оторой капитан Мейтленд теперь выпустил в свет книгу, заключается, по-видимому, только в нравственной потребности самоочищения, свойственной всякому честному человеку, замешанному волей злого рока в двусмысленное дело. Самая же книга составляет неоценимый вклад в историю пленения Наполеона, и история эта, являясь последним актом его жизни, чудесным образом разрешает все загадки, заключенные в предыдущих актах, и, как подобает истинной трагедии, потрясает души, очищает их и примиряет. Различие в характере четырех главных повествователей, излагающих историю этого плена, выражаясь, в частности, в стиле и общем взгляде на вещи, уясняется вполне лишь при их сопоставлении. Мейтленд, холодный, как буря, английский моряк, излагает события непредубежденно и точно, как будто заносит явления природы в судовой журнал; Лас Казес, энтузиаст-камергер, в каждой написанной им строчке падает к ногам императора, не как русский раб, а как свободный француз, невольно склоняющий колени в изумлении перед неслыханным величием героя и сиянием славы; О'Мира, врач, хотя и родившийся в Ирландии, но истый англичанин и в качестве такового некогда враг императора, признавший теперь державные права несчастья, пишет свободно, без прикрас, в соответствии с фактами, почти в лапидарном стиле; и, напротив, не стилем, а стилетом представляется колкая, пронзительная манера французского врача Антомарки, уроженца Италии, сознательно упивающегося гневом и поэзией своей родины. Оба народа, бритты и французы, выставили с каждой стороны по два человека обыкновенного ума, не подкупленных властью, и эти судьи судили императора и вынесли приговор: вечная жизнь, вечное ему изумление, вечное сожаление! Много великих людей прошло уже по этой земле, здесь и там остались светозарные их следы, и в священные часы они, как туманные образы, являются нашей душе; но равный им по величию человек видит своих предшественников еще явственнее; по отдельным искрам 92 их земных светящихся следов он познает их скрытые дела, по единственному сохранившемуся слову постигает все тайники их сердца; и так, в таинственном содружестве, живут великие люди всех времен; через даль тысячелетий подают они друг другу знаки и многозначительно глядят друг на друга; взоры их встречаются на могилах погибших поколений, разделивших их, и они понимают друг друга и любят друг друга. Для нас же, малых, неспособных к такому тесному общению с великими людьми прошлого, следы и туманные образы которых мы лишь изредка созерцаем, -- для нас в высшей степени ценно узнать о великом человеке столько, чтобы мы без труда могли с жизненной ясностью воспринять душою его образ и тем самым расширить пределы нашей души. Таков Наполеон Бонапарт. Мы знаем о нем, о жизни его и делах больше, чем о других великих людях этой земли, и ежедневно узнаем больше и больше. Мы видим, как засыпанное изваяние божества постепенно очищается от земли, и с каждой отброшенной лопатой мусора растет наше радостное изумление перед соразмерностью и великолепием благородных форм, выходящих наружу; а те молнии, которые мечут враги, стремясь разрушить великий образ, лишь озаряют его еще более ярким блеском. Нечто подобное получается от суждений г-жи де Сталь, которая при всей своей резкости высказывает в конце концов лишь то, что император не был как все люди и что дух его не поддается измерению обычными мерилами. Такой именно дух имеет в виду Кант, говоря, что мы можем представить себе ум не дискурсивный, как наш, интуитивный, который идет от синтетически общего, от созерцания целого как такового к частному, то есть от целого к частям. И действительно, то, что мы познаем путем медленных аналитических размышлений и ряда долгих последовательных заключений, этот дух созерцал и глубоко постигал в один момент. Отсюда и талант его -- понимать современность, настоящее, сообразоваться с его духом и постоянно пользоваться им, никогда его не оскорбляя. Но так как дух времени был не чисто революционный, а слагался из совокупности двух течений -- революционного и контрреволюционного, то Наполеон никогда не действовал ни вполне революционно, ни вполне 93 контрреволюционно, но всегда в духе обоих течений, обоих начал, обоих стремлений, которые объединились в нем; и притом он действовал всегда естественно, просто, величаво, без судорожной резкости, с мягким спокойствием. Поэтому он не вел в отношении отдельных лиц интриг, и удары его всегда были основаны на искусстве понимать массы и руководить ими. К запутанным, долгим интригам склонны мелкие, аналитические умы, умы же целостные, интуитивные, напротив, каким-то удивительно гениальным образом умеют соединять все средства, предоставляемые им в настоящем, так, чтобы быстро их использовать в своих целях. Первые часто терпят неудачу, ибо никакая человеческая мудрость не в состоянии предусмотреть всех случайностей жизни, а жизненные отношения никогда не бывают в течение долгого времени устойчивы; последним же -- людям интуиции -- планы их удаются с особой легкостью, так как им необходимо только правильно учесть настоящее и действовать затем так быстро, чтобы движение волн житейских не успело произвести какого-нибудь внезапного, непредвиденного изменения. Счастливое совпадение -- Наполеон жил как раз во времена, особенно восприимчивые к истории, к исследованию ее и отображению. Мемуарам современников мы поэтому и обязаны тем, что лишь немногие частности о Наполеоне останутся нам неизвестны, и число исторических книг, изображающих его в большей или меньшей связи с остальным миром, растет с каждым днем. Вот почему известие о предстоящем выходе подобной книги, принадлежащей перу Вальтера Скотта, заставляет ждать ее с живейшим любопытством. Все почитатели Скотта должны трепетать за него; ведь такая книга легко может стать русским походом для той славы, которую он с трудом приобрел рядом исторических романов, тронувших все сердца Европы более темой, нежели поэтическою силою. Тема эта -- не одни сплошные элегические жалобы по поводу народной прелести Шотландии, постепенно вытесняемой чужими нравами, чужим владычеством и образом мыслей, а великая скорбь о потере национальных особенностей, гибнущих во всеобщности новой культуры, скорбь, сжимающая теперь сердца всех народов. Ведь национальные! воспоминания заложены в груди человеческой глубже, 94 чем думают обыкновенно. Дерзните только выкопать из земли старинные статуи, и в одну ночь расцветет и старинная любовь с ее цветами. Я выражаюсь не фигурально, а имею в виду факт: когда Беллок несколько лет тому назад выкопал из земли в Мексике древнеязыческую каменную статую, он на следующий день увидел, что за ночь она украсилась цветами; а ведь Испания огнем и мечом истребила древнюю веру мексиканцев и в продолжение трех столетий разрыхляла и глубоко вспахивала их умы и засевала их христианством. Такие цветы цветут и в произведениях Вальтера Скотта; сами по себе произведения эти пробуждают старые чувства; как некогда в Гранаде мужчины и женщины с воплями отчаяния бросались из домов, когда на улицах раздавалась песня о въезде в город мавританского короля, вследствие чего запретили петь ее под страхом смертной казни, так и тон, преобладающий в творениях Скотта, болезненно потряс весь мир. Тон этот находит отзвук в сердцах нашего дворянства, на глазах которого рушатся его замки и гербы; звучит он в сердце горожанина, скромный патриархальный уют которого вытесняется все захватывающей удручающей современностью; отдается он в католических соборах, откуда сбежала вера, и в раввинских синагогах, откуда бегут даже верующие; он звучит по всей земле, до банановых рощ Индостана, где вздыхающий брамин предвидит смерть своих богов, разрушение своего древнего мирового уклада и полную победу англичан. Этот тон, сильнейший из всех тонов, на какие способна исполинская арфа шотландского барда, не подходит, -однако, к песне об императоре Наполеоне, новом человеке, человеке нового времени, человеке, в котором так блистательно отражается новое время, что мы почти ослеплены им и уже не в состоянии помнить об угасшем прошлом, о его поблекшем великолепии. Следует, по-видимому, ожидать, что Скотт, сообразно со своею склонностью, выставит на первый план вышеуказанный элемент устойчивости в характере Наполеона, контрреволюционную сторону его духа, тогда как другие писатели признают в нем лишь революционное начало. С этой последней стороны его изобразил бы Байрон, который во всех своих устремлениях составлял противоположность Скотту и, в отличие от него, не только не оплакивает па- 95 дение старых форм, но чувствует себя неприятно стесненным даже и теми, которые еще устояли; он готов уничтожить их своим революционным смехом и скрежетом зубовным и, негодуя, отравляет ядом своих мелодий священнейшие цветы жизни и, подобно безумному арлекину, вонзает себе в сердце кинжал, чтобы хлынувшею оттуда черной кровью обрызгать, забавы ради, кавалеров и дам. Право, в этот миг я живо чувствую, что я не принадлежу к тем, кто молится на Байрона или, вернее сказать, повторяет его богохульства, кровь моя не так уж черна от сплина, горечь моя истекает из желчных орешков моих чернил, и если во мне есть яд, то он -- только противоядие, противоядие от змей, которые столь угрожающе притаились в развалинах старых соборов и замков. Из всех великих писателей именно Байрон, когда я читаю его, действует на меня наиболее мучительно, меж тем как Скотт, напротив, каждым своим произведением радует сердце, успокаивает и укрепляет. Меня радуют даже и подражания ему, как, например, у В. Алексиса, Брониковского и Купера; первый из них в ироническом "Валладморе" ближе всех подходит к своему образцу и отличается также в позднейших произведениях таким богатством образов и мысли, что, при своей поэтической самобытности, прибегающей только к формам Скотта, мог бы, я думаю, рядом исторических повестей воскресить в нашей душе драгоценнейшие моменты немецкой истории. Но истинному гению невозможно указать определенные пути, они -- вне всякого критического расчета, и пусть высказанное мной предубеждение против вальтерскоттовской истории императора Наполеона останется только невинной игрой мысли. Слово "предубеждение" имеет здесь самый общий смысл. Одно можно сказать определенно: книга будет читаться от восхода до заката, и мы, немцы, переведем ее. Мы перевели, и Сегюра. Не правда ли, это -- красивая эпическая поэма? Мы, немцы, тоже сочиняем эпические поэмы, но герои их существуют только в нашем воображении. Напротив, герои французской эпопеи -- действительные герои, совершившие большие подвиги и претерпевшие большие страдания, чем мы в состоянии придумать на наших чердачках. А ведь у нас много фантазии, 96 у французов же -- мало. Может быть, господь бог пришел французам на помощь иным путем, и им стоит только рассказать, что они видели и сделали за последние тридцать лет, и вот уже у них, оказывается, есть столь жизненно правдивая литература, какой не создал еще ни один народ, ни одна эпоха. Эти мемуары государственных людей, солдат и благородных женщин, ежедневно появляющиеся во Франции, образуют цикл сказаний, которых хватит потомству для размышлений и песен, и в центре их высится, подобно гигантскому дереву, жизнь великого императора. Сегюровская история русского похода -- это песнь, французская народная песнь, принадлежащая к тому же циклу сказаний, по тону своему и материалу подобная и равная эпическим произведениям всех времен. Героический эпос, вызванный к жизни из недр Франции магическими словами "свобода и равенство", прошел, как в триумфальном шествии, по всей земле, в упоении славою и по следам самого бога славы, устрашая и возвеличивая; он завершается, наконец, буйным воинственным танцем на ледяных полях Севера, но лед подламывается, и сыны огня и свободы погибают от стужи и от рук рабов. Такое описание или пророчество о гибели героического мира составляет основной тон и содержание эпических поэм всех народов. На скалах Эллоры и других индийских священных гротов такая же эпическая катастрофа изображена гигантскими