му красавчику Гибсону и факани моего мудачка Дроздова. Директор молчал, хотя каждый день в Лондон - "по нуждам студии" - уходило по несколько факсов. Его молчанием Виолетта была удовлетворена, но, рассердившись в конце концов за молчание и на Гибсона, стала подговаривать Анну факануть и того. Шотландского мудачка. И даже уподобила шотландцев хохлам: тоже, дескать, ненадёжны и помешаны на национальной независимости. Причём, этот, видимо, - и на эмоциональной. Анна, однако, не сомневалась, что Гибсон откликнется, ибо доверие к пришедшему счастью не умалилось. И действительно, через месяц раздался наконец звонок из Лондона. Гибсон забросал Анну несметным количеством круглых слов, из которых она поняла, во-первых, что он вернулся из командировки в Бразилию, во-вторых, что по-прежнему скучает о ней, а, главное, что ей, Анне, уже совершенно нечего делать в Сочи. Совершенно! Даже если бы он её и не ждал. Гибсон напомнил ей, что она очень молода и немыслимо красива, а Сочи - убогое подобие курорта с населением в полмиллиона полуидиотов, где ничего восхитительного кроме их состоявшейся встречи произойти не может. Что же касается многомиллионного Лондона, где у Анны уже есть и поклонники, она сможет тут заниматься чем угодно. Даже - выучив язык - тем же вещанием: Русская служба Би-Би-Си начнёт скоро выпускать и телепрограммы. Анна спросила - а какой надо выучить язык? Оказалось - английский, хотя служба Русская. Она этого как раз не поняла, но переспрашивать не стала. В ужас привело Виолетту не столько даже описание города или реакция Анны на звонок, сколько скорость этой реакции. Даже Дроздов пытался отговорить Анну от горячки, хотя на второй же день объявил ей, что сам бы купил у неё гусевскую квартиру для сына, выплатив тем самым и причитавшуюся премию. Все пятнадцать тысяч Анна получила у него наличными, и кроме них, единственного чемодана плюс крохотного шпица ничего иного в Лондон забирать ей с собой и не было. Ни с кем не прощалась - лишь с отцом. На кладбище поехала с ней и Виолетта. Её по-прежнему настораживало, что в визе пребывание Анны в Британии было ограничено трёхмесячным сроком. Виолетта даже звонила Гибсону и высказала свои опасения. Не только в этой связи. Как же так, шотландский ты юбочник: сперва ни слуха, ни духа, а потом вдруг - хэлло, Анюта, вали ко мне навсегда! Хотя, мол, в визе сказано иначе! Тот в ответ смеялся, как, кстати, и Анна, - из чего Виолетта заключила, что красивые люди мыслят иначе. Не только, видимо, живётся, но и думается им легче. Относительно же визы Гибсон заверил Виолетту, что иначе не бывает: срок всегда ограничен - на то он и срок. А о постоянной прописке будем думать на месте. В Британии. Самолёт в Москву вылетал на рассвете. Анна не позволила Виолетте провожать себя, обещав накануне, как ей самой обещала некогда мать, что увидятся скоро. На месте. В Британии. Утром в Москве, как всегда, поднялась неожиданная буря - и вылет задержали на пять часов. Ругнувшись, как все, Анна поручила какой-то старушке присмотреть за шпицем и направилась к межгороднему телефону в другом конце зала. Она стучала по мраморному настилу ювелирными молоточками замшевых сапог, обнявших - до колен - тесные вельветовые брюки кремового цвета. Поясу на брюках, нещадно оттянувшему на себя белоснежную водолазку, не удавалось сгладить бюст: как и всё остальное в Анне, туго вздрагивавшие груди говорили о её - редкой среди людей -храбрости: готовности быть голой. Я шагал за ней следом, не подозревая, что в брезентовой кошёлке, свисавшей с её плеча, лежали коробка собачьих сухариков, паспорт с визой, томик Чехова из отцовских книг, фотографии самого Гусева и Богдана, пятнадцать тысяч долларов и пузырёк с отечественным одеколоном "Цветущая сирень". 23. Москва потребовала описать ягодицы В телефонной будке пахло цветущей сиренью, но было жарко. Я открыл дверь сразу после Анны и скинул куртку. Потом набрал московский номер и сообщил другу, что встречать меня не надо: в связи с бурей вылет задерживается. Анна не ушла. Наоборот, прильнула к стеклянной двери и, оградив ладонями глаза, стала в упор разглядывать мою грудь. Я напряг её и сказал в трубку, что нет, буря не в Сочи, а в Москве. Анна улыбнулась мне, но снова опустила взгляд на мою грудь. Москва ответила, что, хотя там очень рано, никакой бури в окне нету. Я высказал предположение, что буря, наверно, в аэропорту, но снова начну качать гантели. Москва догадалась, что я разглядываю красавицу. Я возразил: наоборот, она - меня. Мою грудь. Хотя я давно уже не качался и хотя она у неё лучше. Но я, мол, стесняюсь: не смотрю. Тем более, что главное не в бюсте. Москва высказала уверенность, что знает меня: потребовала описать и ягодицы. Я описал лицо: за исключением ореховых глаз, - копия дамы с собачкой. Зная меня, действительно, с подростковых лет, Москва хмыкнула: эту даму пора забыть - постарела. Но если б и нет - у американских звёзд корпус пороскошней. Зная и сам Москву с подростковых лет, я напомнил ей, что в женщине важна и душа, хотя кроме лица я разглядел тут пока корпус: копия Ким Бейсингер. Если б, мол, не корпус, я подошёл бы к ней сам как только прибыл в аэропорт и обомлел, увидев лицо. А при таком корпусе неудобно: каждый козёл пялит на неё буркалы и кусает себе губы. Мечтая покусать ей. Москва протрезвела со сна и рассудила, что я, видимо, не прилечу сегодня, поскольку дело в другой буре, - поднявшейся в моём корпусе. На всякий случай, ключи будут под половиком. Я заверил, что вылечу первым же рейсом. Поскольку в Москве буду только сутки. И ещё потому, что красавица с корпусом летит, как понимаю, туда же. После паузы Москва распорядилась непременно звякнуть ей перед вылетом, ибо не вправе меня не встречать. Я рассмеялся, повесил трубку и открыл дверь. Анна тоже широко улыбнулась и дала понять, что хочет мне что-то сказать. Я шагнул к ней - и голос у неё оказался мелодичный. А несло от него сиренью: -- Это вы сами - Лондон? Или это - просто? Я не понял. -- Русская служба Би-Би-Си? -- уточнила она. -- Кто вам сказал? Она перешла на ты: -- Твоя тельняшка! -- и уткнулась мне пальцем в грудь. Вспомнив, что под курткой на мне была футболка с произнесёнными ею словами, я всё-таки скосил голову и проверил их взглядом. Удивился, впрочем, не тому, что не догадался сделать это ещё в будке, а тому, что она не убирала пальца. -- Ты