Габриэла Мистраль. Избранная проза -------------------------------------------------------------------------- Источник: Габриэла Мистраль. Избранное. М:Рудомино, 1999, стр. 149-254. Электронная версия: В.Есаулов, 30 июня 2003 г. -------------------------------------------------------------------------- Содержание: 1. Как я делаю свои стихи. Перевод Э.Брагинской 2. Поэмы матерей. Перевод О.Савича Каким он будет? Вечная боль Ради него Образ Земли Мужу Мать Расскажи мне, мама... Священный закон 3. Поэмы самой печальной матери Выброшенная. Перевод О.Савича Зачем ты пришел? Перевод О.Савича Молитва учительницы. Перевод О.Савича Воспоминания о матери. Перевод Т.Балашовой 4. Поэмы экстаза. Перевод Т.Балашовой Я плачу Бог Люди О тебе говорят... Спрячь меня Цветок с четырьмя лепестками Тень Если наступит смерть 5. Майорка I. Перевод Э.Брагинской 6. Майорка II. Перевод Э.Брагинской 7. Кастилия I. Перевод Э.Брагинской 8. Кастилия II. Перевод Э. Брагинской 9. Неаполь. Перевод Э. Брагинской 10. Снова Кастилия. Перевод В.Гинько 11. Немного о народе кечуа. Перевод Э.Брагинской 12. Кувшин из греды. Перевод Э.Брагинской 13. Китайский рисовальщик. Перевод Э.Брагинской 14. Пещера Какауампильпа. Перевод Э. Брагинской 15. Похвала стеклу. Перевод Э. Брагинской 16. Похвала песку. Перевод Э.Брагинской 17. Огонь. Перевод Э.Брагинской 18. Похвала камню. Перевод Э. Брагинской 19. Белая сова. Перевод Э.Брагинской 20. Яванская змея. Перевод Э.Брагинской. 21. Крот. Перевод Э.Брагинской 22. Зебра. Перевод Э.Брагинской 23. Золотистый фазан. Перевод Э.Брагинской 24. Ива. Перевод Э.Брагинской. 25. Королевская пальма. Перевод Э.Брагинской 26. Магуэй -- американская агава. Перевод Э.Брагинской 27. Страна, где не заходит солнце. Перевод Э.Брагинской 28. Мексиканский кактус -- органно. Перевод Э.Брагинской 29. Слово об алерсе -- чилийской лиственнице. Перевод Э.Брагинской 30. Лодки. Перевод Э. Брагинской 31. Пять лет ссылки Унамуно. Перевод В.Гинько 32. Четыре глотка воды. Перевод Э.Брагинской 33. Памяти Айседоры Дункан. Перевод Т.Балашовой 34. Слово о Пабло Неруде. Перевод Е.Лысенко 35. Слово о Максиме Горьком. Перевод Е.Лысенко 36. Десять заповедей учительницы. Перевод Э.Брагинской 37. Поменьше о кондоре и больше про андского оленя. Перевод Э.Брагинской 38. Речь на церемонии вручения Нобелевской премии по литературе. Перевод В.Гинько Габриэла Мистраль Избранная проза Как я делаю свои стихи Попробую рассказать, как я пишу, хотя вряд ли у меня есть какие-то четкие и полезные мысли относительно того, как же я пишу. Когда мне предложили выступить на тему "Как вы делаете свои стихи?", я вспомнила о замечательной параболе Педро Прадо, моего соотечественника. Педро Прадо пишет, что однажды некая сеньора пришла в сад и попросила у садовника розу, так беззаботно и бездумно, как это свойственно нам, женщинам. Но садовник этот был человек непростой, много повидавший на своем веку, словом -- СТАРЫЙ САДОВНИК, и он ей сказал: "Я готов дать вам розу, какую вы пожелаете, только срежьте ее там, где она начинается". И сеньора, не задумываясь, собралась срезать розу на самой середине стебля, вот тут. А садовник ей и говорит: "О, нет, роза начинается вовсе не отсюда. Неужели вы полагаете, что она берет начало от верхнего узла стебля?" "А-а!" -- говорит сеньора. И опускает ножницы чуть ниже. "О, нет, -- говорит садовник, -- вы ошибаетесь. Вы полагаете, что отсюда может начинаться то, что расцвело наверху? А откуда цветку брать живительный сок?" "А-а!" -- говорит сеньора и спешит срезать розу у самой земли. "О, нет, -- говорит ей садовник, -- неужели вы полагаете, что именно здесь начинается роза. А корень? "А-а -- говорит она, -- значит, ее надо вырвать с корнем". И садовник ей на это: "Вы думаете, что она начинается с корня? А откуда же к ней приходит все, что у нее есть? Сеньора совсем растерялась и не посмела срезать розу. Вот так и мы не знаем, где начинается стихотворение. Начинается ли оно в те минуты, когда мы его пишем? О, нет! Начинается ли оно в тот миг, когда вдруг что-то взбудоражит наши чувства, когда нас что-то полоснет, ударит? Ведь наша плоть долго медлит сделаться мягкой, чтобы ощутить этот удар. Наверно, следует обратить взор ко всему и всем, кто возделывал наше сердце, уготовленное к таким свойствам плоти, что способны принимать подобные удары. Стало быть, точка отсчета начинается с детства, где вообще начинается -- все. Но мы рождаемся, принося с собой и давно нажитый капитал, и огромные долги. Наверно, следует начать с несметного скопища всех наших предков. Нелегкое дело! Поди-ка подсчитай, из чего слагаются стихи! А вы, славные мужи, кто нам внимает с любопытством, знайте, что мы, женщины, не пишем столь величественно, как Бюффон, который в ожидании вдохновения надевал камзол, кружева и усаживался со вселенской торжественностью за стол из черного дерева. Видимо, мужчины тоже тщеславны и даже поболее нас, женщин. Я пишу, положив на колени маленькую досочку, с которой не расстаюсь ни в одной из моих поездок, а письменный стол ни разу мне не сгодился -- ни в Чили, ни в Париже, ни в Лиссабоне. Пишу я по утрам или ночью, а вот вечера -- те никогда не приносили мне вдохновения, и я не возьму в толк почему они бесплодны для меня или отчего я им не мила. Я, похоже, не написала ни одной строки в закрытой комнате, ни в комнате, где окно выходит на эти унылые стены городского дома. Я всегда опираюсь взглядом на кусочек неба, которое Чили дарит мне чисто синим, а Европа -- белесым. У меня подымается настроение, когда мои старые глаза опираются на зелень нежных деревьев. Пока я была существом оседлым, пока жила на родной земле среди своего народа, я писала о том, что было совсем рядом, что подступало ко мне совсем близко. Писала, как говорится, на темы с неостывшей плотью. С тех пор, как я добровольно избрала удел изгнанницы, с тех пор как я пустилась в странствия, мне кажется, я пишу среди призраков, окутанных туманом. С тех пор весь мир -- воздух, небо, земля -- приносит мне лишь чувство безысходности, saudade{безысходная тоска -- португ.}. Земля Америки, мои близкие -- живые или мертвые -- обернулись моей печальной и верной свитой, которая не столько оберегает меня, сколько гнетет, давит и лишь изредка позволяет видеть воочию пейзажи и обитателей чужих земель. Как правило, я пишу неспешно, а порой -- с вертикальной скоростью камней, скатывающихся с Кордильер. Но в любом случае, если вдруг что-то вынуждает остановиться, я не могу сдержать досады. У меня всегда под рукой четыре-пять остро отточенных карандашей, поскольку я весьма ленива и уже избалованно привыкла, что мне дарят все, кроме моих стихов. В те времена, когда я сражалась со словами, требуя от них запредельной напряженности, я всегда слышала гневный скрежет зубов, или скрип наждачной бумаги по хребту родного языка. Теперь я уже бьюсь не со словом, а совсем с другими вещами. И с полным равнодушием, даже с неприязнью, отношусь к тем моим стихотворениям, чей тон стал мне чужд, ибо в нем излишек пафоса. Я вовсе не оправдываюсь, нет, просто теперь мне дороги лишь те стихотворения, где я слышу язык, на котором говорю сама, то, что Дон Мигель, великий баск, называл живой речью. Я правлю гораздо больше, чем могут думать те, кто читает мои стихи, которые и после моей шлифовки все равно остаются варварскими, непричесанными. Я вышла из лабиринта и нечто от этого трудного узла, который не развяжешь, осталось, наверно, в том, что я делаю, будь то проза или стихи. По большей части писать мне в радость. Мне от этого теплее на душе и день становится по-детски нежным и наивным. Я живу в1 такой день с ощущением, словно побывала несколько часов на своей настоящей родине. Я привыкла испытывать это чувство полной свободы, безграничной воли, в те дни, когда я пишу стихотворение, хорошее оно или плохое, и у меня такое состояние души, будто я повенчана с великим множеством живых существ, повенчана со всем миром. Мне нравится писать в чисто убранной комнате, потому что я по природе человек неорганизованный. Порядок, похоже, дарит мне простор и эта тяга к простору свойственна моим глазам и моей душе. Порой я писала стихи, следуя ритму телеги, которая ехала по улице. Или, следуя звукам природы, которые, когда больше, когда меньше, сливаются в моем восприятии во что-то очень близкое к колыбельным песням. Шум сосен и морского прибоя, шелест тополиных листьев, все это, достигая моего слуха, становится колыбельной песней, все это приходит ко мне в ритме колыбельной песни. Однако у меня есть и стихи повествовательные, которые сегодня в такой немилости у молодых поэтов. Поэзия -- всегда целительна для моих чувств и для того, что мы зовем душою, но чужая поэзия -- куда больше, чем собственная. И та, и другая заставляет быстрее бежать кровь в жилах, сохраняя во мне детскость, позволяя чувствовать себя ребенком. Поэзия для меня -- просто некий осадок, некий след детства, умершего. Пусть стихи получаются суровыми, горестными, но они, эти стихи, которые я пишу, смывают с меня всю пыль мира, и даже не знаю какую еще трансцендентную мерзость, близкую к тому, что мы называем первородным грехом, я несу эту мерзость в себе и несу с непреходящей тоской. Не знаю, быть может, это вовсе не первородный грех, а наше общее падение в бездну той рациональной и антиритмической выразительности, куда в наказание сошел весь род человеческий, и это печалит более всего нас, женщин, потому что мы утеряли радость истинной благодати языка, в котором была музыка и порыв, и он, этот язык, должен был принадлежать всему роду человеческому. А раз уж речь зашла о детстве, то я думала, что дала бы ему такое же определение, какое могла бы дать самой поэзии, думала вот о чем: я написала одно стихотворение, где говорит ребенок, он говорит о множестве каких-то предметов, которые ему никак не рассмотреть, ему мешает соринка в глазу, Я считаю, что у нас, у тех, кто явился на белый свет, чтобы слагать стихи, в глазах с рождения положена поперек маленькая балочка. Эта балочка не искажает то, что мы видим, а преображает в разные формы и делает нас до конца наших дней существами алогичными и антиреалистическими. Так называемых реалистических поэтов в природе не существует. Словом, эта поперечинка иногда заставляет нас видеть желтым то, что на самом деле -- черное, заставляет видеть круглым то, что на самом деле -- квадратное. И мы по ее воле ходим среди всяческих чудес воображаемого вздора. Бывает, что по лицу умирающего в последний миг медленно-медленно стекает большая странная слеза. Наверно, думаю я, поперечинка уходит из глаз поэта с его последней смертной слезой. Такими мы и входим в рай, или куда-нибудь еще -- с незамутненным взглядом, потому что там уже нет надобности в этой поперечинке, которая преображает все видимое. Перевод Э.Брагинской Поэмы матерей Каким он будет? Каким он будет? Я долго смотрела на лепестки розы и с радостью потрогала их: я бы хотела, чтобы его щеки были так же нежны. И я играла с кустом ежевики -- я бы хотела, чтобы его волосы были такими же темными и вихрастыми. Но если он будет смуглым, цвета красной глины, которую любят гончары, и если у него будут гладкие волосы, такие же простые, как вся моя жизнь, то это не имеет значения. Я смотрю на ущелья в горах, когда они наполняются туманом, и туман кажется мне силуэтом девочки, нежной девочки; ну что ж, пусть это будет девочка. Но главное, я хочу, чтобы ребенок глядел на меня с той нежностью, с которой смотрит на меня муж, чтобы в детском голосе была та же легкая дрожь, с которой муж говорит со мной, потому что в том, кого я жду, я хочу любить того, кто целовал меня. Перевод О.Савича Вечная боль Я бледнею, когда он страдает во мне; я больна от его толчков, и я могу умереть от одного движения того, кто во мне и кого я не вижу. Но не думайте, будто я буду чувствовать эту боль, будто он будет привязан ко мне только до тех пор, пока он во мне. Когда он свободно пойдет по дорогам, и даже если он уйдет далеко, ветер, который будет хлестать его, будет рвать и мое тело, и крик моего ребенка сорвется и с моих губ. Мой плач и моя улыбка будут рождаться на твоем лице, сын мой! Перевод О.