Леонид Латынин. Берлога --------------------------------------------------------------- © Copyright Леонид Латынин Date: 08 Mar 2006 Трилогия "Русская правда" книга вторая Изд. "Водолей Publishers", Томск - Москва, 2003 ---------------------------------------------------------------  * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *  МОСКОВСКАЯ ШКОЛА Так молился Емеля, когда уже жил в своем городе: "Господи, как случилось, что между пером моим и бумагой моей налетела пыль, и слова мои стали тусклы, малы и слепы, где я просмотрел ветер, который принес ее, где просмотрел я землю, которая родила их, где просмотрел я сны, в которых были зачаты они. Господи, неужели не пройдет слепота моя, беспомощность моя коснуться пером бумаги твоей; почему я говорю с теми, кто не понимает и не слышит меня, почему нету тех, кто слышит меня, за что послал мне глухоту и слепоту их в гости, зачем забросил ты меня в их слова, уши, шорохи и любовь. Помоги мне, Господи, я плачу не оттого, что я слаб, а только оттого, что виноват перед тобой и перед ними, неужели никогда не пройдет это, Господи, а останется э т о - все, что не видит меня и не слышит меня, и через ч т о не могу я пробиться к бумаге твоей. Или все же... Пусть - так, пусть - сквозь, пусть - никому, пусть - в потом, пусть - как станет, но я скажу, что приснилось мне в неведенье моем, в берлоге моей, что прислышалось мне в заблуждении моем и в той гордыне моей, которая рассыпана на ладони моей, как сожженная тобой бумага рассыпается от ветра и пепел падает на пол дома моего, в котором не больше людей, чем в диком лесу, который сгорел десять столетий назад, и который покрыло море, и море закрыл остров, и на острове выросла пальма, а на пальме сидит птица и говорит голосом пепла, когда-то понятным мне, а теперь понятным им, а значит, отнятым у меня... Ино побредем еще и будем любить тех, кто любит нас, а значит, не понимает. Как забыть о них. Моя вина велика так, что пепел стал деревом, а дерево вросло в камень, а камень - на пальце твоем, зелен и нежен, как душа твоя. Дано ли воскреснуть мне, ибо без воскресения пуст и мертв труд мой, и страдание приносит свет, но не знает пути, ибо страдание может найти путь, но не откроет цели, ибо страдание найдет цель, но не даст дойти до нее. Бедный мой пепел на ладони моей, на котором я успею написать сквозь любящих меня слова, смысл которых темен для меня, и труден для меня, и мал для меня тоже. Главы о возвращении Медведко, христианским именем Емеля, в Москву, сначала в родной дом возле Красной площади, а потом уже в московский лес возле будущих Патриарших прудов к своему отцу - медведю именем Дед, после крещения в Суздале и Новом граде. глава 1 Москва, год 989... Жертвенник был пуст. Домовины на перекрестьи дорог почернели от дождей. Подгнившие столбы покосились, ветра клонили их к земле, налетая и отступая, словно понимая, что свалить их - вопрос времени, а у них его было навалом. Москва стояла брошенная и забытая, после сожжения на жертвенном костре Леты, огонь которого перекинулся и спалил почти весь Велесов храм, и гибели московских обитателей. Минула смерть только Емелю, временно - Волоса, да жертвенных отцов Емели - Ставра и Горда, с которым, поначалу не узнав его, встретится Емеля в медвежьем бою. Ставни хлопали на ветру в московских оставленных домах... Однажды я спросил у старого деда возле иркутского дома Волконских, для чего ставни в домах и зачем закрывать их на ночь, и дед удивился - а ты что, спишь с закрытыми глазами? С открытыми спят в берлоге только медведи. Хотя на самом деле ставни закрывали на ночь потому, что дома стояли на каторжной дороге, и боялся люд беглых, что брели здесь в поиске - дороги обратно в жизнь из дома смерти и - хлеба, чтобы осилить эту дорогу. ...Ставни хлопали, глаза были открыты. Такой же брошенной, наверное, выглядела Москва, двенадцатого октября 1941 год, и печаль и беда бродили по московским улицам, выброшенные бумаги, как птицы, летали по воздуху, внушая боль московскому народу и в будущем радуя средней руки неутомимого литератора именем войнович - одного из четверых главных исполнителей проекта охранки семидесятых двадцатого века - закрыть пересмешника - сиречь Солженицына. В Москве стояла поздняя осень, и было двенадцатое октября 989 год от Рождества Христова, в чью веру два месяца и два дня назад был крещен Медведко, православным именем Емеля, в северной столице русской земли в Новом граде... глава 2 И было Медведке, или Емеле по крещении, девять лет и три месяца и четырнадцать дней, когда он пришел к дубу, возле которого был зачат. Что привело сюда, он не знал, и где потерял Горда, он не знал, и все вспоминал, как сон, и Новгород, и горящие дома, и Добрынин дом, и крещение, и воду, которая была красна от крови, и в которой стояли крики и стоны, и тонули дети и упрямцы, не хотевшие принимать новую - не отчую, но иную веру. Когда Емеля стал захлебываться, кто-то вынес его на берег, подлетел дружинник, думая, что Емеля предпочел воду земле и вере, замахнулся на спасителя, но опустил меч, потому что спаситель был сед, высок и, оказалось, знаком дружиннику. Добрынин кум поднял на него глаза и дружинник перевел меч на старика, только что вытащенного из воды, принявшего крещение во имя сына, что был Добрыниным виночерпием. Емеля был синь, и из него хлестала вода, спаситель сводил и разводил его руки. Емеля не сразу пришел в себя, ему только что виделось, что он стал рыбой, огромной зеленой рыбой, и плыл в пещеру, в которой горели огни, и там, вдали, внутри, около огней, стояла Лета и испуганно смотрела на него и говорила: "Плыви назад, Емелюшка, плыви назад", - и Емеля повернул и очнулся от того, что эта пещера, и эти рыбы, и огни, и Лета вытекали из него на землю, над ним среди неба седело лицо с бородой, и был занесен меч, но меч не опустился, а, помедлив, изменил направление и оставил без головы лежащего на траве старика и плавно вернулся в ножны. Всадник отъехал, пещера, огни и Лета вытекли из него совсем, он начал дышать, посмотрел на своего спасителя, тот улыбнулся: - Звать-то как? - Медведко. - Медведко тебя раньше звали, до святой купели, а теперь тебя Емелей звать будут, Емеля - доброе имя, православное. Это хорошо, что ты живой, Емеля, а то как бы без тебя жизни продолжаться? Щеки-то, небось, горят, я тебя вон как по ним набил, а рука у меня тяжелая. Емеля почувствовал, что щеки его горели, но внутри было так тошно, что это ощущение тут же опять закрыла и отодвинула тошнота. Емеля часто вспоминал эту картинку: солнце, сверху меч и, рядом с ним, старика с ласковыми, глубокими глазами. Потом был дом брата, потом была дорога назад, кто-то отнял суму с последним куском хлеба, кто-то накормил, кто-то предложил остаться. И деревня валдайская Агрухино была хороша, и дом был высок, и детей было десятеро, и озеро широты неохватной и немереной, с рыбой, что по утрам ходила ходуном - весело вроде, а Емеля все шел и шел обратно, и куда? Мать дымом летала над ним, отец лежал со вспоротым брюхом на берегу Ильмень озера, и кровь плавно вытекла, как и душа, вон, и черви уже принялись за его глаза и губы, и одежа набрякла, намокла от земли и пахла прошлым телом, там, внизу, в земле... нет, чтобы как Лета дымом над Емелей, а тут черви... глава 3 Емеля часто поднимал глаза к небу, оно было близко и знакомо, оно было то, что жило над ним и в Москве, на Красной площади, на берегу Москвы-реки, и то, что было на будущей Бронной возле Черторыя, а вокруг брезжила осень, стояли золотые хлеба, ночи были прохладны, дорога длинна, пыль днем тепла и глубока, а птицы носились в воздухе и болтали о том, о сем, о чем - Емеля и понятия не имел, но что достаточно беззаботно, это он мог осмыслить вполне. Запомнил Емеля один ручей: красноватая глина в окружении рыжей травы, как только поднесешь губы, родник начинал дышать и пробивать фонтанчиком слой живого песка на дне, водоросли внизу шевелились, глина дышала, и песок мутил самое дно родника. Что его тянуло к Москве-реке, к заброшенным пустым домам, он не знал, но когда засыпал, к нему в ноги садилась мать и говорила: - Теперь, еще до солнышка пойдешь прямо по этой дороге, потом, завтра, куда дальше, опять укажу. Ну, иди, дитятко, когда средь людей смута, иди домой, там тебе передышка, там я помогу, так и оживешь, Емелюшка, - и опять становилась дымом, облаком и тащилась на самом краю горизонта за Емелей. Когда Емеля сомневался, куда идти, облако вырастало над ним, уплывало вперед, и Емеля шел за облаком, когда дорога была ровна и пряма, без извивов и отворотов, облако опять тащилось сзади. Видно, мать устала уже, хотя все так же была молода. глава 4 Прошел, не зная имени земли, Валдай. Там, в Агрухино, на берегу озера, прожил несколько дней, больно обильна и вкусна была черника, в болоте наступил на змею, та подняла голову, замерла и уползла, не оборачиваясь; уже и будущее Бологое позади, а за ним и Вышний Волочок за горизонтом остался, Торжок с Тверью, Клин, Лобно, и уже до родного холма возле Москвы-реки рукой подать; для девятилетнего Медведко шестьсот верст не крюк, все леса, а лес везде для медведя родина. И вот он лежит под дубом, на котором еще висят почерневшие от дождя и времени полотенца, обрусцы, вышитая на них Берегиня похожа на мать, и дерево похоже на дуб, под которым сейчас живет Емеля; давно не вешали новых полотенец, трава кое-где желта, но еще тепло, идти дальше некуда. Емеля сходил в свои дома, посмотрел - все были похоронены, но два, Людота и Чудин, лежали непохороненными, они были последними, и их никто не закопал. Стащить их Емеля не мог, были они тяжелы для него, но лопатой подкопать около них землю осилил, не скоро, не в один день, но смог, чуть подтолкнул, и те, перевернувшись вниз лицом, упали в яму, запах пошел сильнее, Емеля, насколько мог быстро, засыпал их. Из-под земли запах почти не пробивался. Десять домов, похожих на сегодняшние забайкальские, возле Иволгина дацана, что зовут семейскими, огромных, с внутренним двором на берегу Москвы-реки, были пусты. Отцов храм сгорел почти весь и зарос полынью и лебедой, возле оставшегося жертвенного придела выросла береза, росла наклонно, и ветер ветвями ее сметал пыль с жертвенного камня - он был чист и пуст, лишь через два года суздальцы, не принявшие крещения, втащат жертвенный камень в придел и оросят его кровью белого агнца, первый раз в перунов день 20 июля месяца, и со временем окажется, что люди в Москву перенесли не только веру, но и столицу суздальской земли, в которой тогда Москва стояла еще на деревенском положении. В доме Емели было как бы прибрано и заброшено. Останки костра, на котором сжигали мать, заросли травой, черные проблески головешек среди зелени редки и еле видимы. Еды в доме, кроме квашеной капусты, не осталось вовсе, муку всю повымели человеки из окрестных сел. Правда, вокруг в лесу, ближе к теперешней Манежной площади, чернели и краснели ягоды, алели яблоки, темнели дикие груши, которые навострился собирать Емеля, но их пора скоро пройдет. глава 5 Емеле не хотелось есть, ему хотелось уснуть, он все время жил в полузабытьи, потом ему пришла в бреду мысль натаскать сухих веток на жертвенник Велесова храма. Костер получился большим и важным, но тут случилась накладка - огня не было, и как его было добыть, Емеля не знал. Два дня Емеля ждал грозы и молнии, от которых его отец Волос зажигал алтарный огонь, но гроза была, молнии были, а костер он не зажег, отцовское уменье не проснулось в Емеле, к счастью для березы, и опять он собирал ягоды и спал возле дуба, в дом не шел - там без отца и матери было страшно, да и привык он к лесу. Мать к нему не приходила, значит, все шло так, как надо, если что, она бы пришла. Иногда Емелю подташнивало, он вспоминал мутную купель Ильменя, но с каждым днем это все проходило быстрее и легче. И на второй день, когда это не возвратилось вовсе, Емеля открыл глаза. Была ночь, луна, ветви вверху шуршали о чем-то знакомо и монотонно, Емеля увидел над собой медвежью голову. Он хотел было испугаться, но ему стало скучно, да и сил на испуг за многие дни страха не было. - Пойдем, - сказал Медведь, - замерзнешь здесь. Отощал весь. Решив, что все происходит во сне и нечего особенно мучиться над разгадкой, почему заговорил медведь, Емеля встал. Дед, а это был он, подал лапу, и они пошли в лес по едва