понимаешь по-русски? -- спросила она, продолжая давить меня в грудь. -- А вы, извините, слышали мой разговор? -- испугался я. -- Я это не о вас, я... -- Ничего я не слышала! -- не терпелось ей. -- Так ты по-русски понимаешь? Я кивнул - и она возбудилась: -- Ой! Боже мой! Такое везение! -- и наконец отняла палец. -- Так ты, значит, и есть из Лондона? Из Би-Би-Си? И по-русски умеешь? Я снова кивнул. Трижды. -- Я там буду скоро работать! -- объявила она. -- Как только выучу язык! На телепрограмме! Я опешил: -- На какой именно? -- На этой! -- и чесанула меня пальцем по рёбрам. -- Русская служба! -- У нас такой программы нету. -- Будет, будет, поверь мне! А Алика Гибсона знаешь? -- По-моему, слышал. -- Слушай, а ты точно там работаешь? -- и, не дожидаясь ответа на этот вопрос, задала новый: -- А почему у вас надо сперва выучить язык? Я даже не понял как отвечать, но это, видно, не имело значения: -- Короче, тебе ведь его учить не надо, да? -- проверила она. -- Какой? -- Ну, свой! Английский! Я смешался. -- Свой выучил уже, -- признался потом. -- Я поняла! Короче, всё очень хорошо! И сделаешь для меня вот что! Я наберу номер, а ты спросишь: Где Алик Гибсон? -- и потянула меня за рукав обратно к будке. Я упёрся: -- Минуту, девушка: кого спросить, почему? Как? И вообще. Анна огорчилась: -- Вот, уже заняли! Действительно, в будку, обернув к Анне крохотную голову, втискивался длинный детина, похожий на громоздкий маятник при маленьком циферблате. Передохнув на этом сравнении, я вернул внимание к Анне: -- Вот и правильно - что заняли! Пока он там себе потикает, вы мне всё и расскажете. Я даже не знаю как вас зовут. -- Меня зовут Анна Хмельницкая, а его Роберт. А спросить надо: Где Алик? -- Кого зовут Роберт? -- Ну, кому я только что звонила! То есть звонила-то я Гибсону, но там какой-то Роберт. А надо спросить: Где Гибсон? Алик. -- А сами, значит, спросить не хотите? Хотите - чтоб я. Мужским голосом? Да? -- Не обязательно! -- воскликнула Анна и рассмеялась. -- Спрашивай каким угодно - но по-английски! Потому как я ещё не выучила! И потому как звоню в Лондон, а Гибсона дома нету! Алика! Какой-то Роберт! А я ещё не выучила! -- Всё ясно! -- обрадовался я. -- Непременно спрошу! 24. Самая опасная - связь, которой нету Я вернулся в будку, перекрыв дыхание. Судя по взгляду, которым Маятник снова обшарил Анну, я заподозрил, что после него там будет пахнуть потом и носками. Пахло хуже - одеколоном "Жан-Поль Готье" из безруко-безглавого стеклянного француза в полосатом зелёном трико. Но с членом. Упакованным вместе с корпусом в круглую, как будка, жестяную коробку. Пока Анна набирала номер, я приоткрыл дверь, подвинулся ближе к цветущей сирени и спросил: -- Мама у вас актриса? -- Говори "ты". -- Мама у тебя актриса? -- Мама у меня в Марселе... Алё, Роберт? Зис ис Марсель! -- и снова, подмигнув мне, рассмеялась. -- Ноу, ноу, сорри: зис ис Сочи! Момэнт! -- и ткнула трубку мне. Роберт разговаривал с шотландским акцентом - почему, не исключено, и извинялся после каждой фразы. Выйдя наконец из будки, мы с Анной - по нажитой там привычке - продолжали стоять друг к другу близко. Я отступил на шаг только под недобрыми взглядами. Одни осуждали меня, другие - Анну. Все, впрочем, - за одно и то же: мой возраст. Анне было плевать даже на Маятник, который теперь раскачивался сидя, чтобы прохожие не закрывали ему на неё вида. Ей было плевать на всех - кроме Гибсона: -- Ну? Где Гибсон? -- Слушай, -- ответил я. -- А зачем тебе этот Гибсон? -- Как зачем? -- ужаснулась она. -- Я же к нему и лечу в Лондон! Сперва в Москву, конечно, но из Москвы сегодня уже не успею! А он встречает сегодня. Потому как я прямо так ему в факсе и черкнула: встречай, говорю, точно двадцать третьего, точно двадцать третьим рейсом твою точно двадцатьтрёхлетнюю Анюту! -- и снова рассмеялась. -- Да? -- проговорил я. -- Прямо так? А почему "точно"? -- Мне сегодня как раз двадцать три! "Точно" или "как раз" - какая разница? Меня ещё больше рассердил мой возраст. Потом я вспомнил, что если бы двадцать три исполнилось ей не точно или не как раз сегодня, было бы отнюдь не легче: -- Поздравляю! -- Старею, кстати! -- вставила она. -- А где Гибсон? Не разобравшись в своих ощущениях, но и не жалея её, я прибёг к правде: -- Гибсон уже там, в Бразилии. -- Чего-о?! -- и снова потянула меня к будке. -- Подожди! -- ответил я. -- Этот Роберт ни хрена о твоём Гибсоне не знает. Только - что уже в Бразилии. Уехал, говорит, работать. Вернул хозяину квартиру - и уехал. А эту квартиру снимает сейчас Роберт. -- Нет-нет, -- ещё раз, но испуганно, рассмеялась Анна. -- Он в Бразилии уже был! -- Правильно, так Роберт и сказал. Приехал, говорит, недавно, из Бразилии, побыл пару недель, вернул квартиру и снова улетел. Уже. Теперь - надолго. А Роберт знает это от хозяина, потому что давно ждал квартиру. Она дешёвая. Анна молчала. -- А другой телефон есть? -- спросил я. -- На каком-то буклете, а он в чемодане. -- Придётся открывать. -- Чемодан я уже сдала. Но, может, у Виолетты ещё есть. Это подруга. -- А ты не психуй, -- посоветовал я. -- Время есть: целых триста минут! Анна принялась о чём-то думать. Даже прикрыла веки. Потом качнула головой: -- Тут какая-то ошибка. Ты тоже не беспокойся. Позвоню Виолетте: она сейчас в дороге на работу. А я пока пойду к собачке, да? Я её тут одной бабке сдала подержать. -- Твоя? Я про собачку. У тебя, спрашиваю, есть собачка? -- Шавка такая. Ну, шпиц просто. Грузин подарил. Я и ему, кстати, могу позвонить в Москву про лондонский номер. Ты не беспокойся. А я пойду, да? Я молчал. -- Пойду, да? -- ждала она. -- Иди, конечно, но... Я про шпица. Если ты его везёшь в Лондон, то напрасно: там очень долгий карантин. Не впустят. Я про шпица. Анна совсем растерялась и стала беспомощно оглядываться по сторонам. Окружающие осуждали меня теперь за суровость. В их числе - Маятник. -- Иди! -- разрешил я и направился к крутящемуся выходу. -- А я там покурю. На воздухе, как я и подозревал, меня ждал давнишний вопрос. Он был простой: Что теперь делать? Действительно, я уже давно боялся всякого совпадения. Даже сходства. Между вещами, событиями, людьми. Чем более пунктирной виделась мне связь, чем короче чёрточки и длиннее ничто, пустота, - тем таинственней, то есть страшнее, эта связь, значит, и есть. Самой опасной является такая, которой нету. И опасна она как