Савича Ради него Ради него, спящего, как тонкая струйка воды под травой, не причиняйте мне вреда, не нагружайте работой. Простите мне все: и недовольство едой, и ненависть к шуму. Вы поговорите со мной обо всех домашних огорчениях, о бедности и заботах, когда я уложу его в пеленки. Коснетесь ли вы моего лба или моей груди, он -- там, и он издаст стон, словно отвечая на рану. Перевод О.Савича Образ Земли Я прежде не видела подлинного облика Земли. Земля похожа на женщину с ребенком на руках. Я узнаю материнский смысл вещей. Гора, которая смотрит на меня, тоже -- мать, и по вечерам туман играет, как ребенок, на ее плечах и коленях. Я вспоминаю сейчас ущелье в долине. По глубокому руслу с пением бежал поток, который закрыт скалами и невидим. Я как это ущелье; я чувствую в своей глубине этот маленький ручей; как скала, я отдала ему свое тело, пока он не пробьется к свету. Перевод О. Савича Мужу Муж мой, не трогай меня. Ты вызвал его из глубины моего существа, как лилию из воды. Дай мне быть такой, как спокойная вода. Люби меня, люби меня теперь немножко больше! Я, такая маленькая, дам тебе спутника на дорогах. Я, такая бедная, дам тебе другие глаза, другие губы, чтобы ты насладился вселенной. Я, такая гибкая, расколюсь от любви, как сосуд, чтобы вино жизни полилось из меня. Прости меня! Я хожу неуклюже, я неловко подаю тебе чашку; но ведь ты сам сделал меня такой, и теперь я с трудом двигаюсь среди вещей. Будь со мной нежней, чем когда бы то ни было. Не горячи моей крови, не волнуй моего дыхания. Теперь я -- только легкая занавеска; все мое тело -- занавеска, под которой -- спящий ребенок. Перевод О.Савича Мать Моя мать пришла повидать меня; она сидела рядом со мной, и впервые в нашей жизни мы были как сестры, говорящие о страшном испытании. С дрожью она коснулась моего живота и осторожно открыла мою грудь. Мне показалось, что от прикосновения ее рук я вся раскрылась с нежностью листьев, и теплая волна поднялась в груди. Покраснев, полная смущения, я заговорила о моих болях и страхе моего тела; я упала к ней на грудь; и я снова стала маленькой девочкой, которая плакала на ее руках от страха перед жизнью. Перевод О.Савича Расскажи мне, мама... Мама, расскажи мне все, что ты помнишь о своей былой боли. Расскажи мне, как рождается ребенок, как появляется на свет его тельце, еще привязанное ко мне. Скажи мне, он потянется к моей груди или я сама должна дать ему грудь? Дай мне теперь твое знание любви, мама. Научи меня новым ласкам, самым нежным, более нежным, чем ласки мужа. Как мне мыть его головку? И как пеленать, чтобы не повредить ему? Мама, научи меня той колыбельной, которую ты пела, укачивая меня. Она навеет на него сон лучше, чем любая другая песня. Перевод О.Савича Священный закон Говорят, будто жизнь едва мерцала в моем теле, а мои вены излили кровь, как виноград в давильне; но я чувствую только облегчение в груди, как после глубокого вздоха. -- Кто я такая, -- говорю я себе, -- чтобы держать сына на своих коленях? И сама себе отвечаю: -- Женщина, которая любила и чья любовь после первого поцелуя попросила вечности. Земля смотрит на меня и на моего сына, которого я держу на руках, и благословляет меня, потому что я теперь плодоносна и священна, как пальмы и борозды. Перевод О.Савича Поэмы самой печальной матери Выброшенная Мой отец сказал, что выгонит меня; он крикнул матери, что выбросит меня из дому этой же ночью. Ночь прохладна; при свете звезд я могла бы дойти до ближайшей деревни; но что, если он родится в эти часы? Может быть, мои рыданья зовут его; может быть, он хочет появиться на свет, чтобы видеть мое лицо в слезах. И он задрожит в сыром, резком воздухе, хотя я и покрою его. Перевод О.Савича Зачем ты пришел? Зачем ты пришел? Никто не полюбит тебя, хотя ты красив, сын мой. Хотя твоя улыбка прекрасна, как у всех детей, прекрасна, как у моего младшего брата, целовать тебя буду я одна, сын мой. И хотя твои ручонки тянутся к игрушкам, ты сможешь играть только с моей грудью и с нитями моих слез, сын мой. Зачем ты пришел, если тот, кто призвал тебя к жизни, возненавидел тебя, почувствовав твои движения во мне? Но нет! Ты пришел для меня; ведь я была одинока, одинока даже когда он сжимал меня в своих объятьях, сын мой! Примечание. -- Однажды вечером, проходя по жалкой улице Темуко, я увидела женщину из народа, которая сидела на пороге своего дома. Она была близка к материнству, и лицо ее отражало глубокую горечь. Вышел мужчина и сказал ей грубую фразу, которая заставила ее покраснеть. В эту минуту я испытала чувство женской солидарности, бесконечное сочувствие женщины к женщине, и я удалилась, думая: "Одна из нас должна сказать (раз мужчины этого не сказали) о святости этого болезненного и божественного состояния. Я хотела написать эти поэмы с почти религиозным чувством. Кое-кто из тех женщин, которым необходимо, чтобы быть целомудренными, закрывать глаза на жестокую, но роковую правду, дали этим поэмам низкое толкование; оно опечалило меня за них самих. Они даже требовали, чтобы эти поэмы были изъяты из книги. В этой полной эготизма книге, значение которой в моих собственных глазах уменьшается именно эготизмом, подобная человеческая проза -- может быть, единственное, где воспевается вся жизнь полностью. Надо ли было изъять из моей книги жизнь? Нет. Эта проза остается здесь, посвященная женщинам, способным понять, что святость жизни начинается с материнства, и поэтому оно священно. Пусть они почувствуют глубокую нежность, с которой женщина, воспитывающая на земле чужих детей, смотрит на мать любого из детей мира! Перевод О.Савича Молитва учительницы Господь! Ты, учивший нас, прости, что я учу; что ношу звание учителя, которое ты носил на земле. Дай мне единственную любовь -- к моей школе; пусть даже ожог красоты не сможет похитить у школы мою единственную привязанность. Учитель, сделай мое усердие постоянным, а разочарование преходящим. Вырви из моей души нечистую жажду возмездия, которая все еще смущает меня, мелочное желание протеста, которое возникает во мне, когда меня ранят. Пусть не печалит меня непонимание и не огорчает забвение тех, кого я учила. Дай мне стать матерью больше, чем сами матери, чтобы любить и защищать, как они, то, что не плоть от плоти моей. Дай мне превратить одну из моих девочек в мой совершенный стих и оставить в ее душе мою самую проникновенную мелодию на то время, когда мои губы уже не будут петь. Покажи мне, что твое Евангелие возможно в мое время, чтобы я не отказывалась от ежедневной и ежечасной битвы за него. Озари мою народную школу тем же сиянием, которое расцветало над хороводом твоих босых детей. Сделай меня сильной, несмотря на мою женскую беспомощность, беспомощность бедной женщины; дай мне презирать всякую нечистую власть, всякое насилие, если только оно совершится не по твоей воле, озаряющей мою жизнь. Будь со мною! Поддержи меня! Часто, очень часто рядом со мной не будет никого, кроме тебя. Когда мое учение станет более чистым, а моя правда -- более жгучей, меня покинут люди; но ты, ты узнал беспредельное одиночество и беззащитность, и ты прижмешь меня тогда к своему сердцу. Только в твоем взгляде я буду искать сладость одобрения. Дай мне простоту и дай мне глубину; избавь мой ежедневный урок от сложности и пустоты. Дай мне оторвать глаза от ран на собственной груди, когда я вхожу в школу по утрам. Садясь за свой рабочий стол, я отброшу мои мелкие материальные заботы, мои ничтожные сиюминутные страдания. Пусть рука моя будет легкой, когда я наказываю, и нежной, когда я ласкаю. Пусть мне будет больно, когда я наказываю, чтобы знать, что я делаю это любя. Сделай так, чтобы мою кирпичную школу я превратила в школу духа. Пусть порыв моего энтузиазма, как пламя, согреет ее бедные классы, ее пустые коридоры. Пусть мое сердце будет лучшей опорой и моя добрая воля -- более чистым золотом, чем колонны и золото богатых школ. И наконец, напоминай мне с бледного полотна Веласкеса, что упорно учить и любить на земле -- это значит прийти к последнему дню с израненной грудью, пылающей от любви. Перевод О. Савича Воспоминания о матери Мама. В тишине твоего лона обозначились глаза мои, губы, руки...Своей живительной кровью ты питала меня, -- подобно тому, как вода орошает спрятанные под землей луковицы гиацинтов. Мои ощущения рождены твоими, и, приняв в себя частицу твоей плоти, живу теперь я в этом мире... Будь благословенна, возношу хвалу тебе за все сверкающие краски вселенной, вошедшие в меня, впитанные моей душой. Я росла, мама, подобно плоду тяжелой ветви на твоих мягких коленях. Они до сих пор хранят очертания моего тела -- ребенок, пришедший вслед за мной, не стер их; ты все время укачивала меня, и когда я убегала порезвиться на садовых тропинках, я ощущала, что твои колени ждут меня там, на пороге дома, и грустят, не ощущая тяжести моего тела. На свете нет мелодий более нежных, чем исполняемые главным в мире музыкантом, -- это нескончаемые звуки твоих колыбельных песен, мама: и самые трепетные ростки моей души зарождались в моменты, когда ты так сладостно баюкала меня... Укачивая меня, ты всегда напевала, -- это были не стихи, а твои шутливые, ласковые словечки. В своих песенках ты называла предметы, явления того мира, в который мне предстояло войти: холмы, людей, различные деревья и фрукты, букашек и бабочек в поле -- ты хотела, чтобы дочь уютно чувствовала себя в этом мире, поэтому и стремилась познакомить ее со всеми земными существами -- членами будущей семьи... Так я постепенно входила в прекрасный, но и жестокий мир, твою вселенную, -- и не существует ни одного слова, обозначающего какой-то предмет или событие окружающего мира, о котором ты бы мне не поведала. Пришедшие после тебя лишь повторяли те прекрасные слова, воскрешали представления и понятия, которые мне были подарены тобой. Мама, ты вводила меня в круг простых вещей и явлений, которые не могли причинить мне боль: лечебные травы и садовые растения, листья плюща у входа в дом; нежно прикасаясь к ним, я обретала живых друзей. Иногда ты покупала мне игрушки, а иногда делала их своими руками: куклу, такую же большеглазую, как я сама, или маленький домик, легко рассыпавшийся от моих шалостей. Но ты, конечно, помнишь, что мертвые, застывшие игрушки мне никогда не нравились, -- самыми прекрасными были твои прикосновения, твои руки... Я была замкнутым, нелюдимым ребенком -- словно ночной сверчок, которого днем не услышишь, словно ящерица, любящая в одиночестве греться на солнышке. И ты огорчалась, что дочь твоя не играет, не бегает вместе с другими, ты говорила: "Должно быть, она нездорова", когда находила ее в виноградных зарослях сада, одну, разговаривающую с изогнутой лозой или стройным миндальным деревом, напоминающим красивого мальчика... И сейчас она часто беседует с тобой, но ты ей не отвечаешь, а если бы смогла ее увидеть, ты бы, как прежде, приложила руку к ее лбу и как прежде произнесла: "У тебя температура, дочка..." ...Благодаря тому, что ты передала мне этот дар впитывать красоту, словно пьешь обыкновенную воду, а также способность испытывать печаль, я храню сегодня и сберегу навсегда это трепетное отношение в глубине моего сердца. Чтобы быть уверенной, что ты меня слышишь, я опускаю ресницы, стараясь изгнать дневной свет: ведь в это мгновение тебя окружает мрак ночи. И чтобы выразить все то, что я хочу, -- а чувства дробятся в небезупречной ясности слов -- я просто погружаюсь в молчание. Перевод Т.