примятой тропе. Пошли туда, куда Емеля даже с Волосом не осмеливался заходить. В глубь родного леса, который стал домом для Медведко на целых одиннадцать лет, пока не случился медвежий бой, не погиб Дед, и Емеля не стал воином князя Бориса. Главы жизни Емели в московском лесу среди своих лесных родичей, наполненные обычным московским бытом, единым для зверя и человека, как то: смертями, рождениями, охотой человека на зверя, человека на человека и зверя на зверя, а также поиском тепла и еды, крова и верховодства, что было есть в Емелин век, и что стало есть ныне. глава 6 Они прошли по звериной тропе, которая была засыпана хвоей, травы почти не было, со всех сторон их обступил лес, было в нем темно, и тепло, и тихо. Эта глухомань была в районе будущих Патриарших прудов. Перешли небольшое болотце. Емеля шел строго за Дедом и вышли на берег Черторыя. На берегу стояла, на том самом месте, где сейчас на Патриарших белеет дом с колоннами, полуразвалившаяся хибара, в которой были узкие окна, пол полупрогнил. Здесь давно никто не жил. В углу хибары валялись старые бараньи шкуры. Медведь встал на задние ноги - по тропе Дед шел на четырех - и повел его на луг, где уже кое-где порыжела и пожелтела трава, Медведь заставил Емелю рвать траву; прошло несколько дней, и на поляне они собрали почти всю траву, она высохла и превратилась в сено. Сено пахло. Его перенесли в хибару. Медведь исчез и вернулся не скоро, солнце уже опускалось к горизонту, он принес одеяло из Емелиного дома, принес посуду, нож, рубаху для Емели. Нож был Тарха, Емеля его узнал: кривой и с деревянной ручкой. Все это было в огромном узле. Медведь с Емелей застелили в хибаре пол сеном, покрыли его одеялом, на стол, который ему был по подбородок, Емеля поставил миску, положил нож, кружку, глиняную тарелку, и дом стал почти жилым. С этого дня и началась Емелина новая, лесная нечеловеческая медвежья жизнь. глава 7 Странно, но Медведке было с Дедом вполне родно и привычно, может, даже боле, чем с Волосом. Может, потому, что Медведь больше молчал, а Волос говорил. А может, потому, что Емеля был и медвежьим сыном, и медвежий язык ему был понятен и родн. Может, потому, что Дед был справедливее Волоса, он ни разу не ударил Емелю за все одиннадцать лет их лесной жизни. Каждую осень они с Дедом обходили все ягодные места, скоро Емеля знал, где растет черника, брусника, где прячется голубика, где булькает родник, в котором живет своего тепла нежная вода, даже зимой она была такой же нежной, хотя во время спячки Емеля пил ее только в теплую погоду, когда с отцом они просыпались, чувствуя оттепель, но таких оттепелей за одиннадцать лет было не больше семи. Есть во время большого сна нельзя, хотя Емеле и хотелось. Особенно трудно ему пришлось в первый большой сон, он начался первого ноября. Отец отказался от своей берлоги, которая была вполне удобна и тепла, он устроился тут же в углу, на сене, и быстро заснул. Емеля заснул не сразу. Можно было просто лежать и отдыхать, это случилось впервые за последние месяцы - после их встречи ему пришлось носиться за отцом, залезать на деревья, доставать мед, плавать в речке, ходить на Москву-реку, руками там ловить рыбу под корягами, кататься по траве вместе со своими единокровными братьями, их было трое, они были теплыми, ласковыми, у них была мать - большая медведица, и они скоро полюбили Емелю и носились с ним куда ни попадя. Медведица поначалу ворчала на Емелю, потом привыкла, и когда Емеля разбивал нос, вылизывала ему лицо языком, и языком же вытирала слезы - поначалу Емеля плакал часто, потом, со временем, забыл, что такое слезы. В первые годы от ягод у него болел живот, но позже это прошло. Отец принес ему траву и показал ее в лесу. Едва начинал болеть живот, Емеля жевал листья, и живот проходил. Прижавшись к теплой шкуре Отца, мех которого дышал ровно, восьмилетний Емеля думал о будущем лете, о первых цветах, о дрозде, которого он подобрал, когда еще жил в своем московском доме и который узнал его здесь и прилетал к нему, пока не улетел осенью. Еще он думал о маленькой медведице с белым пятном на груди, ей был уже год, и она любила играть с ним вдвоем на берегу Черторыя, или бегать вокруг хибары, пытаясь догнать Емелю, опускаясь на четвереньки, чтобы с разбегу взлететь на высоченное дерево, куда, играя с ней, залезал Медведко. Каждый раз, когда Емеля погружался в спячку, он делал это медленнее, чем Дед, сон приходил не сразу, но все же рано или поздно приходил, и спал он все же больше, чем спали позже в русских северных усадьбах с ноября по март. Ибо спали там по шестнадцать-восемнадцать часов ежедневно, как бы погружаясь во временнУю спячку, спал барин, спала культура и это был чудный сон, спала барыня и их дворня, да и те, у кого не было скотины, тоже, и проспали русскую империю раз, и проспали два, и проспят и в третий, спали и прочие - те, кто о скотине думает, доит, навоз убирает и кормит тоже, бодрствовала только чернь, но ей и положено мир будить и, в частном случае, русскую землю тоже. Радикалы. глава 8 Особенно медленно Медведко засыпал, когда ему стукнуло шестнадцать лет. Отец к этому времени постарел, стал медленнее и ворчливее, перебрался спать в берлогу, потянуло к щурам и пращурам, в ином словаре - родным пенатам, туда за ним последовал и Емеля. И действительно, в берлоге было куда удобнее и теплее, и, опять засыпая, Емеля вспомнил летний, далекий от Черторыя пожар. На том берегу Москвы-реки горел лес. Сосны горели выше, ели ниже, березы тонко. Они сидели с отцом и смотрели, как лес умирал; особенно это было красиво ночью, в воду летели красные огненные ветви, похожие на ракеты, и гасли с шипом в реке. Дальше того берега, где сейчас в москве английское посольство стоит, пожар не пошел, на этом берегу огня не было, это было особенно жаркое лето 996. Жара высушила болота, и сначала загорелась земля, а потом лес, но на этой стороне, где жил Емеля, в земле было, видимо, больше влаги, и земля не горела. А смотреть на закате на ползущий по небу дым, с холма, на котором когда-то, до Леты, стоял Велесов храм, а у нас - Кремль, было красиво и безопасно; так же красиво и безопасно смотреть как на экране рушатся Нью-йоркские близнецы, или на других экранах, с другой стороны земного шара, наблюдать, как разваливается на куски пламени и камня Сталинград. Иногда Емеля с отцом забирались на высокую сосну, которая стояла на месте будущего Успенского собора, и видели всю горящую равнину, внизу, на месте Замоскворечья. Пожалуй, это была самая большая красота, которую Емеля встречал в своей жизни. К этому времени его бывшая подружка, маленькая медведица, стала матерой медведицей. У нее было двое медвежат, и она уже не узнавала Емелю, проходя мимо, - не то что поболтать, она даже не кивала ему, когда они останавливались около медвежьего дерева. Емеля не понимал ее, но относился к ней вполне нежно. По царапинам и запаху на медвежьем дереве, это была сосна, которая стояла на месте сталинского памятника Юрию Долгорукому, по болтовне сороки, по стуку топоров, Емеля научился узнавать последние новости, в дома вернулись опять люди, и в новом Велесовом, сделанном тяп-ляп храме - куда ему до прежнего - горел огонь, а в Успенском, недалеко от Велесова храма, горели восковые свечи и шли службы. Веры и рода разные, а земля одна - русская. глава 9 И войны меж родов не было, ибо люди устали от ярости и ненависти, да и особый, странный, непереводимый в смысл покой земли московской был таков, что мирил меж собой потом и мечеть, и храм буддийский, и лютеранский, и православную церковь, и костел тож. Время это было похоже на последнее десятилетие двадцатого века, минута в тысячелетней русской истории, когда на смену династии Ульяновых, в смутную пору меж двумя империями, накануне реставрации, пришли туземные феодалы и бурные разбойники с быстрым умом и отсутствием тормозов в исполнении своих желаний, движимые основным инстинктом куша и власти а некоторые, как они себе внушали, - спасения государства - все эти иваны, абрамы, михаилы, олеги, вагифы, владимиры, но прочая, прочая, осуществли совместный врозь проект ин-в-азии или - проникновения в будущее, решив купить и владеть ими, обломками мутировавшей, чтобы выжить, второй раз за век, империи, которая формально почти совпадала с пространством по имени русская земля. глава 10 Узнал Емеля и о том, что умер старый медведь, отец его отца, Щур, и закопан в медвежьей пещере, что была на месте Вспольного переулка, возле нынешнего индийского посольства и дома Берии, погиб его двоюродный брат, когда полез за медом на дерево. Случилось это в районе Бронной. На дерево мудрые и опытные охотники подвесили колоду, брат толкнул колоду, колода отошла и легко ударила брата, брат толкнул ее сильнее; мог бы и остановиться, в уроках есть свой смысл. Но брат Медведко не умел понимать смысла преподаваемых уроков, школа дала ему время для выбора и ни одного шанса понять смысл происходящего, и только после пятого толчка колода ударила брата так, что он упал наземь и перестал дышать. Таков был финал медвежьего диссидентства. Пришли люди, содрали с брата шкуру, встали на колени и стали громко просить Велеса, чтобы он простил им убийство медведя, потому что, мол, есть нечего, приближается зима и нужна шкура для этой зимы и мясо, чтобы есть в долгую московскую холодную зиму. Емеля с отцом, не раз пережившие голод и холод, смотрели на них из-за медвежьего дерева, понимая их заботы. Мясо. Жизнь. Холод. Дети. Страсть. - Вполне причина для человеков быть отчасти зверем, живущим иным законом. Иное - мы. Власть. Куш. Гордыня. - Совсем не причина для человеков быть отчасти зверем, живущим иным законом, ибо пребывают эти человеки в тепле и достатке, едят разные мясы, и только голодно их тщеславие и их бесовство пошехонского разлива. Наблюдая их, живущих сегодня как раз на месте Черторыя, - трудно даже поверить, что они -потомки тех пришлых родов, что убивали зверя и снимали с него шкуру, движимы только нуждой и необходимостью. глава 11 Эти люди были жестоки, но совестливы. Убивая и сдирая шкуру, они были терзаемы раскаянием, и молитвой очищали душу свою. Голод и ответственность мужчины за домочадцев были причиной жестокости их. - Видишь, - сказал Отец, - никогда не воюй с тем, что ты не понимаешь, лучше остаться без меда и живым, чем с медом и без шкуры; жаль, что твой брат, судя по результату, думал иначе. И эта, уже медвежья, вслед за Волосовой, смерть не понравилась Емеле, мед точно не стоил потери возможности жить обычной лесной жизнью - куда было проще, безопаснее и естественнее, переплыв через Неглинную, взобраться на холм, не снижая скорости, залезть на сосну и увидеть вдалеке огромное пространство леса и макушку храмов Велеса и Успенья, всю будущую Москву, а недалеко от них - уже живущие своей будничной жизнью, западную столицу русской земли - Киев, а за ним - Варшаву, Париж, Берлин, Рим, Царьград, и, наконец, Стокгольм и Осло, из которых, если присмотреться, выплывали ладьи, в которых, ростом с муравья, с мечами за поясом и веслом в руке, сидели крохотные бойкие люди, и имя их было - у морских пиратов - викинги и у речных - варяги и спешили, как перелетные птицы, в те самые парижи и лондоны, в которых и без них хватало своего веселья, где вовсю, не останавливаясь ни на час, длилась тьму веков варфоломеевская ночь - российская история кровава, но не кровавей азий и европ - рода резали, свергали, сжигали, громили друг друга, осененные очередной новой горячей идеей или верой, или версией веры, которую каждый род хотел иметь в одиночку и обязательно на свой толк, и это еще в лучшем случае, в конце концов, речь же не шла о персональном тщеславии, нефтяных войнах или будничном погроме. глава 12 Картина была почти похожа на ту, когда мы, сидя дома у экрана, смотрим последние новости из Палестины и Иудеи, из Сербии, Косово или Ирака, но прочая, прочая, прочая, где жутко благородные человеки поднимают на воздух мосты с мирными, но заведомо неблагородными человеками. Медведко со своей сосны видел бесконечный лес, реки, и это было так красиво, а главное, он чувствовал, что может пробежать любое расстояние и, не отдыхая, бежать дальше; это, конечно, была заслуга Деда. В шестнадцатилетнем Емеле проснулась новая, незнакомая ему доселе острая и будоражащая сила, которая весной всегда