раз потому, что чревата пониманием. Боюсь этого, видимо, не только я, поскольку не я придумал и спасение. Метафору. Умение не думать о вещи, сравнив её с другой. Умение преодолевать её, всякую,- даже такую, как время или место, - бегством в другую. Отвернувшись от понимания, пробуждаешь печаль, но её услаждает иллюзия сближения вещей в пунктирном, поверхностном, сходстве. Если бы эта повесть была обо мне, я бы рассказывал и о другом вопросе, который - когда я вышел покурить - сдавил мне горло. Он был как раз непростой, поскольку пристал не к голове, а к сердцу, смутив его не смыслом своим, а сладкой своей печалью. Вопрос был тот же: Что теперь делать? Через много лет моего существования, после длинной его пустоты, заполненной обольстительным чувством обжитости, - возникает вдруг чёрточка. Сочинская красавица, пробудившая в памяти первые обольщения, - другие чёрточки, перебившие некогда другую пустоту. Поскольку, впрочем, рассказываю не о себе, на оба вопроса я ответил легко: А делать нечего. И ничего не надо. Разве что отстраниться: уподобить происходящее прологу к любым другим длинным пустотам. Другим продолжительным ничто. И снова допустить его исчезновение в легкокрылой печали метафоры. С этим заданием себе я вернулся в зал через другую крутящуюся дверь - в дальнем конце здания. Она, как я и подозревал, сразу же вкрутила меня там в бар, где я и осел на три часа, писательствуя и смело попивая абсент. Пусть даже другой писатель, успевший уже и умереть, Хемингуэй, предупреждал, что абсент порождает импотенцию. 25. Невозможно пресытиться привычкой Анна настигла меня сама. Сперва, правда, с телеэкрана. Я с изумлением смотрел на неё в просвете между венценосными бутылками на полке и слушал о том, что любовь к яблокам указывает не только на трудолюбивость и практичность, но ещё и на консервативность, тогда как клубнику любят утончённые и элегантные. Виноград пожирают в основном люди скрытные, апельсины - лёгкие, арбуз - дотошные, грушу - мягкие и спокойные, а из овощей о деловитости больше всего свидетельствует тяга к картофелю и молодому луку. После "молодого лука" Анна тронула меня за плечо и улыбнулась, когда я обернулся. Снова дохнув сиренью, она стала убеждать меня, что классификацию составили психологи, передача старая, и вместо лука следовало сказать "артишоки", но это - когда волнуешься - из сложных слов. Потом она сказала пару простых про свою связь со "Здоровой едой" и присела за мой столик. Несмотря на ореховый цвет, глаза у неё были ярче света и словно изумлённые, а кожа на лице - тугая и гладкая, как у белой сливины. На щеке, однако, досыхала слеза, но Анна объяснила и это: прощается со шпицем. За её спиной возникли немолодой тёмный мужчина с маленькой розовой женщиной, прижимавшей к груди крохотного же щенка. Но белого. Анна усадила их за наш столик и объяснила мне, что это её друзья, которым она и решила оставить свою шавку, поскольку в Британию её не впустят. Немолодой мужчина сразу же пожаловался на Британию и, перейдя на английский, заявил мне, что Германия снисходительней. Потом потряс мне руку, выучил моё имя и назвал взамен два: Цфасман из сферы продовольственного снабжения и супружница Герта из Баварии. Герта - на языке подстрочников - извинилась за характеристику, выданную Британии Цфасманом. Я объяснил, что родился как раз в Грузии, и она похвалила меня за то, что в отличие от Цфасмана на родину не рвусь. Я запротестовал и заверил, что рвусь. Потому и оказался в Сочи. Был по делам в Турции, но оттуда решил залететь не только в Тбилиси, но и в братскую Абхазию, куда меня не впустили, но откуда в Москву легче всего вылететь из Сочи. Анна гладила косматую шавку и говорила ей длинные фразы. Та моргала глазками, но не верила обещаниям и скулила. Прикрыв вдруг пальцами густые волосы на носу, Цфасман шепнул мне на ухо, что у Анны исключительная душа и просил меня в меру сил заботиться о ней в Лондоне. И что - пусть Гибсон шотландец и работает в уважаемой корпорации - Цфасман питает жанровое недоверие к молодёжи. Не только к шотландской. Я рассердился на него за зоркое зрение и догадку, что к молодёжи причислить меня невозможно. Цфасман предупредил ещё, будто предлагать Анне любую помощь следует настойчиво, ибо она стеснительна и щепетильна. Даже ему с Гертой позвонила проститься лишь полтора часа назад. Потом супруги облобызали всхлипнувшую Анну, распрощались и - под жалобный лай белого шпица - удалились. Я дал Анне время просушить глаза и успокоиться. Она заказала рюмку портвейна, отпила и, всё ещё всхлипывая, сказала, что Виолетта - сука, поскольку отказалась приютить собаку, из-за чего и пришлось вызвать бабая с цюцей. Хотя они не такие уж близкие друзья. На вопрос дала ли ей Виолетта другой лондонский номер Анна ответила, что у неё есть лишь номер факса и общий телефон Би-Би-Си. Но, рассердившись из-за шпица, Анна брать его не стала, тем более, что он, конечно, есть и у меня. Я снова обиделся. И снова - в связи с моим возрастом. Анна, видимо, не сомневалась, что никакой бабай не способен с ней на капризность, - только молодой шотландский ясень. И что всякий бабай сочтёт за честь отвлечься на неё от всякой цюци. Отхлебнув абсента и помножив свою обиду на уже принятое решение отстраниться от Анны, я объявил ей, что общий номер бесполезен, но у меня его нету. Нету ещё и желания разыскивать в Лондоне шотландца. Есть другое: вернуться к абсенту и к рукописи, потому что я пишу важную повесть. Не о географических превратностях любви, а о главном - справедливости и смерти. Насильственной. Насильственной справедливости и насильственной же смерти. И не о безответственном лондонце с жанровой фамилией Гибсон, а о трагической польской личности по фамилии Грабовски. Который, между прочим, так разочарован в жизни, что собирается убивать. И тем самым утверждать справедливость. Тем более - никого не любил и не любит. И уже не успеет. Ни в Нью-Йорке, ни в Лондоне, ни даже в Польше - нигде. Анна слушала молча, словно ушла в глубины своей души. Или словно смотрела не на меня, а на Ленарда Коэна, сменившего её на экране среди бутылок и напевавшего грустную мелодию о том, будто Everybody knows that the dice are loaded, Everybody rolls with their fingers crossed, Everybody knows that the war is over, Everybody knows the good guys lost, Everybody knows the fight was fixed - The poor stay