Франческо Петрарка. Из "Писем о делах повседневных" ---------------------------------------------------------------------------- Перевод с латинского В. Бибихина Франческо Петрарка. Лирика. Автобиографическая проза. М., "Правда", 1989 OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- I 1. МИЛОМУ СОКРАТУ, ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ Итак, что мы теперь делаем, брат? Вот, уже почти все испытали, и никакого покоя. Когда нам его ожидать? Где искать? Время, как говорится, протекло сквозь пальцы; наши былые надежды в могиле вместе с друзьями. Тысяча триста сорок восьмой год оставил нас одинокими и беспомощными, ведь унесенного им не отыскать ни в Каспии, ни в Эгейском, ни в Индийском море; непоправимы злейшие потери, неизлечимы нанесенные смертью раны. Одно утешение: пойдем и мы за теми, кого пропустили вперед. Сколь кратким будет ожидание, не знаю; знаю только, что долгим оно быть не сможет. Да впрочем, даже самое коротенькое, оно не сможет не быть тягостным. Но хоть вначале бы удержаться от жалоб! О чем твоя, собрат мой, сейчас забота, что ты наедине с собой взвешиваешь, не знаю; а я уж складываю жалкие пожитки и, как делают отъезжающие, озираюсь, что взять с собой, что поделить среди друзей, что предать огню. Ничего на продажу у меня нет. И все-таки я обогатился, вернее, обременился больше, чем думал: у меня дома скопился большой склад писаний разного рода, валяющихся в полном небрежении. Роясь в давно уже тронутых плесенью сундуках, я среди облака пыли развернул полусъеденные тлением письмена. Навредила мне и назойливая мышь, и беспримерно прожорливая моль, и паук, Палладии соперник, похозяйничал у меня за мое увлечение делами Паллады. Только чего не пересилит упорный неотступный труд. Кругом обложенный грудами писанины, заваленный растрепанными листками, я сперва ощутил было сильнейший порыв спалить разом все и избежать тем неблагодарного труда разборки; потом за одними мыслями потянулись другие, и я сказал себе: "А что тебе мешает, словно усталому от долгой дороги путнику, оглянуться с возвышения назад и шаг за шагом перебрать в памяти заботы и тревоги своей юности?" Это соображение взяло верх; вспоминать о том, что в какое время я думал, показалось мне хоть и не возвышенным, но по крайней мере не неприятным делом. Когда я начал, однако, наугад рыться в беспорядочной груде, перед моими глазами замельтешила невероятно пестрая и путаная вереница предметов; одно из-за перемены не столько в их облике, сколько в направлении моего собственного ума я сам уже теперь едва узнавал, другое будило во мне не лишенную странной сладости память об ушедшем времени. И часть была написана свободным прозаическим слогом, часть стеснена Гомеровыми удилами, коль скоро мы редко пользуемся Исократовой уздой, а часть, предназначавшаяся для услаждения слуха простого народа, держалась еще и своих законов, - этот род сочинения, возродившийся, как считается, у сицилийцев не много веков назад, быстро распространился по всей Италии и за ее пределами, а в старину он процветал у древнейших греков и латинян, ведь народные поэты и в Аттике, и в Риме, мы читаем, пользовались только ритмическим стихом. Так или иначе, эта свалка всевозможных разностей задала мне работы на несколько дней, и, хоть немалое увлечение и присущая нам всем любовь к изобретениям собственного ума захватили меня, победила все-таки забота о более важных делах, на все это довольно долгое время мною заброшенных, тогда как они на мне и многие их от меня ждут; победила память о краткости жизни. Признаюсь, я испугался неожиданных напастей. В самом деле, что быстротечней жизни, что неотступней смерти? Подумалось, каким важным предприятиям я положил начало, сколько мне еще остается работать и какие просиживать бессонные ночи; безрассудством, даже безумием показалось в наш краткий и ненадежный век брать на себя новые заведомо долгие труды и разбрасываться на многое умом, которого едва хватит на одно, тем более что, как тебе известно, меня ждет еще и другой труд, настолько же более славный, насколько более весома похвала за поступки, чем за слова. Что долго говорить? Ты услышишь вещь, которая кому-то покажется неправдоподобной, но это так: тысячу, если не больше, разрозненных стихотворных сочинений всевозможного рода и писем к друзьям - не то что мне там ничего не приглянулось, а просто они обещали больше труда, чем удовольствия, - я передал на исправление Вулкану. Не без вздоха, конечно, - что стыдиться своей человеческой слабости? - и все-таки надо было помочь удрученной душе пускай хоть горьким лекарством и облегчить как бы слишком глубоко осевший от груза корабль, выбросив даже некоторые ценные вещи. Впрочем, они еще горели, когда я заметил, что в углу валяется еще небольшое количество бумаг; отчасти случайно, помимо моих стараний, сохранившиеся, отчасти переписанные в свое время моими помощниками, они устояли против всепобеждающего тлена. (Я сказал "небольшое", но боюсь, не покажется ли оно читателю большим, а переписчику - непомерным.) К ним я оказался снисходительней, согласился оставить им жизнь, приняв во внимание не их достоинство, а свое удобство, - они не грозили мне никакой дополнительной работой. Взвесив же наклонности ума двух своих ближайших друзей, я решил распределить все на чаше весов таким образом, чтобы проза отошла к тебе, а стихи к нашему Барбату; так и вы ведь некогда хотели, и я, помнится, вам обещал. Словом, круша в едином порыве все, что подвертывалось под руку, и не собираясь, по своему тогдашнему настроению, щадить и это, я будто увидел вдруг одного из вас по левую, другого по правую сторону от себя; схватив меня за руки, вы дружески увещевали меня не сжигать в одном огне и свое обещание, и ваши надежды. Вот что стало главной причиной спасения этих бумаг; иначе, поверь мне, они сгорели бы вместе с остальными. Какой бы ни была причитающаяся лично тебе доля этих остатков, ты, знаю, будешь не только не придирчивым, но и увлеченным читателем. Не дерзаю хвалиться вместе с Апулеем из Мадавры: "Не поленись, читатель; останешься доволен", - где мне взять уверенности в себе, чтобы обещать читателю довольство или развлечение? - но ведь читать будешь ты, мой Сократ, и, преданный друг, возможно, получишь удовольствие, радуясь писаниям человека, который тебе душевно близок. Не все ли равно, какова красота формы, если судить о ней будет только любящий друг? Излишняя приправа к тому, что и так вкусно. И если что-то мое здесь тебе понравится, это мое я признаю твоим: хвала не моему уму, а твоему дружескому расположению. Ведь тут явно нет никакой особой силы слова; ее у меня вовек не было, а и была бы, сам принятый мною стиль ее не допускает, потому что даже Цицерон, всех превосходивший красотой слога, не дал ей воли в своих письмах и в тех своих книгах, которые написаны, как он сам говорит, в "ровном и умеренном роде речи". Возвышенную силу, блестящий, стремительный и изобильный поток своего красноречия он упражнял в своих судебных выступлениях, - род речи, несчетное число раз применявшийся Цицероном в защиту друзей, часто - против врагов республики и своих личных недругов, Катоном - часто в защиту других, "сорок четыре раза" в свою защиту. Мне этот род речи неведом: я и от государственных должностей всегда был далек, и слава моя, хоть ее непрестанно треплет сплетня и тайные наговоры, до сих пор еще не подвергалась гласному нападению, когда пришлось бы отвечать ударом на удар или защищаться в судебном прении. Не мое призвание и подавать словесную помощь в защите от подобных нападок другим: ни склонять на свою сторону судей, ни сдавать внаем язык я не выучился из-за решительного противления несговорчивой натуры, заставившей меня любить тишину и одиночество, враждовать с людной площадью, презирать серебро - что очень кстати, потому что я оказался так избавлен от потребности, которая иначе обрекла бы меня на жалкую нужду. Итак, не найдя у меня ни ораторской силы речи, в которой у меня нет ни нужды, ни излишка и изобилие которой я все равно не знал бы куда приложить, ты с безотказной благосклонностью друга примешь мой скромный, домашний и повседневный склад речи и одобришь его за близость к тому языку, которым мы пользуемся в обычной беседе, и за сообразие содержанию. Но не все мои судьи будут такими; не все ведь сходно чувствуют, не все одинаковое любят. Да и как всем понравлюсь я, всегда старавшийся нравиться немногим? Есть у истинного суждения три отравы: любовь, ненависть, зависть. Относительно первого смотри не заставь нас излишком своей любви обнародовать то, что лучше утаить: тебе - любовь, а другим, гляди, затуманит глаза что иное; между слепотой любви и слепотой зависти разница в причине огромная, в следствиях - никакой. Ненависти, названной мною на втором месте, я, разумеется, не заслуживаю и не боюсь. А может быть, ты захочешь при себе хранить мои безделки, сам их читать и только вспоминать по ним нас и случавшееся с нами? Тогда ты окажешь мне желаннейшую услугу, потому что и просьба твоя окажется исполнена, и мое имя не пострадает. Ведь в самом деле, если не льстить попусту самому себе, то как надеяться, что даже друг, если только он не наш альтер эго, сможет без раздражения читать такую противоречивую разноголосицу, не связанную одним стилем, единым намерением пишущего, потому что из-за разнообразия предметов моим пером, естественно, тоже водило разное душевное настроение, - редко радостное, часто скорбное? Эпикур, в мнении толпы презренный, на суд великих умов возвышенный философ, посылал письма только двум-трем людям: Идоменею, Полиэну и Метродору; почти то же - Цицерон: Бруту, Аттику и своим Цицеронам, то есть брату и сыну; Сенека не писал, почитай, никому, кроме Луцилия. Ясное и заведомо успешное дело - писать, зная душу собеседника, привыкнув к складу его ума, помня, что тому важно слышать, что тебе пристало говорить. Мне такое было недоступно. Почти вся моя жизнь до сих пор проходила в скитаниях. Сравниваю свои блуждания с Одиссеевыми; будь блеск имени и подвигов одинаковым, его странствия не оказались бы ни продолжительнее, ни длиннее моих. Он ушел из стен отечества уже пожившим, а хоть ничто вообще ни в каком возрасте не продолжительно, в старости все делается особенно кратким. Я, родившись в семье изгнанников, в изгнании появился на свет - с такими муками для матери и с такой опасностью для себя, что не только повивальные бабки, но и врачи долго считали ее бездыханной; так мои бедствия начались еще прежде моего рождения, и на самый порог жизни я пришел под крылом смерти. Свидетель тому - небесславный город Италии Ареццо, где вместе со многими достойными людьми нашел себе прибежище мой изгнанный из отечества отец. Оттуда я был увезен на седьмом месяце жизни и носим по всей Тоскане десницею одного крепкого молодца, который - как сладко мне вспоминать вместе с тобой о своих ранних тяготах и тревогах! - обернув меня в плат, словно Метаб Камиллу, и подвесив на сучковатую дубину, таскал в таком положении, чтобы не помять младенческое тело. При переходе через реку Арно он свалился с оступившейся лошади и сам чуть не погиб в сильном потоке, спасая доверенную ему ношу. Конец тосканских блужданий, Пиза; оттуда снова семи лет от роду я был отторжен и морским путем вывезен в Галлию, причем недалеко от Марселя под налетевшим студеным северным ветром пережил кораблекрушение и едва не был отозван назад от самых ворот новой жизни. Только куда я несусь, забыв, о чем начал говорить? Так вот, неудивительно, что с тех пор до сего дня у меня или совсем не было возможности осесть и передохнуть, или таковая очень редко выдавалась; и сколько среди скитаний я пережил бед и тревог, никто после меня не знает лучше, чем ты. Захотелось вспомнить об этом только ради напоминания тебе, что я среди бед родился и среди бед состарился, - если точно уже состарился и мне не припасено на остаток дней что-то еще худшее. - Поистине все эти, хоть и общие для вступающих в здешнюю жизнь, вещи - ведь жизнь человеческая на земле не просто воинское служение, а бой, - для разных людей все-таки разные, род битвы далеко не одинаков, и пусть любому тяжело, на каждого ложится очень неодинаковый груз. Вернусь