жил в заальпийском Геликоне. Но, чтобы не заиметь ложного представления о моей крайней умеренности, вспомни, что тогда я был сельским жителем и соблюдал крестьянское воздержание. Приходится признать, что если не до последнего предела твердые, то суровые и строгие нравы могут надломиться или ослабнуть в новом окружении. Александра сломила Персия, Ганнибала, не сломленного Римом, - Капуя, так что блестяще и верно сказал его злейший враг: "Капуя была Каннами Ганнибала". Причем перемена места расслабляла добродетель не только отдельного человека, но часто и стойкость целого народа: македонскую твердость обессилил Вавилон, галльскую свирепость смягчила Азия, римскую добродетель покорила Испания, подточила Африка, и не вражеским мечом, а праздностью войска и упадком воинской дисциплины. Здешний многочисленный и богатейший народ, почти уже частью которого я сделался, имеет явно варварское происхождение; теперь чего не сделает перемена места? - нет народа более человечного нравами, более кроткого. Пересаженные растения начинают питаться другими соками; лесной кустарник после прививки от перемены места утрачивает прежнюю природу и приобретает новую. Ты понимаешь, к чему я клоню: я тоже - что ж буду скрываться от тебя против своего обычая? - чуть ли не кажусь себе в деревне одним, в городах другим; ведь там я следую природе, здесь примерам. Тут я всего острее чувствую, как еще далек от цели, которой уже должен бы достичь, - говорю о неизменности и постоянстве желаний, достигнуть чего значит прийти к цели, к надежной и безмятежной пристани, куда не найти прохода кораблю дураков. Словом, выходя победителем или непобежденным во всем прочем, тут я веду затянувшийся бой и, обуздав аппетит и сон и не обуздав, но затушив с помощью божественной росы похоть, я с трудом укрощаю теперь более слабых врагов, и здесь у меня тем больше работы, что я едва только сейчас наконец начинаю склоняться душой к обычному и скромному, не говорю уж философскому, роду одежды. Меня гнетет жестокое ярмо застарелой привычки, которую я неутомимо пытаюсь стряхнуть с себя и, ты сам бы увидел, за короткое время уже много сделал. Правда, много и остается, но теперь мне уже приходится вооружаться невозмутимостью чела и духа больше против стыда за потертость своего костюма, чем против тщеславной гордости за его изысканность; а может быть, я добьюсь того, что и тут особенно вооружаться не понадобится. Желаю тебе успехов и прошу молиться за меня о такой жизни, какую я хотел бы оставить за спиной, умирая. Милан, вне стен города, 7 декабря [1359] XXI 15. ИОАННУ ИЗ ЧЕРТАЛЬДО, ОПРОВЕРЖЕНИЕ РАСПРОСТРАНЯЕМОЙ ДОБРОЖЕЛАТЕЛЯМИ КЛЕВЕТЫ Многое в твоем письме вовсе не требует ответа, поскольку мы, недавно обо всем подробно говорили при встрече. Две необходимые вещи я выделил особо и вкратце скажу тебе, что мне здесь представляется. Первое. Ты старательно извиняешься передо мной, что твои похвалы нашему соотечественнику - по стилю простонародному, по сути бесспорно высокому поэту - могут показаться слишком щедрыми, причем оправдываешься так, словно похвалу ему и вообще кому-либо я способен счесть вредной для своей славы: твои речи о нем, говоришь ты, оборачиваются, если все поближе рассмотреть, в мою пользу. Привей дашь в оправдание и свой долг перед человеком, который; в твоем раннем отрочестве был тебе первым светочем и первой путеводной звездой. В этом есть и справедливость, и благодарность, и памятливость, и прямое благочестие. В самом деле, если родителям мы обязаны всем телесным в нас, если благодетелям и покровителям очень многим, то разве ни безмерно мы обязаны тем, кто пробудил к жизни и образовал наш разум? Насколько у воспитателей души больше заслугу перед нами, чем у воспитателей тела, поймет всякий, умеющий назначить тому и другому справедливую цену и признающий, что первое - бессмертный, второе - шаткий и временный дар. Так что смелее; ожидая от меня не согласия, а поддержки, прославляй и возвеличивай светоча твоего духа, придавшего тебе горение и ясность на пути, по которому ты смелыми шагами идешь к прекрасной цели; подлинными похвалами, достойными тебя и его, возноси до небес имя, давно уже терзаемое и, так сказать, истрепанное