poor, the rich get rich. That's how it goes, еverybody knows... Я ещё вслух пожалел Анну за то, что она пока не выучила язык: иначе бы узнала от этого Коэна что знает каждый. Что всё уже на свете схвачено, что битва уже позади, что верх взяли подонки, что имущий будет иметь ещё больше, а неимущий - меньше. И жалко, что она, Анна, этого пока не знает, хотя все вокруг, включая того же Гибсона, все, все знают. Анна вдруг вернулась ко мне из себя, допила портвейн, бросила на столик доллар, а мне - "Кому ты на хрен нужен?!" И шумно ушла. Вернулся - тише - и я к Грабовскому. Тем более, что сидел он в таком же баре, только не в сочинском, а в манхэттенском, и пил не абсент, а водку. Не вспомнил я, правда, о чём он думал, пока появилась Анна с Цфасманами. Может быть, как раз ни о чём - просто пил водку под музыку. Коэн снова напевал грустную песню. Теперь - что I'm aching for you, baby,/ I can't pretend I'm not./ I need to see you naked/ In your body and your thought./ I've got you like a habit,/ And I'll never get enough./ There ain't no cure,/ There ain't no cure,/ There ain't no cure for love,/ There ain't no cure for love,/ There ain't no cure for love,/ There's nothing pure enough to be a cure for love... А почему бы и нет? - спросил я и стал записывать, что Грабовски печально пьянел под печальные аккорды о том, что у певца болит душа, ибо ей печально прикидываться, будто она никого не любит. И что этот певец хочет любить женщину, которая обнажит для него и тело, и душу. И что он никогда не пресытится любовью, как невозможно пресытиться привычкой. Такой неотвязной любовью, будто от неё нет спасенья, нет спасенья, нет спасенья, нет спасенья, нет спасенья, ибо нет ничего столь чистого, что могло бы спасти от любви. 26. Трагичность человека определяется его занятостью завтрашним днём Грабовского песня не проняла, но я пошёл теперь сам искать Анну. Правда, не раньше, чем появился глупый повод. Дикторша аэропорта стала бодро объявлять города, в которые вылет отложили ещё на три часа. Погода паршивела не только в России, но и в Крыму, и дикторша старалась разбудить у пассажиров чувство гордости за пребывание в Сочи. Возвращаться в другой конец зала не пришлось. Анну я обнаружил сразу за углом бара, под козырьком настенного телефона. Рядом переминался с ноги на ногу тот самый Маятник и продолжал вонять французом в трико. Анна прервала разговор и вскинула на меня глаза, как ни в чём не бывало. Я буркнул, что вот, дескать, отложили вылет, но она это знала. Потом извинилась перед кем-то в трубке и добавила, что отвлеклась, кстати, на бабая, о котором уже рассказала. Догадавшись, что Гибсон обнаружен, я объявил Маятнику, что девушка беседует с Лондоном; точнее - с исключительно мужественным и красивым шотландцем, который является её женихом и одновременно лучшим журналистом в Британии. И что она ждёт не дождётся пока к нему прилетит. И ещё что счастье - редкое явление. У Маятника оказалась фамилия, Гуров, а лицо - хоть по-прежнему маленькое - вблизи тоже выглядело человечней. В лёгком, но затейливом узоре морщин, и со шрамом под губой. Всё равно, впрочем, я легко обошёлся бы без его присутствия. Он не понял того и разбил узор в широкой улыбке, а улыбку - о шрам. Потом сообщил мне неожиданно широким голосом, что Анна, верно, беседует с Лондоном, но не с Гибсоном, а с моим земляком по имени Заза, который недавно переселился туда из Москвы. Я сообразил, что пока Грабовски знакомился с творчеством Коэна, Гуров разнюхал об Анне всё мне о ней уже известное. Ни погрустить по этому поводу, ни задуматься о женской природе я не успел: Анна протянула мне трубку и, подмигнув, сказала, что земляк Заза хочет со мной поздороваться. Поздоровавшись, Заза тоже подмигнул мне, голосом, и сказал по-грузински, будто слышал про меня только лестное. И главное - будто его интуиция подтверждает справедливость слышанного. Сразу после ссылки на интуицию он поблагодарил меня за то, что я не сообщал Анне чего она о Гибсоне не знает. Я не принял благодарности, ибо, объяснил я, ничего не знаю о Гибсоне сам. Уловив имя, Анна отвлеклась от Гурова, но я не произнёс больше ни слова. И даже отвернул от неё лицо. Не только потому, чтобы не видеть в её глазах искр, выбиваемых монологом Гурова. Я отвернулся в опасении, что Анна вычитает на моём лице какой-либо из тезисов другого монолога - телефонного. Этих тезисов я насчитал тринадцать. Гибсон - интеллигентный человек и уехал в Бразилию на три года. С женой и дочерью. Любит обеих. Заза относится к Анне серьёзно и подарил ей собаку. Это было в Сочи, но ей там с такой фигурой нечего делать. Он встретит её в Лондоне и предоставит ей жильё. С зачислением в штат позволит себе и двухкомнатную квартиру. Заза - тоже интеллигентный человек. Он не станет препятствовать мне в желании позаботиться об Анне самому. Со всеми вытекающими отсюда удовольствиями. Хотя у меня есть семья, работа и хобби, я тоже знаю, что лондонские лахудры и щекотухи расчётливы, напоминают зелёные яблоки, равнодушны к главным чудесам жизни, а в постели ведут себя как в реанимационной койке. Исходя из сказанного плюс не сказанного, я должен гарантировать, чтобы она, не застав по телефону Гибсона, не раздумала лететь в Лондон. Что же касается Гибсона, он, возможно даже, ненадолго появится в Лондоне через три месяца и, согласно обещанию, внесёт свою лепту в благоустройство её судьбы. По ходу изложения этих тринадцати основных идей Заза вскользь поделился и нейтральными наблюдениями. Например, что главное в жизни не думать, а догадываться. И что абхазы ничего не добьются, а аджику в Сочи следует покупать не абхазскую, на рынке, но грузинскую, в цфасмановском супермаркете. И что он уверен в этом, хотя, как и я, не является чистым грузином. И что трагичность человека определяется его занятостью завтрашним днём. И что он уверен в этом, хотя в будущем ему нужно навестить Сан-Франциско, где скопилось много тбилисских армян. И наконец - что в Лондоне как раз лётная погода. Когда монолог закончился гвоздевым вопросом ко мне, по счётчику осталось ещё двадцать две секунды. Я не мог придумать ни одного верного слова, которое оказалось бы короче этого времени, и позволил ему спокойно дошипеть. Потом собрал своё лицо, обернул его к Анне с Гуровым и повесил трубку. -- Что он сказал? -- спросила Анна. -- Про что? -- Про Гибсона. -- А тебе? -- Что сменил квартиру, а телефона там нету. Но в крайнем случае, встретит сам. Я повернулся к Гурову и произнёс: -- Извините, мне надо с Анной поговорить. -- О чём? -- не понял он. Я удивился, но ответил: -- О земляке. -- Но ты ж его и не знаешь! -- удивился теперь он. -- Знаю зато Анну. -- Не лучше, чем я! -- рассудил он. -- Слушайте! -- возмутился я и поправился: -- Слушай! Я хочу поговорить с ней с глазу на глаз. -- Мало чего ты хочешь! -- искренне возмутился и он. -- Как будто кроме тебя с глазу на глаз болтать с ней больше некому! Взяв Анну под руку и буркнув ей, что дело касается её и Гибсона, я двинулся в обратную сторону, к бару. Она шепнула в ответ, что Гуров - приличный мужик и поэтому пусть идёт с нами и он. Я развёл руками и предложил усесться за свой же столик, но Гуров настоял на том, чтобы пройти дальше, в ресторан, велев походя бармену нести нам шампанское. 