к делу. Среди жизненных бурь ни в одной пристани не бросая якорь подолгу, я нажил себе не знаю сколько истинных друзей, - их и распознать трудно, и вообще они крайне редки, - но зато бесчисленное множество знакомых. Писать мне приходилось поэтому многим людям, далеко отстоящим друг от друга строем души и положением и настолько несхожим между собой, что сейчас при перечитывании мне кажется, будто иногда я говорил противоположные вещи. Всякий, с кем в жизни случалось подобное, признает, что противоречить себе мне было прямо-таки необходимо. Первая забота пишущего - смотреть, кому пишешь; тогда сразу понятно, и что, и как писать, и прочие обстоятельства. По-разному надо говорить с сильным человеком и с робким, с неопытным юношей и с исполнившим долг жизни старцем, с купающемся в изобилии и с бедствующим, с ученым, сияющим образованностью и умом, и с человеком, который тебя не поймет, если заведешь речь о чем повозвышенней: бесчисленны породы людей, умы несхожи, как лица, и если даже желудок одного и того же человека не всегда просит одной и той же пищи, тем более ум не должен всегда питаться одним и тем же стилем. Работа двойная: понять, что за человек тот, кому хочешь писать, и в каком состоянии он будет, читая то, что ты решил ему писать. Меня эти сложности часто заставляли быть непохожим на самого себя. От несправедливых судий, готовых обратить это мне в вину, я отчасти уже оградился благодаря огню, отчасти ты меня оградишь, если скроешь у себя эти мои письма и утаишь мое имя. Если не сумеешь спрятать их от немногих еще живущих ныне друзей, - ведь у дружбы рысьи глаза и для дружеского взора нет ничего непрозрачного, - посоветуй им, если у них окажется что из вошедшего в это собрание, выбросить как можно скорее и не смущаться по поводу расхождений в содержании или выражении. В самом деле, не подозревая, что тебе когда-то захочется иметь их сведенными в одно собрание, а я на это соглашусь, и избегая труда, я то и дело повторял выражения одного письма в другом; как говорит Теренций, тратил свое на себя. Поскольку все писалось в течение долгих лет и рассылалось в разные стороны света, неприметная в каждом отдельном члене нескладица грозила теперь стать очевидной в скрепленном воедино теле; уместное при однократном употреблении в одном письме слово, часто повторяясь в целом собрании, начинало раздражать, - значит, его надо было где-то оставить, в прочих местах убрать. Многие из повседневных забот, во время писания, возможно, достойных упоминания, но сейчас скучных для сколь угодно увлеченного читателя, я тоже опустил, помня, за что Сенека смеялся над Цицероном. Хотя вообще-то в своих письмах я больше последователь Цицерона, чем Сенеки: Сенека сгрудил в посланиях к Луцилию нравственную философию почти всех своих книг, а Цицерон, философствуя в книгах, в письмах говорит о повседневных вещах, включая новости и разнообразные слухи своего времени. Что думает о Цицероновых письмах Сенека, его дело, но для меня они, признаюсь, захватывающее чтение, освежительное после трудных и требующих напряжения вещей, которые в большой массе притупляют внимание, вперемешку с другими приятны. Много чего ты найдешь поэтому здесь, написанного запросто друзьям, в том числе тебе, то об общественных и частных делах, то о наших печалях - слишком частой теме -или о других вещах, какие подсказывал случай. Я только одно почти то и делал, что давал знать друзьям о состоянии своего духа и обо всем доходившем до моего сведения; меня поддерживало, что то же говорит Цицерон в первом письме к брату: "Собственно, смысл переписки в том, чтобы человек, которому пишешь, стал осведомленней о ранее неизвестных ему вещах". Правда, повествование не должно быть и таким сухим, чтобы исключать вставки и отступления по ходу дела. Все это послужило мне и поводом для заглавия. При размышлении о нем простое название "Письма" казалось мне отвечающим делу, но поскольку и многие древние писатели его применяли, и я сам так же назвал упомянутые немного выше стихотворные послания к друзьям, то не захотелось дважды пользоваться одним и тем же наименованием, и в голову пришло новое - "Книга о делах повседневных", то есть такая, в которой мало особого изящества, много написанного будничным стилем о каждодневных вещах, хотя по мере необходимости простое и безыскусное повествование сдабривается вставками нравственных рассуждений, что даже у Цицерона принято. Говорить так много о такой маловажной вещи меня заставляет страх перед зубастыми критиками, которые, сами не написав ничего достойного оценки, оценивают чужие таланты. Наглая дерзость, от которой можно обезопасить себя только полным молчанием. Сложив руки и сидя на берегу, легко судить вкривь и вкось об искусстве рулевого. Огради от наглецов эти непричесанные и неосторожно выпущенные из рук листки, хоть спрятав их где-нибудь в своих тайниках. Но когда к тебе придет, - если я когда-нибудь завершу его, - не то Фидиево изваяние Минервы, о котором говорит Цицерон, а какое ни есть изображение моей души, слепок моего ума, оттачиваемый мною с огромным усердием, то спокойно ставь его на любом видном месте. Это так. Только вот что я всего охотнее сокрыл бы глухим молчанием, если б можно было, да нелегко спрятать грызущий недуг - он прорывается наружу и кричит о себе. Стыдно мне своего наступающего с годами расслабления, но сам порядок моих писем засвидетельствует, что в начале жизни речь моя была сильна и сдержанна - признак крепости духа, - так что мне нередко удавалось утешать не только себя, но и других, а потом день ото дня становится надломленней и смиренней, наполняется не слишком мужественными сетованиями. Такие места умоляю тебя скрывать с особенным старанием: ведь что скажут другие, если я сам краснею, перечитывая? Выходит, я был в юности мужем, чтобы в старости стать младенцем? Жалкое и ненавистное извращение порядка вещей; я было порывался даже изменить последовательность писем или совсем не показывать тебе те, которые не люблю! Ни одна, ни другая уловка с тобой, я понял, не пройдет: у тебя есть и образчики жалобных посланий, и день и год при каждом. Остается прибегнуть к оружию оправдания. Меня извела долгим и тяжким преследованием судьба. Пока еще хватало духа и мужества, я и сам крепко держался и других призывал к стойкости; когда мощь и напор врага заставили меня дрогнуть стопою и духом, тотчас рухнула горделивая приподнятость речи, и я опустился до столь противных мне теперь стонов. Здесь меня, пожалуй, отчасти извинит привязанность к друзьям: пока они были целы и невредимы, я не стонал ни под какими ударами судьбы; как только почти все они пали в едином крушении, да сверх того и мир гибнет, остаться непоколебимым показалось мне скорее бесчувствием, чем геройством. До того времени разве кто слышал когда от меня жалобные речи об изгнании, болезнях, суде, о собраниях и тревогах форума, о разорении родительского дома, о потерянном состоянии, об утрате наследства, об уроне для имени, о пропаже денег, о разлуке с друзьями? А ведь Цицерон среди подобных напастей обнаруживает такую слабость, что насколько меня чарует его стиль, настолько коробит от содержания; прибавь сюда его ворчливые письма с бранью и легкомысленнейшими поношениями в адрес знаменитостей, которых он незадолго до того расхваливал. Зачарованно и вместе смущенно читая у него все подряд, я не мог сдержаться и под диктовку негодования, будто современнику и другу, как человеку близкому мне по природному складу ума, написал ему, словно забыв о времени, и высказал, что меня задевает в его писаниях. Начав с Цицерона, я потом в сходном порыве под влиянием чтения Сенековой трагедии "Октавия" писал и тому, а после по разным поводам еще Варрону, Вергилию и так далее. Некоторые из этих писем я поместил в последней части сего собрания, и непредуведомленного читателя они могут там удивить; а другие погибли в общем пожаре. Таков, говорю, был великий человек в своих страданиях; таков был я - в моих. Сейчас, да будет тебе известно теперешнее состояние моего духа, - и нет ничего завидного в приписывании себе того, что, согласно Сенеке, случается с неопытными, - само отчаяние сделало меня спокойней. В самом деле, чего бояться человеку, столько раз встречавшемуся со смертью? "Есть спасенье одно побежденным - не ждать спасенья". Вот увидишь: я буду день ото дня действовать решительней, говорить мужественней, и если представится какая-то достойная стиля тема, сам мой стиль будет энергичней. А представится, конечно, много что; видно, один будет конец моему писательству и моей жизни. Правда, если у других работ есть конец или надежда на конец, для этой, которую я отрывками начал в годы ранней юности и теперь вот уже в пожилом возрасте собираю и привожу в форму книги, то любовь к друзьям, заставляющая старательно отвечать им, не обещает никакого окончания моим письмам. Этой подати мне не облегчат никакие ссылки на многочисленные занятия, так что знай: я дождусь освобождения от своей обязанности, и эта работа завершится только тогда, когда ты услышишь о моем упокоении и избавлении от всех жизненных трудов. А пока иду по избранному пути, не ожидая его конца раньше конца дней; вместо покоя будет мне увлечение работой. В остальном, как принято у риторов и полководцев, сгрудив более слабое в середину, я постараюсь передний строй книги и ее последние ряды укрепить мужественностью суждений, тем более что с годами, кажется, я все-таки закаляюсь против наскоков и несправедливостей судьбы. Каким окажусь на деле, объявлять заранее не рискну, но в душе у меня решимость не сдаваться ни перед чем. Пусть целый свет, надтреснув, рухнет, - Тело, не дух сокрушат руины. Знай, моим оружием стали правила Марона и Флакка, которые я давно прочел и часто поминал, но только теперь наконец под последними ударами неотвратимой и неумолимой судьбы учусь исполнять. Приятна мне была эта беседа с тобой, с удовольствием и чуть ли не умышленно затянутая мною. Через сколько земель и морей она донесла до меня твой облик и заставила тебя пробыть здесь со мною до сумерек, тогда как за перо я взялся в утреннее время. Вот уже подошел конец и дню, и письму. Тебе, собрат, я хотел бы посвятить эту, если можно так сказать, сотканную из разноцветных нитей ткань. В другое время, если мне случится заиметь постоянное жительство и покой, которого до сих пор я искал напрасно и который едва мерцает мне вдали, думаю соткать в твою честь более благородное и уж во всяком случае по-настоящему цельное полотно. Хотелось бы быть одним из тех немногих, кто способен пообещать и подарить славу. Правда, ты и собственной силой войдешь в свет, поднявшись на крыльях своего таланта и вовсе не нуждаясь в помощи. Но, разумеется, если я сумею воспрянуть среди стольких препятствий, ты когда-нибудь станешь моим Идоменеем, моим Аттиком, моим Луцилием. Желаю тебе всего доброго [Падуя, 13 января 1350] I 3. ПОЧТЕННОМУ СТАРЦУ РАЙМУНДУ СУПЕРАНУ, ПРАВОВЕДУ, О НЕСТОЙКОМ ЦВЕТЕ ЛЕТ Ты, вижу, боишься, и не без оснований, что цветущий возраст обманет меня, как случается почти со всеми в молодости. Не обещаю тебе, отец, непоколебимости и стойкости человека, оставившего всякую душевную суету, - это в моем возрасте трудней всего и, пожалуй, зависит больше от божественной благодати, чем от человеческого усилия, - но что дух мой не останется в неведении о своем состоянии, на это рассчитывать ты можешь. Поверь мне, и сейчас, в самые, видимо, цветущие годы своей жизни, я постоянно ощущаю, что самым прямым путем движусь к увяданию - да что ж такими вялыми словами говорить о такой стремительной вещи? - не движусь, а спешу, бегу, или, вернее, лечу! "Ибо летят года", - говорит Цицерон; "и время жизни нашей есть не что иное, как бег к смерти, - говорит Августин, - где никому не дано ни остановиться на миг, ни двигаться хотя бы чуточку медленней, но одинаковая сила заставляет всех идти одним и тем же шагом. Причем если чья-то жизнь оказалась короче, она не стала оттого полнее, чем у долго жившего: у обоих равно отнимались равные моменты, и пускай один ушел раньше, другой позже, бег обоих был одинаково спешным, потому что пройти больший путь не значит идти медленней, и у кого до смерти успевает протечь больше