пустыми рукоплесканиями толпы. Все мне у тебя понравилось; и он достоин возвеличения, и ты, как говоришь, обязан ему, так что одобряю твою оду и вместе с тобой восхваляю прославляемого; в ней поэта: В твоем оправдательном письме меня задевает только то, что, оказывается, мало же ты меня пока знаешь; я-то думал, что весь тебе известен. Выходит, меня не радует, не восхищает похвала великим людям? Поверь, мне нет ничего более чужого, никакая чума мне не отвратительней, чем зависть; мало того, я так далек от нее - свидетель Бог, испытатель сердец, что для меня едва ли есть что в мире тяжелее зрелища заслуженных людей, лишенных славы и награды. Не то что я жалею тут об уроне для себя лично или надеюсь на выгоду от обратного положения вещей; нет, я оплакиваю всеобщую участь, видя, как постыдным искусствам достаются награды благородных, - хоть знаю, что, как ни зовет к труду надежда заслуженной славы, настоящая добродетель, по учению философов, сама себе поощрение и награда, сама себе поприще и венец победителя. Раз уж ты предложил мне тему, которой я сам бы не искал, хочу остановиться на ней, чтобы перед тобой одним, а через тебя перед другими опровергнуть мнение о моих взглядах на этого человека, которое многие не только лживо, как в отношении себя и Сенеки говорит Квинтилиан, но коварно и злобно распространяют на мой счет; ведь мои ненавистники для того уверяют, что я его ненавидел и презираю, чтобы хоть так раздуть против меня ненависть обожающей его толпы, - новый род низости и удивительное искусство нанесения вреда. Пусть им ответит за меня сама истина. Прежде всего у меня нет ровно никаких причин для ненависти к человеку, которого мне показали один-единственный раз, и то в моем раннем отрочестве. Он жил в одном городе с моим дедом и отцом, был возрастом младше деда, но старше отца, вместе с которым в один и тот же день и одной гражданской бурей был изгнан из пределов отечества. В подобных обстоятельствах между товарищами по несчастью часто завязывается крепкая дружба, тем более что их, кроме сходной судьбы, сближало большое сходство в образе занятий и складе ума, разве что мой отец в изгнании среди других дел и забот о семье все забросил, а тот устоял и только еще безудержней ушел в начатый труд, пренебрегая всем на свете и стремясь только к славе. Тут не хватает слов для восхищения и похвал, потому что ни оскорбительное беззаконие сограждан, ни изгнание, ни бедность, ни уколы вражды, ни супружеская любовь, ни привязанность к детям не сбили его с однажды намеченного пути, хотя ведь как часто люди именно высокого ума настолько ранимы, что из-за малейших сплетен изменяют самым сокровенным намерениям, и это свойственнее как раз тем из пишущих в поэтическом стиле, кто помимо смысла, помимо выражений заботится еще и о связи и потому больше других нуждается в покое и тишине. Словом, ты понимаешь, что пущенная кем-то выдумка о моей ненависти к нему отвратительна и вместе нелепа, поскольку, как видишь, оснований для ненависти нет никаких, а для любви, наоборот, очень много - и общее отечество, и дружба отца с ним, и его талант, и его великолепный в своем роде стиль, совершенно не позволяющий относиться к нему с пренебрежением. Есть другая сторона у оскорбляющей меня клеветы: в доказательство ее приводят то, что, с ранней юности, особенно жадной до подобных вещей, увлекаясь всевозможными книжными поисками, я так и не приобрел его книгу и, неутомимо пылкий в отношении других, найти которые уж и надежды не оставалось, только к этой без труда доступной книге странным и необычным для меня образом остался холоден. Признаю факт, но умысел, какой они здесь усматривают, отрицаю. Захваченный тогда тем же поэтическим стилем, я упражнял свой ум в народной речи; ничего изящнее себе не представлял, не научился еще стремиться к более высокому и только боялся, что впитаю в себя свойственный ему или вообще кому бы то ни было способ выражения - юность податливый возраст и всем восхищается - и невольно и нечаянно окажусь подражателем. Смелость у меня была даже и не по годам, подражательство я презирал и был полон такой уверенности в себе или подъема духа, что воображал в себе достаточно таланта, чтобы без помощи