жила, летала, бурлила, пахла и роилась вокруг него и всегда огибала его жесткое, темное и крепкое тело, а теперь эта сила проникла в него и, покружив в нем, вырвалась наружу, заставляя бессонной ночью до рассвета бродить по ночной Москве. Главы, в которых Емеле снится предчувствие любви как и предчувствие боя, обязательно посещающие душу и тело человека мужеского пола в его шестнадцать лет. глава 13 И когда однажды к священному медвежьему дереву в ночь Ивана Купалы в свой двенадцатый день рожденья пришла молиться девочка, которую звали Ждана, и была она нага и в лунном свете розова и тепла, Емеля, не понимая себя, подошел к ней, и она, приняв его за божество, легла на траву, закрыла глаза и протянула к нему руки. И в эту минуту на Емелю сошел сон, почему-то весенний сон, и было ему шестнадцать человеческих лет и сорок медвежьих, потому что все его ровесники были как раз на середине жизни, а кого-то уже не было в живых. Емеля поплотнее закопался в отцовский мех и поплыл в свой сон на медленной лодке, мать с берега помахала ему рукой. Лета была молода и знакома больше, чем все, кого он видел рядом, Лета провожала его в каждый сон. Лодка остановилась, Емеля вышел из нее, на нем было только лоскутное одеяло, Ждана вытащила руку из-под одеяла и сказала сонно: - Погаси свечу, скоро будет утро. Емеля повернул голову к свече, дунул на нее, пламя заколебалось, но не погасло, тогда Емеля намочил пальцы и сжал фитиль свечи. Фитиль затрещал, и огонь исчез. На пальцах осталось тепло. "Я хочу спать, - сказала Ждана; она повернулась к нему спиной, - обними меня, как я люблю". Она сама положила одну лапу Емели себе на грудь, на край нежности - выше сосца и ниже шеи, вторую на живот, но рука Емели опустилась чуть ниже. "Я хочу спать, - сказала Ждана, - я устала". Но неожиданно для себя стала чувствовать руку. "Поспать не дашь, - сказала она, полупросыпаясь, - медведь и есть медведь". Но сказала это нежно и в предчувствии жадного тепла опять повернулась к нему, лицом ткнулась в шерсть на груди, и тепло поползло по губам, сначала загорелись они, потом вспыхнула шея, потом волна перекинулась на живот, потекла в пах, в бедра, помедлила и обрушилась на все тело. Ждана застонала и вцепилась пальцами в Емелину шерсть, повернулась на спину, обхватила Емелю ногами: "О, мой милый медведь". "Ждана, - говорил Емеля, - какое счастье, что мы живем с тобой уже сто лет". "Всего час", - сказала Ждана. "Тысячу лет", - сказал Емеля. "Тысячу лет", - согласилась Ждана и больше ничего не помнила, пришла в себя вся в слезах, обнимающей шею Емели. "Что ты?" - испуганно говорил Емеля. "Не знаю, - говорила Ждана. - Наверно, уже утро. Каждый раз все так непохоже, принеси мне попить и посмотри, сколько на градуснике за окном". "Оттепель, - сказал Емеля, - два тепла". Он налил из-под крана воду, она была холодной и напоминала по виду родниковую воду из святого колодца, если не замутить на дне песок, что булькала не одну тысячу лет из земли в овраге Переделкино, как раз возле сгоревшей дачи Андроникова и речки Сетунь, из этого родника пили воду русские патриархи и которая сначала перестала быть, как только попала в руки делателей нового времени, потом, правда не без труда, во времена начала реставрации, опять потекла в жизнь человеков. Емеля сам сделал глоток. Нет, вода была невкусна, он не привык к такой. Емеля просыпался медленно, как во сне. Как в замедленной киносъемке движутся кони и балерины, плавно, и брызги от воды - в стороны, в каждой - солнце, и каждая медленно-медленно, как смычок Иоки Сато, на страдивари играющей реквием Моцарта на Малой Бронной 4 июля 1971 год в доме возле Патриарших на дне рождения Жданы. И упаси Бог, если эта медленная съемка пойдет недолжно, весь день Емеля будет ходить, как будто его ударило колодой в первый раз, когда он лез на дерево. "Никогда не просыпайся быстро, - учил его отец. - Как между вашим раем и адом есть чистилище, так и между сном и явью есть послесонное время, в человеческих снах послесонное время размером с воробьиный глоток, в медвежьих - размером в наитие, и если ты пройдешь его медленно, значит, ты будешь в яви жить нормально и жизнь тебе будет видима, как дно моря сквозь стекла маски в золотой бухте Коктебеля. Поспешишь, и ничего, кроме мути, не разглядишь, не выпрыгивай из сна, как парашютист без парашюта, иначе все пойдет кувырком, наискось и ломано. Главы берлоги, которая была вместилищем Емелиного сна, его свободы от людей, его одиночества, его понимания устройства главной невидимой и никем не нарушаемой жизни, жизни, протекающей мимо воли, знания и сознания, бытующей вне быта человеков и вне их общежитий, как в виде барака, государства, семьи, так и в виде вер, законов и обрядов, кои бывают столь же тесны и неудобны, как и первые. глава 14 Вот почему Емеля даже в день своего рождения лежал медленно, чтобы все шло не кувырком. Лежал в своей берлоге, в которой нет лишних вещей, в которой вверху вместо потолка - корни деревьев, но не так смертельно, как в Суздале с Волосом, кругом вместо стен - красивая жесткая земля, похожая на камни валаамовых скал всех цветов радуги, когда лодка входит в протоку между дерев, стоящих на камне, как бронза на камине, вместо пола - тоже земля, но коричневого цвета, выглаженная и выметенная шерстью тысячи поколений медведей, их шкур и меха. В берлоге нет идей, предметов, золота, бронзы, мяса и печей, в берлоге нет кроватей, нет женщин, нет власти, которая, по определенью Макиавелли, самоценна, нет кораблей, самолетов, птиц, пароходов и машин, в берлоге нет даже звуков ночной скрипки на площади Флоренции, играющей Вивальди возле памятника Давиду, рядом с Джакомо Медичи в окружении картин Леонардо, Рафаэля, Джотто и Микеланджело, в берлоге всегда обитает только один единственный сон и единственная душа спящего в ней во время жатвы. Главы жизни меж снами, в которых Емеля узнает о том, что он будет отцом и о том, что у него есть жена, что у Деда не находит столь же восторженного отклика. глава 15 Было 24 марта - как раз день пробуждающегося медведя, природа на этот раз подгадала точно, обычно весна на весну не приходится, чтобы вот так, именно 24 марта, но сегодня, в день своего семнадцатилетия, Емеля проснулся вовремя; шесть из девяти весен он просыпался раньше или позже, а сегодня - о, чудо - в свой день. Отец уже встал и, прислонившись к стене, чесал брюхо лапой, выбирая клочья соломы из свалявшейся за зиму шерсти. - Доброе лето, - сказал Емеля. Отец похлопал его лапой по плечу. Раньше Емеля бы пригнулся, а сегодня в нем была какая-то новая сила, пришедшая к нему в последнем сне, и еще немного - в послесне, он рукой чуть толкнул отца в грудь и почувствовал, что медведь чувствует грудью его силу. Емеля из берлоги выбрался первым. Снег почти сошел на поляне под деревом, но дальше и вокруг его еще было достаточно - ноздреватого, желтого, твердого после минувшей ночи. Солнце стояло в зените. Подал руку, за ним выбрался Дед. Это была их последняя мирная зима. Народу становилось вокруг все больше, на оставленные места текли новые рода. И Москва, раздвигая границы, принимала этот народ, давая каждому место - и изгнаннику, и честолюбцу, воину и торговцу, миря их и уча жить одним общим народом. Тоже случится и с Америкой, но позже, спустя многия века. Так уж заведено на вашей земле: обжитое место никогда не бывает пусто, на землю шумеров приходят аккады, на место египтян - арабы, на место греков - европейцы, на место этрусков - римляне, на место римлян - итальянцы, на место финнов - славяне, на место индейцев - Европа, и в библиотеках, где на полках лежал Гильгамеш, Еврипид и Софокл, потом Шекспир и Свифт, уже лежат Байрон, Шекспир и Достоевский, а там уж Кафка и вслед им - непрочитанный Солженицын. глава 16 Пухла от люда Москва, и жить Медведко и Деду рядом с человеком становилось опасно, в первые же дни они перекочевали в тихое место, в наше время имеющее имя Тишинки, недалеко от медвежьей пещеры, где был похоронен Щур, где не было собачьих следов и следов лыж. Совсем рядом с местом, где любили друг друга Ждана и Емеля, Дед и Медведко облюбовали себе холм около старой сосны и там начали свою летнюю короткую жизнь. Забавно, что каждый раз, засыпая, Емеля как будто умирал и, воскресая весной, ощущал жизнь иной, чем она была зиму назад. Только сон менял Емелин ум и дух, и мысль, и слово, и ту, каждый раз новую, музыку, которая не звучала, но светилась в нем. Это был год 996 времени князя Владимира, когда была освящена Десятинная церковь в Киеве, на месте гибели двух варягов, первых пострадавших за христианскую веру на русской земле, и когда напали печенеги на Васильев, год, когда в Риме первый немец на святом престоле, папа Григорий пятый, родственно надел корону на голову своего двоюродного брата Оттона третьего, мечтавшего о возрождении империи, как и сегодня мечтает о возрождении империи нынешний управитель земли русской, год, когда Мурасаки Сикибу писала свою седьмую из пятидесяти четырех книгу романа Гендзи Моноготари, год, когда конунг Харальд приказал поставить камень и высечь на нем слова в честь "Горма, своего отца, и Тиры, своей матери, тот Харальд, что овладел всей Данией и Норвегией и крестил датчан, как Владимир с Добрынею, на два год раньше, чем оные. глава 17 А зимы Емеля действительно боялся. Когда однажды, проснувшись в оттепель, раньше времени, Емеля отправился по тонкому подтаявшему льду через речку, лед обломился, и Емеля чуть не утонул, спас Дед, и Емеля с тех пор помнил Дедовы слова: зимой живое не живет, а временно умирает, если хочешь жить долго, спи. Не захотевшая впадать в очередные зимы в спячку русская империя, протянула свой трехсотлетний, даже не мафусаилов век, и затем, мутировав, вместе со всем миром - второй, еще короче - семидесятилетний и благополучно изнемогла до новой спячки в новую зиму, упаси бог - бодрствующую, подтверждая медвежью забытую мысль: чем больше спишь, тем глаже живешь... И для Емели зима была продлением жизни. Сон проходит в ином измерении времени и исчисляется в единицах событий, но не единицах часто бессодержательной яви. Светило солнце, снег подтаял, был рыхл и обжигал ступни. Когда нога проваливалась в снег и обувалась холодом, становилось теплее, но когда он снимал снег, на воздухе ее тоже обжигало тепло, эта смена тепла разгоняла сердце, оно ухало, как филин, и махало крыльями, как куропатка. Семнадцать лет все же мало, думал Емеля и, подставляя лицо весеннему солнцу, торопился к роднику. Еще осенью, когда начались морозы, Отец и Емеля нашли дерево, которое сломал ветер, дерево было мертвым, это была сосна, внутри было огромное дупло, в нем жили пчелы, Емеля набрал меду, пчелы попали на мороз и замерзли, отец съел их с радостью и облизываясь. Мед был спрятан около родника. Емеля достал кусок, отковырнул его ножом, который он носил на поясе, отправил прямо с лезвия в рот и зажмурился. Мед был пахуч, тягуч и свеж. Захотелось пить. Как хорошо было идти, смотреть на деревья, слушать привычный за восемь лет гомон птиц. Летних птиц еще не было, а были только зимние, даже весенние еще не появились, они появятся где-то в апреле или мае. Как хорошо было идти и знать, что за спиной его сторожит и ждет Дед, знать, что далеко и до последней спячки, которая наступит через пять год, до боя с Даном, Джан Ши, Персом и Гордом, своим жертвенным отцом, до заколотого Деда, и как хорошо было ничего не знать этого вовсе. Абсолютное незнание наступающего мгновения дает ощущение счастья, знание и предвидение приносят горе, как и жизнь в пределах закона будущих причин, ибо человек сразу начинает жизнь во времени, истинно которого не будет, оно все равно реально будет не похоже ни на ожиданное, ни на предвиденное, ни на вспомненное. Из-за ели вылетел и ткнулся в него с размаха брат, он чуть не сбил Емелю с ног, и хотя брат был двухлетним, вес его был больше Емелиного, но не так-то просто было сбить Емелю, он ухватил брата, и они оба покатились по снегу, подтаявшему и мокрому. Емеля крепко держал за шерсть брата и сел на него верхом. Тот лапами отталкивал Емелю, царапая его по холщевой обтрепанной рубахе, которую Емеле в прошлом году к дереву принесла Ждана; рубаха была вышита по вороту, по рукавам и подолу; везде, где могли в тело забраться плохие духи, была кайма с ромбами и конями, ворот ворожило вышитое