иероглифами, ключ к которым находится в "Махабхарате"; Север сказал о гибели богов в словах не менее каменных -- в своей "Эдде"; тот же трагический конец воспевается и в "Песни о Нибелунгах", и последняя ее часть имеет особенное сходство с сегюровским описанием пожара Москвы; песнь о Роланде и Ронсевальской битве, слова которой забыты, но которая сама не умерла и еще недавно возвращена была к жизни одним из крупнейших отечественных поэтов, Иммерманом, есть не что иное, как та же древняя поэма рока; а песнь об Илионе прекраснее всего возвеличивает старую тему, и все же она не величавей и не мучительней французской народной песни, в которой Сегюр прославил гибель своего героического мира. Да, это истинная эпопея: героическая молодежь Франции -- прекрасный герой, преждевременно погибающий, подобный тому, про кого мы читали в песнях о гибели Бальдура, Зигфрида, 97 Роланда и Ахилла, точно так же павших жертвой несчастья и измены; героев, которыми мы восхищались в "Илиаде", мы вновь находим в песне Сегюра, мы видим, как они совещаются, ссорятся, дерутся, словно некогда перед Скейскими воротами; и если куртка короля Неаполитанского слишком уж по-современному пестра, то боевая его отвага и его пыл столь же велики, как у Пел и да; Гектором, по кротости и мужеству, нам представляется принц Евгений; благородный рыцарь Ней сражается, как Аякс; Бертье -- Нестор без мудрости; в Даву, Дарю, Коленкуре и т. д. живут души Менелая, Одиссея, Диомеда. Одному только императору нет равного, в его голове -- Олимп всей поэмы; и если по внешнему царственному величию я сравню его с Агамемноном, то это потому, что его, как и большую часть его чудесных боевых сподвижников, ожидала трагическая судьба, и потому, что его Орест еще жив. Подобно творениям Скотта, сегюровская эпопея пленяет наше сердце своим тоном. Но тон этот не пробуждает любви к безвозвратно минувшему; это тон, на который настраивает современность, тон, вдохновляющий нас в борьбе за современность. Мы, немцы, в самом деле, настоящие Петеры Шлемили. Мы и в последнее время много видели, много вынесли, например -- воинские постои и дворянскую спесь; мы проливали благороднейшую нашу кровь, например, для Англии, которая и теперь еще должна выплачивать ежегодно приличные суммы прежним владельцам оторванных немецких рук и ног; в малых делах мы так много сделали, что, если подсчитать все, получатся величайшие подвиги, например в Тироле; и мы многое потеряли, например нашу тень -- титул славной Священной Римской империи, и все-таки, при всех наших потерях, лишениях, несчастиях и подвигах, литература наша создала ни одного памятника славы, вроде тех, что наподобие вечных трофеев, ежедневно воздвигаются у наших соседей. Наши лейпцигские ярмарки мало выиграли от битвы при Лейпциге. Я слышал, что один готский обыватель собирается воспеть ее в эпической форме; но так как он еще не знает, принадлежит ли он к ста тысячам душ, которые достанутся Гильдбургхаузену, или к ста пятидесяти тысячам, которые достанутся Мейнингену, к ста шестидесяти тысячам, которые достанутся Альтен- 98 бургу, то он и не может начать своей поэмы, иначе ему пришлось бы начать так: "Воспой, о бессмертная душа, гильдбургхаузенская душа, мейнингенская душа или также и альтенбургская душа,-- все равно -- воспой спасение греховной Германии". Эта торговля душами в самом сердце Германии и ее кровавая раздробленность подавляют всякое гордое чувство, а тем более гордое слово; лучшие наши подвиги становятся смешными, потому что глупо кончаются, и пока мы хмуро укутываемся в пурпурный плащ, окрашенный кровью наших героев, является политический шут и нахлобучивает нам на голову колпак с погремушками. Именно для того, чтобы понять скудость и ничтожество нашей безделушечной жизни, нужно сравнить литературы наших соседей по ту сторону Рейна и Ла-Манша с нашей безделушечной литературой. Так как я лишь в дальнейшем предполагаю поговорить обстоятельнее об этом предмете -- о литературном убожестве Германии, то предлагаю здесь забавное возмещение, включая в текст нижеследующие "Ксении", вылившиеся из-под пера моего высокого соратника Иммермана. Единомышленники будут мне, конечно, благодарны за сообщение этих стихов, и, -- за немногими исключениями, отмеченными мною звездочкой, -- я готов стоять за них, как за выражение моих собственных убеждений. ПОЭТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТОР Полно ныть, и ухмыляться, и лукавить; дай ответ -- Векерлин когда родился и Ганс Сакс покинул свет? "Люди смертны", -- заявляет человечек важным тоном. Это, друг, не слишком ново и известно уж давно нам. Шкуркой ссохшеюся критик мажет обувь, всем на диво; Чтоб лилися слезы, жрет он лук поэзии ретиво. "Дай хоть Лютеру пощаду, комментатор неудачный, Эта рыба нам вкуснее без твоей приправы смачной. 99 ДРАМАТУРГИ 1 "Кончил я писать трагедии, мщу я публике сурово!" Друг, ругайся, сколько хочешь, но держи теперь уж слово. 2 Смолкни, колкая сатира, и оставь его в покое: Он командует стихами, этот ротмистр, в конном строе. 3 Будь девицей Мельпомена, простодушною красоткой, Вот бы муж ей был примерный, тихий, ласковый и кроткий. 4 За грехи былые строго Коцебу карает рок: Эким чудищем он бродит, без чулок и без сапог И старинное преданье возникает в полной силе -- Что вселяются в животных души тех, кто прежде жили ВОСТОЧНЫЕ ПОЭТЫ Кто воркует вслед Саади, нынче в крупном авантаже А по мне, Восток ли, Запад, -- если фальшь, то фальшь все та же Прежде пел при лунном свете соловей, seu1 Филомела; Нынче трель Буль-буль выводит -- ту же трель, по сути дела. Ты, поэт маститый, песней мне напомнил Крысолова "На Восток!" -- и за тобою мелкота бежать готова ______________ 1 Или (лат.). 100 Чтят они коров индусских по особенным условьям: Им Олимп готов отныне -- хоть в любом хлеву коровьем. От плодов в садах Шираза, повсеместно знаменитых, Через край они хватили -- и газеллами тошнит их. КОЛОКОЛЬНЫЙ ЗВОН Посмотрите -- толстый пастор: он в церковном облаченье И вовсю трезвонит, дабы тем снискать себе почтенье. И текут к нему глухие, и слепые, и хромые, И в особенности дамы в непрестанной истерии. Белой мазью не излечишь и вреда не принесешь, Ты в любой из книжных лавок эту мазь теперь найдешь. Если дальше будет то же и почет попам продлится, В лоно церкви мне придется поскорее возвратиться. Буду папе я покорен, буду чтить в нем praesens numen Здесь же мнит себя за numen всякий поп, любое lumen1. ORBIS PICTUS2 Всем бы вам одну лишь шею, вам, высокие светила, Вам, жрецы, и лицедеи, и поэты -- злая сила! Утром в церкви созерцал я комедийную игру, С тем чтоб проповедь в театре слушать позже, ввечеру. Сам господь, по мне, теряет очень много потому, Что жрецы его малюют по подобью своему. Если нравлюсь я вам, люди, то я словно покалечен, Если злю я вас, отлично это действует на печень. "Как владеет языком он!" Да, нельзя не засмеяться, Глядя, как его, беднягу, заставляет он ломаться. _____________________________- 1 Praesens Numen -- воплощенное божество; lumen -- светоч или (в данном случае) свеча (лат.). 2 Мир в картинках (лат.). 101 Много я стерпеть способен, но одно -- для сердца рана: Нервный неженка в обличье гениального болвана. --Ты мне нравился когда-то, как с Люциндой вел интрижку, Но грешить с Марией в мыслях -- это дерзко, это слишком! В недрах английской, испанской и потом браминской школы Всюду терся, протирая -- ах! -- немецкие камзолы. Дамы пишут неизменно про сердечные страданья: Fausses couches1, обиды злые -- ох, уж эти излиянья! Дам, пожалуйста, не троньте: сочиняют -- и прекрасно! Если дама -- сочинитель, то она хоть не опасна. Будет скоро так в журналах, как за прялкою когда-то: Пряхи-кумушки судачат, рты разинули ребята. Будь я Чингисхан, тебя бы уничтожил я, Китай, Губит нас неумолимо твой проклятый "светский чай". Все пришло в порядок должный, успокоился и гений: Благодушно собирает дань с минувших поколений. Этот город полон статуи, пенья, музыки, картин, У ворот Гансвурст с трубою: "Заходите, господин!" Твой хорей звучит прескверно: где размер и где цезуры? -- Обойдутся без мундира литераторы-пандуры. Как, скажи нам, докатился ты до грубости и брани? -- Друг, на рынок отправляясь, локти в ход готовь заране. Но ведь ты в твореньях прежних достигал больших высот. -- Лучший, смешиваясь с чернью, долю черни познает. Мух, назойливо жужжащих, вы хлопушкой летом бьете, А в стихи мои со злости колпаком ночным метнете. ___________________ 1 Неудачные роды (фр.). 102 ЧАСТЬ ВТОРАЯ Вторая часть "Путевых картин" была опубликована в 1827 году, в нее входили также второй цикл стихов "Северного моря" (см. т. 1 наст, изд.) и "Письма из Берлина". Прозаическая часть "Северного моря" формально привязана к пребыванию поэта на острове Нордерней во время летних курортных сезонов 1825 и 1826 годов (во французском издании этот раздел "Путевых картин" так и назывался: "Нордерней"). Однако внешние обстоятельства мало отображены в книге, собственно "путевых картин" в ней почти нет, главное место занимают лирические раздумья автора о насущных проблемах современности и о литературных делах. "Северное море" задумано как очень свободное сочинение, непринужденно объединяющее суждения на разные темы. Гейне, не слишком дорожа авторством, обратился к друзьям с предложением принять участие в книге. Откликнулся только Карл Иммерман своими литературными эпиграммами, они и составили вторую, стихотворную, часть этого раздела "Путевых картин". Уже в "Северном море" намечена тема, которая становится центральной в "Идеях. Книге Le Grand" -- произведении, которое имело огромный читательский успех. Здесь собственный предмет "Путевых картин" -- размышления о европейских политических делах, об исторических судьбах европейских народов, прежде всего немецкого -- не прикрыт уже никакими путевыми впечатлениями, он становится и сюжетом, и фактурой, и сутью повествования. Предпосылкой и двигателем повествовательной динамики становится внутренний процесс, процесс воспоминания, "действие" книги, таким образом, переведено в план лирической исповеди, глубоко личной и в то же время наполненной актуальным общественным содержанием. Это восприятие политических вопросов как вопросов сугубо личных, кровно связанных с судьбой каждого современника, -- огромное завоевание Гейне, свидетельство демократизма и высокой гражданственности его искусства. По точному наблюдению советского исследователя Н. Я. Берковского, "Гейне показывает, с какой личной страстью могут переживаться события и отношения, лежащие далеко за чертой непосредственно личных интересов, как велики могут быть общественно-исторический пафос и гражданская активность у тех, в ком они не только не предполагаются, но кому они прямо воспрещены существующим политическим строем". Существующему политическому строю, охранительному духу европейской Реставрации в "Идеях" противопоставлено буквально каждое слово. Автор упорно возвращает свою память и память читателя (обращение к воображаемой слушательнице -- madame -- 447 рефреном проходит через всю книгу именно с этой целью, создавая эффект разговора, беседы, признания) к событиям недавней европейской истории, к ощущению грандиозных исторических сдвигов, вызванных к жизни Великой французской революцией. Именно при* частностью к большой истории ценна для Гейне и фигура Наполеона, в возвеличивании которого в ту пору крылся заряд немалой оппозиционной силы. Впрочем, возвеличивание здесь скорее художественное, нежели историческое, образ Наполеона, как и образ барабанщика Ле Грана, перерастают в символы революционной эпохи, всякое воспоминание о которой правители Священного союза старались вытравить. Из столкновения подлинных масштабов истории, явственно ощутимых в "Идеях", с масштабами устаревшими и мелкими, с реалиями феодально-монархической Европы Гейне умеет извлекать не только драматические, но и комические эффекты, особенно во всем, что касается Германии. "Лоскутное" убожество провинциальных немецких княжеств, безнадежный застой немецкой общественной жизни именно на фоне недавних исторических бурь, отзвуками которых полна книга Гейне, делаются жалкими и смешными. СЕВЕРНОЕ МОРЕ Стр. 73. "Биографические памятники" Варнхагена фон Энзе.