кого бы то ни было из смертных найти свой собственный путь в этом поэтическом роде. Насколько основательной была моя вера в себя, судить не мне. Не скрою одного: если какое-то мое выражение на народном языке окажется похоже на выражения этого, да и любого другого поэта или даже совпадет с чем-то у них, здесь нет кражи или подражания, потому что как раз в сочинениях на народном языке я уклонялся от того и другого, как от подводных скал, а сходство получилось чисто случайно или без моего ведома из-за "подобия умов", по выражению Цицерона. Если ты хоть в чем-то собрался мне верить, верь, здесь нет ничего более истинного; если нет веры ни моей стыдливости, ни порядочности, можно поверить юношеской заносчивости. Сейчас я далек от тогдашних моих влечений и, глядя со стороны, не одержимый уже тем страхом, я открытым умом принимаю всех, прежде всех его, и, раньше отдававший себя на чужой суд, теперь сам обо всех сужу про себя, о прочих по-разному, а о нем так, что легко отдал бы ему пальму первенства в поэзии на народном языке. Ложь, будто я хочу умалить его славу, когда, может быть, я один лучше множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им, что ласкает их слух, через заложенные проходы ума не проникая в душу, - ведь они из того стада, которое Цицерон клеймит в "Риторике", говоря, что "читая хорошие речи или стихи, они одобряют риторов и поэтов, но не понимают, что их заставило одобрять, потому что не могут увидеть ни где скрыты, ни что собой представляют, ни как исполнены вещи, которые им всего больше нравятся". Если такое происходит с Демосфеном и Цицероном, с Гомером и Вергилием среди ученых людей и в школах, то подумай, что может происходить с тем, о ком мы говорим, среди простецов, в тавернах и на рынке! Что касается меня, я удивляюсь ему и люблю его, а не пренебрегаю им. И, пожалуй, у меня есть право сказать, что если бы ему было дано дожить до нашего времени, мало кому он оказался бы ближе, чем мне, потому что как в нем радует талант, так радовали бы и нравы; и наоборот, у него не было бы больших ненавистников, чем теперешние бестолковые хвалители, которым в равной мере совершенно неведомо, что они хвалят и что ругают, и которые - худшее оскорбление для поэта! - коверкают и искажают при чтении его стихи. Если бы меня не разрывали на части другие заботы, я, наверное, отомстил бы им от себя за это издевательство; а пока остается только горевать и возмущаться, что их закоснелые языки оплевывают и оскверняют высокое чело его поэзии. Не умолчу, раз пришлось к слову, что именно здесь для меня была немаловажная причина оставить его стиль, увлекавший меня в молодости: я боялся, что с моими сочинениями случится то же, что, я видел, случилось с другими, особенно у того, о ком речь; и мне нечего было надеяться, что в отношении меня языки толпы окажутся подвижней, а умы восприимчивей, чем в отношении тех, кого и давняя известность, и общепринятое уважение разнесли по всем подмосткам и городским площадям. Как показало дело, я опасался не зря, потому что даже из-за мелочей, которые я по молодости лет выпустил некогда из рук, языки толпы меня треплют; я расстроен, люто ненавижу то, что когда-то любил, проклинаю свой талант, но каждый день против моей воли меня склоняют по всем подворотням, и везде армии невежд, и на всех площадях мой Дамет по своему обычаю "дудкой визгливой терзает несчастную песню". Но довольно уж сказано о маловажной вещи. Я никогда не стал бы так серьезно разбирать ее, - ведь эти самые минуты, которые никогда больше не вернуть, я одалживаю у других забот, - если бы в твоем извинении мне не почудилось что-то подобное их обвинению. Как я сказал, многие постоянно упрекают меня в ненависти, другие - в пренебрежении к этому человеку, от упоминания имени которого я сегодня сознательно воздержался, чтобы крикливая, все слышащая, ничего не понимающая чернь не зашумела, что оно этим бесчестится; а третьи обличают меня в зависти - те, кто сам завидует мне и моей известности. Потому что, хоть завидовать мне особенно нечего, но (когда-то я этому не верил и заметил слишком поздно) без завистников я все-таки не остался. Много лет назад, когда возраст позволял мне быть открытее в