заклинание - Перуновы знаки вдоль всего ворота. Ждана сама вышивала. На холсте сером за зиму появились мокрые пятна от медвежьих лап. "Ну, хватит", - сказал Емеля и медленно поднялся. Брат тоже встал, весело ворча, и стал лапами стряхивать снег со спины Емели, провел по волосам и выгреб снег, который залепил голову. "Хорошо". Подошел Дед. Дрозд спустился на плечо Емеле, белка прыгнула с ели, коснувшись его, на другое дерево. Емеля пошел медленно, дать им было нечего. Но они ничего и не просили. глава 18 Наступил май, потом июнь. Емеля ходил к дереву почти каждый день. Но Ждана не приходила, она не пришла даже 26 июня, в день Купалы. И тогда Емеля сам отправился в Москву. В их домах уже жили люди других родов. Род, пришедший из Суздаля, бежавший крещения, оставивший свою землю и забравший с собой только песни, да веру, да Велесов огонь, - который теперь тихо жил в полусгоревшем, залатанном, жертвенном приделе Велесова храма, стоявшем недалеко от Успенской церкви, которую построил другой род, бежавший в Москву от ладожских волхвов и взявший с собой только песни, да веру, да икону Успенья, спасенную по преданью из сгоревшего цареградского храма, и храм этот был как раз на месте нонешнего храма Успенья в Кремле. Емеля остановился на опушке, спрятался за толстой сосной и смотрел, как на горе, где сейчас Кремль, ходили люди в таких же, как на нем, полотняных рубахах, с деревянными ведрами на коромыслах, и носили воду. Скоро среди них он разглядел и Ждану. Она шла, тяжело ступая. Живот ее был округл. Очень смешно было смотреть на ее тонкие стройные длинные ноги и округлый живот, выпирающий из-под рубахи. Словно ощутив на себе взгляд Емели, Ждана посмотрела в его сторону. Емеля чуть выглянул из-за дерева. Ждана остановилась. Поставила ведра. Кивнула головой. Потом заспешила. И через полчаса направилась к лесу, и Емеля обнял ее. И она прильнула к нему. Емеля животом почувствовал, как в чреве Жданы шевельнулось что-то живое. "Емелюшка, - слезы медленно, как капли с сосулек, потекли по Емелиным щекам, - меня выдали замуж, Емелюшка, я теперь не твоя. Да ты все равно ничего этого не понимаешь, милый мой", - она потерлась щекой о его щеку. "Мне ничего нельзя из-за живота?" - спросил Емеля. "Ага, - сказала Ждана, - вот ужо рожу и приду". "Я буду ждать, - сказал Емеля, - сколько надо, столько и буду". Запахи и лето кружили голову Емеле: что еще за мысли у медведя в лесу - слава Богу, еда да любовь. Он губами медленно и языком, как медведица медвежат, гладил Ждану. "Ну, ступай, - сказала Ждана, - за мной могут придти". Емеля провел рукой и ощутил ее запах. "Ступай. Я приду, Емеля, что бы ни случилось, пока живы, я твоя, Емелюшка", - слезы были тонкие-тонкие, как стебель пшеницы, и светлые, как роса на лугу рано. Емеля ушел в лес, оборачиваясь. Ждана ушла домой, опустив голову и глядя под ноги. Живот был тяжел, ноги шли медленно, трава была густа. И солнце стояло высоко. глава 19 Трава была густа, солнце стояло высоко, Емеля на бегу залез на дерево, потом бросился в речку, которая попалась ему на пути - это была Неглинная - переплыл ее, опять побежал, выхватил нож, на лету бросил его в ствол сосны; нож ушел на половину лезвия, дерево втянуло железо губами и не сразу отпустило его. С размаху налетел на Деда, опрокинул его, схватил за шерсть, перевернулся, прыгнул на ветвь дерева и оттуда опять к Отцу, и ногами сбил его, и оба покатились. Отец был обескуражен, Емеля был буен, и через полчаса оба сидели на траве и тяжело дышали. Дед больше. Емеля меньше. Июньские ночи делают стариков грустными, а в Емелином возрасте - буйными и радостными, можно любить весь мир, траву, деревья, небо, землю - Я люблю вас! - орал Емеля, когда бежал по лесу. - Я люблю тебя, мое медвежье дерево, я люблю тебя, цветок иван-да-марья, я люблю тебя, полынь, я люблю вас, голуби и дрозды, я люблю вас, вода и воздух, я люблю тебя, небо! - и он брал небо в охапку и целовал его, и чувствовал на своих губах, как кололись звезды, как холодила язык луна, как жгло солнце, и молоко Млечного Пути текло у него по подбородку. Вы все - мои, а я - ваш, и придет час, я возьму эту землю и переверну ее так, как вчера перевернул камень. - Кончай, - сказал Дед. - Не сходи с ума. Отпусти небо. - Это моя жена, - сказал Емеля. - У тебя все жена - и небо, и травы, и река, и гора. Ты многоженец, а это не по-медвежьи. У медведя один Бог - его предок, он - все: и земля, и солнце, и облако, и река, и травы. Ты их любишь как муж, я - как отец, поэтому ты и человек, хотя в тебе половина моей крови. Емеля задумался. Он сел на траву и опять вспомнил Ждану и на пальцах ее запах. "Вот, возьми кусок меда и запей его". Но Емеле было жалко медом забивать запах Жданы. Он покачал головой. "Пора поговорить, - сказал отец. - Ты живешь без закона. Как дерево в лесу, которое зависит от облака, солнца и дождя". - Ты - мой закон, - сказал Емеля. - Но солнце и дождь - это вечно, а я - нет. И к тому же деревья кривы, каждую минуту они поворачиваются к солнцу и теплу, сколько кривизны в них, столько было перемен погоды, столько дождей, столько осыпавшейся глины по берегам или густой травы. Не хочу, чтобы ты был крив как они, в зависимости от моей жизни и смерти. Я вижу, что ты вступил в пору, когда люди любят переворачивать камни, землю и звезды, когда им кажется, что это их, человеков, бог назначил своими наместниками на этой земле, и у наместников нет другого занятия как переворачивать бедную землю каждое утро, как переворачивают лепешку на сковороде и что только у Македонского не получилось, а уж у Чингиз-хана, Тамерлана, Наполеона и Гитлера получится обязательно. Послушай, что я услышал от своего деда о вас, о человеках, и вашем очередном Боге - Главы, в которых Дед рассказывает притчу о солнечном луче, Боге и человеке. глава 20 Множество времен назад в одной счастливой стране жил человек, могущественнее и сильнее которого не было на всем свете. Собственно говоря, никто не знал о его могуществе, но так думал сам человек, а у него были все основания думать так, ибо из дома его, прекрасного дома, стоящего на берегу голубого озера, открывался вид на поля и луга, лежащие вокруг этого озера и вокруг дома. И поля эти давали хороший урожай, и стада его год от года множились и крепли. Прекрасная жена и дети ждали его, когда он возвращался домой, и все же всегда был печален этот человек, ибо он был всегда движим желанием утверждаться в своем могуществе, и уже не радовали его ни власть над своими домочадцами, рабами и окрестными жителями, ни хлеба, от которых ломились амбары его, - ибо что прибавление в лишнюю меру, когда самому человеку так мало надо. Не утоляет эту жажду ни покупка Челси, ни доразрушение иерусалимских или вавилонских стен, что имеет место быть и сегодня, ни завоевание мира, ни даже такая малость, которая со временем оказалась реальностью, - осуществление проекта сотворения империи от поднебесной до поднебесной. И прочие частные и общие забавы аборигенов - имя им - тьма... И уже не веселили глаза человека новые постройки, растущие вокруг дома его, ибо человек спит на одном месте, и место это невелико - что до громадных пространств телу его? И однажды оставил он дом свой, и поля свои, и жену свою, и домочадцев его, и окрестных жителей, и отправился в путь, сжигаемый все той же гордыней могущества, и добрался до самого Бога, который кормил белых птиц с руки, сидя на поляне, и справа от него высилась скала, на которой орлы кормили птенцов своих, и слева голубело озеро, в котором резвились рыбы, зажигаемые солнцем, когда подставляли его лучам свои серебряные и золотые спины. глава 21 И сказал человек Богу, остановившись возле него и не преклонив колен перед Ним, ибо он был могущественнее Бога, - так он думал сам, а наши ощущения для нас единственная правда на земле: - Я оставил жену свою, я оставил дом свой и оставил поля свои, потому-то нет на земле человека сильнее меня. - Что тебя заставило, мой друг, - сказал Бог, - прийти к столь непрактичному для жизни выводу? - Потому что я все могу, - не смущаясь Бога, сказал человек. - Хочешь, я снесу скалу, которая стоит справа от тебя? - Может, сначала пообедаешь? - спросил Бог. Но человек в ту же секунду поднял камень, который валялся у него под ногами, и этим камнем начал долбить гору. Прошло несколько месяцев, и человек скрылся во чреве горы, только глухие удары доносились оттуда до кормящего птиц и улыбающегося Бога, потом смолкли и они. И через двадцать лет раздался страшный грохот, гора чуть покачнулась, и камни ее потекли вниз по склону, сметая гнезда орлов, которые летели спасти детей своих и гибли, сбиваемые каменным потоком. И место, на котором стояла скала, стало ровным и гладким, и тогда перед Богом поднялся человек, заросший, грязный, с почти безумными, но сатанинскими и гордыми глазами. - Я сделал то, что говорил, - сказал он. - А теперь хочешь, я осушу озеро, лежащее слева от тебя? Бог посмотрел на озеро, погладил птиц, которые при грохоте на мгновенье оторвались от зерен, почесал в затылке и, безнадежно спросив, не хочет ли человек отдохнуть, махнул рукой. И человек взял камень, лежащий у ног его, и вместе с ним нырнул в озеро. Сначала взволновалось оно, потом волны утихли, и в этой тишине прошло еще сорок пять лет. И вдруг на глазах печально улыбающегося Бога стало убывать озеро, и когда иссякли воды его, Бог увидел стоящего возле воронки высокого белого седовласого старика с бесцветными глазами, который торжествующе улыбался, глядя на Бога. А вокруг человека чудища и серебряные рыбы разевали рты и извивались в последней судороге своей. - Ступай сюда, - сказал Бог, и человек вышел из грязного месива дна и опять гордо остановился напротив. Бог поднял чуть вверх руки и мигнул человеку, и справа от него вода заполнила озеро, в котором в радости великой рыбы забили своими серебряными телами, слева выросла опять скала, и орлы вылетели из гнезд своих, дабы принести детям своим пищу. - А теперь, - Бог опустил руки, взял солнечный луч, лежащий на его коленях, и устало протянул человеку, - сломай. И заплакал человек, ибо он был не только могущественен, он, как оказалось, умел и мыслить; на какое-то мгновенье человек пожалел об истраченных годах и оставленном доме и упал на землю мертвым. На такое же мгновенье и у Бога появилось желание воскресить человека, но, поняв, что тот опять начнет все сначала, Бог повернулся к птицам и протянул им ладони, до краев полные зерна. Главы, в которых Дед делает первые попытки рассказать Медведко об устройстве человеческой жизни и ее законах, существующих в текстах законов зверя. глава 22 - Что я, если не будет тебя? - сказал Емеля довольно спокойно. Он устал. Из него вышла вся энергия, она вернулась обратно, откуда пришла - на небо. - Ты без меня и есть ты. Как ты думаешь, почему в прошлую зиму твоего трехлетнего брата зимой съели чужие волки? - Их была стая, и они хотели есть. - Но они не съели никого другого. Мы с тобой спали рядом, нас не тронули. Есть возраст, когда медведь беззащитен даже перед волками. У тебя этот возраст прошел. Ты можешь жить без меня, и пора тебе идти к людям. - Что я там буду делать? - Будешь человеком. - Я и так человек. Я люблю Ждану. - У тебя еще будет много ждан. Первую ты любил медвежьей любовью, только в радость ей и самому себе. Человеческая любовь, если она - она, это ворожба природы вами от своей хвори и смерти. Прежде чем через пять лет ты уйдешь к людям, попробуй понять слова, сказанные мне моим Дедом. И слова эти были: - Чтобы быть свободным от охотника, знай его законы и живи по своим. - Да, да, - подтверждал его мысль Емеля, - я незнакомо и не внешне люблю ее. - Твоя сила решает не все, но если ее нет, за тебя решает тот, у кого она есть, - говорил Дед, и опять соглашался с ним Емеля: - Она тоже любила меня, и когда смотрела мне в глаза с неба, и когда падал дождь, и когда шел снег, и когда прошла история, и наступило время невремени. - И еще. Щур - наш предок. И, даже забыв его, не забывай его законы. - И когда, - кивал головой Емеля, - время перестало двигаться вовсе, я тоже любил ее. И увидев, что в это время, как и свойственно истинному дураку, Емеля, открыв рот, наблюдает за красно-коричневой мохнатой огромной бабочкой, Дед махнул рукой и, пробурчав: - Ладно, не все сразу, - отправился куда глаза глядят, не боясь