времени, не менее стремительно движется, а больший путь покрывает". Вот два каких человека, описывая быстротечность смертной жизни, называют ее и полетом, и бегом. А Вергилий сколько раз говорит о стремительности жизни? Впрочем, если бы даже все молчали! Если бы даже не соглашались! Разве бегущий и летящий стали бы оттого двигаться медленней? Не думай, будто я все это говорю понаслышке ради красного словца, срывая, как принято среди моих сверстников, цветочки на лугах великих авторов. То, что Сенека называет постыдным для мужа, для нас считается настолько похвальным, что, подумаешь, у юности нет занятия прекрасней! Не спорю, и мне случается срывать цветочки, чтобы при надобности воспользоваться ими в собрании старших; но, желая прийти к доброй старости с заслуженной похвалой, считаю нужным относить все слова великих людей к самой жизни, а не к искусству речи. И хотя по привычке, по складу ума, по строю души, по свойству возраста я нахожу удовольствие в оттачивании слова, однако размышляю ли о чужих прекрасных изречениях, у самого ли иногда рождается что благозвучное, в любом случае я больше думаю о том, чтобы все приносило пользу для жизни и избавляло меня от пороков юности, чем о словесных украшениях, среди которых мог бы пороскошествовать юношеский язык. Поистине верх безумия - порываться к тому, чего, может быть, никогда не достигнешь, что немногим дается и по достижении чего бывает мало пользы, а то и множество вреда, пренебрегая тем, что и всем доступно, и более всего полезно, и повредить никогда не может. От великих, чтимых и наученных опытом жизни людей знаем, что красиво говорить доступно немногим, а жить доброй жизнью всем, и однако большинство людей к первому льнет, второго избегает; таково свойство человеческой природы - хвататься за сложное и жаднее всего тянуться к тому, что труднее всего достать. Если даже нет веры моему возрасту, свидетелем мне совесть; я читаю не для того, чтобы стать красноречивей или изворотливей, а для того, чтобы стать лучше, и сказанное Аристотелем о нравственной части философии переношу на всю ее; хотя не стану отрицать свою удачу, если мои труды принесут и тот и другой плод. Благодарю тебя, отец, что по-отечески предостерегаешь меня, и прошу делать это почаще; но все-таки знай, что уже сейчас я начал распознавать, куда иду, перечислять сам с собой опасности пути и понимать, что многие дряхлые старцы прочней меня стоят на земле и держатся крепче. Меня до глубины волнуют и слова уже стареющего государя Домициана: "Нет ничего приятней миловидности, ничего недолговечней ее", и вопрос старого Катона у Туллия: "Кто настолько глуп, чтобы достоверно знать, будь он даже очень молод, что доживет до вечера?", и юношеское - зато верное, зато глубокое, зато зрелое - двустишие юного еще Вергилия: "Розы, дева, сбирай, пока свежестью дышишь и лаской; помни, однако: твой век неудержимо летит". Я-то помню, и, пусть с полной силой еще не умею, вдумываюсь, как могу, день ото дня стараясь все глубже вдуматься, - не в то, каким кажусь другим, а в то, что я такое сам; чувствую, что и возраст мой, и какая ни есть ладность тела, и прочее (в чем мне, возможно, кто-то и завидует) дано мне для испытания, для упражнения, для труда. Словом, если кратко подытожить, я знаю, что поднимаюсь, чтоб опуститься, расцветаю, чтоб увянуть, мужаю, чтоб состариться, живу, чтоб умереть. Авиньон, 1 мая [1331?] I 5. ИОАННУ КОЛОННЕ, КАРДИНАЛУ РИМСКОЙ ЦЕРКВИ, ОПИСАНИЕ СВОИХ СТРАНСТВИЙ После Ахена, но омывшись сперва в его подобных Байям теплых водах, - говорят, от них и пошло название города, - я попал в Кельн, расположенный на левом берегу Рейна, славный и местоположением, и рекою, и народом. Поразительно, какая в этой варварской земле человечность, какая красота строений, какая опрятность жен! Случилось так, что я прибыл туда в канун Иоанна Крестителя, и солнце уже клонилось к закату. Сразу же по совету друзей - ибо и там скорей молва, чем мои заслуги создали мне друзей - меня с постоялого двора ведут к реке посмотреть на редкостное зрелище. И не обманывают. В самом деле, вдоль всего берега выстроилась сияющая и бесконечная вереница женских фигур. Я поразился: боги праведные, какая красота, какая осанка! Тут мог влюбиться всякий, кто пришел бы сюда с еще свободным сердцем. С небольшого возвышения, где я стоял, легко было видеть все происходящее. Скопление было невероятное, но без всякой сутолоки; одна за другой, живо, некоторые опоясавшись пахучими травами, с поднятыми выше локтей рукавами женщины мыли в потоке ладони и белые руки, о чем-то мягко переговариваясь неведомой мне речью. Едва ли когда я острее понимал то, о чем Цицерон говорит словами старой поговорки: "Оказавшись в среде неведомого языка, становишься почти глухонемым". Одно утешение, в благожелательных переводчиках не было недостатка. Среди прочего мне пришлось здесь удивляться и тому, что германское небо взращивает мусические души, и если, как замечает удивленный Ювенал, "Галлия бойкая бриттов судебным речам научила", то есть и другое диво: "Тонких поэтов вскормила Германия, школу прошедши". Впрочем, чтобы не впасть в заблуждение с моей легкой руки, знай, что Марона там нет ни одного, Назонов - множество, так что, выходит, верным было предвидение, которое Овидий поместил в конце "Метаморфоз", твердо веря то ли в благодарность потомства, то ли в собственный талант: действительно, "народные уста" упоенно и восторженно перечитывают его там, куда простирается покорившая мир "римская власть", или, вернее, римское имя. Эти-то спутники служили мне языком и ушами, когда надо было что-то услышать или сказать; поэтому, изумленный и ничего не понимающий, я спросил одного из них Вергилиевым стихом: "Что значит стеченье к потоку? Душам что надобно сим?" - и получил ответ: есть очень древний укоренившийся в простом народе, особенно среди женщин, обычай их племени смывать с себя - все беды на целый год вперед, омываясь в реке в этот день, после которого должны наступить радость и удача; и это ежегодное омовение соблюдалось и соблюдается с никогда неслабеющим усердием. Улыбнувшись, я сказал: "О, безмерно счастливые жительницы берегов Рейна, смывающего несчастья! Наши беды никогда не удавалось смыть ни По, ни Тибру. Вы отсылаете свои по Рейну к британцам, мы охотно отправили бы наши к африканцам или иллирийцам, да, видно, реки у нас ленивей!" Посмеявшись, мы наконец ушли оттуда с наступлением темноты. В последующие несколько дней я кружил с утра до вечера по городу с теми же водителями - упражнение, не лишенное приятности, не столько благодаря всему, что пронеслось перед глазами, сколько благодаря воспоминаниям о наших предках, которые в такой дали от родины оставили столь блестящие памятники римской доблести. Опять-таки прежде всего заставлял о себе вспомнить Марк Агриппа, основатель этой Колонии. Хоть он построил много прекрасного и дома, и за границей, но свою Колонию больше других счел достойной запечатлеть собственным фамильным именем - несравненный строитель и воин, удостоившийся того, что Август из всего света выбрал его зятем, мужем не просто дочери, но дочери любимой, единственной, царственной. Видел я мощи тысяч одновременно замученных святых девственниц и освященную их благородными останками землю, которая, говорят, выталкивает трупы погребенных в ней преступников. Видел Капитолий, слепок с нашего, разве что вместо совещающегося о мире и войне сената прекрасные юноши и девушки попеременно поют здесь всенощные хваления Богу в вечном согласии: там - гром колес и оружия под стенания пленных, здесь - покой, радость и игривые голоса; туда вступает с триумфом военный, сюда - мирный вождь. Видел посреди города великолепный, хоть и не завершенный, храм, про который не без основания говорят, что он самый высокий в мире. Там я благоговейно созерцал тремя скачками перенесшиеся от Востока до Запада тела царей магов, о которых читаем, что они некогда почтили дарами лежавшего в яслях небесного царя. Мне сейчас подумалось вдруг, благой отец, что я и пределы скромности переступил, и нагромоздил материи больше необходимого; признаю и то и другое, но для меня первый долг - повиноваться твоему повелению. Среди многих поручений, которые ты давал мне в напутствие, главным было сообщить тебе письменно подробнее, чем я обычно это делаю устно, о землях, куда я направляюсь, и обо всем, что увижу и услышу; не беречь пера, не гнаться за краткостью или блеском, не выдергивать вещи покрасочней, но охватывать все; напоследок ты сказал мне словами Цицерона: "Пиши все, что подвернется на язык". Я обещал, что буду, и частыми письмами с дороги, по-моему, исполнил обещанное. Если бы ты велел говорить о возвышенном, я бы попытался; думаю, однако, что назначение письма не выставлять в благородном свете пишущего, а извещать читающего. Захотим чем-то казаться - покажем себя в своих книгах, в письмах будем вести обычную беседу. Продолжаю. Двадцать девятого июня я отправился из Кельна среди такой жары и пыли, что не раз требовал от Вергилия "альпийских снегов и прохлады Рейна". Потом в одиночку и, что тебя больше всего удивит, во время военных действий пересек Арденнский лес, заранее мне уже известный по свидетельствам разных писателей, однако на вид мрачный и ужасающий. Впрочем, беззаботных, как говорится, Бог хранит. Не буду, однако, второй раз проходить пером путь долгий и только что проделанный верхом на коне. Обойдя немало стран, я добрался сегодня до Лиона. Это тоже славная римская колония, немногим старше Кельна. Здесь сливаются две всем известные, текущие в наше море реки, Рона и Арар, которую местные жители зовут Соной, но о них нечего говорить: соединившись, обе спешат к тебе, одна наподобие понуждающей, другая - понуждаемой; смесившись водами, они омывают Авиньон, где Римский первосвященник держит сейчас в плену и тебя, и весь род человеческий. Когда я въехал сюда сегодня утром и навстречу мне случайно попался один твой домочадец, я набросился на него с тысячью вопросов, как принято у вернувшихся из дальних краев; на иные он мне ничего не умел ответить, но о пресветлом брате твоем, к которому я больше всего спешил, рассказал, что он без меня отправился в Рим. Едва я услышал это, жажда расспрашивать и спешить с возвращением во мне сразу поостыла. Думаю теперь подождать здесь, пока жара тоже поостынет - а до сих пор я ее не ощущал - и покой меня освежит - а я только и понял впервые сейчас, когда пишу это, что устал. Вот уж верно, нет усталости тяжелее душевной. Если наскучит дальше путешествовать по суше, Рона послужит мне экипажем. Между тем мне не было в тягость бегло, потому что гонец торопит, описать тебе все это, чтобы ты знал о моем местопребывании. На братца же твоего, когда-то моего водителя, а теперь - пойми мое горе - предателя, я решил пожаловаться не кому другому, как ему самому; прошу тебя, вели переслать ему мою жалобу как можно скорей. - Будь здоров и помни обо мне, свет - отечества, гордость наша. Лион, 9 августа [1333] I 9. ФОМЕ ИЗ МЕССИНЫ, ОБ ИСКУССТВЕ СЛОВА Забота о душе присуща философу, совершенство языка свойственно оратору; ни душою, ни словом мы не должны пренебрегать, если намерены "от праха вознесясь, жить в памяти людской". Впрочем, о первом -в другом месте; великий это подвиг и громадный труд, но преизобильный плодами. Здесь, чтоб не уходить от того, что потянуло меня к перу, я зову и убеждаю исправлять не только нашу жизнь и нравы, в чем первый долг добродетели, но и привычки нашей речи, чего мы достигнем, заботясь об искусстве словесного выражения. Ибо и слово - первое зеркало духа, и дух - главный водитель слова. Оба зависят друг от друга, разве что тот сокрыт в груди, а это выходит на всеобщее обозрение; тот снаряжает в путь и придает выступающему желанный себе вид, а это, выступая, возвещает о состоянии снарядившего; воле того подчиняются, свидетельству этого верят. Так что о том и о другом надо подумать, чтобы и тот умел быть к этому трезвенно суровым и это было бы подлинно достойным того; хотя, конечно, где позаботились о духе, там слово не может остаться в небрежении, равно как, наоборот, слову не придашь достоинства, если не будет своего собственного величия у духа. Что толку, что ты с головой