27. Всё это не важно при условии, что не важно всё Принесли бутылку "Ives Roches", но Гуров даже не поморщился. Спокойно велел выбросить её на помойку и - при неналичии "Krug"-a, "Mumm"-a, "Bollinger"-a или "Tattinger"-a - нести "Советское". Но непременно с ялтинским ярлыком. Потом официанта в красном пиджаке и с лицом, состоявшем только из профиля, назвал "гарсоном" и сказал, что в этой профессии главное не вкус или цвет, на которых товарищей мало, а зрение. Тот, подобно мне, не понял, но Гуров учтиво кивнул на Анну и добавил: -- Девушка с такой внешностью не может не разбираться. Анна оживилась и заметила, что, действительно, сравнила как-то "Ives Roches" с газированным одеколоном. Гуров улыбнулся и - прежде, чем отпустить гарсона - сказал тому совершенно неожиданную вещь. Велел объявить по всем спикерам, что Катю Гурову ждут в ресторане. Отметив, что Катей зовут его жену, Гуров быстро рассказал нам о том, будто в Шампани из "гран крю" давят только названные им марки плюс, может быть, "Veuve Clicquot" и "Laurant Perrier". И что "Dom Perignon", например, - это ширпотреб, хотя на коронации Эдуарда Седьмого и Елизаветы Второй, а также на свадьбе короля Бодуена подавали как раз "Moet&Chandon". Что - одно и то же. Кстати, любит его и Шэрон Стоун, хотя мастера культуры - Софи Лорен, Джина Лоллобриджида, Бриджитт Бардо, Ив Монтан и Андрэ Моруа превратили в богемный напиток "Ruinart". Но ялтинское - и он это знает наверняка - тоже делают из "гран крю". Анна огорчилась. То ли из-за Кати, то ли потому, что Гуров нёс чепуху. Он, однако, сам признался, будто всё это не важно при условии, что - за исключением нескольких вещей - не важно всё. Потом разлил ялтинское и повернулся ко мне: -- За Анюту! Ей сегодня двадцать три! -- Знаю, -- ответил я. -- Я уже поздравлял! Но буду ещё раз: поздравляю, Анна! Она кивнула: -- Ну и что сказал тебе Заза? Я позволил ей допить бокал и, выждав ещё несколько минут, которые пузырькам из бокала необходимы для проникновения в девичий мозг, повернулся к Гурову и сказал как бы ему, что о шотландце судить не берусь, но мой земляк - сучехвостое дерьмо. И, не глядя на Анну, изложил все его тезисы за исключением тех, что касались меня. Гурову тоже стало не по себе. Принялся рассматривать этикетку на бутылке, а потом озираться по сторонам, прислушавшись даже к американскому гоготу за соседним столом. Американцев было десять. Сплоченных одинаковым, красным, загаром и прочным союзом людей, пожирающих одинаковую пищу. Все хвалили киевскую котлету за вкус и все же ругали своё правительство за нервозность, которая проявляется в бомбёжке разных городов мира. За другим столом, тоже длинным, сидели русские музыканты - двое небритых парней и костлявая, а возможно, стройная, девица с приглаженными волосами. Все - в чёрных кожаных куртках. Один из парней выглядел просто, как чемодан, а второй старался походить на индийского гуру. Сильнее них на пустых креслах за тем же столом скучали инструменты. Девица переговаривалась с самой краснолицей американкой, причёска которой, седая, смотрелась, наоборот, как взбитые сливки. Гуров тоже старался не смотреть на Анну. Не мешая ей, вполголоса, я спросил его знает ли он английский. Оказалось - и арабский, ибо до перестройки учился на востоковеда. И прислушивается теперь к круглому столику за моей спиной. За которым, мол, - не оборачивайся! - сидит араб с тремя арабками. Видимо, жёны. -- Да? -- спросил я, думая об Анне. -- А почему три? Вполголоса же Гуров ответил, что они, вероятно, из такой страны, где двоеженство уже запрещено. Гуров тоже, видимо, думал об Анне. Она вдруг скрипнула стулом, поднялась и зацокала каблуками к выходу. Американцы умолкли и выкатили глаза на её удалявшуюся стать. Самый красный из них объявил, что видит Ким Бейсингер. Но не теперешнюю, а юную. Гарсон дал Анне понять, что туалет есть и на территории самого ресторана. Как нельзя кстати ожили репродукторы - и в зал хлынула песня про тонкую рябину. Гуров рукой велел гарсону убавить громкость и вместе со мной - с отсутствующим же видом - стал, качаясь, беззвучно подпевать: А через дорогу, за рекой широкой Так же одиноко дуб стоит высокий. Как бы мне, рябине, к дубу перебраться, Я б тогда не стала гнуться и ломаться... За спиной Гурова всплыла стройная женская фигура в джинсах и опустила руки на его плечи. Он выдвинул стул и представил мне Катю. Ей было столько же лет, сколько Гурову, за тридцать пять, и у неё была чёрная чёлка над умными глазами. Она сама налила себе вино, отхлебнула и присоединилась к нам: Но нельзя рябине к дубу перебраться, Знать судьба такая - век одной качаться. -- А бокал чей? -- спросила Катя как только рябина докачалась. -- Анютин, -- ответил Гуров. -- А фамилия Хмельницкая... -- и долил в её бокал. -- У неё день рождения. Гарсон спросил нести ли ещё бутылку. -- И меню! -- кивнул Гуров. -- На Хмельницкого вы не похожи, -- улыбнулась мне Катя и снова осмотрела меня. Снова непридирчиво. -- Не похож? -- спросил я и взглянул на Гурова, но тот решил не скрывать: -- А они так. Никакого отношения. Ей всего двадцать три. Катя насторожилась: -- А где она? -- Вот идёт, кстати! -- сказал я. Катя обернулась на Анну - и, словно ожегшись взглядом, отдёрнула его и метнула на мужа. Анна молча кивнула ей и подсела к столу. Веки у неё успели распухнуть, а белки покраснеть. Она взялась за бокал и, дав понять, что пьёт за Катю, осушила его залпом. Потом налила ещё. Катя, заметив, что у юной