заблудиться, ибо вокруг был любой и родной необходимый лес. Дед понимал и любил дураков. Еще один из семи старцев Рши задолго до того, как Дед появился на свет, сложил гимн в честь дураков. Он сказал так: "Скорее слона можно остановить во время течки, скорее сдвинуть гору с места, скорее можно жажду утолить воображаемой водой, чем мудрецу переубедить дурака". Рши знал, что весь ум и вся мудрость мудреца - это тень куста перед ночью космоса дурака, свет свечи перед вставшим солнцем, шепот муравья перед громом небесным, бульк родника перед грохотом океана во время шторма, капля дождя перед всеми водами вселенной, вот и на Марсе окрыли лед - мертвого потомка марсианских океанов. Только дурак работает, пашет землю и строит дома, когда все вокруг торгуют и убивают, только дурак шьет одежду и варит сталь, когда вокруг предают, торгуют и убивают, только дурак рожает детей, когда вокруг делят власть, торгуют и убивают, и никакому мудрецу не под силу отвратить дурака от его дурацкого занятия - длить и беречь жизнь. Глава 23 Улетела бабочка или была съедена пролетевшей по своим делам совой, Медведко не узнал, они уже шли с Дедом возле тишинских мест. И на едва заметной звериной тропе увидели лису. Та была в капкане и мертва. Емеля подцепил ножом челюсти капкана, нажал на пружину, челюсти разошлись. Бросил капкан на землю, железо щелкнуло. Бросил рядом лису. Недалеко от дороги слышалось рычанье. Отец задержал лапой Емелю. Они пошли медленней. Отец впереди, Емеля сзади. Перед ними, рядом с разлапистой тяжелой елью, такую ставили в Кремль на советский новый год, была вырыта яма; ветви, которые ее закрывали, разошлись, на дне ямы вертелись волк из чужой, неглинной стаи, один из тех, что в девятнадцать лет будет рвать клыками связанного Медведко, и брат Емели, не обращая внимания друг на друга. Емеля разбросал оставшиеся ветви, спустился вниз, ножом вырыл ступеньки в стенке ямы, брат встал ему на спину и, сопя, вылез из ямы. Волк, как птица, прыгнув на спину Емели, тоже выскочил вслед. Емеля выбрался наружу. - Ты что же, не видел свежих ветвей на траве? - Я бежал, - сказал виновато брат. - Когда ты видишь непривычное на непривычном, ты там не бегай, - сказал Дед. И Емеля на мгновение отвлекся от своей первой и не последней любви. На плечо Емеле опять сел дрозд и стал что-то лопотать ему на ухо. Главы протокола уроков, которые получил Емеля в последние годы своей жизни в лесу, преподанные ему Дедом достаточно интенсивно, уроков, которые сыграют положительную роль в жизни Емели во время его человеческого периода - и в дружине князя Бориса, и в Емелином городе, и во времени между властью и Богом. глава 24 И минуло пять лет, не год, но лет, ибо у медведей счет идет на лета, а не годы. И каждое лето был один урок, чтобы запомнить его внутрь по вертикали, шаг за шагом, как ступенька за ступенькой в глубь сорокаметрового колодца в Чуфут-Кале около Бахчисарая в Крыму, а не наружу, вширь, как в человеческой школе, чтобы он растворился в человеке, как соль в рассоле, молоко в песке, кислота в воде, дым в небе - невидимо для глаза, но ничто не пропадет из мира сущего, что было. Как все сказанные слова, все вылившиеся слезы, все прожитые надежды и все сны живут вокруг нас вперемежку со всеми жившими до нас и после нас тоже. Остановись, прислушайся, оглянись, закрой свой бедный ум и слушай воздух вокруг тебя, и небо вокруг тебя, и землю, и воду вокруг тебя только тем, что ты не знаешь сам, но есть у тебя, и это есть от Бога. И урок первый в восемнадцатое лето Медведко начался так же, как начинались все его уроки. Входил учитель невыносимость, и под присмотром бессилия начинал свой урок. глава 25 Медведко лыком крепко приторочен к медвежьему дереву, а напротив, через Неглинную, Ждана выходит из воды, и муж ее, Горд, руками своими берет в охапку ее, и она обнимает его руками за шею и ногами за спину и смеется, как смеялась она с Медведко в его шестнадцать лет на Купалу, так, что испуганно начинали петь птицы, думая, что взошло солнце, и Емеля пытается вырвать и отвести глаза от медвежьей воды, от Жданы, от Горда, перестать слышать ее смех, и его стон, и крик, и не может этого сделать, и смотрит и слышит, и уводит его Дед не раньше, чем засыпают на зеленом лугу, под красной луной, двадцатого июля, в день Велеса, Горд и Ждана, и это - главный урок любови, что бы она не мешала и не путалась перед умом и не отводила глаза Емеле, когда он будет записывать в своем городе стоглав - Емелину книгу. И Емеля шел, и выл как волк, и шатался, а Дед шел рядом и бормотал: "Освободись от медвежьей любви, перестань быть зверем, и тогда природа тобой сможет лечить себя". Это уже случится в Емелином городе, одна из обитательниц этого города, именем Ждана, в чью роль входило исследование, и изучение, и изложение часа росы, дойдя до третьей минуты этого часа, станет заметно чаще стремиться встречаться с Емелей, который занимался часом сна. И случится так, что Емеля потеряет голову, и Ждана тоже потеряет голову, и оба перестанут заниматься своими днями, и как в часах, когда не работает пружина или отошло крепление тончайшего волоска, останавливается механизм, так и в их городе случится пауза, которая будет длиться столько, сколько весь город будет искать их головы, найдут их в заброшенной местности среди зеленых трав на поляне, в десяти километрах от города на берегу Москвы-реки под огромной сосной, куда их по ненадобности положили Емеля и Ждана на время, когда, устав...... глава 26 Они лежали временно и неважно. Полголовы на плече, полголовы на небе. Очень неудобно, не скажу за плечо, но душе на облаке много удобнее и привычнее, поэтому вместо голов они на плечи нахлобучили души и, отложив головы в сторону, под соседнее туполиственное фисташковое дерево, которое растет на яйле Чуфут-Кале возле мавзолея Жанике-ханум, жены Тохтамыш-хана, который в 1427 в очередной раз сжег Москву, положили их половину на плечо, половину на небо. Другое дело - души: плавали в воздухе, раздваивались, растраивались и теряли смысл после каждого произнесенного ими слова. Ждане хотелось целиком быть на небе, потому что это ей приходилось лежать наполовину на небе, наполовину на плече, то есть в то время, когда ей было неудобно; ему хотелось есть, он заранее с вечера приготовил тарелку рубленой капусты, яблоко. Ему хотелось есть ее ртом, ее зубами, ее языком, ее руками, но поскольку голова лежала отдельно, Ждана ела отдельной головой. Это было аппетитно и необходимо. Приподнявшись на локте и возвышаясь над Емелей, (как бы независимо от еды, голова ела сама по себе), как Ай-петри над кроликом, который скачет ниже уровня моря Разглядеть Ждану снизу было трудно. Ай-Петри закрыта, и очень густо, хвоей. Но услышать - вполне. Лампочка мигала и коптела как свеча, свеча стояла тут же и не коптила вовсе, потому что сгорела уже вчера. Лампочка была за стеной, форточка открыта, дверь за стеной тоже была открыта. - Опять? - спросил он. - Опять, - удивилась она его вопросу, - я же поела. И так она ела потом, опять, потом ела снова, и так продолжалось ровно длиной в медовый месяц, когда она поела в последний раз. Она приподнялась на уровень Ай-Петри и сказала кролику: - Я хочу жить. И они сели на электричку, и поехали вдоль и поперек земного шара, поезд был размером аккурат в длину окружности этого шара, через девять тысяч кругов езды на месте она зевнула: - Все одно и тоже. Они сели в самолет, пароход, дирижабль, машину, которые тоже были в длину окружности шара. - Опять одно и тоже, - сказала Ждана. Пришлось сократить длину машины, поезда, дирижабля, парохода, и дело наладилось. И тогда, пусть, возможно, временно, но стало заметно разнообразно. - Ну вот, видишь, - сказала Ждана Емеле, - можно же разнообразней, а то все одно и тоже. - Ты имеешь в виду клумбу, купе поезда, лес и пустой дом, замок и подвал. - Я имею в виду сеть, - сказала Ждана, - ты был всегда глуп и в этом тебе нет равных. - Тогда узнай, кто это. - Этот - из купе. - Нет, он - из парохода, а этот - из дома. - А этот - чистая клумба, - не договорил Ждана, застонала и, задрожав, полезла по подушке вверх. - Я хочу есть, - потом сказала она. - Но ты же говорила о разнообразии, - сказал Емеля. - Вот и дай мне пирог с рисом и дольку апельсина. Емеля раздавил дольку, и сок потек прямо по губам и закапал на грудь. Ждана выглядела так целомудренно, что Емеля моментально отказался от своей памяти. - Вот и правильно, - сказала Ждана, - потому что это о н а, - и тут же назвала ее своим именем (это была ее тайна и я не уполномочен повторять это вам, потому что слова богини любви слушают, а не повторяют - Емеля это понял только сейчас. Вот почему мы любим э т о и почему жрицы, всего лишь тень живущих там, доставляют нам такое томление). Рассвет еще не наступил, в поезде все спали, на подушке, прислонившись спиной к стене, высоко над Емелей светила луна, и чуть ниже Ждана ела апельсин, и сок падал на кролика, пальцы ног были нежны на вкус и тоже пахли апельсином, ноготки были солоны и дрожали. Это была предварительная встреча Емели и Жданы и потом, слава Богу, не наступило, оно наступило много раньше, чем они встретились. Если бы не Дед, что было бы с Емелиным городом. глава 27 И урок в девятнадцать лет был похож на первый. Дед лыком приторочен к медвежьему дереву, во рту - ком травы. Глаза открыты, уши слушают рык и храп волчий, и стая чужая вокруг, пасти в пене, и волки со всей разрешенной, поощряемой молодой страстью терзают тело Деда. Медведко лыком припаян к дубу. Во рту - ком травы. Глаза открыты, уши слушают рык и храп волчий, и стая вокруг, пасти в пене и волки со всей разрешенной, безнаказанной молодой страстью терзают тело Деда. Медведко видит, как когти срывают медвежью кожу, как лапы оставляют кровавый след на оскаленной морде и слышит, как зовет его Дед, и как просит помочь, и как ненавидит его за то, что Медведко не поможет Деду, и сознание оставляет Емелю. Нет так ли и мы, связанные жизнью, бессильны помочь тащимому смертью. Так же, связанный Святополковыми смердами, Емеля будет смотреть, как Торчин кромсает тело князя Бориса не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, как, уже задыхаясь от крепких рук Волоса, он смотрел, как Лета исчезает в огне и дыме, и чувствовал боль свою, и тогда он выжил, и выживет и не ослепнет в час князя Бориса, возможно не ослепнет потому, что и это уже было. глава 28 И урок в двадцать лет начинался так же: входила жестокость и запирала человека или зверя в камеру бессилия и... Емеля припаян, пришит, прибит к медвежьему дереву, глаза завязаны. Рот забит комом травы, он даже не знает, есть ли рядом Дед. Чужая волчья стая (среди них и тот, спасенный из ямы, волк), науськанная, допущенная к медвежьей крови, скачет вокруг и рядом, ярясь от собственной безнаказанности, злобы и ярости. Плечи Емели в крови, грудь Емели ала, как расплавленное железо, руки и бедра красны, как рассветное небо, хотя в лесу уже вечер, и конца краю нет ни их вою, ни воле. И сознание Емели, как белый парус на самом краю темного коктебельского залива, вот-вот исчезнет из глаз ума и скроется от боли и беспомощности, которые стали в нем и душой, и сердцем, и телом; он почти не замечает, что случилось маленькое чудо, чудо шириной в один миллиметр, волки растрепали лыко, и хватка его ослабла, и Емеля может шевелить своей правой кистью, еще наскок, еще клыки, еще полоса когтей на левой щеке, и кисть достала нож, и, не отрывая спины, Емеля полоснул по ближайшей морде, и волк завыл, и второй покатился с окровавленной шерстью, и другие встали как вкопанные. Их воля - когда у других неволя, да и любить они умеют только мертвых. И, как стаю бродячих собак, Дед гонит вон, ибо собаки, волки и прочая темная шелупонь нужны лишь в том смысле, чтобы приучить человека к боли, научить его в их злобе открывать свою волю и свободу от мира. Вряд ли так думали тела Мандельштама и Цветаевой, но за их божье слово я ручаюсь. Идет, качается Емеля, обрывками рубахи тело вытирает, медленно морщась от боли, входит в воду, руками зачерпнув воду, споласкивает лицо, ныряет поглубже, чтобы Дед не видел его лица, ни глаз его, ни крика его, что живет внутри, но снаружи виден, ни боли его, которая выходит наружу под водой и остается в ней, как соль в морской воде. И когда вместе с Дедом идет Медведко в свою берлогу, он не