адо. Ведь для работы готовят - не в калеки. И вода приятна. Вот это - "приятна" и мысль - "испытание" опять дают уже некий знакомый импульс. Плещется Гример в воде, фыркает, плавает, головой трясет, а сам уже настороже, так кот - вроде лежит, глаза закрыл, дремлет, а птица к нему на прыжок - подойти только. И когда датчики крепят к телу, успевает на мгновенье пережить раньше это прикосновение, и индикатор реакции остается на нуле. А Таможенник продолжает говорить о Гримере, что-де чуден факт - показатели перекрыты, и он, право, не знает, как даже к этому отнестись. Попутно Таможенник объясняет, что он здесь все время, и что для него это тоже испытание, и еще неизвестно, кому сейчас тяжелее, и чем это может кончиться для Таможенника, потому что он и Гример как сообщающиеся сосуды - одна судьба, и, упаси Бог, Гример не выдержит, предел не угадаешь... А чтобы угадать, параллельно с ним проходят испытания десять контрольных групп, и пришлось заменить уже два раза всех контрольных, и у него, мол, все равно не хватает данных, и, чтобы сохранить Гримера, они-де опережают Гримера на одно испытание, но что часто контрольные не помогают объяснить ни поведения Гримера, ни его возможностей. А та маленькая ложь, которую позволил себе Таможенник с красной клавишей, придумана не им, это импровизация испытателя, и что он-де скоро убедится, что это так, потому что испытатель - материал для проведения эксперимента, и что Председатель сейчас сам поступит с тем так же, как тот поступил со Сто пятой. И Гример, понимая все, начинает чувствовать неизвестно почему расположение и доверие к Таможеннику, ибо ни одного слова нет, которые бы вызвали у Гримера сомнение или отвращение. Мы ведь просто устроены: лучше наживки, чем благородство, участие, великодушие, для нас и не существует, если на крючок лезем после первого доброго слова. И опять Гример настраивается на слова Таможенника. И в это время понимает, что стена аквариума темна. И голова его утоплена сверху крышкой такой же темной, и он понимает, что он находится в воде. И первое, что надо сделать, - это перестать дышать. Пока еще работает голова. Надо думать о том, что тебя ждет Муза. И что ты должен сегодня вечером в свое время прийти и сказать ей что-либо веселое, например: а у меня, мол, был сегодня удачный день. И он даже начинает представлять себе, как Муза прижмется к его плащу, как она заплачет, потому что все же что-то понимает, и понятно, что она не хочет его беспокоить, а может, у нее самой не все в порядке на работе, хотя при чем тут "в порядке", когда она может уйти в любое время, она независима от них, хотя уйти для Музы необязательно получить Уход. Дышать больше нечем. Один только маленький глоток воды. Да-да, возможно, еще реакция бессознательная, реакция доверия более разума - интуиции; просто надо перевести тело в бессознательное состояние, почти умереть. Перестать дышать, выдержать это непросто, но он выдержит. Ведь он и не человек вовсе, просто мертвая ткань, которая положена в воду, он халат, брошенный в воду, он птица, которую уже раздавил своими сильными пальцами Таможенник. И вот уже показалась розовая пена, и вот уже на глазах пленка. Нет, надо ждать Музу. Муза, тебя надо ждать, ты же теперь живешь в страхе, ты же видела, как вчера скальпель вошел... О Боже мой, Боже, как надувается тело и его тянет вверх, да нет, это же лед, полынья с тонкой коркой, просто нужно сильнее ударить головой, так и есть - лед, темный, весенний, рыхлый, талый, ну же, со всего размаха - головой. Еще, еще, как разбивают головой стенку. Проломлен, жив, глоток воздуха, вот и все. Слой, еще слой, уже голубой, уже видно небо, уже видно вон дерево, как в детстве, еще тонкий слой, и кажется, на самом деле уже можно дышать. Голова болит, по лицу что-то течет - это мозг, но нужен еще один удар - там же небо, ну же, урод! Так. Здесь не вышло. Теперь здесь. Ага, черное тело, здесь нельзя, то баржа, ведь так уже было. Тебя ждет Сто пятая. Стоп. Сейчас очень тяжело. Ей тяжелее, но ты ведь виртуозно можешь зашить глаз, чтобы он видел твои пальцы и твое тело, баржа уже прошла. Удар. Кто-то просто пошутил. Это не днище - теплая мягкая каша перевернутого дома. Но тогда почему ощущение удара? Чтобы привести себя в себя, ведь ты еще жив? Как хорошо, что ты ночь провел сегодня со Сто пятой, она так любит тебя. Но зачем рядом лежит женщина с задранным подолом и смеется? Это же Муза. Почему Муза лежит и смеется? Конечно, где тебе до нее - она же пара Великого Гримера, а на что тебе Великие бабы?.. Они же все старые, потому что, пока партнер лезет вверх, они все стареют вместе с ним и у них отвислые груди, висящие складками животы; Сто пятая, маленькая, гладенькая моя, я не променяю тебя ни на кого, ты слышишь, мне никто больше не нужен. Тело медленно спускается на пол аквариума, переворачивается и остается лежать с жестко стиснутым ртом, закрытыми глазами, неподвижное и ленивое, с раскинутыми ногами и раздавленными, разбросанными в разные стороны руками. "Готов или не готов? Подождать или можно переждать?" - Таможенник прилип к стеклу так, что лицо, кажется, вошло в стекло и, если бы Гример увидел эту искореженную, словно гусеницей танка, образину, он наверняка проникся бы к Таможеннику состраданием, которого тот добивается от всех, даже от тех, кого сам обрабатывает перед Уходом. Он искренне хочет, чтобы люди понимали его боль и то, как трудно ему быть орудием Божьим. Но, к сожалению, в данном случае, как это ни несправедливо, не может Гример осуществить его постоянное желание, ибо нету Гримера, а есть халат, покачивающийся на дне, шевелящий, как рыба плавниками, длинными голубыми рукавами в белую полоску и никакого в данную минуту отношения не имеющий к Гримеру. VIII А ночь продолжается. Муза не спит. Встала, мысли странные, каких раньше не было. Когда можно было ждать перемен, кажется, и жить веселее было. Вечером с Гримером минувший день на шахматную доску расставляли, пересчитывали, переигрывали его, не на скорую руку, а каждый ход отдельно. И можно было убедиться в разнице: думать вдвоем и медленно или одному и мгновенно. Но иногда (а у Гримера, пожалуй, не так уж и редко) мгновенные решения были точны и единственны. И Музе не надо было объяснять, что так бывает, потому что и она была похожа в этом на Гримера. Но потом, после - в этом тоже было свое удовольствие и свое неторопливое вдохновение - возникало иное решение, и иногда три хода были равны между собой, как будто единственность троилась и была так же убедительна и возможна. Наверное, это был праздник - каждый день как надежда. И еще немного вверх. И сколько раз переигранный дома день, который повторяется через неделю, помогал и Гримеру, и Музе поступать добрее, щедрее и великодушнее и в то же время умнее. В самом конкретном поступке было тоже место вдохновению, и он становился тогда уже только единственным, потому что на какую-то деталь был необыкновеннее самого умного заранее придуманного решения. Но теперь Гример замкнулся, наверное потому, что Гримера больше не было, а существовал Великий Гример, дальше которого и выше для нее, непосвященной, был только День Ухода. А это не лучшая из перспектив, подальше от нее, подальше... Теперь не надо решать каждый день наново и иначе, все уже случилось, что могло случиться. Теперь остались только будни, в которых холодно и пусто, и только одно беспокойство - не утратить то, что уже есть. Все-таки Муза баба, глупа, стало быть. Ей и в голову не придет, что все только начинается. А она жалеет о минувшем празднике, качает головой, думая о буднях, и вскрикивает и стонет время от времени, а почему - убей бог, и понять не может. Вот подошла к воде, и ее чуть не стошнило. Что происходит? Она всегда так любила окатить свое тело горячим дождем. Это как на улице, только на тебе ничего нет, и дождь такой же сильный, и мнет тело, а от кожи пар идет, словно она оттаивающая земля весной, и все тело становится легким и плавным, и можно поднимать руки, лицо запрокинуть и, закрыв глаза, гладить кожей падающие струи... А сегодня подошла, и чуть не стошнило. Ну, нет так нет. Муза опять села на кровать, накинула халат, руки разлеглись на коленях, усталые, вялые. Попыталась встать. Почувствовала, что теряет сознание. Встала. Все как будто прошло. Нет, на работу. Пора. От безделья и ожиданья перестанешь и Музой быть. Пора. Хотя бы сполоснуть водой лицо. К горлу опять подступила тошнота. Ладно, черт с ней, с водой. Оделась. Вышла раньше времени, чтобы испуг, нараставший в ней, остался здесь, в доме. Наверное, когда переедаешь - комнат, покоя, ожидания, - нужно открыть дверь и выйти вон. И опять на работе думать о доме, и стремиться туда, и не мочь уйти. И опять вернется желание покоя, и опять можно любить его. И все пройдет, решила она, само по себе. Муза вышла на улицу, и дождь привычно обнял ее, напряг тело и погнал, пригибая Музу к земле. IX Боже, как бесконечно пространство твое между "передержать" и "недодержать". Это как мясо: мало огня - и сыро оно, много - и жестко мясо, а то и уголь вместо красноватой мякоти... Или кофе - закипел, пена поднялась выше тайной единственной точки - не то, не дошла пена до этой точки - и тоже другой вкус. Но как ни бесконечно (или мало) это пространство, а в него можно втиснуться, как в кресло, вытянуть ноги и передохнуть. Таможенник так и сделал. Глаза внутрь повернуты, веки сведены, руки на животе, ноги - длинные - вперед, носки врозь. И время от времени, как стрелки весов, они совершают циркульные движения, как будто кладет Таможенник внутри себя что-то на чаши весов, а ноги показывают: вес пределен или ничтожен. Грубый механизм - человеческие весы, без делений и точности. Ну да что там, во время передышки и так можно. А халат голубой в полоску и через полузакрытые веки наблюдаем зорко. В общем-то, обычная жизнь, будни. Какой приготовленный к Уходу не прошел и пожестче испытаний, чтобы где-то кончиться, оборваться на одном из них. Не все и Гримеровы операции выдерживают. Но, с другой стороны, и Гримера, надо сказать, щадят, не просто испытание. Оно и подготовка. Сегодня, если быть точным, "праздник-испытание". Ведь оно со смыслом "зачем", а не просто согнуть человека так, чтобы он сломался. Когда неважно, выдержит - не выдержит, потому что есть точка в каждом человеке, после которой он лопнет, как резиновый мяч под паровым молотком, как птица в ладони Мужа, медная труба в тисках, резина между двух проводов, - жми, дави, растягивай, и самый гибкий... Ага, кажется, халат зашевелился. Приподнял голову. Нет, опять затих. Еще рано. За годы работы Таможенник столько насмотрелся на этих приговоренных, что заранее мог почти точно до испытания и даже до любого момента испытания сказать, где человек кончится. Таможенник встал, подошел к стеклу. Ему даже жалко лежащего. Слово-то какое унизительное: жалко. А может, и не унизительное, если предположить, что там на дне он сам лежит и тихо синими в полоску рукавами покачивает? А Гример лежит себе, не существуя, и не знает, что с сегодняшнего дня сроки Испытания вдвое сокращены. В Городе неспокойно. Торопиться пора. Это приказ. Х Гример не чувствовал, как подняли его, как положили на стол, как надели маску, как выкачали из него воду, приятную, теплую, примерно двадцати пяти градусов, теплоту которой он мог определить пальцами, наложили на грудь прибор, который заставил двигаться сердце, прикрыли Гримера простыней, чтобы, когда он придет в себя, не испугался и не принял ложе стола за дно аквариума. И через каких-то четыре часа, как раз ко времени, когда Муза пошла на работу, Гример начал приходить в себя. "Жабры болят", - пожаловался Гример для начала. А затем еще менее понятно: когда над ним наклонились знакомые глаза Таможенника, он шевельнул плавниками и хотел встать. Но ему не дали. Нет здесь Таможенника. Это была женщина, которой он ни разу не встречал. - Я ваш врач, - сказала она. - А вообще я Сопредседатель Комиссии. "Сопредседатель, - неожиданно осмысленно понял Гример. - Значит, меня ведут свои. Значит, пока ничего не изменилось". И опять пожаловался на жабры, потребовал переставить в его кабинете шкаф с инструментами справа налево. Потому что огонь должен быть справа. А шкаф, хотя он и прозрачный, мешает огню как следует поджаривать лицо пациента. А этот пациент (операция в разгаре) не кто-нибудь, а Таможенник. Попросил пить. Сделал глоток, тут же