утонешь в Цицероновых источниках, что ни одно сочинение ни греков, ни наших не пройдет мимо тебя? Пожалуй, ты выучишься говорить изящно, изысканно, мило, утонченно; весомо, строго, мудро и, что выше всего, связно - ни в коем случае не сумеешь; ведь если сперва не придут в согласие наши порывы, чего никому никогда не достичь, кроме мудреца, то от разлада стремлений с необходимостью окажутся в разладе и нравы и слова. Наоборот, хорошо устроенный ум всегда мирен в своей нерушимой без- . мятежности и спокоен; он знает, чего хочет, и чего однажды хотел, хотеть не перестает; поэтому, даже если ему не хватит украшений ораторского искусства, он из самого себя почерпнет слова дивно великолепные, возвышенные и во всяком случае себе созвучные. Хотя и нельзя отрицать, что нечто еще более редкостное возникает всякий раз, когда после упорядочения душевных порывов, - а при их буре вообще нечего надеяться на сколько-нибудь счастливый результат, - отводится время для занятий искусством слова. Если даже оно нам не нужно, и ум, полагаясь на свои силы и в тишине развертывая свои сокровища, способен обойтись без поддержки слов, надо все равно потрудиться по крайней мере ради пользы людей, с которыми живем; в том, что наша беседа может принести большую пользу их душам, сомневаться нельзя. Тут ты прервешь меня и скажешь: "Но насколько полезней для нас и действенней для них наглядное убеждение явственными примерами нашей добродетели, способными захватить людей своим благородством и увлечь в порыве подражания! Природой устроено так, что нас намного верней и скорей подстегивают не слова, а дела; их путем мы надежнее поднимемся до всей высоты добродетели!" Да я и не возражаю: каково тут мое мнение, ты мог понять уже тогда, когда я напоминал о необходимости прежде всего душевного мира; и, думаю, не без причины сказал сатирик: "Первыми должен явить ты мне блага души", а они не были бы первыми, если бы что другое им предшествовало. И все же сколько способен сделать дар слова для устроения человеческой жизни, о том и у многих авторов читаем, и свидетельством повседневного опыта подтверждено. В наш век сколько людей, которым ничуть не помогли показанные им примеры, мы слышим, словно проснулись и от негоднейшего образа жизни вдруг обратились к высшему смирению единственно благодаря силе чужого слова! Не буду ни повторять тебе, что еще пространнее говорит об этом Марк Цицерон в книгах "Об изобретении" - место широко известно, - ни пересказывать здесь миф об Орфее или Амфионе, первый из которых зачаровывал и вел, куда хотел, диких зверей, второй - деревья и камни; так о них рассказывают, явно имея в виду несравненный дар слова, коим один вдохновлял на кротость и всетерпение души разнузданные и неистовые, повадкой подобные диким животным, а другой - грубые, каменно-жесткие и упорные. Добавь, что благодаря искусству слова мы можем принести пользу многим живущим вдали от нас людям, куда наше воздействие и жизненный пример, возможно, никогда не дойдут, а слово донесется. Наконец, какой может быть наша помощь потомкам, мы способны превосходно оценить, вспомнив, сколько нам дали изобретения ума наших предков. Но здесь ты опять усомнишься: "Что за нужда еще изощряться, если все служащее пользе людей вот уже больше тысячи лет хранится в большом множестве книг, написанных поистине дивным стилем и с божественным талантом?" Успокойся, прошу тебя, и не впадай по такой причине в бездействие; от опасения, что все новые усилия излишни, и некоторые из старых писателей нас избавили, и я освобожу от него тех, кто явится после меня. Пусть пройдет еще десять тысяч лет и к векам прибавятся века - никогда не будет довольно славить добродетель, никогда не хватит наставлений любить Бога и ненавидеть сластолюбие, никогда для глубоких умов не закроется путь к изобретению нового. Так что приободримся: мы работаем не зря, и не напрасно будут через много столетий работать люди, которые родятся близко к концу стареющего мира. Следует, скорее, бояться, как бы род людской не прекратил свое существование прежде, чем в стремлении усовершенствовать свою человечность он прорвется к тайникам сокровенной истины. Наконец, если бы даже нас вовсе не связывала любовь к другим людям, я все равно не принизил бы прекрасное и нас же самих питающее искусство слова. О себе пусть каждый судит сам, а я и высказать вполне не надеюсь, как помогают мне в моем одиночестве кое-какие привычные строки и заметки, которыми я частенько взбадриваю дремлющий дух, не только в уме их повторяя, но и вслух произнося; как приятно иногда перечитывать чужие или свои сочинения; как ощутимо чтение это снимает с сердца груз самых тягостных и горьких забот. Притом свое иногда помогает тем больше, что, будучи приготовлено рукой недужного и чувствующего больное место врача, оно пригоднее для моих немощей. И, разумеется, я бы не имел этого утешения, если бы сами же целительные слова не ласкали слух и, какими-то скрытыми чарами побуждая к частому перечитыванию, не прокрадывались исподволь в душу и не пронзали сердце потаенным жалом. - Желаю тебе успехов. 1 мая [1338?] IV 1. ДИОНИДЖИ ИЗ БОРГО САН СЕПОЛЬКРО, МОНАХУ ОРДЕНА СВЯТОГО АВГУСТИНА И ПРОФЕССОРУ СВЯЩЕННОГО ПИСАНИЯ, О СВОИХ ДУШЕВНЫХ ЗАБОТАХ Сегодня я поднимался на самую высокую в нашей округе гору, которую не без основания называют Вентозой, движимый исключительно желанием видеть замечательную высоту этого места. Много лет я думал взойти туда; еще в детстве, как ты знаешь, я играл в здешних местах по воле играющей человеком судьбы, а гора, повсюду издалека заметная, почти всегда перед глазами. Захотелось наконец сделать то, что я мысленно проделывал каждый день, тем более что накануне при чтении римской истории мне у Ливия попалось то место, где македонский царь Филипп (тот, что вел войну с римским народом) взбирается на фессалийскую гору Гем, веря молве, согласно которой с ее вершины можно видеть два моря, Адриатическое и Черное, - правда это или ложь, достоверно установить не могу, потому что и гора от наших краев далека и разноречие писателей ставит дело под вопрос: всех приводить не буду, но космограф Помпоний Мела без колебаний передает это как факт, а Тит Ливий считает молву ложной; будь мне так же легко обследовать ту гору, как нашу, долго оставаться в неопределенности я бы не стал. Впрочем, оставлю ту и вернусь к этой. Можно, подумалось мне, извинить живущего частной жизнью молодого человека за то, в чем не винят и старого царя. Однако, размышляя о спутнике, я, к своему удивлению, не обнаружил среди своих друзей почти ни одного, пригодного во всех отношениях: так редко даже среди дорогих людей бывает полное согласие во всем, что касается желаний и привычек. Этот ленивей, тот энергичней, этот медлительней, тот подвижней, этот меланхоличней, тот веселей, наконец, этот безрассудней, тот благоразумней, чем мне хотелось бы; в одном пугала неразговорчивость, в другом назойливость, в одном грузность и полнота, в другом худоба и тщедушность, у одного смущала хладнокровная невозмутимость, у другого неуемная пылкость - все это, даже неприятное, легко сносишь дома, ибо любовь все терпит и дружба не страшится никакой ноши, но в пути те же самые качества становятся обременительней. Так, думая о пристойном развлечении и озираясь по сторонам, разборчивая душа взвешивала все по отдельности - без всякого оскорбления для дружбы - и молчаливо отстраняла то, в чем предвидела отягощение предпринимаемого пути. И что же ты думаешь? В конце концов обращаюсь к домашней помощи и открываю замысел единственному моему младшему брату, которого ты прекрасно знаешь. Ничему он не мог бы обрадоваться больше, благодарный, что ему отведено при мне сразу место и друга, и брата. В намеченный день отправившись из дома, мы к вечеру пришли в Малавсану - деревеньку на северных отрогах горы. Пробыв там день, мы только сегодня наконец в сопровождении двух моих слуг поднялись на гору, и не без труда: это очень крутая и почти неприступная каменистая громада; но хорошо сказано у поэта: "неотступный все побеждает труд". Долгий день, ласковый ветер, душевная бодрость, телесная крепость и ловкость и все подобное было на стороне путников, против нас была только природа местности. На склоне горы встретился нам пожилой пастух, который многословно отговаривал нас от восхождения, вспоминая, как лет пятьдесят назад сам в таком же порыве юношеского задора поднимался на самую вершину и ничего оттуда не вынес, кроме раскаяния, усталости и изодранных камнями и колючками тела и одежды; причем никогда ни прежде, ни позднее не было у них слышно, чтобы кто-то решился на подобное. Он разглагольствовал, а мы, по молодости лет недоверчивые к предостережениям, от задержки только разгорались жаждой. Заметив, что зря старается, старик немного проводил нас по ущелью среди отвесных скал, указал перстом на крутую тропинку и много еще напутствовал и долго охал вослед уходящим. Оставив при нем лишнее из одежды и вещей, мы настроились исключительно на восхождение и начали проворно взбираться. Но, как часто бывает, за сильным порывом быстро следует утомление, и вот, недалеко отойдя от того места, мы приостанавливаемся у какого-то обрыва; отсюда снова уходим и продвигаемся вперед, но медленней. Причем именно я отмерял горную тропу все более осторожной стопой, тогда как брат кратчайшим путем взбирался все выше по самому хребту горы; я, малодушничая, льнул к низинам, а на его призывы и указания прямого пути отвечал, что надеюсь на более легкий подход с другой стороны горы и меня ничуть не пугает длинный путь, если он ровней. Выставляя это в оправдание своей вялости, я плутал по ущельям, когда другие уже достигли высоты, и никак не открывался мне более легкий доступ; наоборот, и путь удлинялся, и лишнего труда прибавлялось. Все же, когда мне, расстроенному утомительным петлянием, стало стыдно блуждать в низинах, я решительно положил устремиться ввысь, а когда, усталый и мрачный, догнал дожидавшегося меня и подкрепленного долгим отдыхом брата, мы какое-то время шли наравне. Едва мы оставили то возвышение, и вот, забыв, как только что метался, я опять оказываюсь отброшен вниз и опять, огибая скалы в поисках легких долгих путей, пребываю в продолжительном замешательстве. Я все оттягивал тяготу восхождения, но не человеческой изобретательности отменить природу вещей, и ничему телесному не достичь высоты, опускаясь. Коротко говоря, не без насмешек брата и к моей великой досаде на себя самого за несколько часов я отставал таким образом раза три, если не больше. Тогда, в который раз обманувшийся, я присел в каком-то ущелье. Переносясь летучей мыслью от телесного к бестелесному, я укорял себя примерно такими словами: "Подобное тому, что ты многократно испытал сегодня при восхождении на эту гору, да будет тебе известно, случается и с тобой, и со многими устремляющимися к блаженной жизни; люди только не осознают это с той же ясностью, потому что телесные движения на виду, а душевные невидимы и сокровенны. Поистине жизнь, которую мы именуем блаженной, расположена в возвышенном месте; узкий, как говорится, ведет к ней путь. Много на нем восхождений; надо переходить сияющими ступенями от добродетели к добродетели; на вершине конец всего и жизненный предел, на который нацелено наше странствие. Туда прийти хотят все, но, как говорит Назон, "мало хотеть; жаждать так надлежит, чтобы цели достигнуть". Безусловно, ты - разве что и здесь, как во многом другом, обманываешь себя, - не только хочешь, но и жаждешь. Что же тебе мешает? Разумеется, не что иное, как более легкий и на первый взгляд удобный путь земных и низших удовольствий; однако потом тебе придется, много проблуждав среди них, или взбираться к той же вершине блаженной жизни под грузом безобразно утяжелившихся задач, или обессиленным уснуть в ущелье своих грехов, и, если - страшно подумать - тебя там застигнет тьма и тень смертная, провести бесконечную ночь в вечных муках". Ты не поверишь, как эта мысль взбодрила и дух мой и тело на остаток пути. О, если бы моя душа проделала путь, по которому я днем и ночью томлюсь, хотя бы так, как, превозмогши наконец трудности, прошел я сегодняшний путь своими телесными ногами! И уж не знаю, не