-- О фон Энзе см. коммент. к с. 36. Гейне ссылается здесь на первые страницы вышедшей в 1824 г. книги биографических очерков фон Энзе, где дается весьма суровая характеристика немецкой действительности: "Во всех областях духовной жизни Германии наблюдается своеобразное явление: при обилии выдающихся дарований и сил таковые неизменно встречают противодействие в виде величайших Трудностей и препятствий... Как бы ни были велики сила чувства и духовная мощь отдельных лиц, чувства и дух нации, раздробленные и живущие особой жизнью в отдельных ее членах, действуют сильнее и преграждают доступ к широким и свободным путям, которые... так легко открываются у других народов для каждого выдающегося человека". И далее в том же духе. Книгу фон Энзе Гейне с интересом читал во время пребывания в Нор-дернее. Стр. 74. Римско-христианская церковь в средние века стремилась... -- В этом историко-утопическом тезисе Гейне, видимо, опирая ется на трактат Новалиса "Христианство, или Европа", впервые опубликованный в 1826 г. Стр. 76. "Избирательное сродство" (1809) -- роман Гете; герои книги -- Эдуард и Оттилия, испытывая друг к другу сильное любовное влечение, чувствуя свою предназначенность для этой любви, к решаются порвать с общественными условностями. У жены Эдуарда Шарлотты рождается ребенок, похожий на Оттилию. Стр. 78. "Что так спешишь, Мефисто?" -- Строки из так называемого "Профауста" Гете, рукопись которого была опубликована только 1887 г. Далее Гейне ссылается на писателя Морща Карла Филиппа 1757--1793), автора "романа воспитания" "Антон Рейзер" (Гейне шшбочно называет его "Филиппом Рейзером"). Мориц был пылким ючитателем Гете; приводимый диалог (вероятно, со слов самого чете, который с Морицем был снисходительно-дружелюбен) цитируется в пятом, вышедшем посмертно, томе "Антона Рейзера". ...в клауреновской улыбке...--См. коммент. к с. 63. Стр. 79. Вольфганг-Аполлон. -- Гейне переиначивает имя Иоганна Вольфганга Гете, подчеркивая эллинистическое начало его искусства. "Дневник Бертолъда" -- популярный в то время роман Освальда псевдоним М.-Г. Гутвалькера), вышедший в 1826 г. Роман описы-ал жизнь националистически настроенного студенчества, так называемых "буршеншафтов" -- объединений, где культивировалась "исконная простота" и грубость немецких "народных нравов". Дендерский зодиак -- знаки зодиака, изображенные на своде древнего храма богини любви в Египте, в селении Дендера. ...наполненный ртутью юноша...-- Ртуть -- традиционное средство лечения сифилиса. "Достоинство женщин" -- известное стихотворение Шиллера. "Ла шла илл алла, вамохамед расуль алла!" (араб.) --"Нет бога кроме Аллаха, и Магомет -- пророк его". Стр. 80. Архенгольц Иоганн Вильгельм (1741 --1811) -- историк, автор книги "Англия и Италия", весьма неприязненной по отношению к Италии. "Коринна, или Италия" -- роман французской писательницы г-жи де Сталь (1766--1817), полный романтического восхищения перед Италией. ...когда ему приписывают "предметное мышление"...-- Лейпцигский психолог Гейнрот в своем "Учебнике антропологии" (1822) так определял мышление Гете и нашел у Гете сочувственный отклик. ...желая дать нам в автобиографии критическое пособие...-- Имеется в виду книга Гете "Из моей жизнйч Поэзия и правда" (1811-1833). Стр. 81. Шлегелъ Август Вильгельм (1767--1845) -- один из вид-ных представителей немецкого романтизма, критик, историк литературы, поэт, переводчик. Гейне слушал у него курсы лекций по истории немецкого языка и литературы, а также по немецкой метрике в Бонне. Шубарт Карл Эрнст (1796--1861) -- автор исследования о Гомере (1821) и двухтомной работы о Гете (1820). Стр. 82. История Летучего Голландца -- распространенное среди моряков поверье о корабле-призраке, встреча с которым предвещает гибель. Феликс Мендельсон-Бартолъди (1809--1847) -- немецкий композитор, пианист и дирижер, с юных лет слывший вундеркиндом, Гейне еще в 1822 г. писал о нем как о "втором Моцарте". Стр. 83. "Светлый мир здесь погребен когда-то..." -- Цитируется стихотворение Вильгельма Мюллера "Винета". Стр. 85. Григорий VII -- папа римский (1073--1085), известен своей приверженностью к религиозной аскезе. Али (602 --661) -- четвертый калиф Багдада. Антиэллинские кабинеты. -- Намек на политику Священного союза, не поддержавшего национально-освободительного восстания в Греции (1821 -- 1822) против турецкого владычества. ...в толстых консисторских животах... -- Консистория -- церковное учреждение с административными и судебными функциями. Стр. 86. ...Герте или, лучше сказать, Форсете...-- Герта (точнее, Нертус) -- богиня плодородия у древних германцев. О Форсете у Тацита ничего не сказано, известен древнегерманский бог Форсети, сын Бальдура. Стр. 87. Арндт. -- См. коммент. к с. 57. Гюлъман, Радлов -- профессора истории в Боннском университете. Сезострис -- Рамзес II (1388--1322 гг. до н.э.), фараон Египта. ...новый Актеон увидел таким образом одну купающуюся Диану...-- Гейне обыгрывает здесь известный античный миф о богине охоты Диане, которая превратила в оленя юношу Актеона, подглядывавшего за ней во время купания. Стр. 88. ...влияние ганноверского дворянства...--На Венском конгрессе 1815 г. границы Ганновера были значительно расширены. Немецкий легион -- составленное в 1803 г. английским правительством воинское формирование, вошедшее в армию герцога Браун-швейгского. ..."многих людей города посетил и обычаи видел"...--Гомер, Одиссея (I, 3). Стр. 89. ...родословных деревьев с привязанными к 'ним лошадьми...--Скачущий конь -- герб Ганновера. "Турнирная книга" Рюкснера -- сомнительный по своей достоверности документ, изданный впервые в 1566 г., содержал отчеты о рыцарских турнирах и послужил обоснованием многих не слишком знатных родословных. Стр. 90. Терсит -- персонаж "Илиады" Гомера, безобразное и мерзкое существо. Лютеция -- латинское название Парижа. Эта нация -- как называет их Вертер...-- Подразумевается брезгливое высказывание героя романа Гете "Страдания юного Вертера" о дворянстве (письмо от 15 марта). ...к медиатизированным немецким государям. -- Имеются в виду мелкие немецкие князья, лишенные власти и владений Наполеоном в период 1806-1815 гг. Стр. 91. Мейтленд Фредерик Льюис (1776--1839) -- командир английского линейного корабля "Беллерофон". После поражения при Ватерлоо Наполеон поднялся на борт этого корабля и сдался в плен. В 1826 г. вышла книга Мейтленда "Прибытие и пребывание Бонапарта на "Беллерофоне" с 24 мая по 8 августа 1815 г.". "Нортемберленд" -- корабль, на котором Наполеон был доставлен на остров Св. Елены. Веллингтон Артур Уолслей (1769--1852) -- английский полководец и политический деятель реакционного толка, руководил союзными войсками в битве при Ватерлоо. Стр. 92. Лас Казес (1766--1842) -- маркиз, добровольный спутник Наполеона в его изгнании на острове Св. Елены, написал восьмитомные "Воспоминания со Св. Елены", весьма интересные в историческом отношении. О'Мира (1770--1836) -- врач Наполеона на острове Св. Елены до 1818 г., предшественник Антомарки (см. след, коммент.), издал свой дневник "Наполеон в изгнании, или Голос со Св. Елены" (1822). Антомарки Франческо (1780--1838) -- врач Наполеона, автор книги о последних годах его жизни (1823). Стр. 93. Нечто подобное получается от суждений г-жи де Сталь...-- Г-жа де Сталь была изгнана Наполеоном из Франции и высказывалась о нем недоброжелательно. Такой именно дух имеет в виду Кант...- Не совсем точная цитата из "Критики способности суждения" (2, ╖ 77), заимствованная, судя по всему, у Гете в одной из его статей. Стр. 94. ...известие о предстоящем выходе... книги... -- Книга Вальтера Скотта (1771 -- 1832) "Жизнь Наполеона Бонапарта" вышла в 1827 г. и вызвала резкое осуждение Гейне (см. "Английские фрагменты" в наст. томе). Стр. 95. Беллок -- автор книги о Мексике (1825), написанной па материалам его путешествий. Стр. 96. Алексис Вилибальд (1798--1871) -- немецкий писатель, автор интересных исторических романов, известность снискал двумя книгами -- "Валладмор" (1823) и "Замок Авалон" (1827), которые он выдал за переводы Вальтера Скотта. Брониковский (Александр Опельн-Брониковский; 1788--1834) -- немецкий писатель польского происхождения, подражатель Вальтера Скотта. Сегюр Поль-Филипп (1780--1873) -- французский генерал, ме-| муарист, Гейне пишет об его книге "История Наполеона и ликой армии в 1812 году" (1824). Стр. 97. Эллора -- селение в Индии, неподалеку расположены древние храмы в виде гротов с изображением сцен из древне-индийских эпических поэм "Рамаяна" и "Махабхарата". "Эдда" -два произведения древнего исландского эпоса. "Песнь о Нибелунгах" - -немецкая средневековая эпическая поэма. "Песнь о Роланде" -- старофранцузская героическая эпическая поэма. Иммерман Карл (1796--1840) -- немецкий писатель, драматург, поэт, романист, в то время очень близкий Гейне. Драма Иммермана "Ронсевальская долина", основанная на сюжете "Песни о Роланде", была опубликована в 1822 г. Песнь об Илионе -- "Илиада" Гомера. Стр. 97 -- 98. Бальдур -- герой "Эдды", Зигфрид -- "Песни о Нибелунгах". Ахилл -- герой "Илиады". Скейские ворота -- см. "Илиада" (3, 145). В дальнейшем Гейне уподобляет участников русского похода Наполеона героям "Илиады": Мюрат, принц Евгений Лейхтенбергский, Ней, Бертъе, Даву, Дарю -- военачальники наполеоновской армии; Коленкур -- посол Наполеона в Петербурге до 1812 г„ сопровождал императора в его бегстве во Францию. Стр. 98. Агамемнон, Орест. -- Агамемнон -- легендарный предводитель греков во время Троянской войны. Орест -- сын Агамемнона, отметивший за смерть отца. Гейне имеет в виду сына Наполеона, герцога Рейхштадтского (ум. в 1832 г.), надеясь, что тот тоже отметит за отца. Петеры Шлемили -- то есть неудачники; Гейне ссылается здесь на героя известной повести Шамиссо (см. коммент. к с. 29). Гильдбургхаузен, Мейнинген, Альтенбург.-- Речъ идет о разделе Гота-Альтенбургского герцогства между другими "лоскутными" саксонскими герцогствами, длившемся с 1825 по 1826 г. Стр. 99. "Ксении" (греч.) -- приношения, подарки гостям. Гете и Шиллер называли так сатирические двустишия, с которыми выступили в 1797 г., обличая и высмеивая отрицательные стороны немецкой словесности. Иммерман заимствует у предшественников и жанр, и сатирическую задачу. Поэтический литератор.-- Адресовано Францу Горну (1781 -- 1837), автору многословной и неинтересной истории немецкой поэзии и красноречия (1822--1829; в 4-х томах). Векерлин Георг (1584-1653), Ганс Сакс (1494-1576) - немецкие поэты. Стр. 100. Драматурги.-- Первая эпиграмма направлена против Адольфа Мюлльнера (см. коммент. к с. 57), который в 20-е годы переключился с драматургии на публицистику и окололитературную журналистику. Вторая -- адресована Фридриху де ла Мотт Фуке (1777 -- 1843), плодовитому прозаику и драматургу, прославившемуся повестью-сказкой "Ундина" (1811), участвовавшему в Освободительной войне в чине ротмистра. В произведениях Фуке нередко поэтизировались феодальные рыцарские нравы и традиции, "доблесть немецкой старины". Третья эпиграмма посвящена Эрнсту Фридриху фон Гоувальду (1778 -- 1845), автору "драм судьбы". В четвертой эпиграмме подразумевается Эрнст Раупах (1784 -- 1852), посредственный автор многочисленных исторических драм. Восточные поэты.-- Направлено против подражателей Гете ("поэт маститый"), выпустившего в 1819 г. сборник "Западно-восточный диван", в котором господствует восточный колорит. Под "мелкотой" Иммерман подразумевает прежде всего Рюккерта, опубликовавшего по следам Гете сборник "Восточные розы" (1822), и Августа фон Платена (1796--1835), автора двух сборников -- "Газеллы" (1821) и "Новые газеллы" (1824). Платен, чрезвычайно задетый эпиграммами Иммермана, обрушился на него и на Гейне в комедии "Романтический Эдип", Гейне ответил ему в "Луккских водах" (см. с. 234 наст, тома и коммент.). Саади (1184--1291) -- великий персидский поэт. Филомела, Булъ-булъ -- греческое и арабское наименование соловья; подразумевается переход от античных идеалов к восточным. Крысолов.