вырвало. Организм не принимал воду. Нельзя собаке дважды давать кусок отравленного мяса. Гример не помнил, что с ним случилось сегодня ночью. Последнее в памяти то, как выходил он из своего прежнего кабинета. Тогда почему же Таможенник? И память начала возвращаться к явной нелепице - сопоставлению должности Гримера и операции Таможенника. Веселое лицо Таможенника выплыло из тумана. - Ты женщина, - сказал Гример Сопредседателю, - я тебя уже знаю. - Конечно, - сказал Таможенник, - непременно женщина, непременно. Отличная мысль, - сказал Таможенник, - женщина. Баба, попросту говоря. - И Таможенник подмигнул ему, испуганно оглянулся. - И каждая баба, - было ясно, что Таможенник сообщает Гримеру страшную тайну, - и есть Таможенник. И тут Гример понял окончательно, что перед ним действительно Таможенник, и с этой минуты память встала на место, как становится на место вывихнутая коленка в умелых руках врача. - Я готов, - тут же сказал Гример и попытался встать. Он потянул, чтобы помочь себе, за край накрывавшей его простыни, простыня подалась, а Гример остался лежать. Нижний край покрывала остановился как раз на коленях. - Конечно, готов. - Таможенник-баба ни на минуту не сомневалась в его необыкновенных способностях. Она подняла сама Гримера, поставила его на пол. И сказала: - Иди! Гример начал падать. И вдруг телом вспомнилось ощущение, когда Гример стоял перед своим столом после Комиссии, и вдруг колени подломились, и тогда Гример засмеялся и сказал самому себе: "Не валяй дурака, ты же здоров! " Он повторил эту фразу - как и тогда, она помогла. Потому что Гример сделал шаг, придерживая покрывало, и направился к креслу. Чтобы каждый понял: он просто хочет посидеть. Так бывает в боксе после сильного удара: чтобы противник не понял, что ты не в себе, ты совершаешь с виду вполне грамотные и рассчитанные удары и даже передвигаешься, хотя голова твоя, как ядро, отлетела куда-то и там крутится вместе со всем миром. А потом, так же крутясь, как бильярдный шар, возвращается в лузу, то есть на плечи. И противник удивляется, когда ты лупишь по воздуху там, где его уже нет. И надо сказать, удивление или сочувствие к тебе часто не проходят для него без последствий. Ты уже пришел в себя, голова твоя надежно висит в сетке лузы. И ты... Сопредседатель гуманна. Таможенник еще больше. - Ему надо отдохнуть. Ему нужен сон. Укол. И Гример засыпает прямо в кресле. И совершенно не слышит, как Сопредседатель рассказывает Таможеннику о своей ночи с Мужем и они оба весело ржут, ничуть этим не мешая Гримеру. XI А что, скажите, может помешать Гримеру, если несется он, лучшая гончая города, по кругу, длинному кругу - дорогой, лучше которой придумывай не придумаешь, то вверх она, то через канаву; то вниз, то почти как в гонках по вертикали - несясь по отвесной стене, и легок бег, и тело вытягивается, и каждая лапа в воздухе находит опору и, как весла в воде лодке, помогает телу. Один прыжок. Скок. Бег. Прыжок. И неважно, что справа или слева выстрел и чья-то тень повернулась в воздухе. Там, впереди, сбоку, за поворотом - хлопок, визг, короткая схватка, дождь, дождь. А тело пластается по воздуху, кажется, больше себя Гример раза в два, кажется, вот сейчас еще увеличится, и лапы вперед, как выпущенные стрелы, летят, брюхо о воздух трется и нагревается - скорость. Скорость, и в мозгу только скорость, потому что ведомо ему условие - скорость, скорость быстрее себя, с помощью дороги, опередить свои возможности, и - ах, как просквозил воздух, и - ах, как перелетел через канаву и не заметил. Вперед, по кругу, почти все дни завертелись и слились в один прыжок, в один полет, а в голове мысль - еще быстрее, и ты выиграешь гон, еще круг. И только одна мысль - там где-то, вроде и нет ее, вроде и забыл, может появиться (а может и не появиться) препятствие, сразу вот так наотмашь, поперек дороги, и тогда - стоп скорость, тогда встать, как врасти в землю, пока не снимут, ибо... но что это "ибо", что это знание, предосторожность, когда чувствует Гример, как еще усилие - и вот оно! И действительно - еще, еще, еще, рот ощерен, слюни сквозь дождь, цель - поперек, вой! вой! - труби - и уже все, уже больше, быстрее, чем задумал, плавно, еще выше и еще пронзительнее и неотвратимее - к победе! И сквозь что-то белое, легкое, возникшее нежно в лицо разом из-за поворота пролетел так, что и прыжка не почувствовал, ничего: и уж не это ли препятствие? - обрадованно засветилось все внутри, так легко и не ждал, и нет уже ничего вокруг, и все - свет, и все - полет, только свет там, позади, там где-то, а впереди остановилось все; с растопыренными лапами и похожей на треугольник мордой - по винту оскаленной горлом наружу псиной сломанной тело, словно шкура сырая и вывернутая, шлепнулось под дождь на траву... И заскользило по инерции, не останавливаясь. - Пора, - Таможенник Гримера за плечо трясет. - Перестань, - Гример в ответ трет лицо руками. И сразу - вон из памяти сон. Неужели за это время что-то произошло, произошло или нет? Отчего тело разбито? Руки? Пальцы? Легко и привычно подвижны. Значит, все в порядке. Значит, действительно ни одного волоска. Значит, позади уже часть испытания, и, может, большая... большая ли? И сразу в цепь разговора железным кольцом - щелк - узнать у Таможенника: дальше что? - Сейчас домой или продолжим? - Какая свобода, Таможенник даже нагнулся к Гримеру, мол, как тебе угодно. - Нет, это ты как хочешь. - Гример ощерился. - Вообще-то это испытание легкое, может, самое легкое, - так Гример услышал Таможенника. Ну, конечно, на легкое у него сил хватит. Он протер лицо рукой, намочив ее в воде, глаза стали видеть яснее. Руки, прикоснувшись к коже, затанцевали так, что скальпель в них и... - Что? - Таможенник подмигнул. - Сейчас бы за работу? Будет скоро работа... "Будет, - подумал Гример. - Что твои сомнения по сравнению с ней..." Да, Гример не в состоянии, конечно, еще воспринимать каждую интонацию Таможенника, воспринимать, сопоставлять, изучать ее, как подробную схему кровообращения тела, которую он знал наизусть и даже, пожалуй, во время испытания на сострадание даже в самый страшный момент мог себе ясно представить; он даже вспомнил, что, когда скальпель вошел в ногу, он мысленно увидел, какие мышцы были задеты, а какие разрушены. Вот так и каждое слово и фразу он воспринимал не только как некие знаки, имеющие внешнее значение, но и как материал для ответа на множество вопросов, как знаки невидимого глазу. Сейчас он был глух, сейчас ему был доступен только этот внешний ряд знака, его первое значение. Сейчас он слышал только, что будет работа, и все тут. А в каком состоянии Таможенник, степень лжи или неточности информации, отношение Таможенника к нему в эту минуту и вообще отношения к нему, что извлек бы мгновенно Гример еще вчера из услышанного слова, были Гримеру сейчас недоступны. Хотя какое может быть отношение у Таможенника, одно дело - его отношение личное, а другое дело - рабочее. "Ого, - подумал Гример, - до анализа и знания далеко, а размышляю, кажется, вполне по-прежнему". - Легкое, значит? Хорошо, - говорит Гример, - еще одно легкое на сегодня, я думаю, можно будет, а потом и передохнуть. XII Сопредседатель сажает Гримера в огромное медное кресло, крепит датчики. Это мы уже видели - обычное начало, хотя, конечно, не совсем обычное. Высокая белая комната - это обычно, но вот медное кресло с высокой спинкой - это в первый раз, и, смотри, сходится, как в театре, занавес почти перед самым носом Гримера. Опять он оказывается один. Яркий свет. "А ведь испугался, признайся, когда зашуршало, а вдруг опять стекло, к стеклу уже внутри ненависть. Но не о пустяках надо думать. Ведь повторы, наверное, возможны, но на другом уровне. Ну ничего, сядем поудобнее". Ага, значит, Таможенника и Сопредседателя нет. Значит, мы одни. Хотя почему нет? Если я не вижу, это же не значит, что нет. Мысли! Мысли! Рассуждай. Ага, модель такая. Если меня не будет, во мне не будет всего того, что меня окружает, а если не будет во мне, следовательно...судя по технике мысли, шок явно еще не прошел, но, с другой стороны, уже могу думать о невозможности полного восприятия и анализа информации Таможенника. А как сейчас мозг? Лучше... Кажется, уже начинает двигаться, как машина с нуля, как камень в пропасть, как собака из-под колеса. Руки? Пошевели пальцами, приклеенными каждый своим широким медным кольцом к подлокотнику, широким настолько, что пошевелить можно. Не так-то просто. Почувствовал Гример, как с некоторым трудом пальцы от меди отошли. Не от усталости или судороги. Внутри он ощущал свои пальцы даже как в лучшие свои операции. Неужели вот это все, что он прошел, может помочь и даже подготовить в какой-то степени к большим нагрузкам? Может, действительно мудра очередность испытания, может, действительно Таможенник сам зависит от этого испытания? Стоп. Собака всеми лапами уперлась в песок. Затормозил. Между пальцами медь, забегали голубые маленькие искры. Пальцы оторвались от поверхности подлокотников, и тут же их отбросило от внутренней поверхности колец. Какая-то пружина перекатилась из пальцев и в плечо ударила. Плечо вздулось. Больно. Гример поморщился, - пожалуй, первый раз больно снаружи. Никакой реакции, все-таки больно - это легче, чем сострадание. Надо сказать, испытывать боль самому удобно, потому что потом, чиня ее пациентам, ты защищен от сострадания своей болью. А в данном случае ее можно воспринимать как расплату за причиненную боль. И это тоже справедливо, он вспомнил почему-то, что операции, даже имеющим Имя, проводились почти без обезболивателей, чтобы ценимей были результаты, половину второй, заключительной части операции лицо уже воспринимало боль. Наверное, это действительно больно; интересно, какую степень боли выдержит он сам, всю свою жизнь только и занимавшийся причинением боли во имя возвышения пациента. В общем-то, почти каждый из них, получивших имя или высокий номер, или особенно те, у кого лицо по природе своей, то есть главному признаку, было мало похоже на Образец, кое-что имели в голове, например волю, но и нужно было иметь тело, которое бы выдержало не одну операцию Подобия, и ведь были же люди, которые делали их почти постоянно во имя перемещения вверх... Бррр... Рядом с ними что его, Гримера, боль! - шершавый острый камень перекатился из плеча в живот. "Ааааа, - но это где-то закричало внутри Гримера. А снаружи ничего - он даже скудно улыбнулся. - Не могу, - выло внутри, потому что этот камень, а может, просто ком битых стекол завертелся еще сильнее, - выше боль, горло, глаза, мозг... - Не могу больше, глаза - я хочу, чтобы были глаза... - А внешне - еще слой мыслей, связанных с воем и болью, кровью, даже кровь течет с каждого слова, а все-таки боль самое простое, что придумали люди и что происходит в этом испытании, но уже верхний слой пропитался кровью, в нижний перетек, и там все воет, а другие мысли над ними, это еще не все, еще возможно, возможно. Мы все уже имели Имя, возможно, мы будем иметь, возможно, на ладонях выступает пот, когда хочется слушать музыку, но больше не обманешь ее, не заговоришь бредом, она настигла, и стекло взорвалось и каждый осколок внутри, но, слава Богу, мгновенье - и он вылетел наружу. Вон он стены качает, стены то больше, то меньше, как маятник, листок бумаги на столе - то ростом в дворец, то в пылинку, и сердце качается рядом с ним, и туда осколки, и туда. - Музаааа... Я не качаюсь, это качается только стекло, глаза не качаются. Кричит, нет? А, уже закричал, ты напрасно думаешь, что я не закричал, я же могу кричать внутри. Ну вот здесь, возле горла, ну хорошо, на языке, мокрый, бесперый птенчик, но это же птица, сожми ее, Муза, попроси, Муза, попроси скорей, если не можешь сама. Пусть сожмет, пусть удержит, пусть раздавит мой крик, пусть все будет мокрым от крови, только останови эти стены, я не могу, чтоб нога стала такой огромной, чтобы она наступила на самого себя, я не хочу быть раздавленным собственной ногой, о, я хрущу уже костями, да останови птицу, этот осколок, это просто кровь и... А я думал, что я не выдержал, я думал, что не выдержал, зашлись, захлебнулись стены, и маленькие и большие, и листок, и нога повернулась на нем, и голова щелкнула под ногой как орех, когда у меня были такие тяжелые ноги, надо же, шел сюда я так легко. Надо же, шел, а теперь сижу, сам сижу, где-то вот здесь около горла последний