Балашовой Поэмы экстаза Я плачу Ты сказал, что любишь меня, поэтому я плачу. Ты сказал, что возьмешь меня на руки и пронесешь по всем лесам и долинам... Неожиданным счастьем ты выстрелил в меня. Это счастье я могла бы впитывать, капля за каплей, как воду пьет больной, а ты захотел, чтобы я утолила жажду в водопаде. Припав к земле, я буду плакать, пока душа не воспримет твои слова... Лицо мое, глаза и разум слышали твое признание, душа еще не верит. На исходе этого божественного вечера я вернусь домой, словно в забытьи, касаясь деревьев на пути... Я шла этой тропой утром, но не узнаю ее. С удивлением взираю я на небо, долину вокруг, деревенские домики, не зная, как назвать то, что меня окружает, -- ведь я забыла обо всем на свете. Завтра утром, едва проснувшись, я попрошу, чтобы меня окликнули; лишь услышав свое имя, поверю в происходящее. И поверив, разрыдаюсь от счастья. Ты выстрелил в меня этим счастьем! Перевод Т.Балашовой Бог А теперь поговорим о Боге, и я пойму тебя. Бог -- это спокойствие твоего долгого взгляда, устремленного на меня; это -- умение понимать друг друга без слов, без резкого звука слов. Бог -- это слияние, страстное и чистое, это неизреченное доверие. Как и мы, он любит восход, полдень и вечер, он тоже испытывает радость, когда на него нисходит любовь... Для Господа не существует иной песни, кроме самой любви, она слышится в каждом его вздохе, в его рыдании... И снова вздохе... Это совершенство распустившейся розы -- розы, не потерявшей ни одного лепестка. Это божественная уверенность, что смерти не существует. Да, теперь я чувствую Бога. Перевод Т. Балашовой Люди "Они не любят друг друга, -- говорят люди, -- ведь они не встречаются. Они даже не целовались, она до сих пор чиста". Никто не знает, что мы принадлежим друг другу с первого взгляда! Ты работаешь вдали от меня, и я не сижу у ног твоих. Но тем не менее, занимаясь своими делами, я ощущаю, будто шерстяная витая нить оплетает тебя, и в то же мгновение ты чувствуешь там, вдалеке, мой взгляд на своем лице... И сердце твое трепещет от нежности! На исходе дня мы вновь встретимся, всего на несколько мгновений, -- боль вспыхнувшей любви напитает нас до следующего вечера. Те, кто падают, отдаваясь сладострастию, но так и не познав счастья слияния, даже не подозревают, что едва взглянув друг на друга, мы стали мужем и женой! Перевод Т.Балашовой О тебе говорят... Мне рассказывают разные истории, порочащие тебя. И зачем людские языки утомляют себя понапрасну? Закрыв глаза, я вижу тебя в глубине моего сердца. Ты чист, словно утренняя изморозь на сонных окнах. Мне рассказывают разные истории, восхваляющие тебя. И зачем людские языки утомляют себя понапрасну? Я молчу, и в тишине, словно светлая прозрачно-легкая дымка над морем, хвала тебе поднимается из глубины моего сердца... Еще через день твое имя не произнес никто; без устали восхваляли и славили других. Эти странные, чужие имена скользили по мне, не оставляя следа. А твое имя продолжало жить в моей душе, подобно Весне, что распространяется по всей долине, независимо от того, призывают ли ее... Перевод Т.Балашовой Спрячь меня Спрячь меня, чтобы никто не смог найти. Спрячь меня так, как ствол дерева прячет смолу, -- и по вечерам я буду источать аромат, и, словно капля деревенской смолы, смягчающей кору, сделаю тебя более нежным; а люди даже не смогут догадаться, откуда взялась эта сладостная нежность... Без тебя я становлюсь некрасивой, ненужной, словно вещь, оставленная не на своем месте, безжизненной, словно поникшие корни растения, брошенного на землю. Как жаль, что я не могу уподобиться маленькому миндальному ядру в глубине косточки! Дай мне лишь каплю твоей крови, и я останусь на твоей щеке, подобно яркой крапинке на виноградном листе. Дай мне снова ощутить твое дыхание, и я расположусь на твоей груди, пойманная в сети твоего сердца; затем вылечу на простор, чтобы вернуться вновь. В этой игре я проведу всю жизнь. Перевод Т.Балашовой Цветок с четырьмя лепестками Когда-то душа моя была подобна огромному цветущему дереву, в листве которого наливалось соком множество плодов. Стоило взглянуть на меня, и рождалось ощущение полноты жизни; а поющие стаи птиц в моих ветвях приводили всех в пьянящий восторг. Затем возник некий куст неопределенной формы, крона его была менее пышной, чем у того дерева, но он еще источал аромат смолы. Сейчас перед вами -- цветок, маленький цветок с четырьмя лепестками. Имя первого лепестка -- Красота, второго -- Любовь, а это почти одно и то же; третий зовется Печалью, последний -- Милосердием. Так, один за другим, раскрывались лепестки цветка, и других лепестков у него не будет. Все мои лепестки окрашены кровью, ведь Красоту я познала через страдание, Любовь моя обернулась мукой, а Милосердие рождено болью. В день нашей первой встречи я была ветвистым деревом, а теперь, в этот сумеречный час, если ты захочешь снова разыскать меня, то возможно, просто пройдешь мимо, так меня и не узнав. Прикованная к земле, я долго буду смотреть в тишине, следя за выражением твоего лица, чтобы понять, способен ли ты удовлетвориться всего лишь одним цветком, легким и быстротечным, как слеза. Если замечу огонь гордыни в твоем взгляде, то позволю тебе уйти к другим, большим и красивым деревьям. Ведь тот, кому я разрешу остаться со мной, в этой земной пыли, должен быть смиренным и покорным, храня верность пусть непродолжительному, но яркому свету: в нем должны угаснуть все порывы и страстные желания, кроме одного -- остаться в вечности, припав щекой к земле, касаясь меня губами, -- забыв обо всем на свете! Перевод Т.Балашовой Тень Выйди вечером в поле -- пусть на траве останутся твои следы, и я последую за тобой. Ступи на привычную тропинку, ведущую к золотой тополиной аллее и пройди этой аллеей до фиолетовых предгорий. Постарайся слиться с этим миром, поглаживая стволы деревьев на пути, чтобы они возвратили мне твою ласку, когда я отправлюсь следом. Ведь на этой земле, населенной людьми, я больше никогда не смогу тебя встретить. Перевод Т.Балашовой Если наступит смерть Если случится, что тебя ранят, не бойся позвать меня. Позови меня, где бы ты ни находился, даже с ложа позора. И я приду к твоей двери -- пусть все дороги покроются колючими шипами -- меня ничто не остановит. Я не хочу, чтобы кто-нибудь другой, будь он сам Господь Бог, поправлял подушку у твоего изголовья. Я сохраняю себя, чтобы оберечь от дождей и непогоды твою могилу. Я оставляю ладонь на твоем лице, чтобы ты не видел этой страшной тьмы. Перевод Т.Балашовой Майорка I Туристы из Латинской Америки прекрасно себя чувствуют в Барселоне, потому что это -- большой город, город в том пугающем меня смысле, какой обрело это слово благодаря современному Нью-Йорку. Вот почему я с тоской гуляю по людной Рамблас, вспоминая маленькие старинные города. И едва в глубине этой знаменитой барселонской улицы вдруг блеснет море, я говорю себе с радостным вздохом: "Сегодня мы уезжаем на Майорку!" К ночи мы уже на пароходе, и наше плавание кажется мне бегством. Мои барселонские друзья сказали на прощанье: "В Пальме не задерживайтесь, осмотрите все и сразу -- в Вальдемосу, отдыхать. Пусть глаза ваши насытятся влажной синевой Средиземного моря, не то их обожжет Кастилия..." Рассвет встречаем уже в Пальме. Вот он, берег, весь в лодках, сонно уткнувшихся в песок после прилива. Входим в ослепительно белый город, о котором Русиньоль сказал однажды: "Когда с небес вы смотрите на землю и вдруг видите белое, совершенно белое пятнышко, не спрашивайте, что это такое, потому что это -- Пальма-де-Майорка!" Мы проводим в городе три дня. В память западает благородный собор, парк и средневековый замок среди чудесных сосен. Сосны стоят в тишине, никаких туристов, и мне остается лишь благодарить хмурый день, который отпугнул вездесущих англичан и дарит нам с тихой щедростью смолистый сосновый запах... Посетив могилу Рамона Люля, мы вышли на главную площадь, где я будто читаю страницы его жизни. Площадь пополнится деревенским людом, в основном загорелыми "paesos" {крестьяне - майорк.}, которые приезжают сюда за покупками из Сольера и Мирамара, расположенных по соседству. Гуляя по городу, я нет-нет и загляну тайком в уставленные цветами патио богатых особняков. Но главная цель нашей поездки вовсе не Пальма, и мы покидаем этот город ранним утром. Перед глазами равнина в дымке тумана, по которой тянутся и тянутся посадки миндальных деревьев -- километры за километрами. Я мысленно представляю себе весну на Майорке, которую -- увы! -- не застала. "Ее можно сравнить лишь с порой цветения сакуры в Японии", -- говорит мне один майоркинец. Есть в году лишь две недели, когда уроженец Майорки, живущий постоянно на полуострове, вдруг чувствует -- если он не забыл о родном крае -- что ему невмоготу, что в него гвоздем вонзается тоска и тогда, повинуясь внутреннему голосу, он4 бросает все и спешит на остров, чтобы прожить там эти пятнадцать сказочных дней, когда миндаль в полном цвету. В такую пору Майорка вся розовая и легкая, как нежный росток, кажется, ее можно подхватить на руки и поиграть с нею в наипрозрачнейшем воздухе. Захоти мы, как некоторые, без труда заработать деньги на красоте этого острова, непременно бы отправили телеграммы и в Англию и во Францию вот с таким текстом: "На Майорке зацветает миндаль". Но Майорка, как благонравная супруга, и себя напоказ не выставляет. Значит, те, кто приезжает сюда погостить, не должны устраивать вокруг нее ярмарочную суету. Теперь пейзаж становится другим, исчезают мягкие линии: мы то подымаемся, то опускаемся по крутым склонам. В ущельях сонно лежит оголенный туман. Но вот горы позади и наш автомобиль будто с разгона въезжает в ясное погожее утро. Настал черед оливковым рощам, и сразу с радостным волнением начинаешь думать о Рубене Дарио. Мысли об этом поэте уже не отпускают... "Пилар, оливы под твоей рукою..." Пилар, она еще жива, а человека с индейской кровью, который воспел ее в этом стихотворении, потеряли все -- и она, и мы... Вот выглянули башни Картезианского монастыря, значит мы уже в Вальдемосе. Гостиницы здесь бедные, они не могут привлечь туристов ни медными брасеро, ни беседой с аргентинцами за общим длинным столом. В обеденном зале я радостно улыбаюсь при виде красивого старинного брасеро. Но хозяйка гостиницы -- редкий случай, ничего подобного я не встречала! -- будто не замечает меня. Эта медлительная молчаливая женщина вовсе не старается расположить к себе клиентов и не расписывает красоты острова Майорка словами из туристического путеводителя. Все местечко можно охватить в полвзгляда: две улицы, остальное -- овцы, рассыпавшиеся по склонам гор. И над всем главенствует Картезианский монастырь, похожий на каменное божество с усталостью на благородном челе. Мы свернули с дороги к оливам. Пейзаж поистине греческий: оливковые деревья и ослепительно синее море. И так до самого Мирамара. Целый час мы идем сквозь какую-то обволакивающую тишину, она словно масло, что течет здесь по жилам земли... Как это несхоже с безжизненным, потусторонним покоем в горах! Навстречу нам крестьяне с тяжелыми корзинами маслин. Да у этих людей лица моих земляков из долины Эльки -- говорю я моим спутницам, двум мексиканкам.. Хозяева оливковых плантаций возвращаются домой после сбора урожая, беседуя на ходу со своими работниками. Поистине библейская картина! А вот и знаменитые оливы Пилар. Ветру здесь полное раздолье, и оливковые деревья приняли всевозможные человеческие позы, то благородные, то устрашающие. Морской ветер веками трудился над этими деревьями. Они знают, что такое его варварские лапы, его пощечины и его внезапная ласка... Вот стволы, склоненные, как сборщицы олив, а вот стволы, задумавшие, видимо, избавиться от самих себя, как пустынник Тебайды, что решил избавиться от собственной плоти. А там стволы раздвоенные, точно рассеченные ударом меча, -- два позвоночника, по которым подымается к листьям живительный сок. Стволы мучительно искрученные, как у моего дерева в Патагонии, стволы, изрыгающие проклятья. Спины, поникшие под тяжестью загустевшего воздуха, да и нас пригибает к земле привычная ноша сладостно щемящей грусти. Здесь, говорю я себе, в этой оливковой роще, живут, не ведая того, все мои друзья. Останься я в Вальдемосе, каждый день приходила бы беседовать с ними. И не надо ничего больше! Тут мои пророки, мои святые, мои поэты. Вот он -- Исайя, дающий масло, и Рубен, искореженный, отяжелевший, с иссиня-черными ягодами, которые так и сочатся. А вот совсем прямая, тонкая, но стойкая олива -- это моя мать. У оливковой рощи, похоже, нет детей, но это не так, ибо их творит полуденный свет, который весело скользит по ветвям. Уста олив роняют тишину, большие гроздья тяжелой тишины. Пилар, оливы под твоей рукою, легли на холст, как идолы былого без капли христианского покоя, умерших тело и живущих слово. Сухой землей срослись их руки, лица, немой язык, не облегченный властью шепнуть, как переполнена темница, любовью листьев, каменною страстью. {перевод Н.