более ли простым должно быть то, что крылатый и бессмертный дух без всякого пространственного перемещения может совершить в мгновение трепетного ока, чем то, что во временной последовательности приходится исполнять с помощью обреченного на смерть и болезненного тела под тяжкой ношей его членов. Выдающуюся над всеми вершину поселяне называют Сынком, почему не знаю, подозреваю только, что по антонимии, как иногда бывает: в самом деле, она кажется как бы отцом всех соседних гор. На ее маковке есть небольшая площадка; только там мы, усталые, присели отдохнуть. Раз уж ты выслушал, какие тревоги поднимались у меня в душе по мере нашего подъема, то выслушай, отец, остальное и изволь посвятить час своего времени отчету о делах целого моего дня. Прежде всего, взволнованный неким непривычным веянием воздуха и открывшимся видом, я застыл в каком-то оцепенении. Озираюсь: облака остались под ногами, и уж не такими невероятными делаются для меня Афон и Олимп, раз слышанное и читанное о них я наблюдаю на менее знаменитой горе. Направляю лучи глаз к италийским краям, куда больше всего тянусь душой; вздыбившиеся снежные Альпы, через которые, разрушая, если верить молве, уксусом скалы, перешел некогда жестокий враг римского имени, кажутся совсем рядом, хоть отдалены большим расстоянием. Правду сказать, дымку италийских просторов я больше угадывал душой, чем различал глазами; меня охватило жгучее желание снова видеть и друга и отечество, однако при всем том я готов был осуждать себя за разнеженность еще не вполне мужественного чувства к тому и к другому, хоть и доказательства противного в обоих случаях были, подкрепленные поддержкой важных свидетелей. Потом другие думы захватили душу, перенеся ее от мест к временам. Я стал говорить себе: "Сегодня исполняется десятый год с тех пор, как, оставив ребяческие занятия, ты ушел из Болоньи; о Боже бессмертный, о неколебимая премудрость, сколько крутых перемен в твоем характере видел этот промежуток времени! О бесконечном множестве их молчу; я еще не достиг пристани, чтобы безопасно вспоминать о прошедших бурях. Возможно, придет время, когда я перечислю все на свете по велению Того, кем все на свете управляется, сказав сперва словами твоего Августина: "Хочу припомнить былые свои мерзости и плотские извращения моей души, не потому, чтобы я любил их, а для того, чтобы любить Тебя, Бога моего". Конечно, мне предстоит еще много опасной и тяжкой работы. Что я некогда любил, того уж не люблю; нет, лгу: люблю, но более скупо; вот и опять солгал: люблю, но стыдливей, печальней; наконец-то сказал правду. Да, так: люблю, но то, что желал бы не любить, что хотел бы ненавидеть; все равно люблю, но подневольно, обреченно, тоскуя, в слезах, на самом себе ощущая смысл знаменитого Овидиева стиха: "Возненавижу тебя; не смогу-полюблю против воли". Не протекло еще трех лет с тех пор, как той извращенной и негодной воле, которая безраздельно царила на престоле моего сердца, начала противиться и противодействовать другая, и уже давно на полях моих размышлений между ними завязалась мучительная и посейчас еще неясная исходом борьба за власть над внешним и внутренним человеком". Так перебирал я в уме прошедшее десятилетие. После обратился заботами к предстоящему и спрашивал сам себя: "Если тебе случится протянуть в этой летучей жизни еще два пятилетия, за равные промежутки времени настолько же приближаясь к добродетели, насколько за последнее двухлетие благодаря схватке твоей новой воли со старой ты отошел от прежнего упрямства, то не сможешь ли ты тогда, пусть без последней достоверности, но хотя бы с доброй надеждой на сороковом году жизни встретить смерть, равнодушно пренебрегши остатком клонящегося к старости века?" Эти и им подобные мысли чередовались в моей груди, отец. Я радовался своему росту, оплакивал свое несовершенство, сожалел о всеобщей переменчивости человеческих поступков и казался совсем забывшим, куда, зачем пришел. Наконец, прямо-таки" разбуженный советом спутников, оставив заботы, более уместные в другое время, оглянуться и посмотреть на то, смотреть на что я пришел, - ведь близилось время уходить, потому что солнце уже склонялось к закату и тень от горы росла, - я оборачиваюсь назад и смотрю на запад. Порог Галлии и Испании, Пиренейский хребет, оттуда не виден просто по слабости смертного зрения, а не из-за какой-либо мешающей тому преграды, насколько я знаю; зато прекрасно можно было различить горы Лионской провинции справа, а слева - Марсельский залив и тот, что омывает Мертвые Воды, на расстоянии нескольких дней пути; Рона стояла у нас прямо перед глазами. Когда я так все по отдельности рассматривал, то уходя чувствами в земное, то по примеру тела поднимаясь душой к более высоким вещам, мне пришло на ум заглянуть в книгу Августиновых "Исповедей", дар твоего расположения; она служит мне памятью и об авторе, и о дарителе и всегда у меня под рукой - умещается на ладони, размерами крошечная, но бесконечно сладостная. Открываю, чтобы прочесть что попадется, - а что еще попадется, кроме чувств доброго и самоотверженного сердца? Сочинение случайно открылось на десятой книге. Брат, ожидая услышать что-то из моих уст от Августина, был весь внимание. Бог и он, тут же присутствовавший, свидетели, что в месте, на котором прежде всего остановился мой взгляд, было написано: "И отправляются люди дивиться и высоте гор, и громадности морских валов, и широте речных просторов, и необъятности океана, и круговращению созвездий - и оставляют сами себя". Скажу тебе, я окаменел и, попросив жадно прислушивавшегося брата не мешать мне, закрыл книгу в гневе на себя за то, что продолжаю еще дивиться земным вещам, когда давно даже от языческих философов должен был знать, что нет ничего дивного, кроме души, рядом с величием которой ничто не велико! Тогда, поистине удовлетворившись зрелищем горы, я обратился внутренним зрением к себе, и с того часа никто не слышал меня говорящим до самого конца спуска: те слова задали мне достаточно молчаливой работы. И я не мог видеть тут случайное совпадение, но все прочитанное считал сказанным мне и никому другому, помня, что то же самое в свое время подозревал в отношении себя Августин, когда при чтении апостола, как он сам рассказывает, первым ему попалось место: "Не в пированиях и опьянении, не на ложе и в распутствах, не в ссорах и зависти; но облекитесь в Господа Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоти"; и то же раньше случилось с Антонием, когда, услышав Евангелие, где написано: "Если хочешь быть совершенным, пойди, продай все имение твое и раздай нищим; и приди и следуй за Мной, и будешь иметь сокровище на небесах", он, как говорит записавший его деяния Афанасий, отнес это повеление Господа к себе так, словно прочитанное место писания предназначалось специально для него. И как Антоний, услышав это, больше ни о чем не спрашивал, и как Августин, прочитав то, дальше не продолжал, так и у меня на немногих приведенных выше словах кончилось все чтение, и я в молчании думал, как скудны благоразумием смертные, которые в небрежении о благороднейшей части себя рассеиваются на многое и растрачиваются на пустые зрелища во внешней погоне за тем, что могли бы найти внутри себя, и изумлялся благородству нашей души, когда она не вырождается по собственной воле, отклоняясь от своего изначального источника и обращая в попрек себе то, что Бог дал ей в почетную награду. Можешь догадаться, сколько раз сегодня, озираясь на обратном пути, я бросал взгляд на вершину горы! И она казалась мне едва одного локтя высотой рядом с высотой человеческого созерцания, когда человек не погружает его в грязь земной мерзости. На каждом шагу думалось и другое: если не жаль подвергнуть себя таким трудам и мучениям для того, чтобы тело побывало чуточку поближе к небу, то какой крест, какая тюрьма, какая дыба сможет отпугнуть душу, которая на подступах к Богу попирает чванливую громаду гордыни и свою смертную судьбу? И еще: как мало кому удается не сойти с этой дороги - или от страха перед суровыми вещами, или от влечения к приятным! О счастливцы! Если есть их где-нибудь хоть один, то, по-моему, его имеет в виду поэт: Счастлив, кому удалось познать вещей основанья, Кто душою презрел и все страхи, и неумолимый Рок, и зловещий гул ненасытной волны Ахеронта. О, с каким усилием надо работать, чтобы у нас под ногами оказались не возвышения земли, а надмившиеся от земных позывов желания! С такими чувствами в волнующейся груди, не чуя каменистой тропы, глубокой ночью вернулся я в деревенское пристанище, покинутое утром еще до света, и высокая луна оказывала желанную услугу запоздалым путникам. Сейчас, пока домашние заняты приготовлением ужина, я уединился в укромной части дома, чтобы по горячим следам спешно написать тебе это; иначе, если отложу, из-за перемены места изменится, пожалуй, состояние души, и намерение писать остынет. Видишь, любезный отец, как я не хочу ничего в себе утаить от твоих глаз, добросовестно открывая тебе не только свою жизнь, но и все помыслы; прошу помолиться о них, чтобы после чересчур затянувшейся шаткости и неопределенности они когда-нибудь установились и после напрасных и бесчисленных метаний обратились к единому, доброму, истинному, надежному, постоянному. Всего тебе доброго. Малавсана, 26 апреля [1336] IV 4. ИОАННУ КОЛОННЕ, КАРДИНАЛУ РИМСКОЙ ЦЕРКВИ; СОВЕЩАНЬЕ О МЕСТЕ ПРИНЯТИЯ ЛАВРОВОГО ВЕНКА Я на распутье двух дорог и не знаю, по какой двинуться. История удивительная, хотя краткая. Сегодня как раз в третьем часу мне пришло послание от сената, где с убедительной настоятельностью меня зовут в Рим для принятия поэтических лавров. В этот же сегодняшний день около десятого часа с письмом о том же деле ко мне приезжает человек от канцлера Парижского университета Роберта, моего славного соотечественника, очень сочувствующего моим занятиям; приводя превосходные основания, он убеждает меня ехать в Париж. Ты мне скажи, кто бы когда предсказал, что нечто подобное может случиться среди этих утесов? Дело кажется настолько невероятным, что я переслал тебе оба письма, не нарушив печатей. Одно зовет на восток, другое на запад; ты увидишь, какие веские доводы толкают меня и туда, и сюда. Знаю, конечно: в человеческой жизни нет почти ничего надежного; если не ошибаюсь, в своих заботах и делах мы большей частью бываем обмануты тенями. И все-таки, раз уж дух юности больше тянется к славе, чем к добродетели, почему бы мне, - ибо ты придаешь мне смелости по-дружески хвалиться перед тобой, - не увидеть в случившемся такой же славы для себя, какую некогда могущественнейший царь Африки Сифак видел в том, что две величайших столицы мира, Рим и Карфаген, одновременно предложили ему дружбу? Разумеется, там была оказана честь его власти и богатствам, здесь - мне лично; недаром он предстал просителям восседающим среди золота и драгоценных камней на величественном троне, а меня они нашли одиноко бродящим у берегов Сорги, утром по лесам, вечером по лугам; мне предлагали почести, от него ждали помощи. Но радость плохая советчица, и потому, признаться, насколько я рад этому событию, настолько же раздвоен душой; туда меня влечет блеск новизны, сюда уважение к старости, туда друг, сюда отечество. Только одно перевешивает на второй чаше то, что в Италии есть сицилийский король, которого из всех смертных я всего спокойней мог бы видеть судьей над талантами. Вот какие заботы меня терзают; ты, не гнушавшийся простирать свою длань, чтобы разрешать их, веди своим советом колеблющуюся душу. Живи и здравствуй, краса наша. У истока Сорги, 1 сентября [1340], под вечер IV 7. К СИЦИЛИЙСКОМУ КОРОЛЮ РОБЕРТУ, О СВОИХ ЛАВРАХ И ПРОТИВ РЕВНИТЕЛЕЙ СТАРИНЫ, ВСЕГДА ПРЕЗИРАЮЩИХ СОВРЕМЕННОСТЬ Миру давно уже известно, скольким тебе, краса государей, обязаны все теперешние труды на поприще свободных и благородных искусств, в которых ты благодаря своему прилежанию тоже сделал себя государем с диадемою, если не ошибаюсь, намного более блистательной, чем корона твоего мирского царства. Недавно ты обязал покинутых было Пиерид новым благодеянием, торжественно посвятив им мое, пускай не бог весть какое, дарование, к тому же украсив и город Рим, и обветшалый Капитолийский дворец