осколок застрял, его надо выплюнуть, и все, и уже можно открыть глаза Что еще? Что-то боли нет. А пальцы не болят. Их просто трясет. Жалко, что нет головы. И все же раздавленная голова менее важна, чем пальцы. Какое счастье, что пальцы не попали под ноги и не щелкнули, они бы, наверное, не так щелкнули, они бы тише. Приди потом к Музе, а она и не поймет, что у тебя были красивые тонкие пальцы, пришлось бы не ходить. А интересно, раздавленная голова говорит "о", как "i". И "ф" тоже как "й", и все звуки, как машина под прессом, с боку - "i". И глаза все видят иначе - дом как бумагу, а бумагу как... и не видят вовсе. Голубые искры без боли - это даже красиво, это даже в какой-то степени полезно. Хотя "полезно" - и это испытание, это испытание, - стоп, а ты говорил: мысли в крови. Это испытание в крови, и оно уже кончилось. Тебе же обещали, что оно легкое, вот оно и действительно легкое. Ах, дурачок, а ты к нему так отнесся напряженно, как будто не будет вещей более тяжелых, как будто вот сейчас все кончится и больше ничего не будет. Будет. И никогда не кончится. Испытание это вечно, так же как работа. Постой, испытание для работы? Да! Вечно?" Рассуждение попало в слой, который содержал знание, что это еще не боль, и мысль о крови; как будто тряпку, выжал сам себя и стал розовым, - конечно, дурак, сначала испытание, потом работа. Потом работа. Испытание для работы. XIII - Ты хорошо выглядишь. Гример не заметил, как разошелся занавес. Не заметил? А листок бумаги вздрагивает, вон он еще неподвижен, но уже полуспокоен. - Прошли твои четыре часа, и ты выглядишь просто молодцом. Правда, - Таможенник покачал головой, поджав губы, - надо сказать, ты опустился до нижнего предела нормы. Единственное, что тебя в какой-то степени уравновешивает, это то, что ты сам вышел из испытания, этого даже у тебя ни разу не получалось. Так ты говорил, что готов к следующему, осталось всего... - Я хочу домой. - Домой? Послушай, никакой речи не может быть о доме, все мы торопимся, и всем хочется закончить это. Потом я скажу тебе по дружбе. - По дружбе, - Гример тяжело, как будто мертвый, улыбнулся, - по дружбе, может, ты по дружбе сядешь на мое место? И объяснил ему Таможенник, как ребенку, что, садись он не садись, от этого ничего не изменится, потому что работать должен Гример, а не Таможенник. С его способностями и профессией Таможенника ему следует заниматься своими делами, и что если уж Гримера так волнует, получил ли он дозу этих веселых приятностей, то, разумеется, получил! И неизвестно, чьи показатели выше, хотя, конечно, это было несколько иное испытание, и оно имело, конечно, психологический характер, но неизвестно, какая боль еще больнее - нравственная или физическая, и он, Таможенник, не понимает, да-да, не понимает ни тона, ни предложения Гримера; а если завтра случится так, что он сможет помочь Гримеру и заменить его собой в одном из таких испытаний, он, Таможенник (Таможенник выпрямился и стал на глазах каким-то неузнаваемым), сядет в это кресло - и тут же засмеялся: шучу, шучу. Не сяду, разве что во имя дружбы... Ну видишь, какую сцену разыграл, ну дурачусь, а ты обрати внимание при всем этом, что Таможенник торчит около Гримера уже который день и не собирается уходить, а у него, у Таможенника, в обычное-то время, между прочим, ой сколько забот. А он не собирается уходить и все испытание пробудет с ним, Гримером, а между прочим, среди тех, кого испытывали на предел и благодаря которым еще и сейчас может Гример беседовать с ним, Таможенником, и проситься домой, не думая, сколько в его сегодняшнюю удачу и спасение чужих жизней всобачено, - так вот, среди тех, уже не существующих, был настоящий друг - да-да, друг его, Таможенника, которому он обязан и этим лицом (палец Таможенника осторожно ткнулся чуть пониже правого глаза в щеку), и Именем. И он, Таможенник, уж гораздо больше обязан своему другу в жизни, чем Гримеру, и ему было бы нужно быть там, где последние секунды еще жил его друг, и пусть не прекратить испытание, но хотя бы в последнее мгновенье поддержать его взглядом, но! .. Он остался именно с Гримером, и не потому, что ему Гример дороже друга, а потому, что ему дороже истина, а истина сегодня и Гример одно и то же. И он, может, переживает в душе не меньше, чем любой человек, он в душе тоже, может, еще человек. Таможенник опять опустил вниз глаза и уголки губ и как поросенок хрюкнул, и у него сползла одна слеза по щеке и упала на пол. "Странно, - подумал Гример. - Упала на пол и ничего не прожгла". Голубые искры опять тронули его руку. Он даже не дернулся. - Опять мозги заговариваешь. - Просто надо спешить. - Таможенник высушил глаза, ибо в эту минуту снизу глаза вздувались, очередная капля пропала, как будто вода в унитазе. - Я хочу домой... Сопредседатель как-то очень уж прижалась к Гримеру, отстегнула датчик. Гример встал сам, и почувствовал себя бесконечно легким, и, наверное, мог бы сейчас взлететь - тела не было. Он опустил правую ногу, которой раздавил сам себя, покривился своей мысли, нога дрожала, вторая дрожала тоже, но была легка, как нога после перелома по снятии гипса, легка по сравнению со второй. - Отведи меня домой... Таможенник махнул рукой. Сопредседатель принесла плащи себе и Гримеру. И тут выключилось сознание. А когда Гример пришел в себя, то увидел, что лежит в незнакомой комнате, напротив в кресле сидит Сопредседатель и смотрит на него. На ней только халат. Он смотрит на нее, потом на себя... - Между нами это было? - полуспрашивает-полуутверждает Гример. Она качает головой: - В таком состоянии, как ты, умирают, а не спят. Тогда Гример пробует натянуть на себя покрывало, с ее помощью это получается. - Конечно, если бы было, то ты бы сейчас не натягивал одеяло. - Не натягивал одеяло, - говорит Гример, - а ты застегнись и закрой свои ноги. - Можно подумать, что я тебя возбуждаю. На Комиссии мне каждая твоя пациентка рассказывала, что когда ты своей грудью наваливаешься на столе на нее, то она начинает сходить с ума и, мол, не надо никакого наркоза, а ты всегда ведешь себя как бревно. - Ты думаешь, я это знаю хуже тебя? Но когда баба возбуждена, она забывает о боли и не мешает работать. - Я бы тебе тоже не мешала, - она сбрасывает халат на пол. Тот ложится около ног, и кажется, что она не стоит на полу, а приподнялась над ним, и держится в воздухе, и может улететь совсем, и ее надо держать. - Чтобы любить, я должен любить. - Ты хорошо устроился, жирно живешь, я, к сожалению, максимум, на что могу рассчитывать, - это спать, чтобы спать. Прости, - она опускается на пол, накидывает халат, застегивает его. - Я просто не знала, что душа твоя так чиста и целомудренна; она похожа на козий помет, пролежавший на солнце неделю, на нож, с которого вытерли кровь зарезанного, на плевок, размазанный по лицу. Жирная мразь, у которой все благополучно и которая, видите ли, только любя, и при этом необыкновенно, позволит себе склонять свой лик над запрокинутой рожей. Что ты знаешь о нас, которые вертятся ночью, после дневного кошмара, когда перед тобой дергаются души, тела, выступает пена на губах, ломаются руки, слезы и кровь вытекают вместе с глазами и падают в темноте на твои глаза, затекают в твой рот, ползут по животу, по рукам, и ты дергаешься вместе с ними, и так не день, не час, не ночь, а жизнь, а в это время ты регулярно колышешь своим отрегулированным позвоночником, - живи и дальше в своей ублюдочной святости. Жалко, что тебя надо беречь, я бы сама первая не в Сто пятую, а в тебя своей рукой медленно, как нож в резиновый шар, всунула какой-нибудь ржавый кусок железа и повернула там двумя руками, и чтобы захлюпала из тебя хоть раз кровь и жизнь и умирал ты медленно - как дохнут недобитые и брошенные, не могущие ничего изменить. - И в это время ее глаза стали больше, потом они завертелись, как будто кто-то закрутил факелом перед носом, и запахло жженой шерстью и паленым мясом... Гримера бьет дрожь, возвращается боль, стекла вылетают из кожи, и они царапают руку, схватившую за сердце, пол перевернулся, за ним земля - и вот Гример падает вверх, хватается за дверную ручку, и страх, что он сорвется, охватывает его. И Гример что есть силы рвет ручку на себя, руки отрываются... Покрывало скинуто. Она лежит рядом. - Если бы ты знал, какое ты чудо... Если бы ты знал, какое ты чудо, - и плачет Сопредседатель, и плачет, и гладит Гримера своими сильными чуткими пальцами. И опять куда-то летит Гример, чтобы прийти в себя уже на своей кровати и не понимать, было что или не было. Наверное, все же не было. Потому что он же одет и лежит здесь, в своей кровати. Еще нет Музы. Она на работе. А откуда он узнал, что на работе. А откуда он узнал, что Она на работе... Это спрашивают у него по очереди стоящие над ним и Муж и Жена, и Таможенник и Сопредседатель, и Председатель укоризненно спрашивает: - А откуда ты узнал, что она еще на работе... - Не знаю, - совершенно искренне признается Гример, - понятия не имею. Знаю, что... - Стоп, стоп, стоп. А испытание? Ведь ему ничего не сказали о результате? Он возвращается сам в кабинет. С трудом ориентируясь, находит дверь, в которую он входил первый раз. Там тишина и никого. Нет, из-за занавеса, белого занавеса, появляется женщина. Она знает, конечно, зачем он пришел. Она просит его успокоиться. Она сейчас все скажет. Ее предупредили, что он обязательно вернется. Испытание прошло в пределах нормы, но закончилось самостоятельным возвращением в сознание, но что это он уже знает, потому что ему это уже сказали. И Гример удивляется, откуда она это знает так хорошо. Может, ему действительно все уже сказали, сказали, например, и то, что Муза еще на работе. - А вас не предупредили, где я был после лаборатории, дома, у себя, или не у себя... - И смотрит Гример на лицо, как будто камень в воду бросил - будут круги или нет. А бросил в болото - не будут. Ни одного круга. Ни одного лишнего звука. - Дома. - Слава Богу. Он ей верит, но это, может быть, потому, что ему хочется ей верить. Ладно. Выдержал - это важнее. Не затем он на свет Божий явился, чтобы думать - было с этой или не было. Выдержал, вот - истина. А почему выдержал? - это сейчас не по уму, а и по уму бы было - душа иначе болит. Иначе? Подожди, какие у тебя данные, что было? Воспоминание. А почему это не сон? Ну снимала датчики, ну прислонилась сильнее, чем обычно, а может, и это выдумал и все-таки остальное тоже сон. А возможен и другой вариант? Возможен. Качается стена. Качается. Упаси Бог чего-либо не знать. А зачем? Только затем, чтобы знать, что есть и было на самом деле. XIV А Сопредседатель и Мужа к себе сегодня не пустила. А Муза пришла чуть позже, чем обычно. Одно событие к другому никакого отношения не имеет. Гример тоже пришел домой в сопровождении лаборантки. С трудом. И сразу лег, и опять полубред. Полусон. Муза ходит тихо, смотрит на него как-то иначе. Может, бросить все, думает Гример. Вернуться из Великих в свое прежнее имя. Нет уж, раз покатился. Посреди горы обруч не остановишь. Ну, может, и остановишь, а гору другую можно выбрать. Вот и выбери. А для меня это не просто гора. А единственная гора. Затем и жить начал. И сразу никакого бреда. - Не хочу я ничего другого, - лицо злобное, жесткое, сухое... Никогда не кричал Гример. - Тише, тише. - Муза останавливает его. - Я не спорю с тобой. Ты же сам говорил, кому п л о х о, тот и п р а в. Тебе - плохо. Это главное. И все мерить надо этим главным. Еще тем, что позади семнадцать прожитых вместе лет. И то, что сейчас плохо, - это на одной чаше весов, а на другой - семнадцать лет. Или наоборот - на одной хорошо, а на другой семнадцать лет, и то, что тяжелее, главнее, вечнее - то истина. И любое слово ничего не значит, если оно меньше жизни и случайнее ее. И Гример успокаивается, затихает и забывает, что вот секунду назад лицо было не Гримерово, и кричал он, и мысли его были не Гримеровы, но уже раскурочен мозг и нуждается в движении, и начинает он думать про себя и про их семнадцать лет, раз уж они попали в мысль и торчат там посреди, как стена перед глазами, как ров широченный перед лошадью, как огонь перед бабочкой, и, остановившись перед этой стеной, на одном месте крутятся мысли Гримера, как колеса попавшего в грязь грузовика, и подводи итоги - перерыв - подводи итоги - опять перерыв и снова газ - и комья грязи летят из-под колес, и все глубже садится машина, и почти не видно внутри вращающихся рубчатых дисков, и почти не летят комья грязи, и кажется, что неподвижна машина, а у нее внутри все гудит и крутится, и больше уходит сил, чем во время самой большой скорости. Однако ни с места - и такая трата сил, и крутятся на одном месте мысли... XV ...