Ванханен} Пройдя быстрым шагом километра полтора -- здесь, право, живительный воздух! -- мы садимся передохнуть и угоститься дарами этого тихого края: сладким миндалем и горьковатыми маслинами. Возвращаемся к вечеру вместе со сборщиками оливок. И старательно пытаемся понять их майоркинский язык -- островной, в котором слышны удары моря, а порой стон волны. На женщинах -- широченные длинные юбки, будто в насмешку над модой Парижа. Юбки эти цветастые, в мягкую складку, а на шее у женщин яркие платки. Кончается мой первый день в Вальдемосе, и я уже чувствую себя настоящей майоркинской женщиной, той, что в длинной широкой юбке, и той, что пригибает ветвь оливы. Ничто мне здесь не чуждо, я в ладу со всем и со всеми, а это -- почти Счастье! Перевод Э.Брагинской Майорка II На другой день мы идем в Картезианский монастырь. После картезианских монастырей во Флоренции и Милане, ему, собственно, нечем удивить. Роспись в церкви весьма заурядная, аляповатая, и единственное, что восхищает и что каким-то чудом осталось после бесконечных грабежей, -- это великолепные резные кресла на хорах. За несколько лет до того, как в тихую Вальдемосу попал Шопен, какое-то из либеральных правительств секуляризировало монастырь, и кельи были запроданы частным лицам. Любопытно видеть эту странную смесь буржуазного с монашеским в стенах бывшего монастыря, который превращен в квартиры на три-четыре комнаты с дверью, ведущей в почти квадратный садик. Кельи, одну за другой, приобрели в собственность денежные люди из Пальмы и других мест. Те, кто сюда приезжает, стараются следовать тому благонравному достойному образу жизни, какой вели здесь монахи, которые однако не были аскетами и ценили красоту. Широкий каменный коридор привел нас к кельям, где жили в свое время Шопен и Жорж Санд. И нам приходится терпеливо выслушивать смотрительницу -- ну как лишить ее этого удовольствия? -- которая увлеченно, на свой лад, рассказывает о давней истории, наделавшей в этом местечке столько шума. -- Вот тут они и жили, -- говорит она, -- этот музыкант, то ли поляк, то ли русский, а может, француз, по правде, не знаю, но чахоточный, это уж точно. И притащила его сюда женщина, одно слово "сумасбродка". В законном браке они не были, когда об этом здесь узнали, ну скандал -- невзлюбили их и все тут! Посудите сами: из монастыря только-только повыгоняли несчастных монахов, и на тебе -- такая парочка! Да пусть хоть сто раз знаменитые, все равно срам! Она носила короткую стрижку, а к пианисту никого не допускала, никого... Он ходил всегда грустный, как убитый. Нам здесь несвычно, чтобы человек был все время в печали, когда кругом такая благодать! Да и вообще они не понимали нас, майоркинцев. Он привез рояль, представляете, который гремел на весь монастырь. Люди приходили его послушать и очень жалели этого музыканта, а ее -- нет, никогда. Голос у смотрительницы суровый, возмущенный, будто и сейчас ее оскорбляет присутствие любовников, которые давно переселились в Вечность. Нам хочется найти хоть какой-то след былых дней. Нынешний хозяин заставил все мебелью и понавешал бездарных современных картин. Вот разве что сад их сохранил что-то от тех времен... Старое апельсиновое дерево, оно, должно быть, видело скорбный профиль мужчины и знаменитую женщину Франции. Есть еще кельи, которые мне хотелось бы посмотреть. Это собственно, дом художницы Пилар, где жил наш Рубен, не расставаясь со своей индейской печалью, терзавшей его нутро, и с бутылками майоркинского вина -- оно всегда было на столе. Но Пилар сейчас где-то в других краях, и я, увы, не увижу ни ее картин, ни стола, за которым были написаны нетленные строки "Картезианского монастыря". Досадно, но я не расстроена, нет, я знаю, что непременно вернусь на Майорку, увижу все дома и подымусь на каждый холм. За воротами монастыря мы садимся, чтобы отдохнуть и поделиться впечатлениями. Разговор, конечно заходит об этой знаменитой и несчастной паре. Я никогда не любила Жорж Санд, но мне нравится, как написана "История моей жизни", где она рассказывает обо всем с удивительной откровенностью, надеясь, видимо, вызвать к себе сочувствие... Жорж Санд выбрала это пристанище для себя и своего больного сына. Шопен захотел быть вместе с ними. Уже носились слухи о его туберкулезе, однако знакомый врач заверил Жорж Санд, что ничего опасного нет. Разумеется, когда появилась здесь столь странная семья, благопристойный порядок встретил ее в штыки. Люди не могли понять эту женщину с двумя детьми, которая поместила рядом с ними своего больного любовника. Десять страниц своей "Истории" Жорж Санд посвящает жизни в Вальдемосе и, восхищаясь гениальностью своего друга, одновременно говорите нем жестокие слова: "Он, как оказалось, просто невыносим в болезни. С него будто содрали кожу, и даже от прикосновения мушиного крыла выступает кровь. Крик горного орла здесь, на Майорке, унылый свист ветра, заснеженные дали, все это сказывалось на его настроении куда сильнее благоухания цветущих апельсиновых деревьев и прелестных арабских напевов майоркинских крестьян. При его нервной системе -- легко возбудимой, он непредсказуемо остро воспринимал, казалось бы, самые простые вещи. Наше житье в монастыре Вальдемосы стало для него настоящей пыткой, а для меня истинным страданием. Ему чудилось, что монастырь наводнен призраками. Бывало, когда мы с детьми возвращались домой к вечеру, я находила его за роялем в странном виде: волосы взъерошены, глаза безумные, широко раскрытые. Но там Шопен сочинил свои прелюдии. Все до единой -- истинные шедевры! Одну из них он написал ночью во время грозы, когда мне пришлось возвращаться в Вальдемосу из Пальмы, с трудом преодолевая потоки воды. Это было настоящее наводнение! Я нашла его совершенно обезумевшим, руки и ноги, как лед. Он играл свою новую прелюдию, заливаясь слезами. Увидев нас, Шопен подскочил с отчаянным криком: "О-о, я знал, что вы все умерли и я тоже умер, давным-давно утонул в озере. И капли этой ледяной воды скатывались по моей груди..." Это были капли, стучавшие по кровле, -- пишет Жорж Санд, -- и его творенье пронизано неподражаемой гармонией дождевых капель". Бедный Шопен! Лишь чувственность свела вместе столь различных людей, и в наказание за этот обманный союз один подле другого были глубоко несчастны. Они делили кров и пищу, но не сумели делить любовь. Брезгливое чувство к человеку больному усиливалось в ней с каждым часом. Любовь с сияющими очами, что не видит любимого обезображенным, и целует уста, не замечая, что они тронуты болезнью, никогда не была ее любовью. Ей было неведомо терпение, с которым не спят до полуночи, чтобы прикрыть больную грудь, и не было у нее чуткости, обостряющей слух, дабы каждой жилкой отозваться на стон близкого человека, будто он исходит из ее собственного нутра. Она не спешила к создателю ноктюрнов, который весь горел по ночам и которого "ранила до крови даже тень". Пожилая женщина из Вальдемосы, напичканная всяческими скандальными историями, все еще рассказывает о переполохе, который вызвала у местных жителей эта женщина с непривычно короткой стрижкой. Тут дело еще в том, что испанец, живущий в местечке, которое стало курортом, разительно отличается от швейцарца или француза с Лазурного берега: испанец не умеет быть ни равнодушным, ни снисходительным к чужакам, которые, приезжая на время, живут бок о бок с его домом. Обостренное чувство собственного достоинства не дозволяет ему быть терпимым. Ну, а наш Рубен? Тоже гость Вальдемосы... Почти все местные жители его помнят и наперебой спешат рассказать о нем. Он был высокий, -- говорят, -- грузный, и ходил среди олив тяжело, точно вконец уставший человек. А речь похожа на вашу, с таким же акцентом, который мы еще помним. Была у него подруга, глухая, и зря он выказывал ей такую нежность, она, эта Франсиска Санчес ездит теперь по миру, собирая все подряд о человеке, который ее воспел, чтобы придать себе больше весу. Он всегда был какой-то уставший, говорят майоркинцы. А я говорю себе: "Да! Уставший от поэтических Америк, которые увязли в трясине дурного вкуса и в своих бескрайних пастбищах. Уставший от женщин, которых любил одержимо, точно лунатик, и слишком поздно понял, что облик его, в отличие от стихов, не был столь благороден. Уставший от восточных религий, которые не приносили ему успокоения. Уставший от разлада в душе, где теснились семь душ, постоянно враждуя друг с другом. Уставший от своей древней крови, от времен Несауалькойотля, от литературной ярмарки, чей немолчный галдеж слушал сквозь дрему, точно больной тигр. Уставший от никарагуанской нищеты. Уставший беспредельно!" И я, проходя мимо его кельи, говорю слова благодарности миндальному дереву Вальдемосы, которое вдохновляло его своей нежной розоватой дымкой, да и козам, этим белым крапинам на зеленом склоне: они радовали его глаза, и ему вспоминались греческие скалы. И всей Вальдемосе, источающей целительное масло для тех, кто слишком устал. 26 июля 1925 г. Перевод Э.Брагинской Кастилия I Я просыпаюсь в вагоне ночного поезда Барселона-Мадрид от взволнованного голоса моей подруги: "Мы уже в Кастилии!". За окном -- редкой скудости земля, которую предутренний свет делает еще более скудной. Эта уставшая земля -- ну не знаю чем! -- похожа на давно обнищавшего человека. Она просвечивает сквозь белесый туман и лишь в разрывах этого покрывала видна ее странная печальная нагота. Я встаю: на горизонте вырастает Сигуэнса -- суровая зубчатая гряда башен и стен. Это мне знак о первой встрече с городами Кастилии. Вот уже три часа кряду я смотрю в окно. Но глаза мои, напоенные солнцем и бездонной синевой Средиземного моря, упорно противятся этому монотонному пейзажу, то грязно-пепельному, то цвета потемневшей меди. Настроение падает... Мне еще неведомо, что Кастилия познается лишь во всей ее протяженности, она, как "Кемпис", которому тесно в моем стихе. Только по пути из Мадрида в Эскориал я начинаю что-то понимать. Кастилия -- это, пожалуй, не земля, это -- норма жизни. Кастилию не почувствуешь обонянием, как банановую рощу в тропиках, к ней не прильнешь взглядом, как к американским ухоженным лугам. Она -- мыслит и вместо запахов дарует идеи. Вместо плодоносного гумуса кости ее мертвецов уготавливают плодоносную лихорадочность Духа. Мне вспоминаются слова одного француза: "Эта Кастилия, которую я так и не увидел, должно быть, потрясающая земля, коль скоро она свела с ума такими высокими отвлеченностями вашего Унамуно". И я в ответ: " А до него -- великого Эль Греко. Эта сухая, пышущая жаром земля Саламанки оказалась благодатной для умов сочных и мощных". Уже позади зеленая полоса парков, где любили охотиться короли. И чем ближе к Эскориалу, тем оголеннее чуть всхолмленная равнина. Глаза едва выносят такое ожесточенное однообразие. Но вот вдали вырастает каменная громада Эскориала. Чувства, которые пробуждает это сооружение, наполовину обусловлены столь мрачным пейзажем. Он, Эскориал, -- единственная строка на совершенно пустынной Месете. Невольно вспоминается средневековый