-- Имеется в виду старинное предание о городе Гам-мельне, спасенном от нашествия крыс неким волшебником, "крысоловом", который увлек крыс игрой на дудочке и увел их в озеро. Стр. 101. Шираз -- город, где похоронен Саади. Газеллы (газели) -- краткие лирические стихотворения с однозвучной рифмой через строку. Колокольный звон.-- Толстый пастор -- Фридрих Штраус (1786--1863), придворный проповедник прусского кайзера с 1822 г., профессор теологии в Берлине; автор книги "Колокольный звон, или Воспоминания юного проповедника" (1815 -- 1820). Orbis pictus. -- "Мир в картинках" -- название знаменитого учебника чешского педагога Яна Амоса Коменского (1592--1670). Как владеет языком он!-- Подразумевается Платен. Стр. 102. Нервный неженка...-- Очевидно, также адресовано Платену. Ты мне нравился когда-то...-- Направлено против Фридриха Шлегеля (1772--1829), известного критика и эстетика раннего романтизма, снискавшего скандальную славу романом "Люцинда" (1799), в котором воспевалась женская эмансипация и чувственная любовь. Позже Ф. Шлегель постепенно занимал все более реакционные позиции феодально-католического толка. В недрах английской, испанской, а потом браминской школы...- Подразумевается Август Вильгельм Шлегель (см. коммент. к с. 8 сменивший в своих филологических занятиях увлечение Шекспиром и Кальдероном на изучение санскрита и издание (с 1823 г.) "Индийской библиотеки". Этот город полон статуй...-- Вероятнее всего имеется в вида Дрезден. Пандуры.-- Так назывались особые отряды австрийской армии, вербовавшиеся в XVII --XVIII вв. из венгров; славились отвагой в бою и свирепым мародерством. Перевод В. Зоргенфрея  * Путешествие от Мюнхена до Генуи *  Часть третья ПУТЕШЕСТВИЕ ОТ МЮНХЕНА ДО ГЕНУИ Благородную душу вы никогда не принимаете в расчет; и тут разбивается вся ваша мудрость (открывает ящик письменного стола, вынимает два пистолета, один из них кладет на стол, другой заряжает) . Л. Роберт. Сила обстоятельств. ГЛАВА I Я самый вежливый человек в мире. Я немало горжусь тем, что никогда не был груб на этом свете, где столько несносных шалопаев, которые подсаживаются к вам и повествуют о своих страданиях или даже декламируют свои стихи; с истинно христианским терпением я всегда спокойно выслушивал эту жалкую дрянь, ни одной гримасой не обнаруживая, как тоскует моя душа. Подобно кающемуся брамину, отдающему свое тело в жертву насекомым, дабы и эти создания божьи могли насытиться, я часто по целым дням имел дело с последним отребьем человеческого рода и спокойно его выслушивал, и внутренние вздохи мои слышал только Он, награждающий добродетель. Но и житейская мудрость повелевает нам быть вежливыми и не молчать угрюмо или тем более не возражать раздраженно, когда какой-нибудь рыхлый коммерции советник или худой бакалейщик подсаживается к нам и начинает общеевропейский разговор словами: "Сегодня прекрасная погода". Нельзя знать, при каких 162 обстоятельствах придется нам вновь встретиться с этим филистером, и он, пожалуй, больно отомстит за то, что мы не ответили вежливо: "Да, погода очень хорошая". Может даже случиться, любезный читатель, что ты окажешься в Касселе за табльдотом рядом с означенным филистером, притом по левую его руку, -- и именно перед ним будет стоять блюдо с жареными карпами, и он будет весело раздавать их; и вот, если у него есть старинный зуб против тебя, он станет передавать тарелки неизменно направо, по кругу, так что на твою долю не останется и крохотного кусочка от хвоста. Ибо -- увы! -- ты окажешься тринадцатым за столом, а это всегда опасно, если сидишь налево от раздающего, а тарелки передаются вправо. Не получить же вовсе карпов -- большое горе, пожалуй, самое большое после потери национальной кокарды. Филистер же, причинивший тебе это горе, еще вдобавок и посмеется над тобою и предложит тебе лавровых листьев, оставшихся в коричневом соусе. Увы! -- к чему человеку все лавры, если нет при них карпов? А филистер прищуривает глазки, хихикает и лепечет: "Сегодня прекрасная погода". Ах, милый мой, случиться может и так, что ты будешь лежать на каком-нибудь кладбище рядом с этим самым филистером, услышишь в день Страшного суда звуки трубы и скажешь Соседу: "Любезный друг, будьте добры, подайте мне руку, чтобы я мог подняться, я отлежал себе левую ногу, провалявшись чертовски долго!" Вот тут-то ты и увидишь вдруг хорошо тебе знакомую филистерскую улыбку и услышишь язвительный голос: "Сегодня прекрасная погода". ГЛАВА II "Сегодня пре-е-е-красная погода". Если бы ты, любезный читатель, услышал тот тон, ту неподражаемую басовую фистулу, которой произнесены были эти слова, и увидел бы притом говорившего -- архипрозаическое лицо казначея вдовьей кассы, хитрющие глазки, вздернутый кверху ухарский, вынюхивающий нос, ты сразу признал бы, что этот цветок расцвел не на каком-нибудь обыкновенном песке и что звуки эти сродни языку Шарлоттенбурга, где говорят по-берлински лучше, чем в самом Берлине. 163 Я -- самый вежливый человек в мире, охотно ем жареных карпов, верую временами и в воскресение мертвых, и я ответил: "Действительно, погода очень хорошая". Прицепившись ко мне таким образом, сын Шпрее стал наступать еще энергичнее, и я никак не мог отделаться от его вопросов, на которые сам же он и отвечал, а в особенности от параллелей, которые он проводил между Берлином и Мюнхеном, этими новыми Афинами, которые он разделывал в пух и прах. Я взял, однако, новые Афины под свою защиту, имея обыкновение всегда хвалить то место, где нахожусь в данное время. Ты охотно простишь мне, любезный читатель, что я проделал это за счет Берлина, если я, между нами, сознаюсь, что делаю я это большею частью только из политики: я знаю -- стоит мне лишь начать хвалить моих берлинцев, как приходит конец моей доброй славе среди них; они пожимают плечами и шепчутся между собой: "Совсем измельчал человек, даже нас хвалит". Нет города, где бы меньше было местного патриотизма, чем в Берлине. Тысячи жалких сочинителей уже воспели Берлин в прозе и стихах, и ни один петух не прокричал о том в Берлине, и ни одной курицы не сварили им за это; и они, как прежде, так и поныне, слывут Под Липами за жалких поэтов. С другой стороны, столь же мало обращали там внимания на какого-нибудь лжепоэта, когда он обрушивался на Берлин в своих парабазах. Но пусть бы кто осмелился написать что-либо оскорбительное по адресу Польквитца, Инсбрука, Шильды, Познани, Кревинкеля и других столиц! Как заговорил бы там местный патриотизм! Причина заключается в том, что Берлин вовсе не город, Берлин -- лишь место, где собирается множество людей, и среди них немало умных, которым все равно, где они находятся; они-то и составляют интеллигенцию Берлина. Проезжий чужестранец видит только втиснутые в линию однообразные дома, длинные, широкие улицы, проложенные по шнурку, почти всегда по усмотрению отдельного лица и не дающие никакого представления об образе мыслей массы. Только счастливец может разгадать кое-что в области частных убеждений обывателей, созерцая длинные ряды домов, старающихся, подобно самим людям, держаться дальше друг от друга и окаменевших во взаимной неприязни. Лишь однажды, в лунную ночь, 164 когда я, в несколько поздний час, возвращался от Лютера и Вегенера, я заметил, как это черствое состояние перешло в кроткую меланхолию, как дома, столь враждебно стоявшие друг против друга, теперь, словно добрые христиане, обменивались умиленными взглядами, и, готовые упасть, устремлялись примиренно друг к другу в объятия, так что я, несчастный, идя посередине улицы, боялся быть раздавленным. Иным эта боязнь покажется смешною, да и сам я над собой смеялся, когда на следующее утро проходил по тем же улицам, глядя на все трезвыми глазами, а дома прозаически зевали, стоя друг против друга. Действительно, требуется несколько бутылок поэзии, чтобы увидеть в Берлине что-либо, кроме неодушевленных домов да берлинцев. Здесь трудно увидеть духов. В городе так мало древностей, и он такой новый, и все же новизна эта уже состарилась, поблекла, отжила. Дело в том, что возник он, как отмечено, не по желанию массы, а главным образом по воле отдельных личностей. Великий Фриц, конечно, еще лучший среди этих немногих; все, что он застал, было лишь прочным фундаментом; только от него город воспринял свой особый характер, и если бы по смерти его больше ничего не строилось, то остался бы исторический памятник духу этого удивительного прозаического героя, с истинно немецкой храбростью развившего в себе утонченное безвкусие и цветущую свободу мысли, всю мелочность и всю деловитость эпохи. Таким памятником представляется нам, например, Потсдам; по его пустынным улицам мы бродим, как среди посмертных творений философа из Сан-Суси, он принадлежит к его oeuvres posthumes1; хотя Потсдам и оказался лишь каменною макулатурою, хотя в нем много смешного, все же мы смотрим на него с настоящим интересом и время от времени подавляем в себе желание посмеяться, как бы боясь получить по спине удар камышовой трости старого Фрица. Но в Берлине мы этого никогда не боимся; мы чувствуем, что старый Фриц и его камышовая трость уже не имеют здесь никакой силы; ведь иначе из старых, просвещенных окон здорового Города Разума не высовывалось бы столько болезненных обскурантских лиц и среди старых, скептических философских домов не торчало бы ________________________________ 1 Посмертным произведениям (фр.). 165 столько глупых суеверных зданий. Я не хочу быть неправильно понятым и решительно заявляю, что отнюдь не имею в виду новую Вердерскую церковь, этот готический собор в обновленном стиле, лишь для иронии воздвигнутый среди современных зданий с целью аллегорического пояснения того, какою пошлостью и нелепостью было бы восстановление старых, давно отживших учреждений средневековья среди новообразований нашего времени. Все вышесказанное относится только к внешнему виду Берлина, и если сравнить с ним в этом смысле Мюнхен, то с полным правом можно утверждать, что последний составляет полную противоположность Берлину. Ведь Мюнхен -- город, созданный самим народом, и притом целым рядом поколений, дух которых до сих пор еще отражается в постройках, так что в Мюнхене, как в макбетовской сцене с ведьмами, можно наблюдать ряд духов в хронологическом порядке, начиная с багрово-красного духа средневековья, появляющегося в латах из готических дверей какого-нибудь храма, и кончая просвещенно-светлым духом нашего времени, протягивающим нам зеркало, в коем каждый из нас с удовольствием узнает себя. В такой последовательности заключается элемент примирения; варварство не возмущает нас более, безвкусица не оскорбляет, раз они представляются нам началом и неизбежными ступенями в одном ряду. Мы настраиваемся на серьезный лад, но не сердимся при виде варварского собора, который все еще возвышается над городом, напоминая прибор для стаскивания сапог, и дает в своих стенах приют теням и призракам средневековья. Столь же мало вызывают наше негодование и даже забавно трогают нас замки позднейшего периода, похожие на косички к парикам, неуклюжее, в немецком духе, подражание противоестественно гладким французским образцам -- все эти пышные здания, полные безвкусицы, с нелепыми завитками снаружи, а внутри еще более изукрашенные кричаще пестрыми аллегориями, золочеными арабесками, лепкой и картинами, на которых изображены почившие высокие особы: кавалеры с красными, пьяно-трезвыми лицами в обрамлении париков, напоминающих напудренные львиные гривы, дамы с тугими прическами, в стальных корсетах, стягивающих их сердца, и в необъятных фижмах, придающих им еще большую прозаическую полноту. Как сказано, зрелище 166 это не раздражает нас, оно обостряет живое чувство современности и ее светлых сторон, и когда мы смотрим на творения нового времени, возвышающиеся рядом со старыми, то, кажется, с головы нашей сняли тяжелый парик и сердце освободилось от стальных оков. Я имею здесь в виду радостно-светлые храмы искусства и благородные дворцы, в смелом изобилии возникающие из духа великого мастера -- Кленце. ГЛАВА III Однако называть весь этот город новыми Афинами, между нами говоря, немного смешно, и мне стоит большого труда отстаивать его в этом звании. Это я особенно почувствовал в беседе с берлинским филистером, который, хотя и разговаривал со мной уже некоторое время, был все же настолько невежлив, что отрицал в новых Афинах наличие какой бы то ни было аттической соли. -- Подобные вещи,--кричал он громко,--встречаются только в Берлине! Только там есть и остроумие и ирония. Здесь найдется хорошее белое пиво, но, право, нет иронии. -- Иронии у нас нет, -- воскликнула Наннерль, стройная кельнерша, пробегавшая в эту минуту мимо нас.