нежданным ликованием и непривычной листвой. "Невеликое дело", скажет, пожалуй, кто-нибудь, - но несомненно примечательное своей новизной и широко прогремевшее благодаря рукоплесканиям и торжеству римского народа: обычай увенчания лаврами, не просто прерванный на много веков, но уже совершенно преданный забвению из-за других занимающих государство забот и трудов совершенно иного рода, в наш век возобновлен тобою - вождем и мной - твоим рядовым воином. Мне известны и в Италии, и в запредельных странах блестящие умы, которых до сих пор удерживали от этого предприятия только слишком давнее прекращение обычая и новизна, во всяком деле подозрительная; уверен, что теперь, сделав испытание на моей голове, они скоро последуют за мной и наперебой будут стараться сорвать римские лавры. Какая, пусть самая робкая, душа побоится развернуть боевые знамена под началом Роберта? Каждый обрадуется быть первым в строю, где, думаю, даже последним быть не бесславно. Правду сказать, мне такая ноша оказалась бы не по плечу, не придай мне твое расположение сил и смелости. Если бы только ты мог украсить торжественный день присутствием своего светлого лика, для чего, как ты сам иногда говорил, твое царственное величие никоим образом не стало бы преградой, когда бы возраст твой тебе это позволил! По многим признакам я понял, что некоторые черты характера цезаря Августа ты вполне одобряешь, и не в последнюю очередь - то, что с вольноотпущенником и притом прежним сторонником противоположной партии Флакком он обошелся не только примирительно, но благосклонно и по-дружески и Марона, восхищаясь его талантом, не презирал за плебейское происхождение. Великолепно! В самом деле, что менее царственно, чем от людей, выдающихся добродетелью и талантом, требовать еще и свидетельств внешней родовитости, когда они и подлинного благородства не лишены, и родовитыми ты сам же их можешь сделать? Мне небезызвестно, что на это скажут полузнайки нашего времени, надменная и косная порода людей: "Марон и Флакк лежат в могиле, не к чему теперь разбрасываться по их поводу высокопарными словами, великие мужи умерли давно, сносные - недавно, и, как водится, на дне остался горький осадок". Что они скажут и что подумают, я всегда знал, не всегда с ними и спорю: мне кажется, что одно место у Плавта больше соответствует не столько его веку, который едва только начинал ощущать подобные вещи, сколько нашему теперешнему. "В то время, - говорит он, - жил поэтов цвет; они ушли с тех пор в места, всем общие"; мы, конечно, оплакиваем это с большим основанием, ведь тогда еще даже не пришли поэты, о чьем уходе мы печалимся! Однако намерение этих людей низменно: на самом деле они не гибель наук и искусств думают оплакать, которые они хотят видеть мертвыми и погребенными, а внушить отчаяние тем своим современникам, которым они не в силах подражать. Поистине от своего отчаяния они коснеют, нас оно побуждает к действию, и что для них узда и оковы, то нас еще больше толкает и подстегивает трудиться, чтобы стать такими, какими в их мнении могут быть только прославленные древние. Конечно, достойные редки, их мало, но они есть; что же запрещает стать одним из немногих? Если бы всех отпугивала сама по себе редкость, этих немногих было бы не просто мало - их не было бы вовсе. Так будем стремиться, надеяться; кто знает, не удастся ли нам достичь цели; сам Марон говорит: "Полагают, что могут, - так смогут!"; и мы сможем, поверь мне, если поверим, что можем. Что же в самом деле происходит? Вот Плавт оплакивает свой век, скорбя, надо думать, о смерти Энния или Невия. Век самого Марона и Флакка тоже не отвечал их великим умам: первого, боговдохновенного поэта, всю жизнь терзаемого бесконечными наскоками завистников, бранят за то, что он снимает сливки с чужих произведений, второго винят за недостаток восхищения перед старыми поэтами. Было так и будет всегда: спутник древности - преклонение, современности - зависть. Но как я понял, наблюдая, в тебе, лучший из королей и величайший из философов не в меньшей мере, чем поэт, еще глубже укоренилась другая черта упоминавшегося выше государя, о которой Транквилл говорит: "Он всеми мерами взращивал таланты своего века". И ты тоже всеми мерами взращиваешь таланты своего века и согреваешь их своей человечностью и милостью. Как испытавший это на себе повторю и то, что следует у Транквилла далее: "Чтецов ты благосклонно выслушиваешь, причем не только песни поэтов и истории, но и речи и диалоги; любые же сочинения о тебе, кроме самых серьезных и написанных первейшими авторами, тебя оскорбляют". Во всем этом ты тоже подражатель Августу и противник тем, кто без презрения относится только к единственно ценным в его глазах, то есть недостижимым, вещам. Как уже многие до меня, так я благодаря редкостной и незаслуженной удаче оказался теперь почтен твоей благотворной близостью, твоей душевной щедростью; даже и здесь, как я уже говорил, ты осенил бы меня своим королевским достоинством, будь старость отдаленней или Рим ближе к тебе. Впрочем, сей посланец твоего величества, вместо тебя присутствовавший при всем, расскажет тебе изустно о случившемся с нами, будь то радостном или опасном, будь то в Риме или по отъезде из него. Что касается прочего, то о последнем твоем слове - вернуться к тебе как можно скорее - я непрестанно помню, очарованный, свидетель Бог, блеском не столько твоего королевского дворца, сколько ума. Я ведь надеюсь на совсем другие богатства от тебя, чем какие обычно ожидают от государей. В остальном молю, чтобы годы жизни твоей продлил и с этого человеческого трона к вечному тебя перенес Тот, у кого источник жизни, - Царь царей и Господь господствующих. Пиза, 30 апреля [1341] VI 2. ИОАННУ КОЛОННЕ, МОНАХУ ОРДЕНА ПРОПОВЕДНИКОВ, О ТОМ, ЧТО СЛЕДУЕТ ЛЮБИТЬ НЕ ФИЛОСОФСКИЕ ШКОЛЫ, А ИСТИНУ, И О ЗНАМЕНИТЫХ МЕСТАХ ГОРОДА РИМА Мы бродили по Риму одни... Ты знаешь мою перипатетическую привычку двигаться. Мне движение нравится; моей натуре, моим обычаям оно как нельзя более соответствует. Что до мнений перипатетических, то некоторые нравятся, другие ничуть: я люблю не философские школы, а истину, так что сейчас я перепатетик, потом стоик, в промежутке академик, а часто ни то, ни другое, ни третье, если вижу что-то подозрительное или противное истинной и обещающей блаженство вере. Любить и одобрять философские школы позволительно, но - только когда они не чураются истины, когда не отвращают нас от нашей главной цели; если в чем-то они это попытаются сделать, будь то Платон, Аристотель, Варрон или Цицерон, их надо с благородной непреклонностью презреть и растоптать. Пусть нас не смущает никакая тонкость рассуждений, никакая вкрадчивость слов, никакая весомость имен: они были люди и познанием вещей умудренные, насколько доступно человеческой проницательности, и речью блестящие, и природным умом одаренные, но несчастные от незнания невыразимой высшей цели; доверяя собственным силам и не доискиваясь истинного света, они часто падали, словно слепые, часто спотыкались о камни. Будем поэтому, восхищаясь их талантом, преклоняться перед создателем таланта; будем сочувствовать их заблуждениям, благодаря Бога за дарованную нам благодать и сознавая, что по милости, без всякой заслуги мы удостоены великой чести и вознесены на большую высоту Тем, кто пожелал утаить свои глубины от мудрых и разумных и открыть их младенцам. Будем, наконец, философствовать так, как велит само имя философии, то есть любить мудрость; а истинная премудрость Божия - Христос, и чтобы истинно философствовать, Его надо нам превыше всего любить и Им жить. Чтобы стать всем, будем прежде всего христианами; философию, поэзию, историю будем читать так, чтобы всегда для слуха нашего сердца звучало Христово Евангелие: им одним мы достаточно мудры и счастливы, без него чем больше узнаем, тем неученей и несчастней станем; с ним, словно с надоблачной вершиной истины, надо соотносить все, на нем, словно на едином непоколебимом основании истинного знания, человек может строить уверенно, и, трудолюбиво возводя на нем здание новых не противоположных ему учений, мы не заслужим ни малейшего упрека, пусть даже очень мало что прибавим к главной сути дела, а больше потрудимся ради утешения души, по крайней мере, и более облагороженного образа жизни. Вот что я сказал бы тут мимоходом, насколько представилось уместным. Но продолжаю. Мы бродили вместе по великому городу, который из-за своей пространности кажется пустым, однако вмещает огромное население; не только по городу бродили, а и в окрестностях. И на каждом шагу встречалось что-то заставлявшее говорить и восторгаться: здесь дворец Эвандра, здесь храм Карменты, здесь пещера Вулканова сына, тут воспитавшая близнецов волчица и Ромулова смоковница-кормилица, тут конец Рема; здесь цирковые игры и похищение сабинянок, здесь Козье болото и исчезновение Ромула, здесь беседа Нумы с Эгерией, здесь место сражения трех братьев-близнецов. Здесь побежден молнией победитель врагов и устроитель войска Тулл Гостилий, здесь жил царь-строитель Анк Марций, здесь разделитель сословий Тарквиний Приск; здесь пламя сошло на голову Сервия, здесь сидя на повозке проехала свирепая Туллия и своим преступлением обесславила улицу. А это Священная дорога; это Эсквилийский холм, тут Виминал, там Квиринал; здесь Целиев холм, здесь Марсово поле и скошенный рукою Тарквиния Гордого мак. Здесь несчастная Лукреция, падающая на меч, смертью избегающая прелюбодеяния, и отмститель оскорбленного целомудрия Брут; там угрожающий Порсена, и этрусское войско, и жестокий к своей провинившейся деснице Муций, и соревнующийся со свободой сын тирана, и следующий в преисподнюю за отбитым от города врагом консул; здесь надломленный плечом героя свайный мост, и плывущий Гораций, и Тибр, возвращающий Клелию. Здесь стоял напрасно заподозренный дом Публиколы; здесь шел за плугом Цинциннат, когда удостоился стать из пахаря диктатором; здесь был приглашен на консульство Серран. Это Яникул, то Авентин, там Священный холм, куда трижды уходил обиженный патрициями плебс; здесь состоялся сластолюбивый суд Аппия, здесь Виргиния была избавлена от унижения мечом отца, здесь децемвир нашел конец, достойный его похотливости. Отсюда Кориолан, который, возможно, победил бы силой оружия, отступил, побежденный благочестием своих сторонников; эту скалу защищал Манлий, и отсюда он падал; здесь Камилл прогнал внезапным нападением заглядевшихся на золото галлов и научил отчаявшихся граждан возвращать себе утраченное отечество оружием, а не деньгами. Отсюда во всем вооружении бросился в пропасть Курций; здесь найденная под землей человеческая голова и недвижимый межевой столб послужили предсказанием великой и устойчивой власти. Здесь лукавая дева, обманутая собственным лукавством, раздавлена оружием; здесь Тарпейская скала и всемирная перепись Римского народа; здесь страж оружия Янус; здесь храм Юпитера Останавливающего, здесь - Приносящего добычу, здесь - Юпитера Капитолийского, место всех триумфов; сюда пригнали Персея, отсюда прогнали Ганнибала, отсюда согнали Югурту, как думают некоторые, а другие убивают его в тюрьме. Здесь торжествовал Цезарь, здесь он погиб. В этом храме Август видел толпу царей покоренного мира; здесь арка Помпея, здесь его портик, здесь арка Мария, память о победе над кимврами. Тут Траянова колонна, где этот император, единственный из всех, как говорит Евсевий, похоронен в черте города; здесь его же мост, получивший потом имя святого Петра; здесь Адрианова громада, под которой и он сам лежит и которую называют теперь замком Святого Ангела. Вот камень огромной величины над бронзовыми львами в нишах, посвященный божественным императорам; в его верхней части, говорят, покоится прах Юлия Цезаря. Вот святилище богини Земли, вот алтарь Фортуны, вот храм Мира, разрушенный с приходом истинно мирного царя; вот создание Агриппы, отнятое для Матери истинного Бога у матери ложных богов. Здесь шел снег на августовские Ноны; отсюда масляная река текла в Тибр; тут, как гласит молва, Сивилла показала старому Августу младенца Христа. Это заносчиво роскошные Нероновы дворцы; это дом Августа на Виа Фламиниа, где, как некоторые говорят, и гробница его хозяина; вот колонна