герб, который мне случилось видеть в одном флорентийском музее. Герб -- сплошь алый и лишь самую его сердцевину пронзает бронзовая игла, которая только усиливает, подчеркивает эту нагую алость. Вот и Эскориал, думаю, воздвигли лишь затем, чтобы обозначить, обострить ощущение пустынности. Стылые глотки его коридоров сглатывают меня как дождевую каплю. Я иду через все эти каменные ходы с таким чувством, будто на мои бедные плечи, не приученные к величию, легло бронзовое покрывало. Здешняя церковь удивляет излишней красочностью фресок. Их цветовая насыщенность открыто враждует с выразительным безмолвием камня. В самых холодных недрах дворца стоит Усыпальница кастильских королей, и мне жутко от мысли, что вот здесь, в полумраке, истлевает королевская плоть. Я облегченно вздыхаю, входя в покои Филиппа. Однако и тут все убранство отмечено знаком застарелой печали. С волнением я прикасаюсь к странно обмякшим креслам, подхожу к столику, за которым решались судьбы Латинской Америки. Сердце учащенно стучит возле королевского ложа: здесь безжалостная болезнь -- рак -- терзала, грызла коронованного человека, и он собственными глазами видел, как изо дня в день, точно вода в цистерне, -- убывает его плоть. Ему дали ужасное прозвище -- "Полуденный Дьявол", с той обычной неточностью, какая присуща ненависти, изначально готовой к скороспелым дефинициям. Человек, которого прозвали "Полуденным Дьяволом", был медленным и редкостно терпеливым. Он презирал в себе распутника и мучился угрызениями совести. Он жег на кострах еретиков, твердо уверовав, что огонь высвобождает их души из-под власти разума, в который впивается занозой страшное заблуждение. Будучи человеком мрачным, он исключил из своего повседневного чтения Книги Притчей с их жизнеутверждающим христианством. И миллионы часов, прожитые без единого промелька радости, отравили ему кровь. Каменная громада выпускает меня наконец на волю... Я вхожу в миртовый сад, о котором все знают по очерку Асорина, достоверному, как прикосновение. Мои спутники идут впереди, а я, вглядываясь в кастильскую ширь, замедляю шаг. Этим тусклым утром ее зелень принимает лиловатый оттенок мертвой плоти, как на полотнах Мантеньи... Вдруг откуда-то возникает старая монахиня, -- нет, это не тайное мне явление! -- она направляется ко мне, задевая своим одеянием из грубой ветви подстриженного кустарника. И вот -- я не заметила как -- мы уже идем вместе. Я поглядываю на нее: полноватая, никаких следов аскетической жизни, улыбка во весь большой рот, зубы -- ровные, один к одному, выраженные черты лица, почти круглого... -- Если дозволишь, дочь моя, -- говорит, -- я покажу тебе мою Кастилию, чтобы ты поняла все, как надо. Кастилия -- крепкое вино, оно не всякому по силам. Тут нужна привычка. Ты сюда явилась из Америки, где чувства еще не отшлифованы, еще "толстокожи", и тебе одной не разобраться в столь изощренной, тонкой натуре Кастилии. Ведь я не с чужих слов знаю твоих людей: кровь моих любимых братьев оросила земли чилийской долины. Она смотрит на меня большими глазами и я узнаю ее, узнаю по этой прирожденной естественности и по тону -- он такой же, как в ее бесстрашных письмах к Филиппу II. - Значит, ты и есть, - говорю я, -- "Быстроногая Ходунья"! Испанцы все еще называют тебя -- "Мать-Основательница", а начетчики -- "Одержимой Любовью ко Христу". -- Да, -- говорит, -- я здесь, на этой земле, столько монастырей основала, что и не упомнить. Могу, знаешь, довести тебя до самых границ Португалии, не спрашивая дорогу. Теперь-то для путников карты изготовлены, а я исходила всю мою Кастилию пешком. Ее живая карта у меня под ногами. Много чего я за жизнь основала, и поди-ка, не утомилась. А ты, женщина Чили, еще никаких основ не заложила, а устать -- вон как устала! -- Ты права, мать Тереса. -- И знаешь почему? Ты тоже замыслила стать основательницей, а сама все подлаживалась к людям, волю свою усмиряла. Это -- труд безрадостный, в нем нет дыхания и не угоден он ни Богу, ни Дьяволу. Я творила все так, как начертал Бог в моем сердце... Помнишь, я еще девочкой удрала из дома вместе со своим братиком? Вздумала уйти к иноверцам, к людям Ислама, чтобы они нам головы отрубили за нашу христианскую веру, а мы сразу -- в святые мученики. Каково! Нас, конечно, догнали и силой вернули домой. Наш подвиг чуть было не кончился поркой... Но когда целая жизнь впереди, есть время свести счеты. И уж я с еретиками посчиталась! Ты-то знаешь! Мы выходим из ворот Эскориала. Мои спутники спешат в гостиницу, мечтая поскорее отведать какое-нибудь местное блюдо... А со мной рядом идет эта старая женщина. Она входит с нами в ресторанчик при гостинице и этакой тихоней незаметно садится в дальнем углу. Я поглядываю на нее и улыбаюсь. После отменной душистой похлебки, мы решили прогуляться -- увидеть Эскориал на расстоянии. -- Мать Тереса, -- спрашиваю, -- а не по тщеславию ли человеку хочется что-то основывать, сделать что-то свое, да не раз... -- Если сделаешь мало, дочь моя, ветер времени все сметет, ибо он дует, тугими щеками. Тщеславные, они как раз и сторонятся всякого дела, берегут себя от осмеяния. Начинать, основывать, -- удел смиренных, безропотных. Посуди сама: вот я основала здесь мой первый монастырь. А как это было? Собрала поначалу горстку женщин и приставила к работам... Сколько же надобно терпения, чтобы выпросить землю, и вытянуть у наших прижимистых христиан деньги на доски, на кирпич, на кровлю! А жить под одной крышей с этими женщинами? У меня-то, оказалось, никакого подхода к ним не было, совсем мало я смыслила, как держать их в послушании. А это, дочь моя, труднейшее дело... Как я ни бейся, сестры моих надежд не оправдывали. Не готовы были еще к затворнической жизни во имя Господа Бога. Да и нелегки по первости все эти заповедания, все ограничения! Я что ни час, видела свои промашки. Но духом не падала, наоборот, смеялась над собой. Сделаю что не так, и смеюсь, шучу, чтобы уныние не одолело... У кого руки всю жизнь белые, холеные, это, дочь моя, от гордыни, ибо не знали они труда. Уже полдень. Моя старушка идет себе ходко, и подошвы ее сандалий похрустывают, как сухие листья платана. Сейчас Кастилия, в ее красных глинах, не земля, а какое-то огромное существо, с которого содрали кожу. В одних местах она кровоточит, в других на ней такая страшная короста, какой мне видеть не доводилось. О, эта сушь Кастилии! Похоже, кастильская земля жадно высасывает кровь у каждого, кто ступил на нее. Полуденный зной меня сморил, и я плетусь через силу, а моя спутница идет хоть бы что. Земля здесь, как спекшееся нутро Иова. А сосны? До чего чахлые, редкие, наверно, земля отказывается их растить, ибо она одержима желанием избавиться от всего. Я сажусь и прошу сесть рядом свою спутницу. У нее лицо красное, как кувшин из красной глины. -- На твоей земле, -- говорю, -- негде укрыться, а у нас, в Кордильерах, без труда найдешь убежище и от дождя и от солнца. -- Знаю, знаю... У вас природа -- велеречивая, пышная. И земля -- жирная, точно давленые маслины. Вот оттого и мужчины ваши, и женщины, что мякоть переспелых плодов. И плоды вы собираете лишь там, где только руку протянуть. Потому и живете, принимая все, как есть. У вас воздух и вправду напитан пряным запахом ванили и море ваше -- величаво. От всего этого -- ваше пагубное пристрастие к слишком громким словам. Истинная простота родилась здесь, в Кастилии, и отчасти она -- моя дочь. Только в Америке простота эта где-то заблудилась. Моя спутница поигрывает веткой терновника, обдирая ее, и поглядывает на меня искоса -- нет ли на моем лице обиды. -- Да, мать Тереса, мы рыхлые, мягкотелые и глаза у нас ненаедные и речь цветиста и жадны донельзя. Вот бьемся друг с другом за огромную, как тысяча Кастилии, землю. Нам, оказывается, тесно, хоть нас -- немного, мы там, как редкая трава. Но меж тем, скажи, откуда у вас эта чрезмерная гордыня? Скажи, откуда она, эта спесь Эскориала, из-за которого стоном изошли двадцать тысяч каменотесов и плотников? Строить, основывать с таким замахом... а свелось все к медленному и безрассудному расточительству государственной казны и к хрусту костей бедного люда, замученного понапрасну. Она будто не чувствует злой обиды в моих словах, которые я говорю с трудом. -- Я, мать Тереса, приехала сюда из другого края. Из маленькой Швейцарии. Где все основано и устроено скромно и необыкновенно просто. Там законы радеют о всех мелочах повседневного житья-бытья, там у простой скотницы счастливое лицо. А земля отдыхать не любит и кормит круглый год. -- Тогда были другие времена, -- отвечает мать Тереса, -- дела и люди Испании были широкими и величественными, как старинные галеоны. Мы снаряжали наших людей в плаванье, зная, что они -- особой породы, прочнее стали. Ну а теперь ваш черед браться за дело... Руки испанцев были задуманы, чтобы строить, основывать с исполинским размахом, и в этом они преуспели. Неумеренные натуры, таков их дух, дочь моя. А руки тех, что пришли следом, когда вся смута -- позади, им самое время продолжить труды матери Тересы, затем, чтобы хлеб делили меж всеми честно и поровну. Вечер едва тлеет. Старая женщина говорит: -- Теперь я, доченька, оставлю тебя. Встретимся снова, когда ты покинешь эту Большую деревню -- Мадрид. И не особо задерживайся -- столицы губят людей. А я поведу тебя в маленькие селения, если тебе это в радость, если по сердцу мой люд, который делает масло и подрезает ветви апельсиновых деревьев. И моя старуха уходит, уплывает куда-то вглубь кастильского пейзажа. Обернувшись, я вижу ее -- стоит, поигрывая терновой палкой... Прямая, вольная, как сосна в голубовато-пепельной дымке тумана. Перевод Э.Брагинской Кастилия II Вот уже двенадцать дней я в Мадриде -- в Большой деревне, как называет этот город Святая Тереса. Теперь я собираюсь в Авилу: хочу пройти дорогами моей "Быстроногой Ходуньи", которая там родилась. Родилась там, а жила во многих местах. Скоро наступит зима. С Гуадаррамы дует такой пронзительный ветер, будто хочет ледышками исколоть мое горло. Из густого тумана, как мираж в море, выплывает лишь самая вершина горы, и мне кажется, -- это айсберг у берегов моего далекого Магальянеса. Мы входим в Авилу, белую от изморози, которая сухо поскрипывает под ногами, как сандалии моей монахини. А вот и площадь Святой... Я смотрю на ее статую, но мне она ничего не говорит ни о ее восхищениях, ни о ее "Основаниях". Я сворачиваю на маленькую кривую улочку... Навстречу -- торговцы, женщины, и я приветливо улыбаюсь всем, выказывая мою симпатию. У меня такое ощущение, будто все они -- Ее живое воплощение. Мы уже исходили всю Авилу. День тем временем распогодился. Небо расчистилось и на фоне его сияющей синевы четко рисуются зубцы древней городской стены. Вскоре мы уже за городскими воротами и любуемся причудливыми очертаниями гор. Вот он, привычный для Святой Тересы пейзаж! Вот она, разительная, напоминающая шею грифа, нагота, которая так долго была перед ее огромными глазами! Эта ширь каждодневно рождала возвышенное состояние ее души среди самых земных забот. Весна, думаю я, приободряя себя, застелет эти поля нежностью молодых всходов. -- Здесь, куда ни глянь, все земли -- пахотные, -- говорят мне, -- Приезжай сюда летом, и увидишь, какой золотистой добротой полнится эта равнина. Вот и Святая Тереса, за своей грубоватой шутливостью прячет глубокое божественное сознание. Наконец, вижу ее церковь. Она меня разочаровывает -- маленькая и загроможденная. Никогда не было такого хаоса в душе моей монахини. Я стою среди настоящих реликвий, но Святая Тереса мне ближе и понятнее на страницах ее "Обителей". Сердце мое тронул лишь влажный квадратик сада, того самого, где она с маленьким братом строила из песка игрушечные монастыри... Уже на пути в Сеговию я увидела монахиню. Она догнала меня и мы, как ни в чем не бывало, продолжаем разговор, начатый здесь, на кастильской месете. -- Мать Тереса, а