-- Но зато все другие сорта пива имеются. Меня очень огорчило, что Наннерль сочла иронию за особый сорт пива, быть может, за лучшее штеттинское, и для того, чтобы она в дальнейшем, по крайней мере, не делала подобных промахов, я стал поучать ее следующим образом: "Прелестная Наннерль, ирония -- не пиво, а изобретение берлинцев, умнейших людей на свете, которые, рассердившись на то, что родились слишком поздно и поэтому не смогли выдумать порох, постарались сделать другое открытие, столь же важное, и притом полезное именно для тех, кто не выдумал пороха. В прежние времена, милое дитя, когда кто-нибудь совершал глупость,-- что можно было сделать? Совершившееся не могло стать несовершившимся, и люди говорили: "Этот парень болван". Это было неприятно. В Берлине, где люди самые умные и где проделывается больше всего глупостей, эта неприятность чувствовалась всего острее. Правительство пыталось принять серьезные меры 167 против этого: лишь самые крупные глупости разрешалось печатать, более мелкие допускались только в разговорах, причем такая льгота распространялась лишь на профессоров и крупных государственных чиновников, а люди помельче могли высказывать свой глупости лишь тайком; но все эти меры нисколько не помогли, подавляемые глупости с тем большей силой выступали наружу при исключительных обстоятельствах; они стали даже пользоваться тайным покровительством сверху, они открыто поднимались снизу на поверхность; бедствие приняло немалые размеры, но вот наконец изобрели средство, которое действует с обратной силой и благодаря которому всякая глупость может считаться как бы не совершенною или может даже превратиться в мудрость. Средство это совершенно простое, и заключается оно в заявлении, что глупость совершена или сказана в ироническом смысле. Так-то, милое дитя, все в этом мире движется вперед: глупость становится иронией, неудачная лесть становится сатирою, природная грубость становится искусным пародированием, истинное безумие -- юмором, невежество -- блестящим остроумием, а ты станешь в конце концов Аспазиею новых Афин". Я сказал бы еще больше, но хорошенькая Наннерль, которую я держал все время за кончик передника, с силой вырвалась от меня, потому что со всех сторон стали слишком уж бурно требовать: "Пива! Пива!" А берлинец показался мне воплощенной иронией, когда заметил, с каким энтузиазмом принимались высокие пенящиеся бокалы. Указывая на группу любителей пива, которые от всего сердца наслаждались хмелевым нектаром и спорили о его достоинствах, он произнес с улыбкой: "И это афиняне?" Замечания, которые последовали за этими словами, причинили мне изрядное огорчение, так как я питаю немалое пристрастие к нашим новым Афинам; поэтому я постарался всячески объяснить торопливому хулителю, что мы лишь недавно пришли к мысли создать из себя новые Афины, что мы лишь юные начинатели и наши великие умы, да и вся наша образованная публика, еще не приучились показываться другим вблизи. "Все это пока в периоде возникновения, и мы еще не все в сборе. Лишь низшие специальности, -- добавил я, -- представлены у нас: вы, любезный друг, заметили, вероятно, что 168 у нас нет недостатка, например, в совах, сикофантах и Фринах. Не хватает нам только высшего персонала, и некоторые принуждены играть одновременно несколько ролей. Например, наш поэт, воспевающий нежную, в греческом духе, любовь к мальчикам, должен был усвоить и аристофановскую грубость; но он все может, он обладает всеми данными для того, чтобы быть великим поэтом, кроме, пожалуй, фантазии и остроумия, и будь у него много денег, он был бы богат. Но недостаток в количестве мы восполняем качеством. У нас только один великий скульптор, но зато это "Лев". У нас только один великий оратор, но я убежден, что и Демосфен не мог бы так греметь по поводу добавочного акциза на солод в Аттике. Если мы до сих пор не отравили Сократа, то, право, не из-за недостатка яда. И если нет у нас еще демоса в собственном смысле, то есть целого сословия демагогов, то мы можем предоставить к услугам вашим один прекрасный экземпляр этой породы, демагога по профессии, который один стоит целой кучи болтунов, горлодеров, трусов и прочего сброда -- а вот и он сам!" Я не могу преодолеть искушение изобразить подробнее фигуру, представшую перед нами. Я оставляю открытым вопрос, вправе ли эта фигура утверждать, будто голова ее имеет в себе что-либо человеческое и что поэтому она юридически вправе выдавать себя за человека. Я бы принял эту голову скорее за обезьянью; лишь из вежливости я согласен признать ее человеческою. Голову эту покрывала суконная шапка, фасоном схожая со шлемом Мамбрина, а жесткие черные волосы спадали длинными прядями на лоб с пробором спереди a 1'enfant1. На эту переднюю часть головы, выдававшую себя за лицо, богиня пошлости наложила свою печать, притом с такою силою, что находившийся там нос оказался почти расплющенным; опущенные вниз глаза, казалось, напрасно искали носа и были этим крайне опечалены; дурно пахнущая улыбка играла вокруг рта, который был чрезвычайно обольстителен и благодаря некоему поразительному сходству мог вдохновить нашего греческого лжепоэта на нежнейшие газеллы. Одежда состояла из старонемецкого кафтана, правда несколько видоизменен- _____________________ 1 Как у ребенка (фр.). 169 ного сообразно с настоятельнейшими требованиями новоевропейской цивилизации, но покроем все еще напоминавшего тот, который был на Арминии в Тевтобургском лесу и первобытный фасон которого сохранен был каким-то патриотическим союзом портных с тою же таинственною преемственностью, с какою сохранялись некогда готические формы в архитектуре мистическим цехом каменщиков. Добела вымытая тряпка, являвшая глубоко знаменательный контраст с открытой старонемецкой шеей, прикрывала воротник этого удивительного сюртука; из длинных рукавов торчали длинные грязные руки, между рук помещалось скучное долговязое тело, под которым болтались две забавные короткие ноги; вся фигура представляла горестно-смешную пародию на Аполлона Белъведерсжого, -- И это новоафинский демагог?-- спросил берлинец, насмешливо улыбаясь. -- Господи ты боже, да это мой землях! Я едва верю собственным глазам -- да, это тот, который... нет, возможно ли? -- О слепые берлинцы, -- сказал я не без пыла, -- вы отвергаете своих отечественных гениев и побиваете камнями своих пророков! А нам всякий пригодится! -- Но на что же вам нужна эта несчастная муха? -- Он на все пригоден там, где требуются прыжки, пролазничество, чувствительность, обжорство, благочестие, много древненемецкого, мало латыни и полное незнание греческого. Он в самом деле очень хорошо прыгает через палку, составляет таблицы всевозможных прыжков и списки всевозможных разночтений старонемецких стихов. К тому же он является ревнителем патриотизма, не будучи ни в малейшей мере опасным. Ибо известно очень хорошо, что от старонемецких демагогов, в среде которых он когда-то случайно обретался, он вовремя отстранился, когда дело их стало несколько опасным и больше уже не соответствовало христианским наклонностям его мягкого сердца. Но с той поры как опасность прошла, как мучеяики пострадали за свои убеждения и сами почти все отказались от них, даже пламеннейшие наши цирюльники поснимали свои немецкие сюртуки, -- с той поры и начался настоящий расцвет нашего осторожного спасителя отечества; он один сохранил костюм демагога и связанные с ним обороты речи; он все еще превозносит херуска Арминия и госпожу Тус- 170 нельду, как будто он -- их белокурый внук. Он все еще хранит свою германско-патриотическую ненависть к романскому вавилонству, к изобретению мыла, к языческо-греческой грамматике Тирша, к Квинтилию Вару, к перчаткам и ко всем людям, обладающим приличным носом; так и остался он ходячим памятником минувшего времени и, подобно последнему могикану, пребывает в качестве единственного представителя целого могучего племени, он, последний демагог. Итак, вы видите, что в новых Афинах, где еще очень ощущается недостаток в демагогах, он может нам пригодиться; в его лице мы имеем прекрасного демагога, к тому же столь ручного, что он облизывает любую плевательницу, жрет из рук орехи, каштаны, сыр, сосиски, вообще все, что дадут; а так как он единственный в своем роде, то у нас есть еще особое преимущество: впоследствии, когда он подохнет, мы набьем его чучело и в качестве последнего демагога сохраним для потомства с кожею и с волосами. Но, пожалуйста, не говорите об этом профессору Лихтенштейну в Берлине, иначе он затребует его в свой зоологический музей, что может послужить поводом к войне между Пруссией и Баварией, ибо мы ни в каком случае не отдадим его. Уже англичане нацелились на него и предлагают за него две тысячи семьсот семьдесят семь гиней, уже австрийцы хотели обменять на него жирафа, но наше правительство, говорят, заявило, что мы ни за какую цену не продадим последнего демагога, он составит когда-нибудь гордость нашего кабинета естественной истории и украшение нашего города. Берлинец слушал, казалось, несколько рассеянно; более привлекательные предметы обратили на себя его внимание, и он наконец остановил меня следующими словами : -- Покорнейше прошу позволения прервать вас. Скажите, что это за собака там бежит? -- Это другая собака. -- Ах, нет, вы меня не поняли, я говорю про ту большую мохнатую белую собаку без хвоста. -- Дорогой мой, это собака нового Алкивиада. -- Но, -- заметил берлинец, -- скажите мне, где же сам новый Алкивиад? -- Признаться откровенно,-- отвечал я,-- вакансия эта еще не занята, пока у нас есть только собака. 171 ГЛАВА IV Место, где происходил этот разговор, называется "Богенхаузен", или "Нойбургхаузен", или вилла Гомпеш, или сад Монжела, или "Малый замок", да и незачем называть его по имени, когда собираешься съездить туда из Мюнхена: кучер поймет вас по характерному подмигиванию человека, одержимого жаждою, по особым кивкам головы, говорящим о предвкушаемом блаженстве, и по другим подобным отличительным гримасам. Тысяча выражений у араба для его меча, у француза для любви, у англичанина для виселицы, у немца для выпивки, а у нового афинянина даже и для места, где он пьет. Пиво в названном месте действительно очень хорошее, оно не лучше даже и в Пританее, vulgo1 именуемом Боккеллер, оно великолепно в особенности, если пьешь его на ступенчатой террасе, с которой открывается вид на Тирольские Альпы. Я часто сиживал там прошлой зимой и любовался покрытыми снегом горами, которые блестели в лучах солнца и казались вылитыми из чистого серебра. В то время и в душе моей была зима, мысли и чувства как будто занесло снегом, сердце увяло и очерствело, а к этому присоединились еще несносная политика, скорбь по милой умершей малютке, старое раздражение и насморк. Кроме того, я пил много пива, так как меня уверяли, что оно очищает кровь. Но самые лучшие сорта аттического пива не шли мне на пользу, ибо в Англии я привык уже к портеру. Наступил наконец день, когда все совершенно изменилось. Солнце выглянуло на небе и напоило землю, дряхлое дитя, своим лучистым молоком; горы трепетали от восторга и в изобилии лили свои снежные слезы; трещали и ломались ледяные покровы озер, земля раскрыла свои синие глаза, из груди ее пробились ласковые цветы и звенящие рощи -- зеленые соловьиные дворцы, вся природа улыбалась, и эта улыбка называлась весною. Тут и во мне началась новая весна; в сердце зацвели новые цветы, свободные чувства пробудились, как розы, с ними и тайное томление -- как юная фиалка; среди всего этого, правда, было немало и негодной крапивы. Надежда убрала могилы моих желаний свежею зеленью, верну- ______________________ 1 В просторечии (лат.). 