красавицы какое-то горе, подобрела к ней: -- А это за тебя, молодую! -- и поднесла бокал к губам. -- Двадцать три? Анна махнула рукой и снова выпила до конца. Прежде, чем отпить, Гуров прикоснулся к ней сперва своей широкой ладонью, а потом - широким же голосом: -- Ты, Анюта, напрасно это. Это всё, я думаю, ошибка. Или шутка. Анна подняла на него глаза, теперь даже более изумлённые и пролепетала: -- А я знаю. Всё совсем не так. Да? -- и повернулась ко мне. Я развёл руками. -- Скорее всего - шутка! -- повторил Гуров. -- Мы тут перекусим и снова звякнем твоему мудаку! -- сказал он мне и вернул ладонь Анне на плечо: -- Давай, читай меню! Читать принялась Катя. Внимательно. Как Завет. Наконец, когда муж снял руку с плеча красавицы, она сложила огромную картонную тетрадь с подробным описанием блюд, подняла глаза на гарсона и велела принести ей "Что-нибудь". Анна сказала ему пока "Ничего", а потом - после нежного протеста Гурова - тоже "Что-нибудь". Ни ей, ни Гурову не хотелось исследовать тяжёлую книжицу. Тем более, что в развёрнутом виде она, действительно, выглядела как скрижали. Я предложил гарсону два слова: "Неважно что!", а Гуров - три: "На твой вкус!" 28. Много синего среди закусок Вкус у того оказался очень мозаичным. Но уже начальная мозаика - составленной только из самых дорогих закусок. Причём, в таком количестве, словно вылет задержали на недели. Много было даже чего-то синего. Американцы тоже, видимо, ни разу не видели среди закусок столько синего. Много было и непонятного по существу. Пока гарсон раскладывал яства на столе, я подсчитал в уме наличные в моём кошельке и тихо спросил гарсона - принимает ли он AmEx. Тот назвал меня "сударем" и громко объявил, что предпочитает наличные. Анна вытащила из сумки толстую пачку стодолларовых банкнот и опустила на стол. Катя сдвинула чёрные брови, а Гуров слегка улыбнулся, раскрыл Анне ладонь, вернул туда со стола пачку и, заметив ей, что перевязывать деньги следует плотнее, сказал мне: -- Сегодня буду платить я! Я согласился, догадавшись, что платит он за всех не только сегодня. Пока принесли закуски, все мы молчали. То ли вправду слушали романс, то ли притворялись. Катя волновалась и мяла в тонких пальцах пробку от шампанского. Гуров дважды приложил к губам пустой бокал. А Анна тоже дважды раскрыла сумку, но не нашла чего искала. Я слушал романс внимательно, заподозрив даже, что мой московский друг разыскал меня по телефону, но, разобравшись в ситуации, велел не подзывать меня, а просто проиграть по спикерам "Я встретил вас". Подозрение казалось мне логичным в той же мере, в какой алогичным казался всегда его вкус. Женщин он разделял на двенадцать категорий по объёму, форме и упругости бюста и ягодиц, но всем им неизменно наигрывал дома этот романс. Предупреждая, причём, что "композитор неизвестен", он произносил эту фразу подчёркнуто загадочным голосом. В надежде, что слушательницы заподозрят в авторстве мелодии его: Я встретил вас - и все былое в отжившем сердце ожило; Я вспомнил время, время золотое - и сердцу стало так тепло. Как поздней осени порою бывают дни, бывает час, Когда повеет вдруг весною, и что-то встрепенется в нас, - Как после вековой разлуки, гляжу на вас, как бы во сне, - И вот - слышнее стали звуки, не умолкавшие во мне. Тут не одно воспоминанье, тут жизнь заговорила вновь, - И то же в вас очарованье, и та ж в душе моей любовь. После этого романса, впервые, кстати, показавшегося мне непошлым, гарсон как раз и накатил на нас коляску с яствами. Когда он удалился, переложив всё на стол, Катя снова подобрела. Чокнулась бокалами с Анной и сказала ей вдруг: -- А ты, если, конечно, хочется, возьми и скати с души свою телегу! Я - Митя не даст соврать - я училась на психиатра... -- и рассмеялась: -- Пока не перестала! Гуров подтвердил. И то, что учила, и то, что он Митя. И даже - что икра свежая. -- А это и не важно, что училась на психиатра, -- продолжила Катя. -- Я тебе, Анюта, как баба! Расскажи - и станет легче. -- Это трудно, -- возразил Гуров и положил Анне на тарелку бутерброд с икрой. -- Рассказывают друзьям. -- Как раз и нет! -- воскликнула Катя и осторожно заправила в рот ломтик форели. -- От друзей как раз всё скрывают. Почему, думаешь, на Западе все лезут на ток-шоу и изливают души? Почему? -- Потому что идиоты! -- рассудил Гуров. -- У тебя, Мить, все, кто за бугром - идиоты. А за бугром у тебя даже хохлы! -- Потому и идиоты, что поставили бугор! -- и взглянул на меня. -- Или те же грузины! Чем им, скажи, было хуже без бугра? -- Ничем! -- согласился я. -- Ну, хрен с грузинами, -- горячился Гуров, -- их уже турки вовсю затуркали! Но Украина! "Ой, як стало весiло, так що не було!" Всё поют, когда реветь пора! -- Так прямо и реветь! -- сморщилась Катя и вытянула из губ рыбную косточку. -- Вы украинка? -- спросил я её. -- Что - не видно?! -- ответил Гуров. -- Я думал - еврейка. Или даже грузинка. -- Один дрек! -- огрызнулся Гуров. Мы с Катей отодвинули тарелки. -- Слушай, Митя! -- буркнул я. -- Извинись! -- Верно говорят: извинись! -- качнула Катя маслиной на вилке. Чёрной, как зрачок. Гуров задумался. А может, просто прислушался к тенору, чей путь был тосклив и безотраден, и прошлое ему уже казалось сном и томило наболевшую грудь, тогда как ямщику было плевать: он гнал лошадей. Гуров потянулся рукой к чему-то синему на блюдечке и грустно произнёс: -- Херню я, конечно, понёс! Абсолютную херню! Мне на деле всё по фигу. Я только... Я про Крым только. Пусть себе хохлы как угодно выкобениваются, но Крым должны возвратить, -- и погладил теперь Анну тоскливым взглядом. -- Особенно Севастополь, -- предположила она тихим голосом. -- И ещё Ялту! -- восхитился он. Я обратил внимание, что голос Гурова, когда он обращался к Анне, становился шире, чем был. -- Да? А почему и Ялту? -- поинтересовалась Анна. Катя снова укололась. Теперь рёбрышком перепёлки. И выложила его на тарелку. -- Ребро! -- извинилась она, присматриваясь ко взгляду, которого Гуров не отнимал от Анны. -- А я тебе отвечу, Анюта, почему и Ялту! -- взволновалась Катя. -- А потому, что... -- и поморщилась. -- Как его звали-то? Мужика этого. С ребром. Наоборот - без. -- Какого? -- растерялась Анна. -- Ну, самого первого. -- Богдан. -- Я не про тебя. Вообще. -- Адам, -- догадался я. Катя погладила мою ладонь и сказала: -- Правильно, Адам! Я про него из-за Фрейда забыла! А