почему ты однажды, уходя из Авилы, отряхнула пыль со своих сандалий? Ты на какой-то миг разгневалась, почувствовала себя оскорбленной? Служители собора и поныне спорят о том, что ты сказала, умирая. То ли, чтобы твое тело покоилось в Авиле, то ли -- в Альбе де Тормес. Они ведь различили лишь первую букву "А". Им, выходит, мало безымянного пальца твоей руки, им отдай тебя всю, источающую такое благоуханье цветов, что оно просачивается сквозь вековые каменные стены. Монахиня не отрицает, что отряхнула однажды авильскую пыль со своих сандалий. -- Тебе, моя Святая, сделали много худого и подлого. Тебя, не помню из какого монастыря, выгнали прямо на снег. Твои исповедники слишком медлили, не хотели поверить в чудо твоей просветленной души. В письмах твоих к королю усмотрели политическую интригу и высокомерие. В этих, забывших о строгости общинах, тебя хлестали крапивой злых наговоров и сплетен... - Будет тебе, дочь моя! Что за нужда раздувать пустое? Свет Кастилии -- безжалостный, как зеркало. При таком свете непросто верить душам восхищенным. И в сомнении нет греха. Напротив -- оно и хорошо. Ведь я, и верно, была монахиней властной, пусть не слишком, но все же властной. Посуди сама, ежели ты в ответе за людей, принявших на себя великий обет, который нам всем должно исполнить здесь, на земле, то уж рад-не рад, а изволь их делать все, чтобы никто не отступился. Знаешь, не зря пошла обо мне молва, мол "утеснительница монастырская". Когда меня изгнали из монастыря, я была в злой досаде, а потом взглянула на него издалека и сказала себе: да, больше не мой, ну и что такого? Теперь его настоящие хозяева - горы и сам воздух Кастилии. А вот ты, женщина Чили. Скажи, откуда у тебя такая страсть удерживать при себе все, что тобой сделано? Чего ради? Запомни, доченька, -- и косточки не останется от пальца твоего. Смотри, смотри хорошенько на мою Кастилию и учись не страшиться, не страдать, когда что-то отнимут. Мне на память приходят любимые строки, но лишь теперь я их по-настоящему понимаю: Я стала совсем иной, Единой вверившись страсти. Возлюбленный мой со мной, И я у него во власти. {перевод Н.Ванханен} - И как это ты, монахиня-управительница, а пристрастилась к рифмам? -- Да ты читала про это, дочь моя, вспомни: "Они просыпались, как песок сквозь пальцы". Их совсем немного осталось. Ты над рифмами трудишься, ищешь их, а у меня они сами находятся. Иду, бывало, а они лежат себе, как плоды круглые в подоле. Я их подберу чтобы отнести моим монахиням, только им одним. - Говори, говори, мать Тереса! - Все это делает Любовь, а не пыхтенье над словом. Пойми, когда мнешь так и эдак то, что хочешь сказать, оно у тебя гниет, точно плод лежалый. Слова, дочь моя, каменеют, если заступят дорогу Благодати, которая идет им навстречу. Для этого, для стихов, надо избавиться от всякого волнения. Путь не там, где мы себя подталкиваем к Богу, а там, где Бог сам приближает к нам свою Мысль! Тогда и рождаются стихи чистые и круглые, как валенсийские апельсины -- без единой щербинки, которые есть во всем, что мы делаем руками. И нельзя забывать, что все это -- лишь пленительная игра с Духом, не более. И нет тут никакого повода тщеславиться и кичиться. Нет никаких причин думать, что рифмы найденные избавляют нас от трудов тяжелых. Ибо нет в том твоей заслуги. Это ведь, как играть с детьми, или забавляться с водой, что бежит себе и бежит... Вот так и с поэзией. Мы перешли ручей. Моя старая монахиня легко перепрыгнула через него и, стоя на другой стороне, любовно смотрит на воду. -- Тебе вода более всего по сердцу, и ты воспела ее, мать Тереса, подарив нам множество прекрасных МЕТАФОР. -- У мистиков, дочь моя, всегда будут и вода, и воздух, и огонь, -- говорит Святая Тереса, -- огня тебе не занимать, а вот воды -- недостает. Ты все время обжигаешься и нечем тебе остудиться. Смотри! Земля от огня спекается. Подняться к Богу -- значит, войти в пламя, а сойти к ближнему своему -- это, как спуститься к воде, где душа твоя умиляется. В полдень, когда ни ветерка, Кастилия цепенеет, будто время для нее остановилось. Вся она -- воплощение Экстаза Святой Тересы. И, боязливо отводя глаза, я говорю монахине: -- Открой мне, мать Тереса, как ты приходишь к Восхищенности? -- Вздумала, что спросить, дочь моя! Говоришь со мной, будто с нынешними честолюбцами. Значит, сама все еще уповаешь на Озарение, ждешь, когда к тебе сойдет Бог? Знаешь, что есть Благодать? Вот слушай: ты к Небесам восходишь, как бы нежданно-негаданно. Тебе это радость нечаянная... Представь: ты стоишь, опершись рукой обо что-то, даже не подозревая что это -- дверь. А она -- раз! -- и открылась! Или трудишься в наклон -- то ли ризу расшиваешь золотой нитью, то ли ветви подрезаешь у апельсинового дерева, а небо вдруг распахивается и ты возносишься к самому Сокровенному. А когда врата небесные закрываются, ты -- как обрезала ветви, так и обрезай, делай свое дело земное. Мы проходим маленькое безмолвное селение, будто от века окаменевшее на этой иссушенной земле. Страшная бедность затянула его сплошь, точно омертвелым мхом. Даже шаги наши отдаются печалью. В одном из окон появилось чье-то лицо -суровое, худое и властное. Эта властность совсем не вяжется с пустынной улицей. Лицо, будто само по себе. Мать Тереса, почему так нищи деревни твоей Кастилии? Почему у здешних людей такая нехоть ко всему? Такая апатия! Зачем ты допустила это, если в твоих руках все горит? -- Наши бедняки не чета вашим, дочь моя. Я знаю лица твоих бедняков, они истрепаны, смяты постоянным унижением. Да и в твоих губах нет упованья, и голос у тебя -- упавший, надтреснувший. А посмотри, дочь моя, на лик Кастилии. Нет подобного ему в мире! И поныне в его твердо сжатых губах -- сама воля. А голос, он повелевает. Да и что вам далось это слово "апатия"! Время наше так испоганилось, что оно путает волю с алчностью, со своекорыстием и называет апатией равнодушие к наживе, к праздным шатаниям по свету. Испанская Воля сражалась долго и завоевала ровно столько, сколько по тем временам ей было угодно завоевать на всей земле. Веками она устремлялась к тому, что ВОВНЕ, а теперь смотрит ВНУТРЬ СЕБЯ, она там, где душа и поныне -- яростная, где муки любови, и где уменье владеть собою. А испанская мистика? Это ли не безмерная воля к единению с Богом? А испанская любовь? Это ли не самая алая, самая распаленная воля из всех что гуляют по свету, как молодые тигры, выпущенные на свободу? Вдали встает Сеговия и моя монахиня всплескивает руками: -- Смотри, вон на том холме Монастырь Иоанна от Креста! И я вижу на холме монастырь, а рядом зыбкую дрожь темных кипарисов. Очертания холмов мягкие, округлые, как женская щека. В одной из складок холма, точно сотворенной чьей-то милостью, притулился монастырь, где еще один Серафический учитель умел слушать ночь в прекрасном безмолвии и трудился под ее покровом, будто в лоне Господнем. А внизу река рассекала тишайшую ночь своим неустанным биением. Этот холм, перед которым расстилалась огнистая парча заката, даровал Иоанну от Креста обжигающую метафору. В полночь, не видя красок и не слыша ароматов монастырского сада, он в своей узкой келье слагал Песнь о Тайном Источнике: Я знаю ключ, без устали бегущий, Хоть мрак все гуще. Тот вечный ключ от зрения таится, Но знаю лог, в котором он струится, Хоть мрак все гуще. Во мраке, обступившем человека, Я знаю: ключ -- моя звезда и веха, Хоть мрак все гуще. Не знаю, где у той струи начало, Но нет начал, каких бы ни вмещала, Хоть мрак все гуще. Я знаю: нет ей равных красотою И все, что есть, поимо влагой тою, Хоть мрак все гуще. {перевод Б.Дубина} Мы входим с ней в монастырь и обе приникаем в поцелуе к надгробной плите того, кто дал моей монахине учение о пути к Тайному. И я снова и снова убеждаюсь в том, что именно от мужчины, от него женщина получит естество, плоть сына или плоть Христа, ибо в одиночку она лишь бредет ощупью по миру, словно в кромешной тьме. 19 июля 1925 г. Перевод Э. Брагинской Неаполь Залив! Залив! С того раннего утра, когда наш пароход, с еще сонной оснасткой, вошел в его воды и до той последней минуты, когда поезд, уходящий в Рим, отнял его у нас и оставил за горизонтом, в моей жизни существовал только он -- Неаполитанский залив. Да и сам город... До чего живописный (похоже, он навсегда присвоил себе это прилагательное) -- улочки без тротуаров, узенькие, будто игрушечные... Умилительные ослики, впряженные в повозки, -- таких серебристых и веселых осликов я не видывала нигде, -- радостно-нагловатые лодочники, самые отчаянные плуты среди здешних тружеников моря... Весь этот портовый люд с их неуемной жаждой веселья: они радуются жизни, как радуются цветущей розе, когда ее несут в руках. И дома в четыре-пять этажей с немыслимой пестротой выстиранных вещей на веревках, которые протянуты чуть ли не над крышами дворцов. А музыканты, они точно биение чувственной крови ночного Неаполя... Я так и вижу все это теперь, после разлуки с заливом. Много раз сказано о Неаполитанском заливе: "Это -- настоящий шедевр Природы". Так оно и есть! Все остальные заливы -- лишь подступ к нему, прекрасный набросок, этюд художника к гениальному полотну. И мои завороженные глаза упиваются красотой Неаполитанского залива, этого воистину шедевра Природы. Я объездила чилийские архипелаги вдоль и поперек, я побывала в бесчисленных фиордах, бухтах, портах, но, оказывается, не знала - не ведала, что такое -- Залив. Мне запомнилось определение залива в географическом учебнике моего детства: "Вторжение моря на сушу". А здесь, здесь в землю вонзен огромный зеленый нож моря, и вода вдали волнуется, точно разгневанный дьявол -- катит-накатывается ее немолчный рев. Есть бухта много шире, она счастливее других, в ней свободно располагается до трехсот парусников. Есть и такие замечательные, как наша, перуанская, в Кальяо, с почти безупречным полукругом береговой линии. Но и ее не сравнить с таким совершенным творением природы, как Неаполитанский залив, что похож на огромную золотистую грудь самого Бога... Средиземное море, которое сумело втиснуть океан в свои золотые ножны, творилось, поднимаясь на новые ступени цивилизации, так артистично и вдохновенно, как и его чудесные раковины. Залив расположен не в центральной части моря, в связи с этим мне вспоминается одно прекрасное рассуждение: "Сердце -- самое совершенное, что есть в человеческом теле, и, стало быть, место, которое оно выбрало для себя, -- тоже самое совершенное!" Ну так согласитесь, что этот чудесный залив и есть сердце Средиземного моря. Сердце из золота и синевы, которое бьется гулко и трепетно. Я просто наслаждаюсь дугой Залива от Позилиппо до Соренто, я испытываю то тихое удовольствие, с каким обычно поглаживаю округлые плоды. Прежде моей душе ничего не говорила дуга, как понятие геометрическое. А вот теперь я ее полюбила, потому что она наполнилась жизнью. Ее обрисовывает белая пенистая кромка, а синева насыщает, уводя в бесконечность. Мои глаза пьют и пьют глубокую синеву, не замечая других красок, они покоятся в этой синеве, как подрумяненный пирожок в нежном масле. Неаполитанский залив... Какая неизбывная услада! И вместе с запахами, это ласковое покачивание. Нет нигде столь живой и подвижной воды, она то и дело взмахивает тысячами тысяч золотистых ресниц. Волны неспешно подбегают к берегу с веселой грацией -- небольшие, округлые, без резких взмахов, без натиска... Это почти человеческое подношение нежности, тихая самоотдача. Я воспринимаю Неаполитанский залив, как великий дар, и грущу, что его безграничная щедрость выпала мне лишь на короткий миг. Я буду видеть синеву еще много дней, -- говорю я своим спутницам... То есть, буду видеть мир в этой пречистой Благодати. Мы живем напротив Замка Барбароссы, над самым морем. Я слушаю неумолчный шум совсем иного прибоя -- крики моряков. Гляжу, как они ходят туда-сюда, то переругиваясь друг с другом, то весело распевая... У