своих чувствах, я не устно и не в простом, а в стихотворном письме, посланном одному знаменитому человеку, полагаясь на голос совести, рискнул сознаться, что ни в чем не завидую ни одному человеку. Ну, положим, я не из тех, кто заслуживает доверия. И все равно, разве похоже на правду, что я ему завидую, когда он всю жизнь отдал делу, которому я отдал только ранний цвет юности, ее первые шаги, и что для него осталось пусть не единственным, но явно высшим произведением его мастерства, для меня было шуткой, развлечением и начальным упражнением ума? Где здесь, спрашиваю, место для зависти, где хотя бы подозрение на нее? В то, что он мог бы при желании, как ты говоришь среди своих похвал ему, писать в другом стиле, я свято верю, у меня высокое мнение о его таланте, он был способен совершить все, за что бы ни взялся; но за что именно он взялся, мы знаем. Опять же допустим: взялся, смог, совершил. Ну и что? Почему я на этом основании должен завидовать, а не радоваться? Да и кому в конце концов должен завидовать человек, не завидующий Вергилию, - разве что, может быть, я позавидовал рукоплесканиям и хриплым восторгам суконщиков, трактирщиков, шерстобитов и прочих, которые унижают тех, кого хотят похвалить? Нет, я вместе с самим Вергилием и с Гомером благодарю судьбу, избавившую меня от этого, потому что знаю, чего стоит среди ученых похвала неучей. Или разве что мантуанца следует считать более дорогим мне, чем флорентийского гражданина, чего само по себе место рождения, без добавочных причин, не заслуживает, хоть не могу не признать, что зависть свирепствует всего больше среди соседей? Но подозрение это неуместно, помимо всего сказанного, еще и из-за различия поколений, потому что, как прекрасно сказал человек, никогда не говоривший ничего безобразного, мертвые "избавлены от ненависти и зависти". Ты поверишь мне, если я поклянусь, что наслаждаюсь его талантом и стилем и никогда не говорю о нем иначе, как с восторгом. Разве только одно: на более дотошные расспросы я иногда отвечал, что он был неравен самому себе, в стихах на народном языке оказываясь ярче и выше, чем в [латинских] поэзии или прозе. Ты и сам не станешь здесь спорить; а кроме того, на справедливый суд это тоже звучит лишь хвалой и славой великому человеку. В самом деле, кто - не говорю сейчас, когда искусство слова давно умерло и оплакано, но во время его высшего расцвета, - был в любой его области первым? Почитай сенековские "Декламации": такое не приписывается ни Цицерону, ни Вергилию, ни Саллюстию, ни Платону. Кто преуспеет в том, в чем было отказано таким талантам? Достаточно превзойти всех в каком-то одном роде. Это так, и пусть сеятели клеветы умолкнут; а кто, может быть, поверил клеветникам, пусть прочтет здесь, если хочет, мое суждение. Переложив на тебя тяготившие меня вещи, перехожу ко второму. Ты меня благодаришь за искреннюю заботу о твоем здоровье и делаешь это скорее по своей учтивости и принятому обычаю, чем от незнания, что такие благодарности излишни, - ведь разве кого-то благодарят за заботу о самом себе или за хорошее ведение собственных дел? Во всем, что происходит с тобой, мой друг, "дело идет о моем добре". И хотя в человеческом мире нет, кроме добродетели, ничего более святого, богоподобного и небесного, чем дружба, однако, по-моему, есть разница, ты ли полюбил или тебя полюбили; дружбу, где мы отвечаем любовью на любовь, надо намного бережней хранить, чем ту, где мы только принимаем. Молчу о многом, в чем меня покорили твоя преданность и дары твоей дружбы, но никогда не забуду одного: как много лет назад, когда, уже в студеную зиму, я спешно совершал путь по Италии, ты, скорый не только на чувства, эти как бы движения души, но и на телесные движения, встретил меня, побуждаемый дивным влечением к еще незнакомому человеку, послав мне сперва далеко не лишенное достоинства стихотворение; так, решив полюбить меня, ты показал мне сначала образ твоего ума, а вскоре потом и свой телесный образ. Правда, был уже вечер того дня и дневной свет стал неверным, когда после долгого пребывания в чужих пределах я вошел наконец в отеческие стены, и ты, встречая меня любезным и незаслуженно почтительным приветствием, оживил