вспомнила из-за ребра! Он, думаешь, Анюта, почему согласился из ребра бабу ему сотворить? А не из ноги? Почему? Анна не знала. Не знали и мы с Гуровым. -- А потому, что рёбер много, Анюта, а мужикам всего надо побольше: не только Севастополь, но и чего-нибудь позелёней, - Ялту! Не только жену, но и чего-нибудь позелёней! А если в кошельке есть зелёные, то можно уберечь и ребро! -- Сейчас уже ты за херню взялась! -- громко прервал Катю Гуров. Сузившимся голосом. -- Абсолютную херню! Всё у тебя уже смешалось! Зелёный, красный, синий! Самая краснолицая американка оттянулась теперь к Гурову: -- Очен извинить! Я желаю спрашиват про синий: как этот вы називает? -- Это херня называется! -- совсем уже узко бросил ей Гуров через плечо. -- Абсолютная херня! -- Не хами! -- раскраснелась и Катя. -- И извинись! -- Ещё?! -- возмутился Гуров и принял такое выражение лица, при котором в обозримом будущем не извиняются. Наоборот, сами требуют извинений. -- Извинись сама! Я поднял бокал и предложил выпить за именинницу. -- Не надо больше за меня, -- произнесла Анна. -- И ссориться тоже никому не надо, да? Давайте лучше я вам всё сейчас расскажу. Вот только ещё этот бокал допью... 29. Она замолчала оттого, что не пела Так я всё и услышал про судьбу Анны Хмельницкой. Рассказывала она хоть и скороговоркой, но долго, потому что время от времени останавливалась. Видимо - по мере того, как в голове её или в сердце останавливалась какая-то мысль. Точнее - какое-то чувство, ибо остановившихся мыслей у неё было мало. Чаще всего чувство было, видимо, печальное. Впрочем, закончила Анна рассказ как раз весёлым воспоминанием. Ей показалось, что когда впервые объявили о задержке рейса и она пошла к телефону звонить в Лондон, - ей показалось, что я увязался за ней произнести глупую фразу. Что-нибудь про лицо. Дескать, очень похожее. Потому, что в моём возрасте мужики говорят ей только о лице. А думают, мол, как все остальные - о корпусе. Как, например, тот же Гуров. Который сразу, оказывается, про корпус и заговорил. И который, кстати, - пока подошёл к ней, - выглядел, как старинные часы. С маятником. Гуров не стал уточнять почему. То ли знал про маятник, то ли осмысливал услышанное. Подозвал взамен гарсона и заказал ещё водки. После того, как Анна начала рассказывать, гарсон уже приносил водки по гуровскому же заказу. Приносил - по своему вкусу - и горячие блюда, до которых никто из нас не дотрагивался. И не только по той причине, что закусок было много. Сама Анна не притрагивалась и к закускам. Только пила. Захмелела, впрочем, Катя, хотя и отведала все холодные яства, а синее доела до конца. Поделившись с самой красной из американок. Которая тоже - неизвестно от чего - захмелела вместе с остальными американцами. И арабками с арабом за моей спиной. И те, и другие пили соки. Единственными из наших соседей, захмелевшими по наглядной причине, были русские музыканты: их уже и видно не было за частоколом пустых пивных банок. Всё это время спикеры пели про любовь. Прервалась музыка только раз - на романсе о том, что отцвели уж давно хризантемы в саду. Прервалась как раз на том месте, где у тонкоголосого и несчастного певца, бродящего по саду и всего из себя измученного, покатились из глаз невольные слёзы. Американка собралась его крепко пожалеть, но не успела из-за объявления об очередной задержке вылета по всем направлениям. Теперь уже песни пошли совсем пошлые. В стиле рок. Чтобы отвлечь внимание от непогоды. Какой-то украинец с фамилией Корнелюк запел про то, что однажды ехал на балет в трамвае: Предъявите билет. Что я мог сказать в ответ? Вот билет на балет. На трамвай билета нет. Кате, несмотря на хмель, стало стыдно за своего земляка, и она попыталась перевести разговор на главную тему. Сказала Анне, что, хотя грузинский армянин - подлец, её лично он пока не убедил в непорядочности шотландца Гибсона. И что, может быть, Заза врёт. И что всем нам вместе надо ещё раз позвонить тому в Лондон. Тем не менее, закончив про балет, Корнелюк перешёл к опере: Заказал я билеты в оперу, а меня снова тянут к оперу. Прощайте билеты, остыньте, пора, здравствуйте нары, клопы и мусора. Я попробовал всё, и дерьмо и десерт, два раза подвергался экстазу, А однажды бухой посетил рок-концерт, только в опере не был ни разу... Гуров с Анной молчали. И перебрасывались взглядами. Катя переживала из-за всего: за Анну, за Анну с Гуровым, за Корнелюка. Потом вдруг встрепенулась, резко пригласила к нашему столу музыкантов, резко же разлила им водки и потребовала выпить за именинницу. Оба парня, и чемодан и гуру, сказали, что где-то уже видели Анну, а девушка добавила, что Анна тоже ей нравится, хотя она нигде её не видела. Ещё сказала, что у Анны добрые глаза. Как у её подруги, тоже певицы, которая утопилась и о которой она написала песню. Чемодан закивал: клёвая песня. И правильно: такие же клёвые глаза. Потом девушка сказала, что её зовут Оля и она сейчас споёт эту песню. И потянулась назад за гитарой. Все умолкли, а гарсон догадался отключить спикеры. Жужжали только два огромных решётчатых вентилятора на подставках. Стояли у залитой светом стены как часовые - лицом друг к другу - по обе стороны мозаичного панно с картой России. А карта была выгравирована на берёзовом дереве. Оля запела сразу, не настраивая инструмента: Она умерла оттого, что хотела Любви без меры и без предела, Она упала оттого, что летела, И тело ее - уже не тело, Она замолчала оттого, что не пела, А говорить она не умела, Вся в белом, белее снега и мела, Она шагнула вперед так смело - Она сделала шаг. Ребята подпели последнюю строчку четыре раза, и Оля продолжила непохожим на неё, хриплым, голосом: Душа, как трава, развевалась ветрами, И волосы волнами бились о сети, Она раздевалась, не ведая грани Меж человеком нагим и одетым, Она играла, не зная правил, Она падала вверх и разбилась о небо, Она не искала волшебного края, Она была там, где никто больше не был - Она сделала шаг, она сделала шаг, она сделала шаг, она сделала шаг... Теперь уже ребята не стали подпевать, потому что грустно было и им. 30. От ясного можно всегда уйти, а от неясного - никогда Каждый, наверно, молчал о своём. Я лично думал о судьбе Анны, о своей судьбе - и сознавал, что из-за всего вместе ощущаю какое-то неточное, но и неодолимое чувство. Из-за всего случившегося. Случившегося, однако, не сегодня