слышит, что снаружи говорит ему Дед, а Деду это и не нужно вовсе, он давно внутри Емели свой храм строит, как строил его в душах учеников в маленьком провинциальном городке первосвященник Иерусалима, по протекции раба Флавия - Иосифа, когда был разрушен иерусалимский храм. Строит Дед свой храм невидимый. Стены его из лесного страха, медвежьей любви, бездомного сна и живой боли, теперь только узор веди да не останавливай руку, а то сколь ей еще звук держать. глава 29 - Не ответь ближнему на удар его, - не слышит Емеля снаружи, - но поймай его, - слышит он, минуя сознание, внутри. Только потом, спустя годы Емеля поймет это и поймет то, что человеческая жизнь, кроме видимой, понимаемой разумом и контролируемой волей его, есть еще и невидимая, непонимаемая, неконтролируемая, которая управляет и поступками человека, и его обстоятельствами, и его временем, и его со-бытием с городом, человеком, временем, государством и землей, и со всем тем, что люди зовут историей. Жил - был он, и был у него отец - бил часто, нередко и ногами, случалось и на бабку топор поднимал, но не нашел и не зарубил, потом отец умер, стал он отца хоронить, без любви хоронил, пятьсот километров проехал, слушал в дороге классическую музыку, открыл, что вся она - реквием, спокойно лег спать с хорошей душой - долг исполнил, и три дня потом встать не мог, три дня пролежал, встал и понял: многое, происходящее с нами - не нашего и не внешнего ума дело. Многое в нас, помимо нашего знания, нами знаемо тайно от нас, и тот, кто узнает словарь языка нашего - без нас - тайного знания, сможет видеть мир не вдоль и поперек, а насквозь и далее отсюда туда, вот только жаль, что словарь этот используем только в общении с собой, непостижимым собой же. Это давно знает Дед, вот почему говорит он это воздуху и лесу, в котором живет Медведко, слова как птицы найдут свою ветку, свою крышу, свою стену: - Если женщина плачет, значит, она права, ей больно, и ее ответный удар - это боль, которую она не может носить в себе. Ты сильнее ее, прости ее и утешь ее, когда предаст тебя, и когда уйдет от тебя, и когда возненавидит тебя, и, будь она мать, жена или дочь твоя, - люби ее, и когда возненавидит отец тебя, и брат твой, и сын твой, пойми, что слепы они небожьей слепотой, и прости его, и будь милосерден к нему, и будь внимателен к нему, ибо, когда ненависть его и сила его станут делом, он не увидит ямы на пути своем, и упадет туда, и сломает себя, и это будет грех твой, но не грех его, ибо ты в ответе за всех, как и каждый человек, и так каждая тварь, и так каждый зверь, и нет разницы между тобой и зверем, и птицей, и рыбой морской, и деревом, и землей, но все это - божий мир, разный и не разный, в этом краю и разный, и новый, в том краю, и потом, и сейчас, и всегда, как потом и всегда, как сейчас, и всегда, как вчера... И не поднимает Емеля, выйдя из воды, глаз на Деда, он смотрит на птицу, как ярко оперение ее, как сладок голос ее, как легко перелетает она с дерева на дерево, как сокол терзает ее, и падают яркие перья на зелену траву, и маленькие капли крови морошкой и брусникой падают на зелену траву, теряясь в ней и пропадая из глаз. Бинтует Дед рану Емели, жалеет его, и не знает, как иначе сохранить Емелю на этой земле, чтобы он сделал то, что должен сделать - построить Емелин город, где бородатые люди с красной лентой вокруг головы, одетые в холщевые рубахи с красными ромбами по вороту, рукаву и подолу, монотонно век за веком будут заниматься каждый одним днем русской истории. И не было другого пути, и не знал Дед уроков других, чтобы дать Емеле жизнь не на срок, не на век, но всегда. "Ты был зверем, - говорил он, - и ты был человеком, - говорил он, - а теперь ты должен стать человеком дальше, чем человек", - и кругом пели птицы, шумела листва, белка несла свой легкий груз в дупло, птенцы разевали свои рты, и птенцы вороны, и птенцы соловья, и сойки, и сороки, и дрозда, и птенцы сокола, и воробья, и все были беззаботно счастливы, и поползни, поедавшие птенцов и яйца, и комары, исчезающие в клювах птенцов, и черви, кроме червяка Васи, ибо он был слишком вечен, чтобы попасть кому-нибудь в клюв, и люди, убивающие птиц и жарившие их на угольях убитых ими и сжигаемых деревьев, души которых толпились тут же и смотрели на свое тепло, радуясь тому, что продолжают жизнь, - так в развалинах Вавилона, Греции и Рима живет благополучно, сыто Европа, время от времени переживая войны, засухи и холода. И души Рима и Вавилона смотрят на Европу, радуясь продолжению своей, будничной жизни. И здесь в Москве тоже шла обычная лесная жизнь, которая длится между пожарами, войнами, когда люди занимаются размножением и самоусовершенствованием, а звери - выживанием и самосохранением, ибо они давно уже совершенны. И это было счастливое время нормальной, живой жизни, когда руки мужчины могли скользить по живой коже женщины, собака - лизать руку хозяина, пальцы женщины - высекать молоко из вымени коровы, птицы - попадать в сети, натянутые среди ветвей, рыбы - биться на сковородке, стоящей на огне разожженного костра, не то, что спустя живую жизнь, во времена без времен и жизни без жизни, после заката Европы и победы Китая ума, потопа террора, и, наконец, неведомой болезни, прекратившей ход обычной истории, которая нам казалась пресной, тяжелой и неустроенной, когда наступила, наконец, та мертвая свобода, о которой мечтал человек всю свою живую часть жизни, когда еще история текла, как река, надеясь попасть в море по имени миф; и угораздило же исполниться и этой надежде - как и прочие утопии, эта оказалась осуществима, в истории была поставлена точка, похожая на деление на циферблате. Стрелки встали, но циферблат продолжил движение вокруг них, приближая час, когда все, что не успело стать мифом - перестало существовать вовсе. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Это случилось, когда болезнь хуже чумы пришла на землю. Люди стали болеть неведомой невидимой болезнью. На девятый день заболевания у человека исчезало лицо, на сороковой день становился невидимым он сам. Зараза передавалась только при личном контакте. Поначалу больных собрали по всему миру и заключили на Корсике, после бунта невидимых и побега с островов под предводительством некоего Боунапарта, больные, пользуясь своей невидимостью, рассыпались по миру. И люди стали исчезать быстро и неизбежно. Выручил дежурный по трагедии русский ум. Оставшиеся прекратили человеческое общежитие, социум исчез. Каждых из живущих более никогда не встретился с себе подобными. Рождались в пробирках, благо цивилизация не была исчерпана, погребали машины, когда человек переставал отмечаться в книге живых ежедневным нажатием кнопки, похожей на кнопку дверного звонка.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  ПОГРОМ Главы, бегло повествующие о весьма близком будущем человеческого общежития. глава 1 Москва, год 3017... И наступил день Божественной истории, или тьма лет человеческой. Тысячу год назад отпылал московский пожар семнадцатого года, и развалины заросли травой мать-и-мачехи и иван-чая, и ушли в прошлое те далекие, бедные, неудобные, сшитые на живую нитку, нерегулируемые, одноразовые, приблизительные, но прочая, прочая времена, которые люди давних лет условно называли историей. В благоустроенном, регулярном, абсолютно свободном Подмосковье каждый жил в одиночку, в своей, в зависимости от заработков, склонностей и привычек - домашней индивидуальной Азии, Европе, Африке, России или иной личной берлоге. У каждого был свой путь на работу, свое рабочее место, полностью, как и жилище, изолированное, отгороженное от прочих человеков. Каждый имел в свободное от работы время право жить тем, кем он хотел жить. Давно законченная человеческая история в силу случившейся болезни - если все врозь, в одиночку, отдельно друг от друга, история перестает стать, - так вот, история была занесена в огромную, пышную книгу, книгу человеков и событий, похожую на телефонный справочник, лежавший в кабинах женевских, парижских, римских и прочих цивилизованных провинциальных городских телефонных автоматов, где она не боится лежать себе, дожидаясь руки и глаза любого нуждающегося в ней. И каждое лицо этой книги имело свой знак, согласно алфавиту знаков, и каждый миф имел свой знак, и каждое событие тоже. Любое желание жителя Подмосковья могло быть реализовано немедленно, при наличии достаточных средств на его личном счете в банке оплаты, но и самый бедный имел такой выбор, что его хватило бы не на одну жизнь. Как мы влезаем в баранью шкуру, вывернув ее мехом внутрь, так каждый мог влезть в шкуру - Ставра и Сары, Калигулы и Наполеона, Екатерины Медичи и Аввакума, Локкарта и Ильи из Галаада, червяка Васи и князя Бориса, Гапона и Сиволы, Путьши и Деда, Леты и Волоса. К сожалению, судеб, не попавших в книгу истории в каталоге жизней не было вовсе, по полной неизвестности происходящих с ними событий, и провести в этой шкуре несколько часов или дней своей жизни было скучно, ибо только еще живущее в человеках любопытство питало ход жизни, и испытать можно было только то, что было известно истории, записанной день за днем в Емелином городе его обитателями именем летописцы, и творцу, воссоздавшему эту историю - от ощущений повара Путьши, вонзившего свой кривой острый жертвенный нож с размаху и оттяжкой в брюхо еще не святого князя Бориса и до боли уже святого князя Бориса, принявшего в живот свой, как ножнами, кривой жертвенный нож окаянного Путьши. Причем сюжет обоих мог быть прожит одним человеком, и даже одновременно. Редко, но случались чудики и мономаны, прожившие всю свою жизнь в шкуре Волоса, или Гапона, или Леты, еще реже водились те, что ухитрялись за всю свою единственную долгую жизнь если не прожить, то хотя бы надкусить каждую судьбу, отмеченную в книге человеков даже одним упоминанием, курсивом или в примечании к другой значимой судьбе. Но о них ли речь; даже в мертвой истории ни те, ни другие не меняли ход мертвых событий во времена, когда каждый распался сам на себя, и начался тираж того, что когда-то было живой историей, то есть коммунальной жизнью сообщества людей - общины, собора, государства, союза, объединения человеков. Люди, наконец, достигли того, к чему вел их светлый разум - свободы и безответственности за свою свободу, к тому же свобода, абсолютно полная свобода, не несла зла живущим вокруг, ибо живущих вокруг не было. Ибо каждый был сам по себе, и между каждым была стена, и речь, и голос слышали прошлое и не слышали настоящее, оно исчезло из обращения, как исчезают из обращения спички в горящем доме, они сгорают, чтобы дать место пожару. Настоящее исчезло, чтобы дать место прошлому. И каждое новое время у этих единственных, независимых, объединенных только прошлым человеков отличалось от предыдущего только тем, что в моду входили те или иные эпохи - именно иные, но по отношению уже к прошлому, но не по отношению только к настоящему. В моде побывали не один раз все времена и все пространства, но этого не успевали осознать в пределах поколения, а в пределах бессмертия это было несущественно. глава 2 Сегодня Емеля не имел дело с человеческим жмыхом. Страница книги была раскрыта на именах Ставра и Сары, давших имя и начало новому народу - ставросары, в золотой век социума, что стали мифом прежде, чем запылали первые дома на Пожаре, и полетели камни в голову бедного Емели, и дообрушились синайские стены. Треугольник и оранжевый кленовый лист были знаком Ставра и Сары, которыми были они помечены в книге. Этот знак был похож на растущий во тьму корень, с прямым углом посередине, перерезанный другим корнем, который вместе с кленовым листом образовывали приблизительно два пересекающихся равнобедренных треугольника. Составлявший половину знака кленовый лист был принесен в берлогу Емелей в память о последней осенней встрече с лесной Жданой на поляне под дубом, на том самом месте, где встанет памятник Юрию Долгорукому, содранный с памятников римских и британских империй, простительно существующий лишь потому, что в мире все похоже на все, и сравнимо все со всем, как и памятники Юрию Долгорукому и Веллингтону похожи на памятник Марку Аврелию... Этот лист был хорошо виден, если, возвращаясь снова в спячку, запрокинуть голову, переложив ее с мохнатого плеча Деда на лапу, что лежала навзничь с убранными внутрь