воспетую поэтом встречу Анхиза с царем Аркадии, у которого сердце молодым горело желаньем С мужем тем говорит и пожать благородную руку. Хоть я, конечно, шел не "возвышенней всех", а смиренней, но твое сердце горело не меньше; ввел ты меня не "в стены Фенея", а в сокровенную святыню своей дружбы; и я подарил тебе не "расшитый колчан и ликийские стрелы", а свое неизменное и искреннее расположение. Уступая во многих отношениях, в этом я по своей воле никогда не уступлю ни Нису, ни Фитию, ни Лелию. - Всего тебе доброго. [Милан, лето 1359] XXIII 19. ИОАННУ ИЗ ЧЕРТАЛЬДО, О МОЛОДОМ ЧЕЛОВЕКЕ, ПОМОГАЮЩЕМ В ПЕРЕПИСЫВАНИИ, И О ТОМ, ЧТО НЕТ НИЧЕГО НАСТОЛЬКО ИСПРАВНОГО, ЧТОБЫ НЕ ИМЕТЬ НИКАКИХ НЕДОСТАТКОВ Спустя год после твоего отъезда ко мне прибился один способный юноша, которого ты, к моему сожалению, не знаешь, хотя он прекрасно тебя знает, потому что часто видел в Венеции в моем, вернее сказать, твоем доме и у нашего друга Доната и, как свойственно его возрасту, пристальнейше наблюдал. Познакомься и ты с ним, насколько это можно сделать издалека, и читай о нем в моих письмах. Родился он на берегу Адрия почти в то самое, если не ошибаюсь, время, когда ты там вел дело со старым господином тех краев, дедом нынешнего градоправителя. Происхождение и достаток у юноши скромные, но воздержность, серьезность такие, что и у старика похвалишь; ум острый и подвижный, память жадная, вместительная и, что лучше всего, цепкая. Мои "Буколики", разделенные, как тебе известно, на двенадцать эклог, он выучил наизусть за одиннадцать дней, все эти дни подряд прочитывая мне вечером по эклоге, а на одиннадцатый две, причем так бегло и без малейшей запинки, словно книга лежала у него перед глазами. Сверх того, что в наше время редкость, у него большая сила воображения, благородная пылкость, дружественное музам сердце и он уже, как говорит Марон, "слагает и сам песни новые"; если поживет и, надеюсь, возрастет со временем, "из него выйдет что-то великое", как предсказал об Амвросии отец. О нем уже и теперь можно много что сказать, тогда как о многих мало что скажешь. Одно ты выслушал, послушай теперь о том, что служит лучшим основанием и добродетели, и знания: толпа не так жаждет и ищет денег, как мой юноша их ненавидит и отвергает, навязывать их ему - напрасный труд, он едва берет и необходимое для прожитья; в тяге к уединению, в посте и бодрствовании состязается со мной, часто оказываясь первым. Короче говоря, своим нравом он заслужил у меня такое расположение, что стал мне мил не меньше родного сына, а то и милее, ведь сын, как водится у теперешних наших молодых людей, захотел бы повелевать, а этот хочет повиноваться и посвящает себя не своим удовольствиям, а моим делам, причем не из какой корысти или расчета на вознаграждение, а единственно по влечению любви и, может быть, еще в надежде стать лучше от общения с нами. Вот уж больше двух лет, как он ко мне пришел; и жаль, что не пришел раньше! Впрочем, намного раньше не мог по возрасту. Повседневные мои письма в прозе - о, если бы достоинство их было так же велико, как число! - почти уже безнадежно погибшие из-за путаницы списков, да при моей-то занятости, четырежды перетасованные друзьями, которые обещали помощь и все бросали дело на полпути, он один проработал до конца, не все, правда, а столько, сколько может войти в один не слишком громоздкий том; если прибавить к ним то, которое сейчас пишу, их число составит ровно триста пятьдесят. Как-нибудь, Бог даст, ты увидишь их переписанными его рукой, не витиеватой и пышной буквой, - какая принята у переписчиков, а вернее, рисовальщиков нашего времени, издали ласкающая глаз, вблизи раздражающая и утомляющая, словно придуманная для чего угодно, только не для чтения, только не в согласии с вождем грамматиков, говорящим, что litera это как бы legitera, - но какой-то другою, строгой и четкой, невольно впитываемой взором, притом без малейших упущений в орфографии или в грамматическом искусстве. Однако довольно об этом. Перейду в конце письма к тому, что держал в уме с самого начала. Главное в моем юноше - наклонность к поэзии; если он продвинется в ней настолько, что со временем укрепит свой дух, то он до определенной степени