172 лись и поэтические мелодии, подобно перелетным птицам, прозимовавшим на теплом юге и вновь отыскавшим свое покинутое гнездо на севере, и покинутое северное сердце зазвучало и зацвело опять, как прежде, -- не знаю только, как это произошло. Темнокудрое ли или белокурое солнце пробудило в моем сердце новую весну и поцелуем возвратило к жизни все дремавшие в этом сердце цветы и улыбкою вновь приманило туда соловьев? Родственная ли мне природа нашла вдруг отзвук в моей груди и радостно отразила в ней весенний свой блеск? Не знаю, но думаю, что эти новые чары посетили мое сердце на террасе в "Богенхаузене", в виду Тирольских Альп. Когда я сидел там, погруженный в свои мысли, мне часто казалось, словно я вижу дивно прекрасный лик юноши, притаившегося за горами, и мне хотелось иметь крылья, чтобы полететь в страну, где он находится,--в Италию. Часто чувствовал я также, как меня обвевает благоухание лимонов и апельсинов, несущееся из-за гор, лаская, и маня, и призывая меня в Италию. Однажды даже, золотой сумеречной порой, я увидел на вершине одной из гор совершенно ясно во весь рост его, молодого бога весны; цветы и лавры венчали радостное чело, и своими смеющимися глазами и своими цветущими устами он звал меня: "Я люблю тебя, приди ко мне в- Италию!" ГЛАВА V Не удивительно поэтому, что в моем взгляде отражалось томление, когда я, в отчаянии от бесконечного филистерского разговора, смотрел на прекрасные тирольские горы и глубоко вздыхал. Но мой берлинский филистер принял и этот взгляд, и эти вздохи за новый повод к разговору и стал тоже вздыхать: "Ах, ах, и я хотел бы быть сейчас в Константинополе. Ах! Увидеть Константинополь было всегда единственным желанием моей жизни, а теперь русские, наверно, вошли уже.-- ах! -- в Константинополь! Бывали ль вы в Петербурге?" Я ответил отрицательно и попросил рассказать о нем. Но оказалось, что не сам он, а его зять, советник апелляционного суда, был там прошлым летом, и это, по его словам, совсем особенный город. "Бывали ль вы в Копенгагене?" После того как я и на этот вопрос ответил отрицательно и попросил описать город, он хитро улыб- 173 нулся, покачал с весьма довольным видом головкой и стал честью уверять меня, что я не могу составить себе никакого понятия о Копенгагене, не побывав там. "Этого в ближайшее время не случится, -- возразил я, -- я хочу предпринять теперь другое путешествие, которое задумал уже весною: я еду в Италию". Услыхав эти слова, собеседник мой вдруг вскочил со стула, три раза повернулся на одной ноге и запел: "Тирили! Тирили! Тирили!" Это было для меня последним толчком. Завтра еду -- решил я тут же. Не стану больше медлить, мне хочется как можно скорее увидеть страну, которая способна привести даже самого сухого филистера в такой экстаз, что он при одном упоминании о ней поет перепелом. Пока я укладывал дома свой чемодан, в ушах моих непрерывно звучало это "тирили", и брат мой, Максимилиан Гейне, сопровождавший меня на другой день до Тироля, не мог понять, почему я всю дорогу не проронил ни одного разумного слова и непрестанно тириликал. ГЛАВА VI Тирили! Тирили! Я живу! Я чувствую сладостную боль бытия, я чувствую все восторги и муки мира, я стражду ради спасения всего рода человеческого, я искупаю его грехи, но я и вкушаю от них. И не только с людьми, но и с растениями я чувствую заодно; тысячами зеленых языков рассказывают они мне прелестнейшие истории; они знают, что я чужд человеческой гордости и говорю со скромнейшими полевыми цветами так же охотно, как с высочайшими елями! Ах, я ведь знаю, что бывает с такими елями! Из глубины долины вознеслись они к самым небесам, поднялись выше самых дерзких утесов. Но сколько длится это великолепие? Самое большее несколько жалких столетий, а потом они валятся от старческой дряхлости и сгнивают на земле. А по ночам появляются из расселин утесов злобные совы и еще издеваются над ними: "Вот вы, могучие ели, хотели сравняться с горами и теперь валяетесь, сломанные, на земле, а горы все еще стоят непоколебимо". Орел, сидящий на своей одинокой любимой скале, должен испытывать чувство сострадания, слушая эти насмешки. Он начинает думать о своей собственной судьбе. 174 И он не знает, как низко он будет некогда лежать. Но звезды мерцают так успокоительно, лесные воды шумят так умиротворяюще, и его собственная душа так гордо возносится над всеми малодушными мыслями, что он скоро забывает о них. А как только взойдет солнце, он опять чувствует себя как прежде, и взлетает к этому солнцу, и, достигнув достаточной высоты, поет ему о своих радостях и муках. Его собратья -- животные, в особенности же люди, полагают, что орел не может петь, но не знают того, что он поет лишь тогда, когда покидает их пределы, и что он, в гордости своей, хочет, чтобы его слышало одно только солнце. И он прав: кому-нибудь из его пернатых сородичей там, внизу, может взбрести в голову прорецензировать его пение. Я по опыту знаю, какова подобная критика: курица становится на одну ногу и кудахчет, что певец лишен чувства; индюк клохчет, что певцу недостает истинной серьезности; голубь воркует о том, что он не знает настоящей любви; гусь гогочет, что у него нет научной подготовки; каплун лопочет, что он безнравствен; снегирь свистит, что он, к сожалению, не религиозен; воробей чирикает, что он недостаточно плодовит; удоды, сороки, филины -- все это каркает, крякает, кряхтит... Только соловей не вступает в хор критиков, ему нет дела ни до кого в мире. Пурпурная роза -- о ней только мысли его, о ней его единственная песнь; полный страсти, порхает он вокруг пурпурной розы и, полный вдохновения, стремится к возлюбленным шипам ее, и обливается кровью, и поет. ГЛАВА VII Есть в немецком отечестве один орел, чья солнечная песнь звучит с такою силою, что ее слышно и здесь, внизу, и даже соловьи прислушиваются к ней, забывая о своей мелодической скорби. Это ты, Карл Иммерман, и о тебе я часто думал в стране, которую ты так прекрасно воспел! Как мог бы я, проезжая Тироль, не вспомнить о "Трагедии"? Правда, я видел все в другом освещении; но все же я дивлюсь поэту, который из глубины своего чувства воссоздает с такой близостью к действительности то, чего он никогда сам не видел. Более всего меня позабавило, что "Тирольская трагедия" запрещена в Тироле. 175 Я вспомнил слова, которые писал мне друг мой Мозер, сообщая о том, что запрещена вторая часть "Путевых картин": "Правительству не было надобности запрещать книгу, ее и так стали бы читать". В Инсбруке, в гостинице "Золотой орел", где жил Ан-дреас Гофер и где в каждом углу лепятся его изображения и воспоминания о нем, я спросил хозяина, господина Нидеркирхнера, не может ли он рассказать мне подробнее о хозяине трактира "На песке". Старик стал изливаться в красноречии и поведал мне, хитро подмигивая, что теперь вся эта история напечатана, но на книгу наложен тайный запрет, и, отведя меня в темную каморку, где он хранит свои реликвии из времен тирольской войны, он снял грязную синюю обертку с истрепанной зеленой книжки, в которой я, к изумлению своему, признал иммермановскую "Тирольскую трагедию". Я сообщил ему, не без краски гордости в лице, что человек, написавший книгу, мой друг. Господин Нидеркирхнер пожелал узнать о нем как можно больше, и я сказал ему, что это человек заслуженный, крепкого телосложения, весьма честный и весьма искусный по части писания, так что не много найдется ему равных. Только господин Нидеркирхнер никак не мог поверить, что он пруссак, и воскликнул, соболезнующе улыбаясь: "Ах, да что вы!" Никакими словами нельзя было его убедить, что Иммерман не тиролец и не участвовал в тирольской войне. "Откуда мог он иначе все это узнать?" Удивительны причуды народа! Он требует своей истории в изложении поэта, а не историка. Он требует не точного отчета о голых фактах, а растворения их в той изначальной поэзии, из которой они возникли. Это знают поэты, и не без тайного злорадства они по своему произволу перерабатывают народные предания, едва ли не с тем, чтобы посмеяться над сухой спесью историков и пергаментных государственных архивариусов. Немало позабавило меня, когда в лавках на последней ярмарке я увидел историю Велизария в ярко раскрашенных картинках, притом не по Прокопию, а в точности по трагедии Шенка. "Так искажается история,--воскликнул мой ученый друг, сопровождавший меня, -- ведь в ней нет ничего о мести оскорбленной супруги, о захваченном в плен сыне, о любящей дочери и о прочих сердечных измышлениях нынешнего времени!" Но разве же это недостаток, 176 в самом деле? И неужели надо тотчас привлекать поэтов к суду за такие подлоги? Нет, ибо я отвергаю обвинительный акт. История не фальсифицируется поэтами. Они передают смысл ее совершенно правдиво, хотя бы и прибегая к образам и событиям, вымышленным ими самими. Существуют народы, история которых изложена исключительно в поэтической форме, например индусы. И тем не менее такие поэмы, как "Махабхарата", передают смысл индийской истории гораздо правильнее, чем все составители компендиумов, со всеми их хронологическими датами. Равным образом я мог бы утверждать, что романы Вальтера Скотта передают дух английской истории гораздо вернее, чем Юм; по крайней мере, Сарториус вполне прав, когда он, в своих дополнениях к Шпиттлеру, относит эти романы к числу источников по истории Англии. С поэтами происходит то же, что со спящими, которые во сне как бы маскируют внутреннее чувство, возникшее в их душе под влиянием действительных внешних причин, и подменяют в сновидениях эти причины другими, также внешними, но равносильными в том смысле, что они вызывают точно такое же чувство. Так и в иммермановской "Трагедии" многие внешние обстоятельства вымышлены в достаточной степени произвольно, но сам герой, являющийся ее эмоциональным центром, создан грезой поэта в соответствии с истиной, и если этот образ, плод мечты, сам представлен мечтателем, то и это не противоречит действительности. Барон Гормайр, компетентнейший судья в таком вопросе, недавно, когда я имел удовольствие с ним говорить, обратил мое внимание на это обстоятельство. Мистический элемент чувства, суеверная религиозность, эпический характер героя схвачены Иммерманом вполне правильно. Он воссоздал совершенно верно образ того верного голубя, который со сверкающим мечом в клюве, как сама воинствующая любовь, носился с такой героической отвагой над горами Тироля, пока пули Мантуи не пронизали его верное сердце. Но что более всего служит к чести поэта, так это столь же правдивое изображение противника, из которого он не сделал некоего яростного Гесслера, чтобы еще более превознести своего Гофера; как этот последний подобен голубю с мечом, так первый -- орлу с оливковой ветвью. 177 ГЛАВА VIII В гостинице господина Нидеркирхнера в Инсбруке висят в столовой рядом друг с другом и в добром согласии портреты Андреаса Гофера, Наполеона Бонапарта и Людвига Баварского. Сам город Инсбрук имеет вид нежилой и слабоумный. Быть может, он несколько умнее и уютнее зимою, когда высокие горы, которыми он окружен, покрыты снегом, когда грохочут лавины и повсюду сверкает и трещит лед. Вершины этих гор я увидел закутанными в облака, словно в серые тюрбаны. Видна и Мартинова стена, место действия очаровательного предания об императоре. Вообще, память о рыцарственном Максе до сих пор не отцвела и не отзвучала в Тироле. В придворной церкви стоят столь часто упоминаемые статуи государей и государынь из австрийского дома и их предков, и среди них имеются и такие, которые, конечно, и по сей день не поймут, за что они удостоились такой чести. Они стоят во весь свой могучий рост, отлитые из чугуна, вокруг гробницы Максимилиана. Но так как церковь маленькая и своды низкие, кажется, что находишься в ярмарочном балагане с черными восковыми фигурами. На пьедесталах большинства из них можно прочесть имена высоких особ, представленных статуями. Когда я рассматривал их, в церковь вошли англичане: тощий господин с ошеломленным лицом, с заложенными в проймы белого жилета большими пальцами рук и с переплетенным в кожу "Guide des voyageurs"1 в зубах; за ним -- долговязая подруга его жизни, уже немолодая, слегка поблекшая, но все еще довольно красивая дама; за ними -- красная портерная физиономия, с белыми, как пудра, бакенбардами, напыщенно выступавшая в столь же красном сюртуке, а его негнущиеся руки нагружены были перчатками миледи, ее альпийскими цветами и мопсом. Это трио направилось прямо к алтарю, где сын Альбиона стал объяснять своей супруге статуи по своему "Guide des voyageurs", в котором со всей точностью говорилось: "Первая статуя -- король Хлодвиг Француз- _______________________ 1 "Путеводителем" (фр.). 