Муза, ты была верна мне, когда у меня не было ничего. Ни мастерства, ни опыта, умения работать, когда я был учеником и пытался научиться тому, чему научиться нельзя. Тогда ты говорила мне, что была права и не надо было учиться. И я научился тому, чему было научиться нельзя, и ты сказала, что раньше была не права. Ты была мне верна, когда я забывал тебя, когда я перестал думать, что живу, служа тебе, что все делаемое мною - только для тебя, не для людей, не во имя придуманной мной идеи, не во имя спасения этих человеков. Я убил в себе себя, чтобы служить тебе, но это стало не сразу. Ты была мне верна, когда я заблуждался, что люди воистину нуждаются в помощи, люди воистину ждут явления того, кто спасет их, и они верят, что есть на земле то, что может однажды изменить жизнь каждого. Пока я не понял, что они своим вчерашним опытом заблуждения уже не в состоянии снова верить даже истине! Они правы, убить можно многих и многое, а в воскресение можно поверить только один раз, и оно было, и они уже не верят в него. Что же делать, спросил я себя. Раз люди не нуждаются в тебе, раз ты сам не веришь в то, что можешь помочь им, или веришь, что это поможет только на некий срок - два тысячелетия или столетие, и потом опять окажется все заблуждением. И ты придумал маленькую смешную идейку - упрятав главное в себе и уже не надеясь открыть ее человекам, стал служить тебе, Муза. Может быть, видя тебя, люди что-то поймут, может быть, один счастливый человек - это больше, чем слова о счастье, может быть, один человек, обретший покой - это больше, чем слова о покое; и стал я думать, что это и есть истина. Будь мне верна, моя Муза, иначе как помогу людям, не тобой ли спасу человеков! .. Гример говорил это Музе, потому что происходящее с ним сегодня делало его похожим на зверя, перед которым обнажены все ямы с воткнутыми вниз кольями, капканами с распахнутыми и разведенными железными челюстями, самострелы, нацеленные в морду, петли, как змеи, свернувшиеся в траве. Да, это все видимо, это все отдельно - и обходимо и преодолеваемо. Но беда, что это и есть дорога, и нету зверю возможности по воздуху перелететь ее, и все, что он может, - крикнуть идущим вслед: "Поверните назад, валите деревья, но не идите за мной", - и еще может встать на пути вслед идущих и драться с ними, чтобы свернули они с дороги, потому что им еще не открыты ни голодные ямы, ни радужные самострелы. Гример открывал это Музе, ибо завтра он мог уже не сказать то, что говорил самому себе, и то, отчего плакал, как плачут связанные люди над ребенком, которого терзает собака, а хватило б пинка, чтобы она уползла, ощерясь своей бешеной мордой. Любой день, а значит, и любое испытание властны были и над ним. Все эти бесконечные будни, что тянули его, как тянут живую птицу голодные волки, трещит позвоночник, летят перья и вот-вот оторванная голова закроет пеленой глаза за сомкнутой челюстью, а тело еще хлопнет пару раз крыльями и затихнет в зубах. Но ведь жив пока, жив, и позади уже столько! Да не столько позади, просто кусок жизни, обычной или почти обычной для жителя Города. А может, и не птица, а червь, которого насадили на крючок и который корчится не оттого, что внутри жало, а вроде бы как от заботы о человечестве, понимая его муки, что, мол, человечество само корчится на изогнутом стержне, да еще видит, как мучит себе подобного - тем, что корчится сам, и еще тем, что само человечество... И смешались мысли, как стадо мчащихся овец перед пропастью, задние напирают, а впереди пустота, и все же осилили те, что впереди, кому некуда идти, на краю пропасти, и повернули, и вдоль с той же скоростью, в риске каждый шаг сорваться туда, вниз. Конечно, не птица, и не на зубах, которые сейчас сомкнутся, а червь, червь, гладкий, юркий, послушный урод, которого если разодрать, то испачкаешь в дерьме руки, это огромное белое, жирное, упругое тело разодрать от кончика головы до кончика хвоста, хотя как понять, где хвост или голова, не пригибаясь к этому огромному туловищу, чтобы оно или сдохло, или же само освободило себя. Дефективный лепет о Музе - каждый день электрический стул, каждый день нечем дышать, каждый день на твоих глазах скальпель в глаз, так что кровь бельмом наружу. Как гейзер, как нефть из-под земли, в твое лицо, в твои глаза. Ах, не видишь, и опять пойдешь на электрический стул, потому что, видите ли, ты осенен идеей создания нового лица, которое спасет мир. Ложь. Фарисейство, и ты знаешь это. За ноги Музу - трахни ее головой о стенку. И об эту же стенку свою голову, чтобы мозги по ней, красивее всех мраморов, ведь мозги прекрасны, это звездные миры, если смотреть на них в огромные линзы. Где же ты, спаситель, защити червяка, сними его, бережно уложи в постель, скажи, что я заблуждаюсь и что я ничего не понимаю в боли, она благородна, и что всегда так было и ничего другого не будет. А будет только вот этот огонь, вот это с изогнутым великолепным жалом и вот эта рыба, которая проглотит это жало, думая проглотить червяка, потом человек вырвет жало и съест рыбу, а остатки раздаст и накормит человечество, а оно в благодарность распнет его, вознеся над собой, и будет спасаться своим грехом. Червь. Крючок. Рыба. Человек. Распятие и опять червь. Вот и вся история, и ничего другого не было, слышишь, ты, червь, похожий на Гримера, как дождь похож на воду, как море похоже на воду, как капающая с крыши сосулька похожа на воду... Как кипяток похож на воду. О Господи... К чему все эти страсти, если скоро утро и опять испытание... И ничего не изменится ни в чьей душе, разве что станет чуть добрее жизнь к другому, думай, думай так... дурачок, тебе ведь тоже нужен крючок, можно подумать, что ты другой... XVI И опять успокоила его Муза, ибо говоримое им просто усталость и необходимость исповеди, необходимость выплакаться, выкричаться, необходимость освобождения и не только эта правда есть в человеке, а есть работа, есть ее верность, и есть завтра, когда можно будет сделать то, для чего торил и вел путь свой Гример, и пусть пока не делал он этого, и пусть время предложит форму существующего в нем, Гримере, а может, не случится и этого, но на сегодняшний день она, Муза, с ним, и на сегодняшний день она верит, что не зря появился он на свет Божий и не зря судьба свела их вместе. Муза говорит так, что можно не отвечать ей и можно закрыть глаза и послушать ее, успокаивая свой раскрученный мозг, и он останавливается медленно, как волчок, в котором кончается движение, как овцы, в которых неожиданно кончился бег. И Гример, обняв Музу и повернув ее к себе спиной, начинает засыпать. XVII Пустынны улицы в этот час, как будто смыл дождь живые души, и гулок каждый шаг, как удар колокола, и цокают по граниту медные подковки, и звенит гранит, но это внутри, а снаружи - дождь, все звонче, не успеешь голову поднять - хрясь по камню и смывает в поток. Ах, дожди последних перемен глуше, плотнее - душнее дышать. Никогда Таможенник не чувствовал, что просто идти и дышать тяжело, а теперь слышит это в себе. Сколько раз ночами, после того как Таможенником стал, бабу свою, пару свою, через Испытание и на Уход провел, чтобы не зависеть от людей и не быть ею слабым, чтобы не мешала ему по ночам метаться по кровати (а это пришло с Именем - кричать, задыхаться во сне и просыпаться от собственного крика), - проснулся тихо, и никого, перед кем объяснять что-то, что ни объяснять, ни объяснить нельзя; сколько раз ночами бродил вот так по этим улицам, но, кажется, тогда дожди на ней были тише. А может, внутри спокойней и проще, и слышнее звук шагов в ночи, и отдыхал Таможенник, один во всем городе имеющий право ходить по улицам, когда ему в голову это взбредет. Жил человек, и первую половину жизни своей приходил, когда счастлив был, в комнату в доме, и оставался, пока покой и нежность в душе его не истаивали, не вытекали наружу, не оседали на стенах комнаты, и была она удобна, прекрасна и тиха. А потом во вторую половину жизни приходил он сюда же, когда тяжело и трудно было человеку, и лечила его комната и отдавала взятое на время, возвращала и спасала его. Так и Таможенник ночами этими утишал и утешал себя, - а тут нашла коса на камень. Нет покоя в ночном Городе, и дождь, и тишина, и шаги - все как раньше, а нет покоя. Все после Выбора иначе к нему повернулось, словно нарушил он какое-то равновесие, а где и чем - понять не может. Зайти к кому-нибудь к своим старым знакомым, разбудить, из тех, что еще уцелели, какую-нибудь Сто вторую, прижаться к ней и заснуть? И увидеть, как камень точильный начинает вращать колесо, искры летят из-под ножа, все больше их, сейчас кончится сталь и бессмысленно завертится камень, но устала рука, камень - пополам, и нож в сторону. И дождь гасит сталь, и шипит она, и покрывается синевой, и камень ногой в воду, и поток унесет его обломки... И пусто на душе и мертво... Не надо никуда идти, чтобы не испытывать даже минутной зависимости от своей тоски и своей человеческой прошлой тяги к живому. И вернулся дождя шум, по плащу забарабанил словно в дверь, еще сильнее и громче, и больше, и какая дождю разница, был ли плащ на Таможеннике и самый ли первый он в Городе, зависит ли от него каждый живущим в нем, - лупит по спине, по лицу, равнодушно огибая тело, так же равнодушно, как стены домов, дворца, стены каналов, льется в них и через Город, туда за его пределы; зелена вода и желта. Таможенник сунул руку свою в воду, и она ожгла руку. Конечно, столько работы. Полны каналы. Почти до края вода вровень с тротуаром бежит. А впереди работы еще больше. Комиссия работает круглые сутки. Лаборантка руку в раствор опустила, боль утихла. Успокоился и Таможенник, в чем-то вот такая боль удобна, отвлекает, пожалуй, даже больше, чем баба. Таможенник встал, положил свою руку за спину Пятьдесят пятой, руку, которая ручку точила держала, вспомнил, хмыкнул; та стоит перед ним, его - до кончиков пальцев и по службе, и по дружбе, - и не знает, что делать; иногда Таможенник ее погладит, а иногда посмотрит, ухмыльнется и ударит наотмашь - не сильно, чтобы не упала... Вот и стоит она, не зная, что сегодня. А ничего, не ударил, не погладил, только рот в ухмылке, как заржавленные двери, в разные стороны пополз - иди. И опять в кресло - додремать до утра, благо час до начала очередного Гримерова испытания и остался. XVIII За час до испытания спит Гример, и снится ему, что не может он проснуться, и мучается, и стучится в дверь, и бьется головой, потому что ему надо проснуться и что он только на мгновенье забыл, как это делается, но сейчас вспомнит, и что это он от сопротивления жизни забыл все. А ему надо, обязательно надо, потому что он может опоздать на Комиссию, и не успеет пройти испытание, и никогда не узнает, что же будет дальше. А Муза уже проснулась и вскочила, смотрит на него, как бьется он, пытаясь проснуться, и будит, и его по щекам бьет, и воду льет, и уже пришли за ним, и еще больше навстречу Музе Гример рвется из сна. Уже вдвоем с пришедшим трясет Муза Гримера. Только бы не это, только бы не заболел Гример сном, и тогда все, все, все зря - и она, и удача, и жизнь, только бы не заболел. Стоит Муза на коленях перед ним и плачет, и уже хрипит Гример, уже сам крутится, как перерезанный пополам червь, как будто вот-вот срастется, все сильнее судорога, - вон из того проклятого сна! - и ничего не может сделать. Только извивается весь, там, внутри и снаружи... И остановилась Муза, и вытерла глаза, и выгнала пришедшего за Гримером. Легла к Гримеру, и обняла его крепко, и сначала вместе с ним стала извиваться на полу, а потом одолела, незаметно, незаметно утихли они. И стала целовать его, когда остановилось тело его, и стала гладить его, как часто Гример гладил ее, стала говорить ему, как Гример говорил ей свои непонятные речи. "Если ты сам стоишь у себя на дороге - брось свое тело собакам - им будет кстати кусок добровольного мяса. А сам - иди дальше... Если дорога упрется в стену, не спорь со стеной, разбей равнодушно тело о камень. А сам - иди дальше. Если земля развалится под ногами и ветер рассеет твое разбитое тело вместе с землею, смирись перед этой силой. А сам - иди дальше. Если ты сам стоишь у себя на дороге..." И услышал Гример знакомые речи, которые криво протиснулись в сон и, перепутав смысл, улеглись в голове, как собака, нашедшая дом, как кошка после мартовской долгой отлучки. И очнулся Гример, и понял, что дверь перед ним не дверь, а стенка, что всего лишь похожа на дверь, но что и не надо толкать плечом, биться головой, а просто сделать шаг вправо или влево или повернуться назад, и ты свободен. И увидел Гример, что не один стоит перед куском стены, принимаемой за дверь, и крикнул он: отойдите, рядом выход. И никто не послушал его, потому что глухи были люди. - Да посмотрите, это же стена! - крикнул он второй раз, и стал оттаскивать стоящих вблизи его, и увидел, как стоящие уцепились каждый за свою дверь, потому что боялись пустоты и свободы, и не смог Гример оторвать их, и, когда отошел он, глухие удары плечом услышал Гример. Вот так же и он, ничего не видя, бился бы в стену всю жизнь, если бы не Муза. И он сделал шаг в сторону. На пять минут опоздал Гример на работу. Но разве кто заметил ему этот пустяк, который другому мог стоить Ухода. Только когда пришел, Таможенника била дрожь. Таможенник спешил. Таможенник знал то, что не знали другие. Срок знал Таможенник, и он истекал завтра. Глава третья. ОПЕРАЦИЯ I Завтра - это еще роскошь. Завтра - это еще целый день и целая ночь, жизнь прожить можно до завтра, и умереть успеть можно до завтра. Но, с другой стороны, как ни много в один день навалится, а проходит же он, а позади столько сделано, что иному на его век бы хватило. Только не думай, что если времени мало, что-то скомкать, что-то пропустить можно, никому потом не объяснишь, строя дом, что времени на крышу не хватало. Люди жить должны, а ты спи не спи, выложись весь на этот дом и истрать себя, хоть всю свою жизнь, а дом подай и с крышей, и в срок, чтобы двери не скрипели, спящих не будили, чтобы крепко спали спящие. А дождь себе шел и шел, и сухо было бы над головой хотя бы в твоем доме. Успели Гример и Таможенник, не скомкали, все прошли, один - другим прошел, а другой - сам. Все, что живого в Гримере еще было, как собака языком слизала, стоит он - глаза ясные, спокойные, руки точные, больше не дрожат, вверху свет, в руках скальпель не шелохнется, как будто не в пальцах, а в тисках зажат, а тиски с верстаком заодно, а верстак в землю врос и с ней крутится. Лежит перед Гримером Стоящий-над-всеми. На столе. Тело по грудь белой тканью от глаз спрятано, видна только голова. Какая она, на самом деле неизвестно, не с чем сравнивать - ни головы, ни лица такого Гример отродясь не видел. Только кажется ему, что огромней она любой человеческой, а вот лицо и сравнить не с чем, не лицо это вовсе, а только материал для лица, вздувшийся, вспухший, как будто не операцию ему делать надо, а заново сотворить. Случись это до испытания, - от одного своего воображения сошел бы с ума Гример, вцепился бы в подобие двери, и никакими силами от нее и Музе бы не оторвать Гримера, а теперь, положи перед ним Бога, поднимет скальпель и как машина необходимое и возможное от "а" до "я" прочертит. Но решимость решимостью, готовность готовностью, а нет знания, и поэтому осторожен Гример. Надрез - сверху. Медленно. Неглубоко. Что за черт, одну линию провел, всего два квадрата кожи снял, а материал для лица уже иным ему видим, что-то неуловимое, но знакомое мелькнуло. Голову Гример наклонил пониже, и опять все пропало. Еще надрез, там бы, где глазу быть, квадрат вверх - и надо же, под скальпелем роговица провиделась и опять, когда лезвие вынул, сжалась. Осторожно. Еще осторожнее. Пинцет. Надрез. Угол приподнят; так и есть, роговица. Очень хорошо, теперь следующий квадрат, чуть выше, - довольно. Это уже веко. Теперь квадрат ниже. Нету Гримера - весь он на кончике лезвия. Надо же, с первого раза угадал око. Вот это удача. Спокойно. Щель на лице открылась, и Гримеру показалось, что наружу вышли слова - какие они? Он не узнал, но смысл их был понятен ему. Необходим перерыв. Гримеру казалось, что он только начал и мог работать, не останавливаясь, и мог сделать сейчас, в следующую минуту, что-то важное, главное. Но здесь Лежащий перед ним остался Стоящим-над-ним, даже в эту минуту. Гример отошел, положил бережно скальпель. Попытался вспомнить - что же за слова услышал он, и не вспомнил ни одного. И тут же почувствовал, что устал, что не прошел еще вчерашний день, что физически он перешел его границу, а душа, мысли, состояние, ощущение еще там, где сегодня наступит только завтра, и только завтра он возьмет скальпель в руки, и приблизится к Стоящему-над-ним, и сделает первый надрез. Живешь там, где тебе больнее, главнее жить, где важнее, а снаружи - там, где ты ходишь, где работаешь, где разговариваешь, где связан обязанностями, заботами с целым миром. Сидит Гример в кресле, ноги вытянул, носки врозь, как стрелки весов, - то сходятся, то расходятся. И лицо спокойно, и руки неподвижны, а ощущение - там, во вчера, которое на самом деле и есть - сегодня. II Шел дождь, и было бесконечным поле, пустое, как мраморная стена, и не было видно линии горизонта, и не сразу понял Гример, что не знает, куда идти, и что ему нечем укрыть тело, и что ему нечего есть, а он голоден. Сначала было ощущение, что тело иначе чувствует дождь, что пальцы перестали ощущать воду и влагу, а ноги с трудом подпирают тело и оно тяжело для них, - так, бывает, человек, взявший непомерную ношу на плечи свои, идет на подгибающихся ногах и понимает: еще несколько метров, и все, придется опустить эту ношу, а вокруг никого нет, чтобы помочь потом поднять ее на плечи, а ноша эта - жизнь. Но большая часть дороги позади, здесь было чем дышать, здесь никто не мешал ему, и впереди была работа и Муза. И опять бесконечно тащился Гример, без дороги, поперек поля, вперед. Но всему бывает конец, и силам, и желанию, и пределу. Даже те, кто заигрывается, повиснув над пропастью, сначала на двух руках, чтобы удивить своим бесстрашием сопутствующих им, потом - на одной, а потом, убирая один за другим четыре пальца, доходят до рубежа, после которого нету сил пальцы вернуть на шершавое тепло камня, и они летят вниз, в мгновение между ощущением лихой безопасности и падением осознавая свое величие и бессмертие. Но Гример не заигрывался, поэтому одна рука, державшая добровольно тело, продолжала служить ему, когда, лежа на раскисшей, пропитанной водой и грязью, недавно вспаханной земле, он приподнялся чтобы посмотреть теперь уже не вперед, а вокруг себя. И увидел, что не один он: женщины, дети, старики и мужчины, телами похожие на детей, и одинаково иссохши были лица их, и одинаково голодны и беззащитны были глаза их, копошились возле в этом черном месиве. И они узнали Гримера и сползлись к нему. И ближе всех подползла старуха, посмотрела на него своими мертвыми, незрячими бельмами, обшарила его своими мертвыми, холодными пальцами, подняла бельма к небу и сказала равнодушно: "Это Он". И все обрадовались, как может обрадоваться человек с распоротым животом, когда ему показали его здорового розовотелого ребенка... И опять закопошилось поле, и вот около Гримера оказался старик, и он протянул ему завязанный в грязный лоскут хлеб и кусок нежно-розового мяса. - На, ешь, - сказал старик, - мы ждали тебя, мы верили в тебя, и ты пришел к нам. И посмотрел вокруг Гример, и увидел безумные детские глаза, которые смотрели на хлеб и на мясо, и слезы текли по их морщинистым старым лицам, и помотал головой Гример, хотя он уже сидел на земле и в руках его были хлеб и мясо, а ртом, подняв голову к небу, он ловил струю дождя, чтобы утолить жажду. Всю жизнь проживший под вечным дождем, только здесь он понял, какое это благо, и ужаснулся, как мог забыть он, что дождь - это вода. И опять покачал головой Гример и сказал: - Ваши дети голодны, и вам самим нечего есть. - Он не мог взять последнее у тех, кто сам умирает от голода... - И холода, - сказал ему старик, стащил клеенку с плеч своих и протянул Гримеру. - Мы знали, что ты должен появиться среди нас, и мы приготовили еду и одежду тебе. И ты не смотри на нас, на наши глаза, и тела, и на детей наших, ты должен отправиться дальше, куда мы знаем дорогу и никогда не сможем дойти, но, если ты возьмешь все, что есть у нас, ты дойдешь. - Не обмани нас, ты обязательно должен дойти, - сказала старуха, и ее бельма опять уставились на него, и он увидел радость в лице ее. - Но ведь вы умрете здесь, и я ничем не смогу помочь вам... - Да-да, мы умрем здесь, и ты ничем не можешь помочь нам, но ты дойдешь, и мы дойдем тобой, и это очень важно для нас. Это важнее, может быть, чем даже дойти самим. - Но я не могу, - сказал Гример. - Если мы мешаем тебе, мы отползем в сторону, но нам так хотелось хотя бы тобой съесть то, что в руках у тебя, то, что мы сберегли, ожидая тебя. Никак, и ничем, и никогда, и никому бы Гример не мог объяснить, почему он выполнил то, что просили они. Но он, сидя под дождем в окружении смотрящих на него, ел и плакал, и дождь и слезы, смешиваясь на щеках его, текли на землю. И видел Гример, как умирали дети, которых матери держали в ослабших руках своих, и умирали матери на глазах его, и радостны были лица их, и начинали иначе смотреть глаза его, и он увидел, что старуха с бельмами, что была счастлива приходу его, - девочка, а старик, который обещал им приход Гримера и который единственный знал время прихода Гримера и неотвратимость прихода его, - юноша. - Ты не спасешь нас, - сказал Гримеру юноша, - но ты иначе будешь видеть тех, кто будет окружать тебя там, куда придешь. Ты и они сами поймут это, и тебе не нужно будет говорить обо всем, они переменятся и станут за нас счастливее нас. И когда уходил Гример, черное поле под струями дождя еще копошилось, и несколько рук поднялись в воздухе, чтобы помахать ему вслед, и одна рука все неподвижно указывала туда, куда шел Гример. И увиденное, и хлеб, и мясо оживили Гримера, ноги несли его крепко и быстро, впереди вместо простора он видел глаза детей, смотревших на его руки, в которых были мясо и хлеб, и на его рот, который двигался и разжевывал размокший хлеб и нежно-розовое мясо. И что-то менялось в душе человека, и зорче смотрели глаза в ответ, потому что их глазами он начинал видеть землю, а много глаз видят дальше и больше, чем самая прекрасная пара. III И он увидел впереди зеленый луг, где кончалась полоса дождя, и солнце светило там, и он увидел красивые платья мужчин и женщин, и увидел зверей, которые мирно играли с ними, и ускорил шаги Гример, потому что не так уж много прошел и можно этих людей попросить помочь своим братьям, оставшимся там, под дождем, на вспаханном поле, и почти бежал Гример, насколько может бежать человек по острым камням вверх, по отвесной горе, все ближе они, и уже приготовил слова Гример, которые соберут людей, и они, набрав хлеба и теплой одежды, придут к пославшим его, и тогда окажутся не напрасными ожиданье их и вера в приход его. Еще ближе приблизился Гример и убедился, что глаза почти не подвели его: женщины были молоды и прекрасны, мужчины легконоги и стройны, а звери крупны, породисты и могучи. И только одного не разглядел Гример издалека: звери не играли с людьми, они поедали их, и то, что было игрой издалека, оказалось убийством. Один зверь, заметив пришедшего, бросился к нему, смешно подкидывая задние ноги и изгибая бархатную пятнистую спину, и наперерез ему метнулось белое платье. - Муза! - крикнул Гример. Женщина посмотрела на него, и Гример увидел, что это совсем не Муза, но она, увидел Гример, была той, которая была нужна ему и более прекрасна, чем Муза. И он понял: это была судьба его, и к ней он шел сюда, из-за нее погибли люди в черном поле, - чтобы спасти его, Гримера. И он бросился к женщине и не успел добежать до нее, как зверь, лапой ударив ее, перебил позвоночник и двумя ударами клыков профессионально и ловко отстриг ей голову и покатил ее перед собой, смешно подкидывая зад - пятнистый, бархатный и круглый... А тело осталось извиваться на зеленой траве, и красные пятна легли на белое платье, и Гример подбежал к ней, бросился на нее, обнял ее, и оно, тело, стихло под его руками, успокоилось и замерло. Тогда Гример, подняв над головой тяжелый камень, бросился на зверей, и, когда звери, оставив свои страшные игрушки, весело покусывая друг друга, бросились в рощу, стоящую на краю поля, Гример понял, что это дети зверей, смешные, веселые, добродушные