и удивит, и обрадует тебя. Правда, пока по простительной в его годы слабости он растекается и еще недостаточно тверд в том, что хотел бы сказать; но все, что хочет сказать, говорит очень возвышенно и с блеском, так что у него часто выпевается стих не просто звучный, но и весомый, и изящный, и зрелый, какой, не зная автора, припишешь старому поэту. Он окрепнет, надеюсь, духом и пером, создав из многих стилей один, свой собственный, и если не избежит подражательности, то по крайней мере скроет ее так, что предстанет ни на кого не похожим, и окажется, что, заимствуя у древних, он "принес в Лациум" что-то новое. Сейчас он, как присуще его возрасту, еще находит удовольствие в подражаниях и нередко, увлеченный чарами чужого ума, забыв о науке поэзии, загоняет себя в теснины, откуда внутренний закон произведения не позволяет ему выбраться без того, чтобы его заменили и опознали. Прежде всего, конечно, он восторгается Вергилием, и прав: если многие из числа наших поэтов заслужили преклонения, то этот один - восхищения. Плененный любовью к нему, околдованный, наш поэт нередко вставляет частички его стихов в свои; а я, с радостью видя, как он дорастает до меня, и желая ему стать таким, каким хотел бы быть сам, по-дружески и по-отечески советую, как надо делать. Подражатель должен заботиться о подобии, но не тождестве того, что пишет, да и подобие должно быть не таким, как у изображения с изображаемым (чем больше такое подобие, тем больше хвалят живописца), а какое бывает у сына с отцом, - как бы они ни различались телесными чертами, какой-то оттенок и то, что наши живописцы называют "атмосферой", всего заметней проявляющиеся в выражении лица и взгляде, создают подобие, благодаря которому при виде сына у нас в памяти сразу встает отец; хотя, если дело дойдет до измерений, все окажется различным, но есть что-то неуловимое, обладающее таким свойством. Так и нам тоже надо стараться, чтобы при некотором подобии было много несходства, да и само подобие таилось, и его можно было бы разве что уловить молчаливым усмотрением ума, скорее поняв, что подобие есть, чем определив его словами. Можно занимать у другого ум, занимать блеск, но надо удерживаться от повторения его слов: первое подобие скрыто, второе выпирает наружу; первое делает нас поэтами, второе обезьянами. Следует, наконец, держаться света Сенеки, а еще прежде Сенеки - Флакка и писать так, как пчелы медоносят: не сберегать цветы в нетронутом виде, а превращать их в соты, где из многого и разного получается одно, иное и лучшее. Я с ним часто об этом рассуждаю, и он всегда внимателен, словно слушает отеческие наставления. Но вот недавно в ответ на мои обычные уроки он вдруг заявляет: "Понимаю и согласен, что все так, как ты говоришь, но могу себе позволить брать чужое, хотя бы немного и изредка, по примеру многих, и прежде всего - по твоему примеру". "Если ты, сын мой, - говорю ему в изумлении, - найдешь такие вещи в моих стихах, то знай, что тут не намерение, а недосмотр. Пусть у поэтов на каждом шагу будет и тысяча мест, где один пользуется словами другого, но когда я пишу, для меня нет, кажется, заботы важнее, чем избегать повторения как самого себя, так и, что гораздо важнее, предшественников. Только скажи мне, ради Бога, где у меня эти места, по примеру которых ты делаешь себе такую поблажку?" "Да, - говорит он, - в шестой эклоге твоих "Буколик", где недалеко от конца, один стих кончается словами "...громовым разражается гласом". Я онемел: понял, когда он это произносил, чего не понимал, когда писал сам, - что это конец одного Вергилиева стиха из шестой книги божественной поэмы. И решил тебе об этом сообщить, не потому, что еще можно что-то исправить, - сочинение мое уже всем известно и широко разошлось, - а чтобы ты упрекнул себя, зачем допустил другому первым указать мне на мою ошибку, или, если случаем ты сам ее до сих пор не заметил, то чтобы отныне знал; и чтобы заодно подумал о том, как не то что мне, может, и преданному словесности, но страдающему от великой скудости познаний и таланта, а и вообще ни одному из людей какой угодно учености никогда не удастся успеть за всем: человеку всегда далеко до цели, и совершенство удерживает за с