178 ский, вторая -- король Артур Английский, третья -- Рудольф Габсбургский" и т. д. Но вследствие того, что бедный англичанин начал обход с конца, а не с начала, как предполагал "Guide des voyageurs", то произошла забавнейшая путаница, которая оказывалась еще комичнее, когда он останавливался перед какой-нибудь женской статуей, изображавшей, по его мнению, мужчину, и наоборот, так что он не мог понять, почему Рудольф Габсбургский представлен в женском одеянии, а королева Мария -- в железных штанах и с длиннейшей бородой. Я, готовый всегда прийти на помощь своими познаниями, заметил мимоходом, что этого требовала, вероятно, тогдашняя мода, а может быть, таково было особое желание высоких особ -- быть отлитыми в таком именно виде и ни в каком ином. Так, и нынешнему императору может захотеться, чтобы его отлили в фижмах или даже в пеленках -- кто бы мог на это что-нибудь возразить? Мопс критически залаял, лакей вытаращил глаза, его господин высморкался, а миледи произнесла: "A fine exhibition, very fine indeed!"1 ГЛАВА IX Бриксен -- второй большой город в Тироле, куда я завернул. Он находится в долине, и когда я подъехал, его застилали туман и вечерние тени. Сумеречная тишина, меланхолический перезвон колоколов, овцы семенили к стойлам, люди -- к церквам; всюду за сердце хватающий запах безобразных икон и сухого сена "В Бриксене иезуиты", -- прочел я незадолго до того в "Гесперусе". Я озирался на всех улицах, ища их, но не увидел никого похожего на иезуита, разве одного толстого мужчину в треуголке духовного образца и в черном сюртуке поповского покроя, старом и поношенном, составлявшем разительный контраст с блистательно новыми черными панталонами. "Он не может быть иезуитом", -- подумал я, так как всегда представлял себе иезуитов худощавыми. Да и существуют ли еще иезуиты? Иногда мне кажется, что су- ____________________________________ 1 "Прекрасная, превосходная выставка!" (англ.) 179 ществование иезуитов -- лишь химера, что только страх перед ними создает в нашем воображении эти призраки, а самая опасность давно миновала, и все усердные противники иезуитов напоминают мне людей, которые все еще ходят с раскрытыми дождевыми зонтиками после того, как дождь давно уже прошел. Мало того, иногда мне кажется, что дьявол, дворянство и иезуиты существуют лишь постольку, поскольку мы верим в них. Относительно дьявола мы можем утверждать это безусловно, так как до сих пор его видели только верующие. Также и относительно дворянства мы придем через некоторое время к заключению, что bonne societel перестанет быть bonne societe, едва только добрый буржуа перестанет быть столь добр, чтобы признавать bonne societe. Но иезуиты? Они, по крайней мере, уже не носят старых панталон. Старые иезуиты лежат в могилах со своими старыми панталонами, вожделениями, мировыми планами, кознями, тонкостями, оговорками и ядами, и тот, кто на наших глазах крадется по земле в блистательных новых панталонах, -- не столько дух их, сколько призрак, глупый, жалкий призрак, изо дня в день свидетельствующий на словах и на деле о том, как мало он страшен; право, это напоминает нам историю одного призрака, являвшегося в Тюрингенском лесу; этот призрак однажды избавил от страха тех, кто испытывал перед ним страх, сняв на виду у всех свой череп с плеч и показав каждому, что он внутри полый и пустой. Я не могу не упомянуть здесь, что нашел случай подробнее рассмотреть толстого мужчину в блистательных новых панталонах и убедиться, что он вовсе не иезуит, а самая обыкновенная божья тварь. А именно -- я встретил его в столовой своей гостиницы, где он ужинал в обществе худощавого, долговязого человека, именовавшегося превосходительством и столь похожего на старого холостяка деревенского дворянина из шекспировской пьесы, что, казалось, природа совершила плагиат. Чтобы чем-то еще приправить свою трапезу, оба они осаждали служанку любезностями, которые явно были весьма противны этой прехорошенькой девушке, и она насильно вырывалась от них, когда один начинал похлопывать ее сзади, а другой пытался даже обнять. При _________________________ 1 Хорошее общество (фр.). 180 этом они отпускали грубейшие сальности, которые, как они знали, девушка вынуждена была выслушивать: она оставалась в комнате, чтобы прислуживать гостям и чтобы накрыть стол для меня. Но когда непристойности стали наконец нестерпимыми, молодая девушка вдруг оставила нас, бросилась к двери и вернулась в комнату только через несколько минут с маленьким ребенком на руках; она не выпускала его из рук во все время работы в столовой, хотя это и очень затрудняло ее. Оба собутыльника, духовное лицо и дворянин, не отваживались уже ни на одну оскорбительную выходку против девушки, которая прислуживала им теперь без всякого недружелюбия, но с какою-то особой серьезностью; их разговор принял другой оборот, оба пустились в обычную болтовню о большом заговоре против трона и алтаря, пришли к соглашению о необходимости строгих мер и много раз пожимали друг другу руки в знак священного союза. ГЛАВА X Для истории Тироля труды Иосифа фон Гормайра незаменимы; для новейшей же истории сам он является лучшим, иногда единственным источником. Он для Тироля то же, что Иоганнес фон Мюллер для Швейцарии; параллель между этими двумя историками напрашивается сама собою. Они как бы соседи по комнатам; оба с юности своей одинаково воодушевлены родными Альпами, оба -- усердные, пытливые, оба -- с историческим складом ума и уклоном чувства; Иоганнес фон Мюллер настроен более эпически и погружен духом в историю минувшего; Иосиф фон Гормайр чувствует более страстно, более увлечен современностью, бескорыстно рискует жизнью ради того, что ему дорого. "Война тирольских крестьян в 1809 году" Бартольди -- книга, написанная живо и хорошо, и если и есть в ней недостатки, то они были неизбежны, потому что автор, как свойственно душам благородным, явно отдавал предпочтение гонимой партии и потому, что пороховой дыгй еще окутывал события, которые он описывал. Многие замечательные происшествия того времени вовсе не записаны и живут лишь в памяти народа, ко- 181 торьй теперь неохотно говорит о них, так как при этом припоминаются многие несбывшиеся надежды. Ведь бедные тирольцы приобрели теперь разнообразный опыт, и если сейчас спросить их, добились ли они, в награду за свою верность, всего того, что им было обещано в тяжелую пору, они добродушно пожимают плечами и наивно говорят: "Может быть, все это было обещано не совсем всерьез, забот и дум у императора хватает, и- кое-что ему трудно вспомнить". Утешьтесь, бедняги! Вы не единственные, кому было кое-что обещано. Ведь часто же случается на больших галерах, что во время сильной бури, когда корабль находится в опасности, обращаются к помощи черных невольников, скученных внизу, в темном трюме. В таких случаях разбивают их железные цепи и обещают свято и непреложно, что им будет дарована свобода, если они своими усилиями спасут корабль. Глупые чернокожие, ликуя, взбираются наверх, на свет дневной, -- ура! --спешат к насосам, качают изо всех сил, помогают, где только можно, лазают, прыгают, рубят мачты, наматывают канаты, короче говоря -- работают до тех пор, пока не минует опасность. Затем, само собой разумеется, их отводят обратно вниз, в трюм, опять приковывают наилучшим образом, и в темной юдоли своей они демагогически вспоминают об обещаниях торговцев душами, которые, избегнув опасности, заботятся лишь о том, чтобы наменять побольше новых душ. О navis, referent in mare te novi Fluctus? etc.1 Мой старый учитель, объясняя эту оду Горация, где Римское государство сравнивается с кораблем, постоянно сопровождал свои комментарии различными политическими соображениями, которые должен был прервать вскоре после того, как произошло сражение под Лейпцигом и весь класс разбежался. Мой старый учитель знал все заранее. Когда пришло первое известие об этой битве, он покачал седой головой. Теперь я понимаю, что это значило. Вскоре были получены более подробные сообщения, и тайком показывались рисунки, где пестро и назидательно изображено _________________________________________ 1 О корабль, унесут в море опять тебя волны? и т. д. (лат.). 182 было, как высочайшие полководцы преклоняли колена на поле сражения и благодарили бога. "Да, им следовало поблагодарить бога, -- говорил мой учитель, улыбаясь, как он обычно улыбался, комментируя Саллюстия, -- император Наполеон так часто колотил их, что в конце концов и они могли от него этому научиться". Затем появились союзники и скверные освободительные стихи, Арминий и Туснельда, "Ура", "Женский союз", и отечественные желуди, и вечное хвастовство лейпцигской битвой, и так без конца. "С ними происходит, -- заметил мой учитель, -- то же, что с фиванцами, когда они разбили наконец при Левктрах непобедимых спартанцев и начали беспрестанно похваляться своею победою, так что Антисфен сказал про них: "Они поступают как дети, которые не могут прийти в себя от радости, избив своего школьного учителя! Милые дети, было бы лучше, если бы поколотили нас самих". Вскоре после того старик умер. На его могиле растет прусская трава, и пасутся там благородные кони наших подновленных рыцарей. ГЛАВА XI Тирольцы красивы, веселы, честны, храбры и непостижимо ограниченны. Это здоровая человеческая раса, -- должно быть, потому, что они слишком глупы, чтобы болеть. Я бы назвал их благородной расой, так как они очень разборчивы в пище и чистоплотны в быту; но они совершенно лишены чувства собственного достоинства. Тиролец отличается особого рода юмористической, смешливой угодливостью, она носит почти ироническую окраску, но в основе своей глубоко искренна. Тирольские женщины здороваются с тобою так предупредительно и приветливо, мужчины так крепко жмут тебе руку и жесты их полны такой выразительной сердечности, что можно подумать, они смотрят на тебя как на близкого родственника или, по крайней мере, как на равного ; но это далеко не так -- они никогда не упускают из виду, что они только простые люди, ты же -- важный господин, который, конечно, доволен, когда простые лю- 183 ди без застенчивости вступают с ним в общение. И в этом они совершенно правильно руководствуются природным инстинктом; самые закоренелые аристократы, рады случаю снизойти, ибо именно тогда они и чувствуют, как высоко стоят. На родине тирольцы проявляют эту угодливость безвозмездно, на чужбине же они стараются на ней что-нибудь заработать. Они торгуют своей личностью, своей национальностью. Эти пестро одетые продавцы одеял, эти бравые тирольские парни, странствующие по свету в своих национальных костюмах, охотно позволяют подшутить над собой, но ты при этом должен что-нибудь у них купить. Известные сестры Райнер, побывавшие в Англии, понимали это еще лучше; кроме того, у них был еще и хороший советник, хорошо знавший дух английской знати. Отсюда и хороший прием в центре европейской аристократии, in the west-end of the town1. Когда прошлым летом в блестящих концертных залах лондонского фешенебельного общества я увидал, как на эстраду входили тирольские певцы, одетые в родные национальные костюмы, и услышал те песни, которые в Тирольских Альпах так наивно и скромно поются и находят столь нежные отзвуки даже в наших северонемецких сердцах, вся душа моя возмутилась; снисходительные улыбки аристократических губ жалили меня, как змеи, мне казалось, что целомудрие немецкой речи оскорблено самым грубым образом и что самые сладостные таинства немецкого чувства подверглись профанации перед чуждой чернью. Я не мог вместе с другими рукоплескать такому бесстыдному торгу самым сокровенным; один швейцарец, покинувший зал под влиянием такого же чувства, заметил совершенно справедливо: "Мы, швейцарцы, тоже отдаем многое за деньги -- наш лучший сыр и нашу лучшую кровь, но мы с трудом переносим звук альпийского рожка на чужбине, а тем менее способны сами трубить в него за деньги". ГЛАВА XII Тироль очень красив, но и самые красивые виды не могут восхищать нас при хмурой погоде и таком же расположении духа. У меня расположение духа всегда сле- ________________________________ 1 В западной части города (англ.). 