и безжалостные в своей наивности, как все дети. И еще понял Гример, что некого звать помогать оставшимся в черном поле. Долго трудился он руками, ногтями и острым камнем, копая тяжело глубокую яму, чтобы положить туда лежащих на поле и вместе с их головами закрыть землей. Последней Гример положил свою судьбу, так и не сумев приладить к телу голову. Звери были наверное, травоядные, они не питались человечиной, для них убийство было забавой. Вырос холм, который Гример разровнял, чтобы получился ровный квадрат, похожий на Дом, закончил, приложился губами к земле, попрощался с ней, поднялся и пошел дальше... И в глазах его к глазам черного поля прибавились глаза зеленого луга и глаза его единственно любимой, которую он видел и любил одно мгновенье. И еще плоть тела, которое теперь жило в его теле... Но это было только начало дороги, и оно было раем по сравнению с тем, что он видел потом. IV И было раем время, когда Гример добрался до своего Города и стал стучать в дома, в которых жили его пациенты, которые были обязаны ему своим будущим и настоящим, и они вышли на улицу, не убоявшись дождя и закона не собираться, и были добры, и кивали головами в ответ на просьбы его о помощи оставшимся в черном поле, и подняли его, вероятно, чтобы помочь ему, и все вместе молча и дружно отнесли на площадь перед Домом. Да-да, они соглашались с ним, что идти нужно сейчас и немедленно. Они ласково смотрели на него, женщины гладили его волосы, мужчины держали над ним крылья своих плащей, потому что на Гримере была жалкая клеенка, которая почти не спасала его от дождя, а пока пациенты соглашались с правотой желаний Гримера, восхищались его благородством, часть из них уже побывала в Доме и принесла оттуда огромный рулон ткани для плащей. Они растянули эту ткань высоко на четырех столбах, и сразу дождь прекратился над ними, он падал справа, слева, впереди, сзади, но там, где были пациенты и Гример, было сухо, и Гример подумал, что это предусмотрительно и этот навес пригодится тем, кого принесут из черного поля на своих сильных руках его пациенты. Он обрадовался, что уже началось спасение тех, кто послал его. И он улыбнулся и вытер воду с волос, плотно прижимая пальцы к темени, и вода полилась по лицу, и стали ясными глаза его, и тут увидел Гример, что он окружен тем хламом, который однажды он видел в подвале Дома, - обломками старых кресел, стульев, столов, золоченых рам, все это густо поливали черной густой жидкостью, неприятный запах ударил в нос. Улыбка исчезла с губ Гримера, а пациенты уже вставали на плечи друг к другу, и поднимали Гримера все выше и выше, и там, в высоте, примотали Гримера крепко-накрепко влажными от дождя веревками к каменному столбу. Камень не боится огня. Сырые веревки какое-то время тоже. Привязали для того, чтобы не упал он, не сорвался и мог видеть вокруг как можно больше и дальше, и потом оставили его, сделав это справедливое и доброе дело, ибо тащиться куда-то, спасая подобных себе, рискуя погибнуть самим - какой в этом резон. А чтобы он не смущал людей, внизу вспыхнул костер, пламя махнуло крыльями и закрыло и Гримера, и хлам, и черная копоть ударила в центр навеса и он мгновенно исчез в том месте, где ударило пламя, и дождь, который был всесилен в эти минуты перед пламенем, терялся, исчезал, стираясь перед стихией, а огонь щедро, широко и мощно все махал и махал крыльями, и прошла копоть, и Гример ощутил и увидел то, что уже пережил однажды, накануне Выбора, и что теперь узнал, и обрадовался, потому что ему было известно, чем это кончится. Но это было раем в сравнении с тем, что он видел и ощущал потом. И если бы на Страшном суде ему предложили за возможность прощения всех грехов только вспомнить, что испытал он потом, Гример бы отказался, ибо в нем, если не вспоминать, все же оставалось в ж и в ы х ощущение правды, какую он нес в себе сегодня и которая стала единственной мерой, какой мерил теперь Гример поступки свои и то, что он мог видеть вокруг себя, вернувшись оттуда. И цена его жизни в этой правде была ничтожна, и его боль - смешна, его страдание - забавно, а его удача - оскорбительна, потому что глаза черного поля и зеленого луга - великий цензор - смотрели на него постоянно, за каждым поступком Гримера, за каждым отношением к себе и к тем, кто был близок ему... V Спокойно и верно работал Гример. Новое лицо, которым он мог помочь людям, и было той правдой, что теперь жила в нем. Она была проста и постоянна, как постоянен дождь, идущий в Городе. Лежащий перед Гримером сейчас был просто человеком. И впервые с благодарностью и спокойно подумал Гример о правоте проведшего его через Испытание, через страдание живущих вокруг и вместе с ним. Ибо не будь этого, Гример вряд ли способен был создать лицо своего страдания, лицо помощи самому себе и своей Музе. А люди? Он бы забыл о них, как не помнил долгие годы, думая о своей работе, своих надеждах и бедах, живя только ими. Да, как бы ни прекрасно было это лицо, оно было бы чужим для всех. А сегодня этого не случится. В руках Гримера жили руки, которые тянулись к нему, прося о помощи, которые цеплялись за него, пытаясь уцелеть, руки, что лежали теперь неподвижно в черном поле или на зеленом лугу, потому что душа, управлявшая ими, покинула их, и переселилась в руки Гримера, и управляла каждым движением скальпеля. И Гример был должником, учеником, рабом и творцом перенесенного, и не во имя честолюбия и перемены, а во имя помощи живущим и тем, кто не пришел еще на эту землю. Работая, Гример творил Лицо, которое он не видел и не видел никто из живущих, но оно было общим лицом - ибо выражало время. Непривычно и потому неуклюже двигались слова, пытаясь быть похожими на мысли. Подобно слепым, которые ощупывают друг друга и радуются, когда в толпе находят знакомые лица и уж ни за что не отпускают друг друга, хотя незнакомые, стоящие рядом, ближе бы и любимее были им, но они, в страхе потерять, что уже нашли, не делают никаких попыток отыскать себе подобных. А в это время пальцы привычно уже работали третий квадрат лица. И странно: чем дальше снимал первую грубую, давно не троганную кожу Гример, тем незнакомее становилось лицо, которое медленно появлялось под его пальцами. Голова была столь же огромна, как прежде, но черты проявились и становились осмысленными и безобразными еще более, чем бесформенная масса, которую сначала видел Гример. И у него мелькнуло подозрение, что и это, получающееся, лицо для кого-то и когда-то было прекрасным и единственным, значит, и красота была временна и относительна? Нет, этого не могло быть, красота постоянна, и это лицо всегда было безобразно для всех. Но то ли глаза приглядываются, то ли душа привыкает, и, когда подошла минута и пора уже было начинать снимать кожу первого лица, Гримеру стало жалко расставаться с тем, что он открыл, потому что была своя правда в этих синих вздувшихся морщинах, узких глазах, неподвижном величии, что ворожило и подчиняло Гримера, и, наверное, делай он это в своей лаборатории, не гоним своей задачей, он бы оставил это лицо, потому что во власти и мудрости его, которые он узнавал тем больше, чем больше работал с ним, был выход, но это был выход для немногих и, наверное, давно, и ни для кого - сейчас. Не было смысла менять лицо любому живущему в Городе на это, оно было безобразней и примитивней лица горожанина. И все же Гример помедлил и отложил скальпель в сторону прежде, чем сделал надрез по открытому им лицу. Наверное, прежде чем расстаться с работой своей, надо хотя бы закрепить ее в памяти, надо увидеть в ней сколь можно более смысла и правды, которые существуют в каждой работе и которые иногда не видимы даже творцу ее, потому что истинная правда, как горох в стручке, желток в яйце, скрыта внутри, и что общего может быть между известковой скорлупой, мертвой, и мертвой всегда, и жизнью желтого цвета, которая свисает с краев чайной ложки и затем, растекаясь по языку и перемешиваясь с хлебом и маслом, своей смертью поддерживает жизнь. А скорлупа? Да, пора было снимать открытую кожу, потому что под ней должна быть истина. И опять Гример перестал думать, а стал думать работой. А кожа под скальпелем была ветха, спрессована, тонка, и нужно было быть осторожным. И когда она как колбасная кожура, легла в широкий белый таз, и захоти - никто бы и никогда не различил того, что было несколько часов назад, потому что несколько мелких лохмотьев ничуть не похожи на мудрость и властность, Гример опомнился и увидел результат своей работы. VI "И какой великий мастер делал это открывшееся лицо, - удивился Гример. - Неужели после всего, что было, можно думать о красоте и мастерстве", - и, поняв, что он все-таки думает, ужаснулся, что можно. Значит, есть что-то более великое, чем страдание, - красота... Неужели в том, что он видел, была и красота? И отшатнулся разум от своей мысли - была... Но есть ли что выше? Что может заслонить красоту?.. Может быть, человек, создавший ее? Когда это было и что это был за мастер? Он работал почти без швов. Что за материал? Это не кожа. Да, это неизвестный материал. Но как прекрасно это лицо, он не мог начать снова, не мог оторвать глаз, он проклял себя, как проклял Город и людей его - там, вверху, в огне, за глухоту их, и суету, и равнодушие, а сам не мог оторвать своих глаз от этих морщин и всего лика, светлого, белого, святости каждой черты, линии, складки. И только глаза убивали в очах эту красоту и свет... Но ведь можно и не смотреть в эти глаза. Они все равно почти не менялись. И что-то начинало жить в нем. И оживала Муза, и оживали ее руки, и оживало ее тело. И опять хотелось работать, как работал он, делая операцию Музе, ведь он сегодня, не боясь никого на свете, имел право создать к а к о е у г о д н о лицо, какое он видел в своем воображении и в своем страдании, и ему захотелось и то, что перенес он, и то, что живет сейчас там, и то, что происходит постоянно сегодня и завтра, выразить на этом лице и чтобы это лицо смогло спасти их всех, переменить все в мире, чтобы это лицо стало для всех напоминанием, что не нужно стремиться к смене номеров, не нужно уничтожать друг друга, не надо зверей держать не в клетках - или не пускать к ним людей, или вооружать людей, чтобы не были беззащитными они. И что, если когда-нибудь мастер вот так же будет снимать кожу и дойдет до лица, созданного Гримером, пусть и его руки наполнит сила желания спасти людей. И он понял, что это лицо открыло ему желание спасти людей и сделать новое. Но глаза... Последними будут глаза. Он сможет их изменить, он сделает, что не могли мастера, которые работали перед ним. Да-да, и Муза, и Город, и страдание, и боль, и все, что в нем живет и умирает и мертвым все-таки живет, - это все для того, чтобы он сотворил лицо, которое спасет людей... И Гример опять сел, чтобы дать возможность отдохнуть Лежащему перед ним. Потому что тот снова умирал от усталости. VII А у Музы тоже была работа. Она опять смотрела "Бессмертных", она восстановила все сцены, она добавила еще крови на теле девочки, она вставила эпизод с разорванной щекой. И все равно чувство омерзения к иной жизни на ее шкале было равно нулю. Ее уже больше не трогало это. Так ужас нарисованного ада забывается перед лицом мучающегося от боли человека, которому ты не можешь ничем помочь. Она думала только о Гримере, о том, каким он вышел Оттуда и что она была готова сделать все, что угодно, только бы он стал прежним Гримером, хотя бы на минуту, пусть заболеет сном, и она будет лечить его, пусть потеряет Имя, пусть она будет работать одна, только бы, только бы он вернулся. И каждый раз, когда Таможенник приходил к ней и сообщал, что все идет хорошо, и по тому звериному страху, который был постоянно в его глазах - а тот не мог бояться ее, - она верила Таможеннику или, по крайней мере, тому, что Гример жив и работает. А если б он не работал, то и у Музы был бы Уход. И она проверяла передачу на контрольных зрителях и не понимала, как это можно испытывать по такому пустячному поводу омерзение в 11 баллов. И оставляла очередную серию "Бессмертных" в первоначальном виде... VIII А Гримеру уже не хотелось работать. Он, отдыхая, смотрел на лицо Лежащего перед ним и вбирал в свою память каждую линию, каждое движение скальпеля мастера. А там, внутри него, как будто туманный белый полог возникал перед его памятью, и дети-звери становились безобиднее, невиновнее, и люди становились