могучими, острыми, нежными отцовскими когтями. ... День для Емели был сегодня тяжелый, работа была опустошительна, ибо чем больше ты хочешь взять, тем больше отдаешь сам, этому закону подчинялись в Подмосковье и человеки, и, тем более, их частные заветы и правила. Опустошительна, как будто разбилось или треснуло горло сосуда тонкого стекла ниже уровня налитой в него жизни, и она потекла сначала через трещину, потом по стенке сосуда, потом по его витой ножке на стол и далее в никуда, жизни стало меньше на несколько капель, на столько же капель бессмертия стало больше ниже трещины, в оставшемся далее целым сосуде... Главы о том, до какой степени зверя доходит человек во времена, когда он движим, как ему кажется, идеей справедливости и свободы. глава 3 Лысенки, возле Киева, год 1918... И открыл Емеля дверь, ведущую направо, и захлопнулась она за ним со слабым стоном, как будто наступил Емеля на раненого человека, который жив, но который потерял сознание, как теряют люди случайно разные вещи - записную книжку или, например, ключи от дома, где никто не живет. И вот уже два человека переступили через раненого, один лег на печку за занавеску, свернулся клубком и затаился, боясь дышать, другой сел за стол, опустив на поверхность его свои пудовые сильные короткопалые натруженные руки. А возле этих рук стояла картошка, дымясь из чугуна вьющимся запахом в потолок, чуть дальше, в самом центре, отражая свет керосиновой лампы и преломляя и преображая этот свет в звездный, стояла пузатая четверть с налитой до краев прозрачнейшей водкой. Далее вокруг стола - пять справа и шесть слева - сидели соратники пудовых рук. Зенки парней были красны и налиты до краев кровью и водкой, потому что не первую четверть они уходили за долгий трудовой день. Они пели свою хмельную удалую песню - "Гулял атаман по широкой степи..." Место возле склона горы, на котором высился дом, в котором стоял стол, имело имя - Лысенка, что под Киевом, и сидящие за столом имели имена. И имя главного было - Ставр, и было ему неполных двадцать человеческих лет, имя сидящих справа было - Петр, Валентин, Вадим, Станислав и Василий. И имя сидящих слева было: Василий, Виктор, Юрий, Борис, Леонид и Юрий. Пели они дружно - и сидящие ошую, и сидящие одесную, и чувствовали себя друзьями атамана и святыми воинами справедливости, исполнившими свой долг спасения отечества, и орудия их, помогавшие им в исполнении священного долга, - топоры, железные палки - кучей были свалены в углу слева и справа от входной двери, напротив красного угла, где Никола-угодник слепо смотрел сквозь алый огонь лампады на сидящих вокруг стола мальчиков от шестнадцати до двадцати пяти лет. На их вышитые красными и черными ромбами рубахи, на белый лен, на красные пятна крови по белому льну. И топоры их были в сгустках крови и перьях, и палки их были в сгустках крови и перьях, и длинные белые портновские ножницы дамского мастера Ахава с первого овражного переулка были в застывших пятнах крови. И удаль их и сила была так велика и так широка, что не вмещалась в тесные лысенковские стены, в эту конуру с нависшим потолком, полатями, стесненную огромной печью, с задернутой занавеской красного цвета в синий горошек. И разливалась эта удаль от Киева до Галаада, от Одессы до Суздаля, где Илья уже поставил мысленно на берег Каменки четыреста пятьдесят монахов со монахинями, священников со их женами и чадами, и, нахлынув на мир волной, эта удаль возвращалась обратно и успокаивалась возле лысенковских булыжных мостовых и бедных кварталов, застывая красной пеной на телах еврея Езекии и еврейки Эсфири. И еврейка Руфь смотрела, опустив голову свою, из безумных глаз на отца Иакова, на брата Исаака, на мать Юдифь, которые в луже крови с прилипшими к отверстому животу перьями с трудом вытаскивали души свои из тела, как с трудом вытаскивает человек, попавший в болото, оставляя в нем свою обувь, ноги. Удаль их достигла и бедной каморки, в которой жили муж именем Озия, и сын его Иоафам, и отец его именем Амасия, торговец сапожной ваксой. Булочник Ахаз и парикмахер Авия смотрели мимо глаз закрытых и Руфи, и Манассии, и Амона, пытаясь понять, нельзя ли из этих разных разбитых лиц, сломанных тел, перебитых рук и вытекшего глаза, повисшего на последней красной нити толщиной в паутину, собрать одного человека и пустить его жить снова в эту напрасную, нелепую, но такую нечаянную и потому такую желанную жизнь. И Ставр сидел меж ними и видел Ахава с отрезанной ножницами головой, эти стены, и видел и Руфь, и Иосифа еще мечущимися, плачущими, молящими о помощи и защите, и ощущал еще теплые ноги Эсфири, у которой лобок был гол как колено и которая не сопротивлялась, а лежала как выстиранная рубаха на стуле, и потому еще более делала счастливым и сильным его, Ставра. И они пели, и каждый говорил друг другу то, что не видел другой и что приводило их в еще большее неистовство, и они не выдержали огня, что палил их, и поодиночке, разбирая палки и топоры в крови и перьях, исчезали из комнаты. И остался в ней Ставр, отец его Тихон, и остались в ней на печке под овчинами девочка Сара и мать ее Рахиль, и обе они видели, как на глазах их убили брата Сары Соломона, и брата Иуду, и отца Сары Седекию, и деда Иехонию, и трехлетнюю Руфь, и пятилетнего Серуха. Одним ударом. Наотмашь. Железной палкой. И кровь Руфи и Серуха смешалась с кровью Иуды, и Соломона, и Седекии, и была она одного цвета и одного рода, и были они булочники, а Сару и Рахиль отец Ставра - Тихон, который продавал булочнику Седекии муку свою и любил их, спрятал у себя дома, где гулял, пробуя свою силу, сын его именем Ставр. Главы о встрече Ставра и Сары глава 4 И счастье захотело улыбнуться Саре, но в присутствии топора в крови и перьях улыбка вышла кривая. Тихон поил Ставра и пил сам, чтобы скорее уснул Ставр, но напился Тихон раньше, ибо был Ставр как богатырь, и если бы то были полки касожские, был бы он как герой, что зарезал Редедю, и потому еще мог пить, и четверть была на треть цела, и силы в нем было и от запала, и от рассказов и водки, и крови так много, что некуда было ей деться, и разорвала бы она Ставра, но услышал он запах мочи и повернул голову, направо к печке. И увидел желтую струйку, что вилась по белой побелке, прямо к голубцу, меж горнушками, и встал, шатаясь, и подошел к печке, но было там темно, и засунул он руку, и нащупал ножонку Сары, и потащил за нее, и вытащил на свет Божий черноволосое, полуголое, зеленоглазое чудо, которое знал хорошо, потому что возил муку к булочнику Седекии и пересыпал там муку в мешки Седекии, и девочка Сара держала мешок за края, и, когда сыпалась белая мука в распахнутое чрево тяжелой грубой рогожи, Ставр и Сара тайно друг от друга, чуть ежась, пропускали через себя волну нежности, тепла, желания, озноба, и руки их потели, а кровь приливала к щекам - еще та, не священная, жертвенная, а живая, теплая человеческая кровь покоя и бедной жизни. Ставру нравилась Сара, и Саре нравился Ставр. Ставр женился бы на соседней Улыбе, и пошли бы у него русские дети, и Сара вышла бы замуж за сына сапожника Ровоама, лежащего на пороге своего дома с разрубленной надвое, как антоновское яблоко, головой. И продолжила бы Ровоамов род, но вот боги и духи стали слышимы и видимы, но вот безумие общего врага, которое побило камнями Емелю на лобном месте, сунуло в руки Ставра железо, выбелило на его лице мирный румянец смущения и перекачало уже новую кровь, кровь ненависти, правоты, злобы в сузившиеся глаза, и разве что где-то на самом дне, залитое водкой и кровью ненависти и правоты, чуть шевельнулось то самое забытое божье смущение, но это продолжалось ничтожную часть мгновения - не больше мгновения, на которое остановилось вырванное ветром древо прежде, чем опустится на спину матери - Большой Медведицы, такую малую, что ни одна машина мира не успела бы засечь его. Зарычал Ставр как зверь, попавший в капкан, дернулся, вырвал всего себя, и с Сарой на руках прыгнул в горницу одним прыжком и бросил ее на тесаную топором кровать, на белое покрывало, затканное птицей Сирин среди красных цветов, и в эту секунду стал из небытия размыто возникать новый человеческий род, родиной которого станет весь мир, и не было вины в Ставре, что боги помутили разум его, повесили перед глазами его кровавый занавес, и не было вины в Саре, что она оказалась по ту сторону занавеса, каждый народ возникает из лона среди крови и вод, и каждый человек рождается из крови и вод, и русский, и еврей так же, как и народ Ставра и Сары, но каждый в свой черед, и в свой век, и в своей крови и водах, и имя ему потом русский, имя ему потом еврей, и имя ему потом ставросар. Так же, так же, так же возник на земле каждый, каждый род - и о бедные люди, ставшие жертвой на жертвеннике нового рода, ибо их приносят в жертву, они - зерно, отданное червям, из которого вызреет колос, они - клубень, жалкий, вонючий, жидкий, прекрасный, давший жизнь всем будущим клубням мира. Помоги, Господи, им перенести их беды, в коих они неповинны, прости их за деяния их, кои совершили они в слепоте своей, помоги им пройти тот малый путь, от чрева земли до воздуха и звезд, который проходит зерно и росток его, в темноте, холоде во чреве мира, и да будет земля им пухом в бедной глине бедного погоста, бедного жальника под Ширяихой, далекого и от Москвы, и Иерусалима, где будут жить их потомки, вспоминая имена их, благодаря и не прощая им их невиновность и их неотвратимость, и то, что роду Ставра и Сары уже никогда не вернуться в землю отца и матери, потому что это разные земли, и на них нельзя жить одновременно, и только весь мир может стать их родиной. глава 5 И Ставр взял нож, что лежал на столе возле кровати, коричневой как шоколад фабрики Рот-фронт, еще в невысохшей жертвенной крови и Моисея, и Исаака, и Седекии, и попробовал пальцем острие - красная капля выступила из надреза и растеклась по огромным, как волны океана, линиям кожи кончика пальца и скользнула вниз, и просунул Ставр нож снизу, до ворота рубахи, вывел его наружу, так что Сара откинула голову, чтоб не встречаться подбородком с острием, и сверху вниз на себя провел нож Ставр - и распалась ткань, и на Саре не было ничего, и грудь ее ударила ему в глаза своим светом, и солнце ударило ему в глаза своим светом, отраженным от груди и алого шершавого сосца, как от зеркала, и Ставр лег на нее и, силой разжав ноги, плотно и больно вошел в Сару, и в то время, когда он был еще около и был уже внутри, сказала Сара на языке своем: "Ты видишь, Яхве, что делает он со мной, а там, в доме моем, лежит отец мой, и сестра моя, и брат мой, и дед мой лежит в доме возле стола, касаясь белым, но красным своим волосом ножки стула, а я лежу перед Ставром, и нет закона между ним и мной, и нет силы моей против его много, и Ты видишь, что это зверь, и у меня осталась одна сила, и я боюсь ее, но я говорю Тебе, я проклинаю его, и Ты услышь меня и покарай его карой своей", - и эти слова пришлись на сжатие руки за спиной ее, так что пальцы вдавили лопатки в спину Сары. И не успело семя Ставра протечь в лоно Сары, как еврейский Бог ударил и стряхнул глаза Ставра, и вздрагивал еще Ставр и был в изнеможении нежен, а свет потух, и солнце выкатилось из глаз его, и весь мир выкатился из глаз его - и кровать, и спинка коричневого цвета как шоколад фабрики Рот-фронт, и занавески, и пол коричневый дощатый с пролысинами посреди каждой доски; и немытое окно в горнице, и засохшая ветка березы, оставшаяся после Красной горки с лентами поперек, как дерево в Оше на святой горе, и исчез свет и закатился во тьму, и еще катилось солнце, как оторванное колесо от наскочившего на дерево автомобиля в день двадцать пятый декабря, или студеня месяца, 1918 год. А Бог наказал Сару за проклятие ее - и еврейский Бог Сары, и русский Бог Ставра, потому что проклинающий проклят тем же проклятием, и убивший тем же убиением, и Сара виновато полюбила Ставра и стала жена его. И через шесть месяцев и двадцать пять дней 20 июля в Ильин, или Велесов, день родила Сара мертвого первородного сына, и имя ему было дано Илья, и закопали они - Ставр и Сара - Илью в сырую от христианской крови землю в Суздале, рядом с убитыми Ильей монахами и монахинями, лежащими в одной братской могиле, и место это было свято. И то случилось прежде, чем дошли они до села Яковлевское возле плеса на