Антонина; вот неподалеку дворец Аппия; вот септизоний Севера Афра, который ты называешь Престолом солнца, хотя мое название можно прочесть в историях; вот сохраняющееся в камне уже сколько веков состязание Праксителя и Фидия в таланте и искусстве. Здесь Христос предстал на пути своему бегущему наместнику; здесь Петр распят на кресте; здесь обезглавлен Павел, здесь сожжен Лаврентий, здесь, погребенный, он уступил место пришедшему в Рим Стефану. Здесь Иоанн презрел кипящее масло, здесь Агнеса, живя после смерти, воспретила плакать о себе родственникам и друзьям, здесь прятался Сильвестр, здесь Константин избавился от проказы, здесь Калликст встретил славную смерть. Только куда меня несет? Могу ли на жалком листке описать целый Рим? Да если б и мог, нет надобности: ты все знаешь, и не потому, что римский гражданин, а потому, что с отрочества был чрезвычайно любознателен в отношении таких вещей, - ведь кто сегодня хуже помнит деяния римской истории, чем римские граждане? Увы, Рима нигде не знают меньше, чем в Риме. Оплакиваю не только невежество - хотя что хуже невежества? - но и бегство добродетелей и изгнание многих из них. Кто усомнится, что Рим тотчас воскрес бы, начни он себя знать? Но это плач для другого времени. Усталые от ходьбы по громадному городу, мы часто останавливались в термах Диоклетиана, не раз поднимались и на крышу этого некогда величественнейшего здания, потому что нигде не найти более здорового воздуха, большей широты обзора, более полного уединения. Там - ни слова о заботах, ни слова о своих повседневных делах, ни слова о состоянии государства, которое достаточно оплакать один раз: шли ли мы по улицам разрушенного города, сидели ли там, перед глазами были обломки развалин; что делать? Много говорили зато об истории, причем разделили ее между собой так, что в новой оказывался опытней ты, в древней я (если называть древней то, что было прежде, чем в Риме прогремело и было почтено римскими государями Христово имя, а новой - все с тех пор и до нашего века); много рассуждали о той части философии, которая воспитывает нравы и отсюда заимствует свое название, а в промежутке - об искусствах, его создателях и его началах. Там однажды, когда нам случилось их упомянуть, ты потребовал от меня подробного отчета о том, откуда пошли свободные и откуда ремесленные искусства. Ты готов был с жадностью слушать, я без малейшей неохоты повиновался твоему желанию; благоприятствовало и время дня, и полная свобода от суетливых забот, так что я завел довольно-таки долгую речь, ты внимательно меня слушал и, судя по всему, соглашался. Я, правда, клятвенно заверил, что ничего нового, почти ничего своего не скажу, - или, вернее не скажу ничего чужого: ведь совершенно все, что бы и откуда бы мы ни узнали, наше, разве что украдено у нас забывчивостью. Теперь ты просишь, чтобы сказанное мною тогда я повторил и записал. Многонько, признаться, я тогда говорил, чего теми же словами повторить теперь уж не сумею. Ты верни мне то место, ту безмятежность, тот день, твое внимание, мое внезапно открывшееся вдохновение - я, пожалуй, смогу повторить, что когда-то мог. Только все переменилось: места того нет, день закатился, безмятежность улетучилась, вместо твоего лица вижу беззвучные буквы, вдохновению мешает шум оставленных за спиной событий, который все гремит у меня в ушах, хоть я намеренно от них бежал, чтоб свободней тебе ответить. Однако попробую, как получится. Я мог бы отослать тебя и к древним, и к новым писателям, от которых ты получил бы желаемое, но ты мне такой свободы не дал: просишь, чтобы я все-все сказал тебе собственными словами, потому что, говоришь, из моих уст все для тебя звучит настолько же приятнее, насколько доходчивее. Благодарю независимо от того, действительно ли это так или ты говоришь, чтобы разжечь меня. Ну так вот, слушай, что я тебе тогда говорил, словами, может быть, и другими, но в том же самом смысле. Только что ж это мы делаем? И задача немалая, и письмо; без того уж чересчур разрослось, а мы и не начинали, а день - уж на исходе! Не хочешь ли, чтоб я немножко пожалел и свои пальцы, и твои глаза? Отложим оставшееся на ближайший день, разделим на две части и работу, и письмо, чтобы не смешивать на одном и том же листе совсем разные вещи. Нет, о чем же я опять думаю, какой еще ближайший день тебе обещаю и какое другое письмо? Не один тут день понадобится, и не для одного письма эта работа: она требует книги, а к ней я смогу приступить не раньше - если тем временем меня не отвлекут и не расстроят другие заботы, - чем моя судьба вернет меня в мое уединение. Только там, больше нигде, я принадлежу себе; там и мое перо принадлежит мне, а сейчас оно на каждом шагу бунтует и отказывает в послушании, ссылаясь на гнетущие меня тревоги: загруженное работой в мои спокойные времена, оно ищет себе досуга, когда я в заботах, и словно бессовестный и строптивый слуга, использует трудности господина себе для отдыха. Вот доберусь до своих пределов, тотчас впрягу его в тяжкое ярмо и в отдельной книге напишу все, что на требуемую тобой тему найду у других и к чему сам приду в своих предположениях. В самом деле, насколько письма к друзьям у меня выходят играючи среди путевых тревог и в сутолоке дня, настолько для писания книг мне нужны одиночество, покой, сладостный досуг и глубокое, никем не прерываемое безмолвие. Всего доброго. 30 ноября [между 1337 и 1341], в пути XIII 5. ФРАНЦИСКУ, ПРИОРУ МОНАСТЫРЯ СВЯТЫХ АПОСТОЛОВ, О СВОИХ УСПЕХАХ В РИМСКОЙ КУРИИ И О ТРЕХ СТИЛЯХ Выслушай плачевную и смехотворную историю. Я явился по вызову в курию - в курию, которая от Римской сохранила только имя; явился, совершенно не зная, что там со мною собираются делать, и одно зная достоверно, что никогда там не должен бы был появляться. "Так что же, - спросишь, - тебя тянуло?" Ровным счетом ничего, кроме привязанности к друзьям; я ведь давно пресек в себе большую часть порывов и желаний, и мне теперь важнее уклониться от подарков судьбы и расточить их, чем накопить. У нас с курией нет ничего общего; нравом я с ней никогда не сходился, а если питал когда алчность, которая в союзе с надеждой способна удерживать нас даже в ненавистных местах, то вся она давно улетучилась. Поистине надежда и алчность свиваются в цепь, сковывающую человеческий дух, и, выпав из-под власти разума, он терпит тогда много горечи и унижения. Нет, я пришел, влекомый не какой-нибудь алчностью, не надеждой, а привязанностью, как уже сказал; знал, куда пришел, только о причине вызова не знал и вспоминал слова Аннея: "Позорно не поступать, а уступать и среди водоворота событий растерянно спрашивать себя: как я тут оказался?" Эти слова не выходили у меня из головы, как и мысль о бегстве. Но что было делать? Меня наперебой звали два князя церкви, властные управляющие Христовы, на пастбищах стада господня подобные ныне двум могучим волам, один из них обязал меня старыми благодеяниями, другой - неожиданной и непривычной в незнакомом человеке благосклонностью, имевшей поводом только голос молвы. Было бы гордыней пренебречь приглашением мужей, которых почитают короли и государи, а главное, мужей, облеченных высшей пастырской властью, - хотя будь я тем, чем и хочу, и стараюсь, и, признаться по правде, еще надеюсь быть, позволительно было бы всем пренебречь ради сбережения душевного покоя. Послушай, однако, не о том, что должно было бы произойти, а о том, что произошло. Что бы ты думал? Вся сцена поджидавшей меня ловушки открылась мне сразу по приезде. Перечислять все виды козней, в сетях которых не без душевного негодования, не без воздыханий друзей я провел целый год там, где меньше всего хотел находиться, - получился бы длинный рассказ. Все прилагали крайние усилия к тому, чтобы я стал богат, но обременен заботами, а вернее, чтобы я стал поистине нищим и несчастным горемыкой. Только я один стойко сопротивлялся и отказывался от золотого ярма не меньше, чем если бы оно было деревянным или свинцовым. Я свидетельствовал перед Богом и людьми, что у меня отнимают свободу и досуг, лучше влечения к которым - природа, счастливее достижения которых - судьба не могли бы мне подарить ничего; что меня лишают всех радостей жизни и скромных моих трудов, без которых не знаю, смогу ли жить; что от юности я относился к золоту с презрением и мало его имея, и долго умея обходиться без него, если только можно назвать что-то долгим в скоротечной жизни смертных; что жадность до золота станет во мне прямо-таки безобразной, если я и много буду его иметь, и достигну возраста, обыкновенно смягчающего и умеряющего порывы страстей, когда алчность тем более позорна, чем скромнее и краткосрочнее становятся человеческие потребности; что припасами надо запасаться смотря по длине пути; что и полуденные часы, и труднейшая часть пути у меня уже за спиной и пора думать не столько о дороге, сколько о ночлеге; что к тому же когда-то у меня было много друзей беднее меня, у которых желание достатка и даже приобретательство могли бы показаться извинительными, прежде всего мой брат, но как тогда он нуждался во многом, так теперь не нуждается совершенно ни в чем, ради Христа оставив все на свете; что о нуждах моих близких, таким образом, в конечном счете позаботилась отчасти смерть, отчасти благоприятный поворот фортуны, отчасти монастырь; что я уже почти одинок, далеко продвинулся в днях моих, и возмечтать вдруг о больших богатствах, о которых и окруженный спутниками, и молодой, и более бедный я не мечтал, было бы постыдно для меня и недостойно моего имени; что, наоборот, именно сейчас я имею вполне достаточно и тотчас все потеряю, стоит открыть лазейку для алчности; что вместе с богатствами придут новые нужды и тяжкие заботы; что, наконец, я молю и заклинаю позволить мне идти своим жизненным путем по-своему и не ставить помех моим уже усталым и спешащим к цели ногам, снизойти к моим трудам, пощадить мою застенчивость, чтобы я не изменил своим занятиям, не явил жалкое зрелище старческого сребролюбия и не оказался вынужден мыкать тягостную и зависимую старость по совету тех самых, в окружении которых провел веселую и свободную юность; что так старательно искать себе лишних забот и поводов для душевных мук - суета сует; что их и меня вечное успокоение поджидает у дверей, и тот самый день, который застает нас в хлопотах и тревогах, может оказаться последним и, во всяком случае, недалеко отстоит от последнего; что быстро близится срок, который положит конец заботам и пустым упованиям людей. Я настаивал на этом, часто с негодованием, нередко и с мольбами и чуть не слезами; против меня стояла упрямая когорта друзей, советы и просьбы многих и мнение толпы, всегда льнущее к земле. Между тем предстал я пред очи того, кто перстом досягает до неба и тиарой подпирает звезды; он казался обрадован моему приходу и высказал многое, откуда было достаточно ясно, что он на стороне не моей свободы, а общего мнения. Что долго говорить? Один против настойчивого и речистого множества, я мало что мог сделать и, почти побежденный, мрачный, шел под ярмо. Спасение принесла судьба. Обо мне держалось мнение как о не совсем посредственном риторе, но в гораздо большей мере - как о молчаливом и надежном человеке; насколько оно истинно, видней тем, от кого пошла подобная молва. Так или иначе, я показался годным быть секретарем верховного первосвященника, для того меня и вызывали. Сказали, что есть только одно препятствие: мой стиль возвышенней, чем того требует смирение римского престола. Когда это мне сообщили непосредственно те, кто больше всего хлопотал о моей обеспеченности, я сначала был совершенно ошеломлен и оробел, приняв такие слова за иронию и насмешку над приземленной простотой, которую я знаю за собой как во многих других вещах, так и в стиле речи. Потом, получив клятвенные заверения, я удостоверился, что таково действительно мнение первосвященника и коллегии кардиналов и что от меня требуется только смирить свой ум, пользуюсь их же словами, и понизить стиль, а позднее то, что слышал от двоих, услышал от многих отцов почти столь же высокого положения - и меня охватила радость, какая вряд ли посещает человека, видящего вдруг на пороге своей ненавистной темницы нежданного освободителя: мне показалось, что передо мной распахнулся путь к бегству, и я не ошибся. И вот, на просьбу сочинить что-либо, в чем проявилась бы моя способность летать близко к земле и применяться к смиренному течению мысли, - а в крайней легкости этого меня постоянно уверяли люди, подталкивавшие меня к высокой, но тесной темнице, - едва мне назвали первую тему для сочинения, я во всю силу своего скромного ума расправил крылья, на которых можно было бы "от праха вознестись", как говорит Энний, а после него Марон, и взлететь достаточно высоко, чтобы уводившие меня в плен потеряли меня из виду. Хоть задание было вовсе не для Пиерид, казалось, мне помогают музы и Аполлон благосклонно снизошел к нам: продиктованное мной многим показалось недостаточно понятным, хоть ясней нельзя было ничего придумать, а кое-кому греческим или даже варварским языком. Каким же умам вверены верховные дела! Мы знаем со слов Туллия, что есть три стиля, которые он именует фигурами: торжественный, называемый у него высоким, умеренный, который он именует средним, и смиренный, который он зовет простым. Первый из них в наш век почти никем не употребляется, второй употребляется немногими, последний - многими; все, что ниже, вообще не стоит ни на какой ступени подлинного искусства речи, будучи просто плебейским, грубым и рабским словоизлиянием, которое хотя бы за тысячу лет непрерывной привычки к нему и стало уже старинной, все равно достоинства, не присущего ему от природы, он времени не приобретет. Я о себе сужу так, что если мне удается на письме держаться хотя бы смиренного стиля, то это хорошо; если кто попросит подняться выше, то я вижу, по каким ступеням надо подниматься, и, несмотря на медлительность ума, могу попробовать; но если мне, стоящему в самом низу, велят опуститься, моя способность следовать чему бы то ни было кончается. Чего от меня просят? То, чем велят мне пользоваться и что мне называют стилем, вовсе не стиль! Нет, что сказал бы теперь Ювенал, скорбящий в своем веке об утрате самой надежды на просвещение? Что - Сенека, несравненный оратор, оплакивающий упадок языка после Цицерона? Что - сам Цицерон, высшее цветение красноречия, который, однако, тоже в одном месте жалеет об упадке красноречия? Как хорошо, что этих нелепостей не слышат они, для кого даже ничтожный отход от вершин казался бездной падения! Так - чтобы вернуться к себе самому - и решилось дело; меня отпустили на волю учиться тому, чего дай Бог не знать, - распущенной, пустой и низменной речи; велят, уже стареющему, идти в школы, от которых я в юности всегда бежал. Ну и хорошо: зато я свободен, со скрипом отпущенный теми, кто объявил меня рабом, и если от меня будут дожидаться желаемого им, буду вечно свободен, тем больше радуясь избавлению, чем ближе стоял к рабству. Притом свобода тем слаще, чем причина освобождения почетней; боюсь, нет ли здесь обмана, но если все верно, чего мне еще было ждать прекраснее избавления благодаря тому, что я показался возвышенней, чем мог показаться, тем, кто кажется себе на самом верху? Я рад, если я таков; если нет, почему бы мне не хотеть стать таким, каким кажусь, коль скоро причиной тут будет не темнота, а высота? Если мало кто меня заметит - хорошо; чем меньше круг понимающих, тем я сам себе дороже. Не хочу, чтобы читателя заманивали мое достоинство или богатство; зато хочу, чтобы при чтении меня первосвященник или король был так же внимателен, как любой другой читатель, особенно если окажется не очень силен умом. Повторю один подходящий к делу случай, который я привел тогда в ответ на более решительные настояния папы. Ты помнишь, как Александр Македонский просил ученого геометра яснее изложить ему какие-то глубины своего искусства, а тот ответил: "Эти вещи темны одинаково для всех". Великолепно сказано: не корона, а ум с помощью упражнения позволяет понимать написанное, иначе царство оказалось бы более желанным благом; есть много вещей, где величие и власть не только не помощь, но даже большая помеха. Я недостоин высокородного и гордого читателя? Верю; но я ведь и не обращаюсь к пресыщенным умам и изнеженным лестью ушам. Если меня читают и не бранят скромные люди, то вот и отличные плоды моих усилий. Стараюсь быть не темным, а прозрачным; хочу, чтоб меня понимали, но понимали понятливые, да чтобы и те еще прилагали и старание, и усилие ума - не надрываясь, а увлекаясь; богача, пожелай он по своей воле развлечься, не отвергаю, лишь бы он знал, что богатства ему здесь ничуть не помогут. Вот так. Если бы я писал кому другому, не разгорячился бы настолько, но пишу своему Франциску, значит пишу себе. Хочу, чтобы мой читатель, кто бы он ни был, имел в уме только меня, не свадьбу дочери, не ночлег друга, не интриги врагов, не повестку в суд, не хозяйство, не поле, не свои сбережения; хочу, чтобы по крайней мере на время чтения он был со мной. Если теснят дела, отложи чтение; начал читать - сбрось груз дел и домашних забот и весь сосредоточься на том, что у тебя перед глазами. Не нравится условие - воздержись от бесполезного чтения; не хочу, чтоб одновременно хлопотали о делах и занимались свободным искусством; не хочу, чтобы без всякого труда водили глазами по строкам, не без труда мною написанным. Ждешь заключения? Я получил наконец позволение заниматься своими делами и думаю пользоваться волей так, что в важнейших делах отныне никому не доверюсь больше, чем самому себе, не склонюсь на просьбы никаких друзей, никаким ожиданиям, никакой приманке не поддамся, чтобы второй раз не поставить под удар свою свободу. Вот о чем я хотел сообщить тебе как другу, чтобы ты и попечалился и посмеялся над теперешним положением дел, а заодно чтобы вместе со мной поблагодарил Того, Кто освободил меня от пышного и блестящего, но тяжкого, хоть для многих желанного, рабства. Желаю всего доброго. [Авиньон], 9 августа [1352] XIII 6. ЕМУ ЖЕ, О ПРОФАНАЦИИ ПОЭТИЧЕСКОГО ИМЕНИ СРЕДИ ТОЛПЫ И НЕСВЕДУЩИХ ЛЮДЕЙ Что еще надеешься услышать, как не продолжение предыдущего письма к тебе, чтобы снова плакать и смеяться? Мне сейчас определенно нечего делать; или, вернее, очень много что делать, но нехватка времени мешает взяться за крупное, да и то время, какое есть, не свободно, а загромождено непредвиденными помехами: и сам я весь в движении, и вокруг много сутолоки, я сразу и здесь, и там, и, значит, нигде - привычная для переезжающих людей беда. Расставшись с новым Вавилоном, я остановился у истока Сорги, привычной моей пристани среди бурь. Здесь ожидаю спутников и наступления осени или по крайней мере того описанного Мароном времени, когда "уж короче дни и жар приглушенней". Чтобы деревенская моя жизнь не была напрасной, собираю пока осколки своих размышлений, стараясь, чтобы каждый день по возможности или прибавлял что-нибудь к крупным работам, или завершал что-то малое. Что у меня сегодня на уме, ты узнаешь из этого письма: поэзия, божественный и мало кому из людей доступный дар, становится достоянием черни, чтобы не сказать - профанируется и делается продажной. Ничто не возмущает меня больше; насколько я знаю твою чувствительность, ты тоже никогда не притерпишься к такой возмутительной вещи. В Афинах и в Риме, во времена Гомера и Вергилия никогда не шло столько разговоров о поэтах, как в наш век на берегах Роны, хотя, думаю, нигде и никогда знание этого предмета не было таким слабым. Хочу, чтобы ты смягчил горечь смехом и поучился шутить среди грустных вещей. Недавно в курию пришел, и даже не пришел, а был приведен пленником Николай Лаврентий, некогда властный и грозный трибун города Рима, ныне несчастнейший из людей и - что всего хуже - насколько несчастный, настолько же не заслуживающий сострадания, потому что, имея возможность с великой славой умереть на Капитолии, он на свой, Рима и римской республики позор согласился подвергнуться заточению в богемской, а в последнее время в лимузинской тюрьме. Как поусердствовало это мое перо, восхваляя и увещевая его, известно, боюсь, больше, чем мне хотелось бы. Я любил добродетель, хвалил намерение, восторгался смелостью этого человека, радовался за Италию, предвещал величие Города нашей души, покой всего мира. Имея столько причин для восторгов, я не мог их скрыть и сам казался себе причастным славе, когда умел поощрить его в стремлении к ней, а его посланцы и письма говорили о том, что мои слова очень его ободряли. Я тем более воодушевлялся, изощряя свой ум в поисках того, чем еще разжечь его кипучую душу. Прекрасно зная, что благородное сердце ничем не разгорячается больше, чем славой и похвалой, я вплетал в свои послания эту похвалу, громкую и, по мнению многих, пожалуй, чрезмерную, но, на мой взгляд, совершенно правдивую; одобрял сделанное и подстегивал к дальнейшему. Сохранилось несколько моих писем к нему, за которые мне сегодня не совсем уж стыдно: я не мастер угадывать судьбу, а ему только этого еще не хватало! Опять же, когда я писал их, он действовал и, казалось, будет и дальше действовать образом, в высшей степени заслуживающим похвал и восхищений не только моих, но и всего человеческого рода. Не знаю, надо ли перечеркивать эти письма только из-за того, что позорную жизнь он предпочел почетной смерти. Впрочем, невозможное не подлежит обсуждению; захоти я даже их уничтожить, все равно не смог бы, они стали всеобщим достоянием и я уже ими не распоряжаюсь. Так что продолжу, с чего начал. Униженный и опозоренный, пришел в курию человек, который приводил в страх и трепет злодеев всей земли, а в добрых вселял радостные надежды и ожидания. Ходивший некогда в окружении всего римского народа и старейшин итальянских городов, злосчастный шел теперь, сопровождаемый с обеих сторон двумя стражниками, и встречный народ жадно всматривался в лицо того, чье имя слышал в ореоле громкой славы. А послал его - римский император к римскому первосвященнику! "О дивное сношение..." Не смею выговорить последующее, да и не это хотел говорить, а то, с чего начал. Едва он появился, верховный первосвященник сразу передал дело на разбирательство трем князьям церкви, которым поручено определить, какого рода наказания достоин человек, хотевший сделать государство свободным. О времена, о нравы, о это часто повторяемое мною восклицание! Согласен, он безусловно достоин всяческой казни, потому что не с должным упорством и не так, как требовали положение дел и необходимость, добивался того, чего добивался, а вместо этого, объявив себя защитником свободы, отпустил на волю вооруженных врагов свободы, когда разом мог обезвредить их всех, - возможность, какую судьба не дарила ни одному властителю. О зловещая, жуткая тьма, часто заволакивающая глаза смертным в самом разгаре их порыва к великим свершениям! Да если бы он оправдал хоть вторую часть своего прозвища, а не ту, которая требовалась при плачевном состоянии республики, - ибо он пожелал, чтобы его именовали Севером Клементом, - если бы, говорю, он решил проявить в отношении изменников республики только свою милость, то, отняв у них все средства вредить, особенно же разоружив их гордые замки, он мог бы оставить им жизнь и тем превратить их для города Рима или из врагов в граждан, или из грозных врагов в презираемых. Об этом я, помню, написал ему тогда непраздное письмо, и, доверься он ему, не была бы республика там, где она теперь, и ни Рим не был бы в рабстве, ни сам он в плену. Поистине я не в силах понять, как можно извинить и это, и дальнейшее: то, что, взяв на себя защиту добрых и искоренение злых, через недолгое время внезапно (он, возможно, знает почему, я его с тех пор не видел, но, хоть речистый человек способен измыслить какую-то причину для дурных дел, истинной никакая быть не может) он переменил образ мысли и нравы и, подвергнув добрых огромной опасности и испугав их, начал потакать дурным и полагаться на них. И хоть бы из двух зол он не выбрал худшее! Об этом говорилось в другом моем письме к нему, отправленном, когда тонущая республика еще не погибла. Но довольно; я слишком разошелся и спотыкаюсь на каждом шагу своего рассказа, горюя, как ты можешь себе представить, потому, что видел в этом человеке последнюю надежду на италийскую свободу. Задолго до того, уже зная и любя его, после начала его славного предприятия я разре