184 дует за погодой, а так как тогда шел дождь, то и у меня на душе было ненастье. Только по временам я решался высунуть голову из экипажа и видел тогда высокие, до небес, горы; они строго взирали на меня и кивали своими исполинскими головами и длинными облачными бородами, желая мне доброго пути. То тут, то там примечал я синевшую вдали горку, которая, казалось, становилась на цыпочки и с любопытством заглядывала через, плечи других гор, вероятно стараясь увидеть меня. При этом всюду громыхали лесные ручьи, свергаясь, как безумные, с высоты и стекаясь внизу, в долинах, в темные водовороты. Люди устроились в своих миловидных чистеньких домиках, рассеянных по отрогам, на самых крутых склонах, вплоть до верхушек гор, -- в миловидных чистеньких домиках, обыкновенно украшенных длинной, вроде балкона, галереей, которая, в свою очередь, украшена бельем, образками святых, цветочными горшками и девичьими личиками. Домики эти окрашены очень приятно, большей частью в белое и зеленое, будто одеты в народный тирольский костюм -- зеленые помочи поверх белой рубашки. При взгляде на такой домик, одиноко стоявший под дождем, сердце мое порывалось выпрыгнуть к этим людям, которые, конечно, сидят там внутри, совершенно сухие и довольные. Там, внутри, думалось мне, живется, наверное, хорошо и уютно, и старая бабушка рассказывает самые таинственные истории. Но экипаж неумолимо катился дальше, и я часто оглядывался назад -- посмотреть на голубоватые столбы дыма над маленькими трубами домов, а дождь лил все сильнее как снаружи, так и в моей душе, и капли его чуть не выступали у меня на глазах. Сердце мое часто вздымалось в груди и, несмотря на дурную погоду, взбиралось наверх, к людям, которые обитают на самой вершине, которые едва ли хоть раз в жизни спускались с гор и мало знают о том, что происходит здесь, внизу. От этого они не становятся ни менее благочестивы, ни менее счастливы. О политике они ничего не знают, кроме того, что император носит белый мундир и красные штаны, -- так рассказывал им старый дядюшка, который сам слышал это в Инсбруке от черного Зепперля, побывавшего в Вене. Когда же к ним взобрались патриоты и красноречиво стали внушать им, что теперь у них будет государь в синем мундире и белых 185 штанах, они схватились за ружья, перецеловали жен и детей, спустились с гор и пошли на смерть за белый мундир и любимые старые красные штаны. В сущности, ведь все равно, за что умереть, только бы умереть за что-нибудь дорогое, и такая кончина, исполненная тепла и веры, лучше, чем холодная жизнь без веры. Уже одни песни о такой кончине, звучные рифмы и светлые слова согревают наше сердце, когда его начинают омрачать сырой туман и назойливые заботы. Много таких песен прозвучало в моем сердце, когда я переваливал через тирольские горы. Приветливые еловые леса оживили своим шумом в памяти моей много забытых слов любви. Особенно в те минуты, когда большие голубые горные озера с таким непостижимым томлением смотрели мне в глаза, я вспоминал опять о тех двух детях, что так любили друг друга и умерли вместе. Это очень старая история, никто уж теперь не верит в нее, да и сам я знаю о ней по нескольким стихам: Я знал двух детей королевских -- Печаль их была глубока: Они полюбили друг друга, Но их разлучала река1. Эти слова сами собою зазвучали во мне опять, когда у одного из голубых озер я увидал на том берегу маленького мальчика, а на этом -- маленькую девочку, -- оба были в причудливых пестрых национальных костюмах, в зеленых, с лентами, остроконечных шапочках, и раскланивались друг с другом через озеро. Печаль их была глубока... Но их разлучала река. ГЛАВА XIII В южном Тироле погода прояснилась; почувствовалась близость итальянского солнца, горы стали теплее и блестящее, я увидел виноградники, лепившиеся по склонам, и мог все чаще высовываться из экипажа. Но когда я высовывался, то со мной вместе высовывалось сердце, и с сердцем -- вся любовь его, его печаль и его _____________________ 1 Перевод Л. Гинзбурга. 186 глупость. Часто случалось, что бедное сердце накалывалось на шипы, заглядываясь на розовые кусты, цветущие вдоль дороги, а розы Тироля далеко не безобразны. Проезжая через Штейнах и оглядывая рынок, где у Иммермана действует хозяин трактира "На песке" Гофер со своими товарищами, я нашел, что рынок этот чересчур мал для скопища повстанцев, но достаточно велик, чтобы там влюбиться. Тут всего два-три белых домика; из маленького окошка выглядывала маленькая хозяйка "На песке", целилась и стреляла своими большими глазами; если бы экипаж не промчался мимо и если бы у нее хватило времени зарядить еще раз, я, наверно, был бы застрелен. Я закричал: "Кучер, пожалуйста, побыстрее, с такой красоткой Эльзи шутки плохи, того и гляди, она тебе пожар устроит". В качестве обстоятельного путешественника я должен отметить, что хотя сама хозяйка в Штерцинге и оказалась старою женщиною, зато у нее две молоденькие дочки, которые своим видом способны благотворно обогреть сердце, если уж оно высунулось. Но тебя я забыть не могу, прекраснейшая из всех красавиц -- пряха на итальянской границе! Если бы ты дала мне, как Ариадна Тезею, нить от клубка твоего, чтобы провести меня через лабиринт этой жизни, то Минотавр был бы теперь побежден, я любил бы тебя, и целовал бы, и не покинул бы никогда! "Хорошая примета, когда женщины улыбаются",-- сказал один китайский писатель; того же мнения был и один немецкий писатель, когда он проезжал через южный Тироль, там, где начинается Италия, мимо горы, у подножия которой на невысокой каменной плотине стоял один из домиков, так мило глядевших на нас своими приветливыми галереями и наивною росписью. По одну сторону его стояло большое деревянное распятие; оно служило опорой для молодой виноградной лозы, и как-то жутко-весело было смотреть, как жизнь цепляется за смерть, как сочные зеленые лозы обвивают окровавленное тело и пригвожденные руки и ноги Спасителя. По другую сторону домика находилась круглая голубятня; пернатое население ее реяло вокруг, а один особенно грациозный белый голубь сидел на красной верхушке крыши, которая, подобно скромному каменному венцу над нишей, где таится статуя святой, возвышалась над головой прекрасной пряхи. Она сидела на маленьком 187 балконе и пряла, но не на немецкий лад -- не самопрялкой, а тем стародавним способом, при котором обвитую льном прялку держат под мышкой, а спряденная нить спускается на свободно висящем веретене. Так пряли царские дочери в Греции, так прядут еще и доныне парки и все итальянки. Она пряла и улыбалась, голубь неподвижно сидел над ее головой, а над домом, позади, вздымались высокие горы; солнце освещало их снежные вершины, и они казались суровой стражей великанов со сверкающими шлемами на головах. Она пряла и улыбалась и, мне кажется, крепко запряла мое сердце, пока экипаж несколько медленнее катился мимо, -- ведь по другую сторону дороги бушевал широким потоком Эйзах. Милые черты не выходили у меня из памяти весь день; всюду видел я прелестное лицо, изваянное, казалось, греческим скульптором из аромата белой розы, такое благоуханно-нежное, такое блаженно-благородное, какое, может быть, снилось ему когда-то в юности, в цветущую весеннюю ночь. Глаза ее, впрочем, не могли бы пригрезиться ни одному греку и совсем не могли бы быть поняты им. Но я увидел и понял их, эти романтические звезды, так волшебно освещавшие античную красоту. Весь день преследовали меня эти глаза, и в следующую ночь они мне приснились. Она сидела, как тогда, и улыбалась, голуби реяли кругом, как ангелы любви, белый голубь над ее головой таинственно пошевеливал крыльями, за нею все величавей и величавей поднимались стражи в шлемах, перед нею все яростнее и неистовее катился поток, виноградные лозы обвивали в судорожном страхе деревянное распятие, оно болезненно колыхалось, раскрывало страждущие глаза и истекало кровью, -- а она пряла и улыбалась, и на нитях ее прялки, подобно пляшущему веретену, висело мое собственное сердце. ГЛАВА XIV По мере того как солнце все прекраснее и величественнее расцветало в небе, одевая золотыми покровами горы и замки, на сердце у меня становилось все жарче и светлее; снова грудь моя полна была цветами; они пробивались наружу, разрастались высоко над головой, и сквозь цветы моего сердца вновь просвечивала небес- 188 ная улыбка прекрасной пряхи. Погруженный в .такие грезы, сам -- воплощенная греза, я приехал в Италию, и так как в дороге я слегка забыл, куда еду, то почти испугался, когда на меня взглянули разом все эти большие итальянские глаза, когда пестрая, суетливая итальянская жизнь во плоти устремилась мне навстречу, такая горячая и шумная. А произошло это в городе Триенте, куда я прибыл в один прекрасный воскресный день ближе к вечеру, когда жара спадает, а итальянцы встают и прогуливаются взад и вперед по улицам. Город, старый и сломленный годами, расположен в широком кольце цветущих зеленых гор, которые, подобно вечно юным богам, взирают сверху на тленные дела людские. Сломленная годами и вся истлевшая, стоит возле него высокая крепость, некогда господствовавшая над городом, -- причудливая постройка причудливой эпохи с вышками, выступами, зубцами и полукруглой башней, где ютятся только совы да австрийские инвалиды. Архитектура самого города так же причудлива, и удивление охватывает при первом взгляде на эти древние дома с их поблекшими фресками, с раскрошившимися статуями святых, башенками, закрытыми балконами, решетчатыми окошками и выступающими вперед фронтонами, покоящимися на серых, старчески дряблых колоннах, которые и сами нуждаются в опоре. Зрелище было бы слишком уж грустное, если бы природа не освежила новою жизнью эти отжившие камни, если бы сладкие виноградные лозы не обвивали эти разрушающиеся колонны тесно и нежно, как юность обвивает старость, и если бы еще более сладостные девичьи лица не выглядывали из сумрачных сводчатых окон, посмеиваясь над приезжим немцем, который, как блуждающий лунатик, пробирается среди цветущих развалин. Я и в самом деле был как во сне, -- как во сне, когда хочется вспомнить что-то, что уже однажды снилось. Я смотрел то на дома, то на людей; порою я готов был подумать, что видел эти дома когда-то, в их лучшие дни; тогда их красивая роспись еще сверкала красками, золотые украшения на карнизах окон еще не были так черны, и мраморная мадонна с младенцем на руках еще не успела расстаться со своею дивно красивой головой, которую так плебейски обломало наше иконоборческое 189 время. И лица старых женщин были так знакомы мне: казалось, они вырезаны из тех староитальянских картин, которые я видел когда-то мальчиком в Дюссельдорфской галерее. Да и старики итальянцы казались мне давно забытыми знакомцами и своими серьезными глазами смотрели на меня как бы из глубины тысячелетия. Даже в бойких молодых девушках было что-то, как бы умершее тысячу лет тому назад и все-таки вновь вернувшееся к цветущей жизни, так что меня почти охватывал страх, сладостный страх, подобный тому, который я однажды ощутил, когда в полн