красивее, и Гримеру казалось, что они движутся к Городу, где он сможет помочь им. И запах исчезал и заменялся тишиною и ясным туманным воздухом, в котором уже не было страха и боли. Все переживает человек. Если дать ему возможность вернуться к жизни, ощутить чудо работы - он воскреснет. Никогда ничто не потеряно, человек может воскреснуть после креста, после гибели всего живого, потому что он может забыть, потому что он может желать, потому что он может жить в том, что сделает его счастливым, и поверьте мне, что это может произойти и никогда не поздно, даже умирая, ощутить в себе силу забыть, не помнить, но не помнить не забвеньем жестокости, а забвеньем любви и желания спасения всего, что остается после тебя. И Гример встал. Что за руки подарила ему природа, что за время было у него за спиной, когда каждый день работа, рядом Муза, каждый день новые листы, которые его пальцами украшены узорами лесов, и гор, и морей, и богов, и деревьев, ронявших по осени свои золотые листы; и снова первый квадрат, там, где на вершине лба седые, мягкие, почти воздушные волосы кончаются, редко-редко серебрясь назад, между ними - первый квадрат. Миллиметр за миллиметром исчезали линии прежнего лица, таяли глаза и становились добрее, овал губ вытягивался, сплющивался и превращался в узкую нить, менялось лицо, и менялись глаза - только лицо становилось жестче, хищнее и наружу выступала улыбка, а жестокость пряталась за той улыбкой, но не могла исчезнуть совсем, а почти выступала из-под нее. И странно: глаза были добрее различимой жестокости. Видимо, глаза не менялись вовсе, только лицо назад они были жестки и тяжелы, а сейчас их недоброта в сравнении с жестокостью казалась добротою. Где была правда? В глазах? Но они были так различны в облике своем. В лице? Но оно менялось в зависимости от времени, которое выглядело подобно. Казалось, ничего не может быть страшнее этих тонких губ, морщин, прошитых красно-синими сосудами, этой жесткости, которая прикидывалась улыбкой и нежностью, вниманием, и состраданием, и участием. Не может? Может! Это было еще доброе лицо - оно прикидывалось, значит, иногда было не самим собой. Это, пожалуй, было даже прекрасное лицо, конечно, не такое, как второе, которое было белым, добрым, мудрым, совершенным. Но когда кожурой колбасы, шелухой вареной картошки и это лицо легло на белую поверхность таза и смешалось с первыми двумя и уже трудно было различить, какая кожа принадлежит какому лицу, Гример, видевший и перенесший то, отчего покидает разум душу человека и она умирает, остановил руку и бросил скальпель в раствор. Он увидел, узнал лицо, которое было похоже на то, что он чувствовал в себе внутри, когда хотелось ему быть Великим Гримером, единственным, перевернувшим, спасшим мир. И он вспомнил свои надежды и свой выбор, и это лицо было похоже, но еще страшнее того, что лежало сейчас перед ним, а оно кривилось в ухмылке, радуясь узнаванию. И как вор, собиравшийся только украсть и не хотевший убить, но, боясь быть пойманным, в испуге убивает схватившего его за руку и потом бежит и, озираясь, зарывает нож, даже не вытерев крови, так и Гример схватил скальпель и вонзил его чуть ниже подбородка; казалось, сейчас он вместе с мясом и всеми накопившимися лицами срежет это лицо, как срезают половину яблока, потому что сверху его тронула гниль, и увидел, как поползли зрачки лежащего перед ним - все шире, шире, вот-вот вырвутся за черный круг - и взорвутся, не выдержав боли, брызнет черная кровь. И... сразу же Сто пятая закричала в памяти. Что-то внутри затормозило движение, и пропало усилие, и Гример остановился. Пославший на Испытание знал хорошо: тот, кто испил полную меру, тот, этой мерой владея, пощадит все живое. Даже если бы речь шла о своем спасении. И сразу успокоился Гример. Вытер салфеткой лоб, перевел скальпель на первый квадрат. Совершил ли бы сейчас он свой выбор, так же как это он сделал, веруя в свое высокое предназначение? Право быть над людьми? Конечно, нет. Но тогда бы кто-то другой стоял сейчас на этом месте? Вряд ли. Выбор Пары прошел бы спокойней, и никаких перемен не было. Но зачем сейчас рассуждать о возможности жить иначе вчера, когда ты уже живешь сегодня. Есть зачем - ведь переменив внутри себя "вчера", сегодня поступишь иначе. Ибо, убив один раз, во второй (после перемены) не убьешь, а, напротив - спасешь, а не будет выбора - не пощадишь себя. Вот и не щади свое лицо, спрятанное внутри, которое не знали люди. Смотри - вот оно. Никакого притворства, все наружу - право сильного, право быть надо всеми, право единственного знающего, как людям станет легче жить, право единственного владеющего истиной, жестокое, холодное, уверенное - Лицо. Похожее на гильотину; она тоже мастерски исполняла то, для чего ее изобрели природа и люди. И ей, гильотине, в голову не приходила мысль, что она не права. Она ведь тоже выполняла свой долг, пока наточено лезвие, пока не заржавело железо, пока есть головы виновных - не важно, в чем и против кого, и не важно, кто управлял ею - сначала один или потом братья тех, кого еще вчера рубили эти одни. Смотри, смотри на себя - смотри не перепутай, что это не ты, смотри не забудь, как и чем ты жил, и только не было условий, чтобы ты проявил себя до конца. Не было? А Выбор? А тысячи получивших Уход? А Сто пятая? Но это все Таможенник, это время, это закон, которому ты, Гример, только подчинен. Ложь. Конкретно от тебя зависело это конкретное время и этот Город, и от тебя зависит, кем они станут завтра, и даже от тебя зависит, больно ли будет лежащему перед тобой, - таковы были мысли, а пальцы были бережны и осторожны. IX Казалось, жизнь остановилась, время перестало двигаться. Так велосипедист жмет на все педали, выбивается из последних сил, а вокруг те же четыре стены, белый потолок, ибо внизу - ролики, создающие иллюзию дороги. Хотя почему иллюзию, на самом-то деле велосипедист движется, и на самом деле стоит на одном месте, и то и другое истина, - а горка шелухи на дне таза все росла. И закрывала дно, и каждое лицо и каждая кожа растворялась в коже ранее снятых, только в памяти Гримера оставались эти лица, и только пальцы привычно делали дугообразный надрез, приподнимали край кожи и снимали квадрат, и все сначала. Крутились ролики, двигался скальпель, тяжелел таз, шли дни, и остановилось время. Лежащий перед ним никогда не двигался, глаза его были раскрыты, но время передышки Гример чувствовал, хотя, как это происходило, понять не мог. Если бы не глаза, Лежащий перед ним мог показаться Гримеру неживым. Но глаза! .. Они показывали Гримеру, насколько бережно он делал то, что делал. Как мал и узок стал его быт: операция, передышка, отдых, память о снятых лицах, размытая память боли и ощущение присутствия Музы. Иногда Гримеру казалось, что операция никогда не кончится, никогда он не выйдет отсюда, что это просто иллюзия работы, а на самом деле все это называется хитрой несвободой; хотя зачем, ведь так легко обойтись с ним проще и привычней - Уход, и не нужно было бы уставать, мучиться, сомневаться. Нет, убеждал себя тут же Гример, ты занят чем-то важным, что только тебе и по плечу - и по праву, и по опыту, и по страданию, - создание этого нового, неведомого лица, которого ни разу он не узнал в лицах, открывшихся ему. И пусть, когда он закончит операцию, так же будет идти дождь и так же будет ему Город подставлять свои мраморные стены, - все же что-то изменится в нем внутри, потому что, увидев новое лицо, созданное Гримером, женщины станут нежнее, а мужчины добрее, дети полюбят любящих их, потому что будет нельзя с таким лицом испытывать что-то иное, кроме любви, и безразлично будет каждому, какой номер у него и как закончится его жизнь. Ибо жизнь будет исполнена добра и доверия. Пусть быт. Пусть монотонный труд, но ведь не напрасно... Ибо доверие - это все, что может сделать человека счастливым, когда можно говорить правду, когда можно говорить больше, чем ты сделаешь, но и что только намерен сделать. А руки становились тяжелее: как странно, чем холодней было сердце, чем жестче был разум, тем легче и жарче работал Гример. Чем больше он хотел и чем больше был счастлив в работе, тем тяжелее дышал он, тем тяжелее давался каждый штрих, хотя, может быть, он не прав; просто с человеком постоянно что-то происходит, все меняется в нем, и из-за этих перемен легче или тяжелее работать. Это был не первый, но новый страх, который испытал Гример. Была ночь. Пациент спал, свесив свою похудевшую, опавшую и уже почти соразмерную телу голову. Гример взглянул на него. Час назад он почти полностью снял и обработал очередное лицо, но думал о чем-то своем, почти не обращая внимания на то, что делал, а сейчас поднял глаза, свет был приглушен, и голова спящего полуосвещалась им. И вдруг глаза Гримера стали черными, он подумал, что сходит с ума: перед ним было лицо Образца. Лицо, которое сейчас в Городе было главным, Единственным, какое носил и Гример. Не может быть, это же было десятки лиц назад, и мастера работали иначе. Иначе? Вот швы, вот спайка, вот ткань, это все другое! С этой стороны? Он усилил свет. Нет, здесь уже, похоже, меньше. Опять приглушил. То же самое. Откуда? Как ни странно, всех труднее оказалось снять это лицо, потому что оно было скроено совершенно на свой лад. Привычно сделав несколько надрезов, Гример должен был остановиться и начать все сначала... Да, оно было скроено совершенно иначе. Но работа и на этот раз была совершенна. И все же, как хорошо работать отгороженным от всего мира огромными мраморными стенами, наедине со своим пациентом, Лежащим перед ним, который покорен, мягок, молчалив и ненавязчив, и думать о том, что было, и как ни ужасно то, что было, это все-таки только "было". И не знать, что в это время происходит в Городе, во всяком случае, быть свободным от происходящего. Х А жизнь в Городе идет своим чередом. Не прежним, когда ровно и мерно вокруг оси Таможенник - Великий крутился Город, плавно и бесконечно. Попало под колесо черт знает что, всего-то несколько десятков сотен голов да слово Великого, - и колесо, давя, приподнялось, и сместилась ось, смяв обод, и захромало колесо, а все равно едут, и скорость та же, да трясет сильней, и тряска людям передалась. И не то удивительно, что колесо головы, словно ореховые скорлупы, раскалывало, это дело привычное, а то, что слово Великого под колесом не хрустнуло, не рассыпалось в прах, целехонько выскочило, а вот обод смяло, ось сместило, и само колесо хромотой заболело. Да-да, слово, уцелев под колесом, открыло возможность независимости от колеса, а это означало возможность нарушения закона Города в пользу, естественно, каждого живущего в нем. А нарушение закона каждым воспринималось как возможность сменить номер или получить Имя - не никогда, неизвестно когда или к концу жизни, а завтра. Но - и это понимал каждый истинный житель своего Города - такое желание нуждалось в приличном и уважительном для законовоспитанного горожанина идейном оформлении. И тут идея настоящего лица была идеальна. И Город вспучило, как тесто на дрожжах, как река весной из берегов вышла, как муравейник после зимы закишел движением. Жители именитые с любопытством на муравейник око с прищуром уставили, а муравейник под этим оком заметно на две неравные половины распался - действующих и выжидающих. Выжидающие, сочувствуя идее, жили рьяно и только внутри себя, а внешне - вполне привычной жизнью, а поскольку внутри - это их личное дело и жизни Города это не касалось, не о них речь. Вспомни развалившего скальпелем грудь Сто пятой на две половины - он оказался из выжидающих, ей-богу. Правда, оттого, что внутри у него был такой высокий запас благородства, Сто пятой не было легче. Что же касается действующих, то... Идеи способны рождать детей. Действующие придумали фокус, они замаскировали свою работу под любовь. Встречи с этой целью в городе разрешались неофициально, но без ограничений. Прекрасная мысль. Правда, оказалось, что часть горожан занимается любовью под видом идеи, зато остальные под видом любви действовали. К первым немедленно примкнул Муж. Как расширились его возможности! .. Раньше он приходил в дом, где жили непарные бабы. Но согласитесь, что лучшие бывают разобраны на пары, и кому охота пользоваться только тем, что никому не нужно. Какая там Муза - пошла она, - оказались среди прочих пар и полепее и понежнее, а что касается души, которой якобы Муза от