них внутри шумят морские волны, их пьянит вино этого моря (помимо земного...). Они -- смуглые, невысокие и глаза у них лукавые и счастливые, как у карликов на немецких открытках. Поутру они как обычно съедят четыре душистых рыбешки, зажаренные на свежем масле, выпьют свою порцию капри или фалерно, поцелуют жен и уйдут рыбачить. А с моря, которое горячит их кровь, возвращаются еще более оживленными, и снова -- целуются, как целовались их деды, их прадеды, и чувственные греки -- их дальние предки. Они неотесанные, грубые по бедности и по той же бедности -- нагловатые, но все равно вызывают невероятную симпатию, как белки в тропиках. Их поразительная неаккуратность переходит все границы и уже не раздражает, а смешит. По любому поводу эти моряки клянутся. И с какой страстью! Они встречают суда под крики альбатросов и гомон собственной ругани. И все время ссорятся: то из-за причала, то из-за места, да из-за всего на свете! В первые минуты англичане взирают на них с откровенным испугом, а потом начинают хохотать. У здешних моряков особый характер, их пьянят просоленные запахи, йод и сияние морской воды. А эта опаловая гладь залива по утрам -- какое чудо! И какая божественная неясность -- точно мудреный ассонанс -- на горизонте! Глаза в туманно-белесом цвете готовятся к полуденным часам, когда синь бьет по ним, точно сверкающие осколки хрусталя. В туманные дни залив теряет -- чем дальше к западу, -- свою материальность, кажется, что он больше не существует. Кончается вот здесь, прямо передо мной. Капри -- уже волшебная сказка, а не явь, призрак, мираж, а не земля. Откуда же приплывают эти лодки? В каких морях-океанах они выловили столько рыбы? Весь мир -- сплошная нега, без единого героического штриха. И тысячи лодок у причалов. Временами кажется, что их глухой стук и неустанное покачивание -- это шум ветра среди сухих деревьев или тяжелое дыханье Ночи. Когда темнеет и лодки уже стоят в маленькой искусственной гавани, рыбаки собираются на пляже тесными группами, словно альмехас на чилийских берегах. Лодки ярко раскрашены, и названы в честь знаменитостей или шутливо... "Д'Аннунцио", к примеру, или "Кумушка", или "Нежнейшая", имена то забавные, то патетические - зверей, цветов, королей. Рыбаки подбирают имена для своей лодки раздумчиво, любовно, как для дочери: с грубоватой нежностью, на счастье. Маленькие, подвижные и неухоженные лодки. У них прекрасная судьба и они заслуживают долгой жизни, потому что научились мудрости у моря. Они знают наощупь, какой бывает кожа залива, когда она горячая, а когда прячет древние тайны. Они, лодки, золотятся на свету, точно гроздья фиников, что свисают с пальм на набережной, а красные -- горят всполохами на горизонте. Они легкие и тонкие, как миндаль. И везут куда-то коралловые ветви цвета запекшейся крови и карей, чье пламя наливается тьмою, и жемчуг Венеры. Рассыпанные у мола, как альмехас, они зовут меня к себе. Они еще совсем мокрые от приливной воды и весла покоятся в их чреве, спрятанные от стороннего глаза, как самое главное чудо. Неаполь. Август 1924 г. Перевод Э. Брагинской Снова Кастилия Когда Ортега-и-Гассет задается вопросом, суровая ли Кастилия сформировала этих людей или эти суровые люди создали Кастилию, и склоняется ко второму, он прав. Земля не бывает бесплодной, если она становится приютом для людей, устремленных к растительному миру всеми пятью органами чувств. Эта тяга - едва ли не сама человеческая природа, и должно быть, полностью лишены этой тяги, те, у кого не вызвала противления здешняя сушь, ощутимая дыханием и даже кожей, и кто не взялся настойчиво бороться с ней. Ведь засуха побеждается, и гораздо легче, чем необузданная и пропитанная сыростью пышность Бразилии или Индии. -- На всей этой бескрайней пустоши, по которой мы едем, -- говорит мне попутчик, -- без больших хлопот можно вырастить обыкновенную сосну. А здешние люди попросту не думают об этом, не хотят. "Не хотят" - повторяю я про себя. Властной потребности органов чувств -- вот чего им недостает. Француз, человек более чувственный, не смог бы жить на этой равнине, подобной голому остову, растить здесь детей, любить женщину, устраивать праздники на этом гладком щите, раскаленном в июле, ледяном в январе. В Севилье люди другие, но тоже чувственные (здесь определение это невинно, как младенец). Они не умеют жить без своего дворика, где в горшках красной глины благоухают цветы. Ведь их чуткая кожа с наслаждением впитывает свежесть, а глаза ищут новых красок. Так, пресытившись одним блюдом, меняют его на другое. Все органы чувств по-своему питаются от земли, дарованной нам Богом. Кастилец заключил, затолкал свои пять чувств в шкатулку души, дабы они, обращенные вовне, не искушали ее. Но чувства, -- это знал еще Святой Франциск, -- от насилия гибнут, а потом наступает черед души: она гаснет вслед за своими слугами к удивлению заботливого хозяина, который убивает ее столь жестокой опекой. Жажда зеленого пространства для меня - одна из самых достойных потребностей человека; мне трудно жить в среде, которая не утоляет этой жажды... Отсутствие пастбищ вокруг несчастной Антофагасты заставляло меня горевать до слез, отсутствие людей -- никогда. Ощущение своей ничтожности на обезображенной земле куда острее, чем переживание счастья: ты словно ящерица, которой вполне хватает палящего солнца, или равнодушный к зелени муравей. А все потому, что растительный мир -- не роскошь, дополняющая нашу жизнь, не просто услада, но первейшая жизненная необходимость. Растительное царство исполнено величавой красоты, без которой человеческое существование бесконечно упрощается, низводится до постыдной наготы элементарных нужд. Не помню, откуда был родом Алонсо де Эрсилья. Должно быть отсюда, раз он с неслыханный пренебрежением отнесся к природе нашей Араукании, судя по его пространной, писанной октавами поэме. Однако было бы слишком просто объяснять плачевное состояние Кастилии характером кастильца. Существуют латифундии, которые повсюду приводят к вымиранию лесов; наш латифундизм возник вслед за испанским, и если в Америке он не убил, как здесь, красоту земли, то лишь потому, что американская земля сама воспроизводит свой зеленый покров, она изобильна вопреки своим безжалостным хозяевам. Сомневаюсь, что суровость и нерадивость кастильца испортили бы землю, будь она дана ему во владение. Удовольствие, которое получает от возделанной земли любой француз, наполовину вызвано обладанием ею. Он слишком долго ждал эту землю и потому так любовно ее возделывает. Те треугольники и ромбы превосходной зелени, что именуются равнинами Роны, Луары и Нормандии, говорят о честном и справедливом разделе французских угодий. Ведь там крестьянин, достигший гражданской зрелости намного раньше нашего, умел требовать и убеждать, а кастильский крестьянин требовал вяло или до сего дня не требовал вовсе. Моим последним впечатлением перед отплытием из Ла Коруньи во время прошлой поездки в Испанию оказался митинг крестьян, собравшихся вокруг священника и аграрного лидера дона Басилио Альвареса. Он произнес заключительное слово, которое я выслушала целиком, удивленная и обрадованная тем, что человек в сутане занимается подобным делом. Живущая во мне память о нашей Испании, скорее светлая, чем замутненная страстями, хранит этот образ священника, чья рука творит евхаристию, а свободный голос возвышается в защиту галисийского хлеба. Будь у Кастилии хотя бы два десятка таких священников, через несколько лет мы обнаружили бы, что унылое однообразие ее пейзажа нарушено множеством межевых знаков. Уже представляю усмешку человека, равнодушного к земледельчеству, или втайне не желающего перемен, и вопрос, как же это я сделалась такой практичной и забыла, что, подобно тому, как иные дикие земли выделяют кристаллы, именно эта бесплодная Кастилия, с которой я так жестока, породила мистиков, тех самых, кем я восхищаюсь как духовной аристократией Испании да и всей Европы. Нет, я помню известную формулу: чем пустынней пейзаж, тем сосредоточенней душа на избранном предмете; чем сильнее сушь, тем возвышенней тот жар, что диктует "Обители" или "Песнь Духа"... Мистики, эта неслыханная роскошь рода человеческого, которую позволила себе нищая Кастилия, ушли или, по крайней мере, уходят, и теперь настало время нарушить это феодальное единство пейзажа, разбив его пограничными полосами кипарисов, можжевельника или кактуса на множество земельных участков. Диктатура осознала вред изжившего себя исторического наследия и с решимостью начинает аграрную реформу. Это дело не пяти и не десяти минут. Долгому заблуждению долгое исправление. Испанский грех латифундизма шел настолько вровень с южноамериканским, что едва в Испании произнесли mea culpa, как тотчас же в Чили это было повторено с такой же искренностью. Совесть моя, часто омрачавшаяся этим застарелым злом, в котором все мы имеем долю вины, успокаивается по мере того, как прибывает уверенность в том, что испанская раса и здесь и там будет не менее истовой в раскаянии, чем в грехе, ПОТОМУ ЧТО УМЕЕТ ДЕЙСТВОВАТЬ ТОЛЬКО С РАЗМАХОМ. Аграрные реформы у нас могут стать самыми дерзкими и амбициозными из всех, что претворяет в жизнь наше время, дабы смыть нашу вину перед попранным растительным миром. 25 ноября 1928 г. Перевод В.Гинько Немного о народе кечуа На складчатых склонах центрального горного хребта Перу, в каменном амфитеатре, куда отвесно падает наипрозрачнейший андский свет, существовал в давние времена один из самых непостижимых, самых загадочных народов мира -- народ кечуа, который был самой сердцевиной Империи Инков. Несмотря на долгие и трудные изыскания ученых, и поныне мало что знают о происхождении кечуа, да и все еще теряются в догадках, каким образом менее чем за тысячу лет этот народ сумел организоваться и создать стройную государственную структуру, создать то, что называют чудом Инкской Империи. Читая Инку Гарсиласо или Прескотта, веришь и не веришь: впрямь ли это подлинные исторические документы, настоящее научное осмысление индоамериканской яви или удивительная волшебная сказка времен Золотого века. Этот народ -- мудрый и по-детски наивный, первобытный и технически одаренный, с имперскими устремлениями и в то же время миролюбивый -- черпал жизненную силу в своем собственном устройстве, а поэтическое восприятие жизни -- из двух источников, которые, по сути, сливаются воедино: поклонение небесным светилам и понимание Аристократического, вернее, Иерархического, как основы основ для всеобщего блага и процветания Империи. Боготворя небо, они сумели выстроить упорядоченную иерархическую цепочку астральных и атмосферных богов, а соседние племена в это время поклонялись животным и преспокойно пожирали человеческое мясо. Инки -- это, собственно, правящая аристократия, священнослужители и жрецы, - считали себя детьми Солнца, и весь их Пантеон, начиная со Звезды-Отца до Радуги и Молнии, говорит о глубоком осмыслении Небесного и Теллурического. Несмотря на некоторую инфантильность, религия кечуа было более цельной и гармоничной, нежели у азиатских народов, за исключением индусов, создавших буддизм. Империя Инков простиралась от нынешней Колумбии до Чили, с Тихого Океана к восточному краю Боливии и к изголовью Аргентины. Такое обширное пространство Империя обрела практически без войн. Инки завоевывали соседние индейские племена редкостной хитростью и почти отеческой доброжелательностью. Завоеватели обладали какой-то особой магией, которая им верно служила, когда Верховный Инка вместе со своей свитой наносил дружеские и торжественные визиты в близлежащие земли. Они приходили с тем, чтобы говорить повсюду о своем величии и мягкости имперской власти и расположить к себе соседских варваров. И те почти всегда добровольно присоединялись к инкам. Как правило, дикарей сначала убеждали, а потом побеждали в этих походах. То есть, их побеждали словом, нежели оружием, тонкой политикой, нежели