Волге, до церкви Николы Чудотворца, до дома отца Арсения, двоюродного брата Тихона, - отца Ставра, и это случилось после того, как прошли они свой путь из тьмы и холода наружу, через Киев, потом земли Екатеринослава. Потом херсонские, и новочеркасские, и полтавские, и харьковские, и белгородские, а потом и Москву, Суздаль, вместе с отцом Ставра - Тихоном и матерью Сары - Рахилью. За это время Сара увидела мир и отвернулась от него внутрь себя, а Ставр, перестав видеть, забыл вид его. И все, что случилось в эти годы с родиной Ставра, и все, что случилось в эти годы с родиной Сары, как будто прошло через них, как нитка проходит в ушко иголки, на самом же деле это Ставр и Сара, оба мертвые разною мертвостью - один Божьим наказанием, другая - Божьей справедливостью, как перекати-поле по степи, прокатились по русской истории первых лет кровавой жижи, которую покроют асфальтом историки всех времен, и, наконец, этот путь застынет в буквах и знаках в живой книге законченной мировой истории. Только мертвые тогда могли пройти этот путь и остаться в живых. Бог сохранил Ставра и Сару, чтобы они дали имя народу своему, у которого не будет родины, потому что они пришли из того, чего уже не было, и пришли туда, что не их, как это случилось со всем русским народом. Потому, где бы ни были они, нет ничего их до конца, как бывает только у тех, кто оставил народ и землю отца своего и не пришел в землю матери своей, даже если пришел в землю матери своей. Ибо на одной земле только дети рода отца их, и на другой земле только дети рода матери их, а общей земли - только весь мир. ... Зверь живет в лесу, рыба в воде, птица в воздухе, а человек - и в лесу, и в воздухе, и в воде... Главы скитаний Ставра и Сары по бедной российской земле на пути из Лысенок в Яковлевское. глава 6 И мертвые в тот год лежали в воде, воздухе и в лесу, их некогда было хоронить, и некому было оплакивать, потому что если пошел отец на сына, брат на брата, то отец не плачет над сыном, а брат не плачет над братом, а сын радуется смерти отца, и брат радуется смерти брата, но эта дорога была за воротами местечка Лысенка, что под Киевом. А сначала в утро слепоты Ставра и через день по смерти брата Сары Соломона, и Иуды, и отца их Седекии, и деда их Иехонии, и трехлетней Руфи, и пятилетнего Серуха отправилась Сара, мать ее Рахиль и отец Тихон куда глаза глядят зрячих, и Ставр, куда поведут слепого. И шли они бесконечно всегда по снежной, жаркой, воспаленной, замерзшей, голодной земле. Из города, названного именем перевозчика кия, откуда и пошла вторая земля русская, сначала на юг, но потом, увидев прибавление ужаса земли, шли до тех пор на север, след в след за предками их, страдавшими болезнью непокорности и свободы, бежавшими с юга, востока, запада, пока не нашли землю, на которой не было огня и злодейства, и там остановились в доме отца Арсения, напротив собора Николая Чудотворца, справа от дома настоятеля собора отца Иоанна Красовского в селе Яковлевское Костромской губернии. И было между домами отца Арсения и отца Иоанна и стенами храма длинное здание мельницы со стоящими за спиной ее жерновами, утонувшей в мякине по пояс, словно ждавшей мельника Тихона. И был их путь на юг от дома в Лысенке между рекой и горой, сгоревшего в ту ночь от копеечной свечки, которую опрокинула Сара, пытаясь выбраться из-под обезлюдевшего Ставра, и запылала сначала кровать с кружевным белым покрывалом, на котором темнело пятно жертвенной крови девы Сары, и потом огонь, как всадник через ров, махнул на занавеси, а потом на стены, прошиб крышу, вырвался на кровлю, и бешеный красный всадник заплясал неистово, скоком - с крыши на конек, а с конька алый конь прыжком летел на соседний дом, и уже целая кавалерия металась под черным, червонным, кровавым небом, заметая следы погрома, превращая в пепел одного серого цвета и спящую пьяную кодлу, и убитых ими: Исая и сына его Иова, и отца Иакова, торговца сапожной ваксой, и Руфь, и Иосифа, и Эсфирь, Иуду, и Соломона, и Иоахима, и пепел, мешаясь, взлетал в небо и гудел среди летающих меж облаками крылатых всадников, которые гикали и выли в радости своего очередного торжества, числом, конечно, малым по сравнению с числом конников, летавших над горящей Москвой и Иерусалимом. Ставр не видел этого пламени, только жар опалил брови его пустых глаз, которые, возможно стряхнул еврейский Бог, а возможно, выжег на лету огненный всадник, плеснул в Ставрово лицо из своего огненного ковша, похожего на ковш Большой Медведицы, той самой, которой именем и была названа когда-то и Москва-река, а потом и сама Москва. Мать Медведица, пролив из своего ковша огненное питье, отделила кровавый страшный юг от спокойного и тихого даже и в кровавые годы севера. глава 7 И вошли они - спящие во время жатвы - Ставр, и его жена Сара, и отец Ставра - Тихон, и мать Сары - Рахиль - в стены Киево-Печерской Лавры, где не лилось крови от века и где останавливался топор погрома и нож убийцы, и жертва была под защитой божьих стен, и услышали они, входя в лавру, крик, и крик этот был криком боли, и криком удивления, и криком растерянности, и криком готовности к смерти, и был он криком митрополита киевского Владимира. Было два часа пополудни, и был этот крик рожден на расстоянии ста пятидесяти саженей от ворот Лавры, и отец Владимир лежал на спине, и Ставр спросил, кто кричит, и Сара сказала - человек. И Ставр замолчал, но крик ему был знаком, так кричал сапожник Моисей, когда Ставр ударил его топором первый раз и не попал посреди головы, но попал вбок, как убийца отца Александра Меня. И Тихон и Рахиль повернули Ставра спиной к Лавре и пошли прочь, а Сара смотрела и не могла отвести глаз своих от четырех светящихся гневом и справедливостью лиц. И один из убийц был в кожаной куртке, и трое - в солдатских шинелях, и тот, что в кожаной куртке, выстрелил первым и попал в щеку, около правого глаза Владыки, на палец ниже, и это был первый крик, и второй, когда солдат рассек голову Владыки саблей, что была у него в левой руке, и был он левша, и крик третий, когда солдат вонзил свой штык в шею возле правого уха. И четвертый, оборванный вначале, когда солдат погрузил свой штык в рот Владыки, чтобы он больше не кричал, и Владыка замолчал, а потом каждый, у кого был штык, воткнул его в грудь Владыки, и кожаный человек выстрелил в грудь, в место, куда вошел штык, а тот, что с саблей, развалил живот Владыки надвое. Вот здесь-то сон жизни и спасения и закрыл глаза Сары и открыл их тут же внутрь, как будто солнце зашло в этой земле и взошло в другой, и Сара перестала видеть беду и боль свою, и стыд свой, и унижение свое и прозрела в вине своей перед Ставром, как будто в Лавре в вечный Татьянин день народ Сары и народ Ставра преступил границу, чтобы уравнять страдания, чтобы можно было идти дальше, не останавливаясь и не отворачиваясь от уже иной, новой жизни земли. А иная жизнь не хотела менять свой вид, на каждом повороте встречая Сару, и ее мать Рахиль, и Ставра, и его отца Тихона тем, о чем не рассказали песни, чего стыдится каждый человеческий род в здравом уме и здравой памяти, и тем, что стало бытом Ставровой земли, и тем, что, возможно, он сам привел в движение, подчиняясь воле видимых и слышимых богов. Слепота его, явившаяся, как оказалось, вовремя, была защитой от вида земли, но слух его содрогался вместе с душою и от криков, которые, словно прихожане в пасхальный день через ворота кремлевских стен, валили валом через слух и душу Ставра. глава 8 Было так, когда добрались они до станции Чаплино уже возле Екатеринославля и хотели сесть на поезд, в двадцать четвертый день месяца февраля 1919 год, в первое и второе обретение честныя главы Святого Иоанна Предтечи, но поезда долго не было, а были красноармейцы из отряда Бакланова, и они вели по перрону архимандрита Вениамина из Москвы, вели его красноармейцы на казнь, туда, где кончалось железнодорожное полотно и лежала съежившаяся, озябшая земля, и был он виновен в том, что заступился за земского начальника той же станции Чаплино. Старик был слаб, тщедушен и почтенно крестил себя и всех, кого видел вокруг, в том числе и ведущих. И тогда красноармейцы, раздраженные его крещением, набросились на него посреди перрона рядом с тем местом, где сидели Ставр, Сара, Рахиль и Тихон. Сам Бакланов сорвал крест с архимандрита, и все остальные стали срывать одежду с отца Вениамина и стали бить шомполами, и сила ударов была так велика, что соскочила коса с головы архимандрита. Шомполами красноармейцы били по рукам Вениамина, мешая ему креститься, и потом отрубили руки и затем уже голову, когда архимандрит Вениамин из Москвы лежал в крови на перроне. Тело его красноармейцы оставили, и вместе с Баклановым сели в остановившийся поезд и уехали. А в соседнем вагоне ехали Сара и Ставр, и Рахиль, и Тихон. Продолжалась их обычная жизнь, какой жила Ставрова земля, где страх и кровь стали так же привычны и будничны, как привычны и будничны были телевизоры, по которым через семьдесят лет показывали эти страх, голод и кровь, не вызывая у смотрящих особых эмоций. глава 9 И добрались Сара и Ставр до Бахмутского уезда, до села Рождественского. В дом их никто не пустил, и им пришлось есть в снегу, и еды было мало, ибо то, что взяли с собой, они съели, и то, что заработали и выменяли в голодных деревнях Тихон и Рахиль, тоже подошло к концу. Остановились они ночью, а когда рассвело, то увидели что-то темное, висящее на акации, а оказалось, это местный священник, которому красноармейцы отрубили руки и ноги по туловище и повесили за волосы на акацию и потом расстреляли, и шел третий день, и завтра его можно было хоронить. И Ставр не понял, почему все встали и ушли и перешли в другое место, под дерево, хотя уже начали есть еду. А Ставр устал. Когда хоронили священника отца Иоанна, они не узнали, потому что ушли раньше, а похоронили его прихожане на другой день, ибо красноармейцев в селе больше не было. И когда шла Сара по дороге и вела Ставра за руку, она думала, что русские хотят их, евреев, догнать по числу страданий, накопленных за три тысячелетия, и что в ближайшие годы они это сделают, и что-то, что она видела в своем доме и в доме Ставра, и сам Ставр - это доля малая, похожая, стремящаяся к целому часть того, что видали они вокруг, и она сжимала руку Ставра, и думала о своей вине перед ним и перед еврейским Богом и русским Богом, и жалела, что Ставр не сможет работать, чтобы они жили так, как жили до великого погрома. И последним шел Тихон, а перед ним Рахиль, и каждый думал, что так не бывает, и каждый не понимал, что происходит, и это было спасением их ума и правом идти дальше по снегу навстречу новому Рождеству Христову, которое в другой жизни праздновали весело и шумно, а сегодня не было города и не было дома и не было земли, где не встречали бы их кровь и пепел, и где не убивал бы человек человека так страшно, так мучительно, так жестоко и с таким яростным ощущением справедливости правого дела, как делали это все, кто имел оружие, и кто строил счастливую жизнь, и кто распинал сына Божьего во имя спасения себя и народа своего. глава 10 И тогда повернули они к Херсону, стремясь к солнцу и теплу, в надежде, что солнце и тепло смягчит кровь людей, и жестокость их, и ненависть их. Но не было мира и под солнцем. Недалеко от Херсона увидели Сара, Рахиль и Тихон и услышал Ставр священника именем Николай. Ряса на нем была распорота и висела, как полы незастегнутого кимоно, глаза закрыты, а стон скатывался с губ, как пот со лба и как слеза из глаз, неслышно и редко, но Ставр слышал стон, и Сара видела слезу. Крест, на котором был распят отец Николай, был груб - к стволу березы поперек была приколочена перекладина с ворот, для крепости перевязанная крест-накрест тугой льняной веревкой. Часть веревки проходила под мышками отца Николая, так что висел он на веревках, а гвозди, заколоченные матросами из отряда Левинсона в руки, локти и бедра отца Николая, выполняли скорее ритуальную функцию. Церковь за спиной отца Николая со сбитой снарядами колокольней закрывала солнце, и смотреть на отца Николая можно было только чуть сощурив глаза. Справа еще дымился поповский дом, хотя пожар явно отгорел не день назад, головешки чадят долго, если нет дождя или снега. Если судить по высоте распятья, то распинали отца Николая, стоя в седле лошади и, несмотря