прочих отлична была, - так кому она нужна, когда за каждой дверью тебя знают, а потому ждут. Сегодня Мужу пришла хорошая мысль. Он рывком открыл дверь бывшей своей квартиры. На него смотрели глаза новой Сотой. Это были вдохновенные глаза, они выглядывали из-за плеча нового Сотого. Муж узнал ее. Еще там, во время Выбора, он запомнил ее - сидевшую молча в следующем ряду и без отрыва впившуюся в лицо Мужа, тогда еще, тогда. Ах, как удобна была эта идея настоящего Лица. Муж выпучил глаза и проговорил пароль. Собственно говоря, он не знал настоящего пароля. Но его не знал и Сотый, он просто понял, что ему надо уйти. И только Сотая знала, что пароль другой, но ей ли было пропустить свой шанс. Таким образом все устроилось удобно. Сотый ушел к соседям, даже не надев плаща, с извинением и волнением, он уважал решивших действовать, сам был лишь из выжидающих и даже с гордостью думал, как его пара сейчас будет участвовать в этой опасной затее храбрых людей. К сожалению, ему не повезло, у соседей человек шесть сразу занимались новой идеей, было темно, как в Содоме в ночь перед финалом, раздавались всхлипы, стоны и кряхтенье. И Сотый понял сразу, что такой тяжелый и натужный труд возможен только тогда, когда люди работают над новой идеей, и проникся еще большим уважением к этим людям и, чтобы не мешать им и не быть принятым ими за соглядатая, вышел тихо, прикрыв дверь. Что было удивительно во всем этом, что какая-нибудь Пятая могла заниматься действием с Тысяча девятьсот семьдесят седьмым, а Тысяча шестьсот шестьдесят шестой с Сорок седьмой или Седьмой в зависимости от случая. И за это уважал Сотый этих людей. Правда, когда Сотый вернулся к себе в квартиру, в его голове мелькнуло подозрение (ну, как мелькает тень птицы в ночном окне - то ли было, то ли показалось, что было), когда увидел свою Сотую сидящую на коленях Мужа. Но они быстро объяснили, что так нужно для конспирации, ибо в любую минуту в квартиру может зайти кто угодно и тогда Уход неминуем. И еще больше зауважал их Сотый - ее за моральное мужество (уж Сотый-то знал, как его любит Сотая), а Мужа за сильное тело, которое легко несло тело его Сотой. Такие люди не подведут, думал Сотый, сидя в коридоре те три с половиной часа, которые уважаемые им все больше мужественные люди провели в его доме. Надо отдать должное Мужу, сюда он стал заходить регулярно, и со временем Сотый перестал мешать им, а иногда, правда страшно труся и одновременно уважая себя за участие, стал помогать им, так до конца и не поняв, что было сутью их тайной деятельности. И Жена устроилась ничуть не хуже. Получив кучу свободного времени и вечно где-то пропадающего Мужа, Жена перестала суетиться и бегать по соседним домам, она держала дверь открытой, и каждый, кто попадал в ее дом, уходил всегда счастливым и усталым и даже на время забывал о своих высоких замыслах, но не забывал разносить весть о Жене, которая так щедра и так неутомима. Жены хватило бы, наверное, и на весь Город, но информация передавалась только между своими и по частным каналам, и это в какой-то степени связывало ее практику, но времени впереди было много, и она надеялась когда-нибудь принять и самого последнего жителя Города. Кстати, это тоже не частное дело, и, бесспорно, Жена оказывала некоторое влияние и на жизнь в Городе, и на жизнь новой идеи, которая, потрепыхавшись, пооблиняла и успокоилась, как бабочка, если ее пустить по рукам, чтобы посмотрел каждый, - как ни бережно, а после шестой-седьмой сотни рук пыльцы почти не осталось, а следовательно, и привлекательности. И возможности летать. XI И через какое-то время в Городе все встало опять на свои места, даже хромота колеса стала казаться естественной. Имеющие имена наслаждались жизнью, забыв слова Великого. Кроме, разумеется, Мужа - уж он-то их помнил. Для удобства. Тайно и явно участвовавшие в движении за настоящее лицо тайно и явно участвовали в этом движении, двигались постоянно в такт хромоте колеса. Таможенник тайных и явных участников движения знал в лицо и по спискам, а если не сам, то его Комиссия. Время от времени наиболее активные приговаривались к Уходу, и тогда вода в каналах становилась более желтой, чем обычно, а город, равномерно хромая в такт колесу, шел на встречу с новой жизнью радостно, тайно и явно, ждя для себя удачи в этой новой жизни, что было и на самом деле справедливо, ибо каждый имеет право ждать удачи и заслуживает счастья - таков был главный закон Города. И все же дата и час этой встречи и возможность факта встречи зависели теперь только от Гримера, от его работы, от его вдохновения, но жителям города, кроме Таможенника, это было неведомо. XII Все чаще желтела вода, и были дни, когда текла она с утра до вечера, и даже дождь, который со всем своим постоянством и всесилием только мог унести ее, но не мог осилить, растворить этот желтый цвет до конца. Дождь лил и лил, собираясь со всех улиц и площадей города, и вода в каналах поднималась почти до краев, казалось, еще усилие, и она перельется через гранит, и эта желтая, липкая плоть расползется по улицам, поднимется по лестницам и заполнит дома, поднимется выше крыш, и весь Город исчезнет в разлившемся желтом шумном, постоянном потоке, но пока этого не происходило и только казалось, что может произойти. Гранитные берега каналов заметно вытянулись ввысь и на всякий случай были готовы к этому разливу. И когда вода подошла к краю гранита, к этим вытянувшимся ввысь берегам, стало ясно, что ничего не получится со спокойной и неторопливой работой. Гример узнал об этом первым, и одновременно с ним - Муза. Еще вчера она валялась на полу и, придя с работы, кричала, что ей все надоело, что надоела и работа, и ожидание, и все эти бесконечные тридцать седьмые, пятьдесят третьи, шестьдесят шестые, восьмидесятые, семнадцатые и прочие, что почти каждый вечер открывали двери ее дома и произносили пароль, который она уже выучила наизусть и после которого она, сначала в остервенении, а потом с улыбкой, а потом в безразличии, выпроваживала этих уродов с горящими глазами, потными руками, которые тянулись к ней, привыкнув к податливости, и даже Имя не было так всемогуще, как в еще совсем недавние времена, а что же творилось в Городе, если даже Муза была беззащитна. И, оставшись одна, Муза дрожала, сжавшись в комок, и жалела себя, почти забывая о Гримере, и мучилась от с в о е г о страха и бессилия, и вдруг - в минуту, когда Гример, остановив руку на полпути к очередному квадрату кожи, узнал, что срок невечен и нужно не просто создать, не важно когда - главное создать, а - завтра - Муза успокоилась. Муза убрала дом, впервые не торопясь вымылась, не ощутив ужаса и отвращения к воде, которые мучили ее с той сумасшедшей ночи, когда на рассвете увели Гримера. Она перестала думать только о с е б е - что е й мучительно, что е й невыносимо, что о н а ждет. И стала просто ждать, не анализируя и не жалея себя в этом ожидании, собранно и спокойно, чтобы в любую минуту, если будет нужна, помочь Гримеру, хотя бы не мучая его своей мукой. Так при умирающем более человечности в человеке, способном подать напиться и сделать укол, чем в воющем, рвущем волосы, бьющемся о стенку, потерявшем себя от боли, так что умирающий еще должен думать о сострадании и не мучить своей болью живого... Известие, что срок завтра, отрезвило Гримера. Рука опустила скальпель на кожу. Кончилось неторопливое творчество, и началась жизнь. Ибо еще несколько дней размеренного, тщательного труда - и уже некому будет показывать лицо, которое пока знают только его пальцы, только его память, только его воображение, - так узнает в толпе женщина того, кто будет отцом ее сына, еще не смея поздороваться и подумать, что этот человек откроет ее лоно и оставит себя внутри души ее, чтобы сын смотрел вот этими большими глазами, чтобы его пальцы, как у отца, были сильными и подвижными. И не мужчину любит она во встреченном и узнанном ею, но будущее свое, продолжение ее рода, и, даже если это неосуществимо и даже если это не чувствуемо и не видимо ею, это та правда, которая существует помимо знания ее. Так же и Он разыскивает себе мать его рода, узнавая ее по запаху тела, цвету волос и легкой, спешащей, прерывистой речи, которая, как отпечатки пальцев, дважды не встречается в мире. И Гример, поняв, что не придется отныне ему отыскивать и узнавать ту, для кого пришел он в этот мир, ибо нет времени больше ждать, завтра -последний день, и если хочешь продолжить род - обними первую встречную, лежа на грязных, неоструганных досках, пахнущих сосной и скипидаром, где-то возле товарной станции, за стеной прогнившего, полуобвалившегося сарая, отвернув голову от этого курносого, старого, жеваного лица, отдай ей избыток своей жизни, уйди, не оборачиваясь, потому что не сделаешь этого - и не будет продолжения твоего рода, и никогда твои пальцы не возьмут скальпель, а твои глаза не увидят твою работу; потому что там, за спиной, уже гудит тяжелый состав, который идет по своей колее, набрав скорость, и тормози не тормози - некуда свернуть ему, и сил не хватит остановить эту громаду, и машинист, весь белый как снег, только будет смотреть на твою приближающуюся согнутую спину и сострадать тебе, как будто от этого сострадания будет легче голове твоей лететь, выброшенной из-под чугунного колеса, а кости - сжиматься под колесом до толщины пустоты. И все же тебе повезло, Гример, - перед тобой творимое твоими руками лицо, точен скальпель, верны пальцы, и тебя осеняет Муза любовью своей. Там, где стены дома ждут твоего возвращенья, ждет и Муза, перестав замечать все, что окружает ее, и почти не дышит, чтобы дыханием своим не помешать работе твоей, и ты ощущаешь, как будто это растворено в тебе, что там, за спиной, в своем дому, у тебя все спокойно и надежно и еще до поезда, идущего сзади, не один день пути, а поезд, идущий тебе навстречу, из-за которого ты не услышишь другой, наплывающий из-за спины, тебе никогда не был опасен, потому что ты идешь по соседней колее и он, идя навстречу, всегда пролетит мимо. ...Спасибо, Муза, и за то, что сейчас спокойна ты и что, не принимая меня, служила мне, была верна и в работе моей, и в постели моей. Спасибо, что мучилась болью моей. Так сердце ноет, когда глаза видят покой и сад в белом цвету, потому что за деревьями стоит тот, у кого нож, и топор, и верная рука и кто ждет своего часа поднять на тело руку верно и тихо, как ждет любимая Муза возвращенья Гримера. Спасибо, что светила светом моим. Так глаза погрузившегося в болото, выпученные от страха, наполняются светом радости и спасения, потому что под ногами твердо и болото оказалось мелко для попавшего в него. Спасибо, что была добра добротой моей. Что людские вины перед тобой и друг другом, когда смерть звенит железом пилы за порогом, и стоит только переступить через него - нет ноги; стоит только нагнуться к отрезанной ноге - и нет глаз, стоит только уронить голову в бессилии и смирении - и нету жизни. Что их вины и перед тобой и людьми, когда не они вертят железный диск и нету другой дороги, кроме как через порог. XIII Да, быстро же все меняется в человеке. Только вчера Гример радовался тому, что ему выпало продолжить род дела своего, оставить людям лицо, которое откроет им тайну чуда любви и нежности друг к другу. Только вчера он был счастлив, что может бесконечно и не торопясь работать и, вглядываясь в незнакомые черты, читать книгу, которую оставило человечество и которая видима только ему одному, - весь опыт всех мастеров Города, живших за столетия до него, доступен ему. И вот когда осталось всего три или четыре дня, чтобы, не разрушив ни одной черты, ни одного лица, но каждым своим движением ощущая мастерство и в уменье и желании, создать и первым увидеть новое лицо, он должен спешить. Господи, если бы знать раньше, что времени так мало, Гример бы в течение двух-трех дней содрал бы эти маски с Лежащего перед ним одним махом, чтобы тот корчился от боли, и, сотворя лицо, ничего не увидел, ничего не узнал; вместо любви вложив всю ненависть к испытывавшим его и к Городу, который мертв в вечной гонке за лидерством, в желании обойти, опередить, удивить; всю боль, испытанную им, чтобы они еще больше ненавидели друг друга, чтобы, встречаясь раз в год, на Выборе, они раздирали лица, выцарапывали глаза, ломали руки и чтобы были счастливы в этой ненависти, потому что этому они учили его в каждую его жизнь и каждую его ми