силой. Народ кечуа владел большинством нынешних профессий: земля, возделанная ими, давала такие урожаи, какие были нужны, чтобы кормить людей досыта. Площадь обрабатываемых земель была вдвое больше, чем при испанских правителях. Этот кечуа, похожий на азиата, отличался поразительным терпением и трудолюбием. Он изобрел земледелие на террасах или земляных насыпях и таким образом заставил плодоносить в своем андском царстве скалы и скудные земли, какие по своей воле избрал для себя, вместо тучных тропических земель. Из-за любви к чистейшему воздуху и желания быть как можно ближе к небу, которому кечуа поклонялся, он презрел жаркую и чувственную низину. Этот индеец, с телом, отточенным, как его стрелы, сухощавый и упругий, как горные кактусы, прочный, как вулканический камень, превратил Кордильеры в огромные ступенчатые поля маиса и картофеля, кладовую овощей и фруктов. Так называемый "примитивный" человек считал, что запущенная земля -- страшное глумление над Солнцем, над Верховным Инкой и над его сыновьями. Чтобы собирать урожаи в недоступных Андах, народу кечуа пришлось продумать, построить, а потом содержать в идеальном порядке сложную систему искусственного орошения, поскольку на высоте 3.488 метров над уровнем моря не было рек, годных для этой цели. Всевозможные водные пути: оросительные каналы, искусственные отводы для горных потоков, наконец канализационные русла, пробитые в каменных толщах -- все это было продумано и создано народом кечуа. Когда чего-то недоставало, в горы, где царит холод, поднимали с низин сотни разных продуктов, в том числе и хлопок, а когда возникла необходимость расширить тесное андское царство, к нему стали присоединять просторные равнины и субтропические душные долины. Стоя на высокой скале в своей столице Куско, Верховный Инка обводил взором все земли, над которыми господствовали его Анды и, строя планы будущих завоеваний, уже видел их под своей властью. Империя, которая называлась Тауантинсуйу, то есть "Четыре стороны света", нуждалась в прочном союзе с новыми территориями, а стало быть, требовала новых и новых дорог. Чтобы создать сеть дорог, идущих из священного сердца Империи -- города Куско, пришлось сжевать, прогрызть, расколоть не больше не меньше, как грозные андские Кордильеры, и это оказалось по силам Инкской Империи. С одного края этой Империи к другому ползли огромным удавом, петляли быстрой змейкой дороги и тропы, прошивая территории крупными белыми стежками, залезая в карманы Кордильер, оборачиваясь воздушными мостами, перекинутыми через пропасть, затем, чтобы связать народы китос, чибчас, чангос и многие другие с жизнетворным сердцем, со священным Куско, где были воздвигнуты самые главные храмы в честь Солнца и дворец солнечного Инки. Словом, кечуа создали в чем-то близкий по духу римлянам живой организм с такой системой кровообращения, что все это воспринимаешь, как волшебную сказку, как нечто неправдоподобное. Тем не менее -- это истинная правда. Инкам важнее всего было удержать в послушании побежденные племена, искоренить их дикие нравы и насадить свой уклад жизни. Они вышвыривали их жалких божков, чтобы засеять семенами своей религии все четыре стороны света. Дороги, точно живые существа, на славу послужили этой цели, они оказались куда нужнее хорошо вооруженной армии. Но загадочная каста Инков хотела достичь большего. Эта каста людей, наделенных удивительным организаторским даром, матриархальная в религии и патриархальная во всем светском, дерзнула претворить в жизнь такую утопию, как полное уничтожение нищеты, которая превращает человека в животное. Инки сделали эту попытку и достигли того, что было достижимо в их отважном замысле. Они были близки к цели и почти попали в невозможную мишень. Не было в Тауантинсуйу праздных: каждый человек трудился, имея по крайней мере одно занятие, а то и два. Благодаря всеобщему труду, причем четко специализированному, как у мужчин, так и у женщин, (стариков от работы освобождали) соломенная крыша укрывала от андских холодов каждую семью, хорошая одежда из чистого хлопка согревала тело и здоровая прекрасная пища -- маис, картофель, фрукты- -- была в достатке у каждого сына Солнца и в годы урожайные, и неурожайные. Но, разумеется, не было никакой безмятежности, ничего похожего на райскую идиллию в этом чисто авторитарном государстве, жестком как в религиозном плане, так и в имперском. А с другой стороны, никто не считал подвигом старания инков, обеспечить жильем, едой и одеждой людей на территории, занимающей четверть огромного континента, целый бок Америки. Именно поэтому в государстве Тауантинсуйу была нужна твердая рука и суровая, прочнее кремня, дисциплина. Вдоль бесконечных Анд нескончаемо длилось священное действо -- люди, согнувшись в три погибели, долбили камень в рудниках, еще не ведая ни дрели ни бура, трудились не разгибая спины на скудной земле, еще не зная о плуге. И все же эта спартанская Империя была гуманной и справедливой в двух отношениях: у нее была языческая вера, построенная на астрономии, без человеческих жертв и жестоких ритуалов; а труд, воплощенный в четырех-пяти главных занятиях человечества, почитался людьми как самое радостное празднество. У кечуа был свой театр, эпико-народный и одновременно религиозный. Они научились делать великолепные цветные ткани, превзойдя в этом искусстве Древний Египет. Эти американские китайцы с чуткими пальцами и верным глазом изобрели способ изготовления керамики, которая ни в чем не уступит этрусской и ассирийской. И, наконец, благодаря своей языческой и мистической вере, они добились совершенства в танце, причем не только в религиозном. От всего этого остались сегодня лишь лохмотья, рванье на танцоре и щемящие звуки кены в музыке. Во мне тоже есть печальные следы того позорного клейма, с которым живет эта индейская раса, чья душа и тело оказались сломленными. Сложная и мудрая Империя Инков создала, помимо того, о чем я успела рассказать, поразительную по своим достоинствам корпорацию чиновников, неведомую ни древним грекам, ни римлянам. Они звались -- амаута. У них были многосторонние обязанности: амаута составлял хроники городской жизни, то есть выполнял миссию историка, он прививал принципы общественной жизни в империи, обучал основам религии, которая полностью соответствовала индейской теократии. Более того -- амаута был публичным чтецом, а порою -- сочинителем стихов. Какая замечательная должность, профессия! Амаута -- это еще и вдохновитель и устроитель народных торжеств и празднеств. Сегодня мы бы сказали, что он давал народу пищу для радости. Дело амауты было почетным и в то же время прельстительным... быть может, из всех возможных профессий -- это единственная, к которой я испытываю зависть, о которой тоскую и печалюсь, ибо она уже не существует. Ну что ж, как видите, Империя Инков умела удовлетворять нужды всех своих каст, (сегодня мы бы употребили это противное слово "массы") Вот почему я уверенно говорю, что у этого железного государственного строя было и свое добросердечие и свои минуты отдыха и даже вершины наслажденья. 20 июля 1947 г. Перевод Э.Брагинской Кувшин из греды Кувшин из греды, смуглый, как моя щека... Как легко утоляешь ты мою жажду! Лучше тебя лишь родник, что взблескивает там внизу, в ущелье, но он далеко и этой душной ночью, я -- увы! -- не в силах туда спуститься. Я наполняю тебя по утрам неспешно, благоговейно. Вода, падая, сначала поет, а когда все затихает и лишь слегка подрагивают твои губы, я целую воду в благодарность за ее услужение. Ты прелестный и прочный, мой смуглый кувшин. Ты похож на грудь одной крестьянки, которая меня вскормила, когда я совсем опустошила грудь моей уставшей матери. Она, моя дорогая кормилица, -- умерла, но, быть может, от ее груди передалась тебе эта мягкая выпуклость, чтобы ты мог вот так же увлажнить мои пересохшие губы. Ведь она меня очень любила... Посмотри на мои спекшиеся губы! Это губы, которые жаждут. Они жаждут единения с Богом, жаждут красоты. Жаждут любви. Разве это сравнить с той жаждой, какую ты утоляешь так легко и послушно? Те три жажды по-прежнему выбеливают мои губы. По ночам я оставляю тебя под открытым небом: пусть в твое горлышко стекают капли росы. Мало ли, вдруг и ты испытываешь жажду. И как знать? Может и ты, подобно мне, лишь для сторонних глаз наполнен до краев, а на самом деле давно пуст. Я пью прямо из твоих уст, любовно придерживая тебя рукой. Если ты тайно мечтаешь, чтобы кто-то тебя обнял, возьми и представь, что ты -- в моих объятиях. Чувствуешь, сколько в этих словах любви? Летом я кладу под твое донышко золотистый песок, чтобы жара не оставила на тебе своих грубых отметин. Помнишь, как я однажды с волнением покрывала свежей глиной трещину на твоем боку? Многое в своей жизни я делала неловко, неумело, но всегда мне мечталось быть ласковой хозяйкой, которая берете нежным трепетом вещи и спрашивает : может и вы так же все чувствуете, так же страдаете, как я? Завтра я пойду на зеленый луг и непременно нарву для тебя самые добрые травы и положу их в твою воду. Ты почувствуешь красоту лугов в запахе моих рук. Кувшин из греды. Ты для меня добрее, чем многие, кто говорил о своей доброте. Пусть у всех бедняков будет такой же кувшин с прохладной водой, которая нужна их горестным пересохшим губам. Перевод Э.Брагинской Китайский рисовальщик Старый китаец рисует, будто играя: немного воды, несколько камышей и гора. Все это уже рисовали до него и будут рисовать всегда. А материал, на котором он работает, не стоит и доброго слова -- что-то похожее на оберточную бумагу. И китаец этот продаст, как теперь говорят, лишь "голый труд", лишь свою чарующую фантазию. Словом, то, что предстанет глазам людей на этом дешевом листе бумаги. И какой-нибудь мальчишка будет кричать тонким рвущимся голоском, предлагая купить вовсе не шелковистые шторы из соломки, а эти тесно стоящие камыши, нарисованные Янь Сю. Да что говорить! Китаец и в воздухе мог бы сделать свой рисунок: так мало значит на его земле то, что у нас принято считать основой, опорой, пьедесталом. Этот китаец, он все еще ремесленник, работающий под открытым небом. Две худые коленки -- вот и вся его мастерская. Его маленькое тело, привыкшее к рису, под стать треножнику, и нет нужды в столе, на который кладут локти. Теплый климат позволяет ему носить одежду, что стоит не больше, чем его листок грубой бумаги. По сути, это его третье одеяние, вкупе с ветром и воздухом. Да оно и не плотнее их обоих! Вот так, чуть пригнувшись, -- невесомая спина и почти прозрачная плоть -- он всего лишь листок платана, который отбрасывает слабую тень на рисунок. В другой раз он рисует на лаке. А еще день режет по слоновой кости. И всегда с той же удивительной быстротой, потому что его душа уже давно сроднилась с этим ремеслом и ей неведомо, что где-то почитают материалы дорогие, роскошные и небрежно, даже презрительно относятся к дешевым, простым. Шестьдесят поколений тому назад его какой-нибудь прапрапрадед рисовал эту же стайку камышей. И подумать только -- сын никогда не копировал своего отца, не делал этого просто по лени! У китайцев в крови эта твердая убежденность, что творить так же легко, как и копировать, а может, -- еще легче... Он -- настоящий художник, декоратор в любом деле, не будь он таким, взялся бы за другую работу, стал бы мастером на фабрике, да мало ли кем, но трудился бы не за страх, а за совесть. Рисовать для него и вправду занятие естественное, без всякого принуждения, ну как легкая беседа, что ли. Если он работает на веслах несколько часов кряду, или набегается по жаре с паланкином, то уставший, лежа на спине, нарисует причудливые забавы двух светлых тучек, что играют над ним в небе. Такой художник -- вовсе не редкость в Китае. Там рождается великое множество людей с этим поразительным даром, как с двумя миндальными зернышками черных глаз. Если у китайца есть восемь пядей земли, он непременн