только, ибо сегодня ничего как раз не случилось; случившегося не только сейчас, а вообще - за всю мою жизнь и в результате всех моих мыслей или переживаний. И что, хотя это чувство очень смутное и приблизительное, оно сильнее всего более ясного. Потому что от ясного можно всегда уйти, а от неясного - никогда. И потому ещё, что всякому точному знанию или чувству противостоит более точное. Или такое, какое таковым кажется. Можно, скажем, уйти и от радостного, и от печального. Но от радостной печали - нельзя. Некуда. Как некуда, наверное, уходить от счастья. Поэтому, наверно, и от бога, которого люди не знают, не понимают или даже не принимают, как я, уйти труднее, чем от человека. И придти к нему тоже труднее. И ещё я сознавал, что не знаешь и того - что же с этим ощущением делать? Жаловаться на него или, может быть, радоваться ему? Не знаешь - как не знаешь что делать с несуществующим? Знаешь о нём только одно: без него, несуществующего, существовать не получается. Мне показалось ещё, что все вокруг, включая американцев и араба с арабками, ощущают то же самое чувство. Если не сейчас, то время от времени. Если не из-за Анны, то из-за другого человека. Или другой вещи. Гуров, по крайней мере, как мне подумалось тогда, молчал из-за того же. Потом он поднял взгляд на Анну и велел ей следовать за ним в зал, к телефонам, чтобы выведать у подонка Зазы бразильский номер Гибсона. Катя перестала, видимо, переживать из-за Анны с Гуровым и расспрашивала Олю про утопленницу. Потом попросила напеть что-нибудь из её песен, а ребят налечь на остывшие горячие блюда, чтобы добро не пропадало. Они рассудили, что сегодня, похоже, улететь не удастся и налегли. Шумя и разливая себе водку. Вернулись и все прежние звуки. Даже песни в спикерах. Зашумели и американцы. В этот раз - не соглашаясь друг с другом, а наоборот. Одни утверждали, что да, на небесах, не исключено, разговаривают и на русском, но другие категорически исключали эту возможность, ибо, мол, в этом языке слишком много некомфортабельных звуков. Самая красная американка настаивала, что трудные буквы типа "Ц", "Щ", "Э" или "Ь" небесам не помеха, поскольку родной язык Господа, иврит, кишит гортанными звуками. Сосед возражал ей громко: поэтому, дескать, Он всё время и молчит. Американка отказывалась подобное и слышать: Откуда тебе известно?! С живыми землянами Он не беседует. Только с преставившимися. И только на английском. Но - не с нью-йоркским акцентом, а с лондонским. И ещё, не исключено, на русском. Вдобавок, естественно, к ивриту. Ей посоветовали говорить тише, ибо в зале - арабы. Оля напевала Кате речитативом ещё одну песню из сочинённых утопленницей: "Торопился - оказался. /Отказался - утопился. /Огляделся - никого..." Прервал её один из музыкантов, - похожий на чемодан. Собственно, прервал не её, а Катю, которая ему, видимо, очень нравилась, поскольку пил за знакомство уже в третий раз. Спросил - куда они с мужем летят. -- А мы в Ялту! -- ответила она и протянула туда руку. -- Да? -- обрадовался тот. -- Так вы с нами и летите? -- А вы тоже в Ялту? -- улыбнулась Катя. -- А куда ещё?! А что вы тут в Сочи делаете? -- Ничего, -- ответила Катя. -- Летели из Москвы в Ялту, а приземлились тут. -- Ялта закрыта с ночи! Как откроют - мы летим первыми! Хотите на наш рейс? -- А почему? -- Чтобы летели вместе! -- Вместе не получится. -- Получится! А вы с мужем каким рейсом? -- Мы не рейсом, мы... Мы это... Ну, у Мити амфибия. -- Что это у Мити? -- не понял тот. -- Где? -- Самолёт такой - "Амфибия". Его в Самаре делают. А он тем удобный, что садится даже на воду. -- Свой самолёт?! -- не поверил тот. -- А он недорогой, -- поспешила Катя. -- Люди у нас в Москве за машины платят, например, больше! Простые автомашины. Ну, положим, не простые, а... -- Понимаю, понимаю! -- закивал музыкант. -- Так вы, значит, где там приземляетесь-то в Ялте? На воде что ли, бля? -- и засмеялся. -- Извините! -- На воде-то нет, но Митя бы приземлился - если б позволили - прямо на Ауткинском шоссе. Клянусь! Вы Ялту знаете? -- Так я ж, бля, родом оттуда! Это у Чеховского дома. Как к Белой даче ехать! -- Совершенно верно! -- кивнула Катя. -- А мы туда и едем, на Белую! -- Не видели пока что ли? -- Не видели?! Мы с Митей там третью осень отдыхаем. -- Прямо на Чеховской даче? -- вмешался я. -- На Белой? Это ж музей! -- Ну и что? -- не поняла Катя. -- В Ялте теперь почти все музеи сдают кому угодно. Везде! Ну, не так уж чтобы кому-угодно, но Митю там знают. -- Знают? -- проверил я. -- В музее? -- В музее - особенно. Этот музей, кстати, в прошлом году обворовали: унесли икону Угодника с окладом серебряным, вазу японскую, фотографии всякие раскрашенные. Из Венеции. Разное. Но Митя сразу заподозрил экскурсовода и прислал из Москвы деньги: найди! И тот сразу же и нашёл! Я думал о другом: -- Сразу же, говорите, да? -- В течение недели. А Митя обожает Чехова! Он даже сына своего... Ну, от первой жены, назвал Антонием. -- Но он же востоковед? -- растерялся я. Катя снова погладила мою ладонь и пропела: -- "Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна-а..." -- и хихикнула. -- Это Гуров так поёт - не я! -- Но получается как раз у вас! -- подбодрил чемодан. -- Не издевайтесь! А если серьёзно - Митя институт бросил как раз из-за банка! -- Почему как раз? -- Ну, я так. И банк он свой ненавидит. Смеётся, что банкиры людям необходимы, как бактерии кишечнику. Плохо, но без них, мол, хуже! Нельзя без них! Клянусь! Кате льстило внимание музыканта, она пыталась веселиться, но веселилась, по-моему, с затаённой горечью и обидой. Обидой даже не на Анну или Гурова, а на то, что всё как-то так - нехорошо для неё - обернулось. А именно обернулось так, что ничем тому уже не поможешь. То есть никак уже случившегося не отменить. -- Слушайте! -- осенило меня. -- Так Митя Гуров - это же Дмитрий Гуров? На музыканта моя догадливость впечатления не произвела. А если и да, то для меня не лестное. Он отвернулся к Кате: -- Как бактерии - сказал? Это очень клёво! Спросил и я её: -- А видели "Даму с собачкой"? -- Нет, но слышала. Это старый фильм. -- Нету такого фильма! -- объявил чемодан. -- И быть никогда не может! Катя ответила не ему, - мне: -- Так об этом же как раз и вся моя речь! -- Какая речь? -- не понял теперь я. -- Ну, не речь, -- поправилась она, -- а мысли. Чувство то есть. Не чувство даже, а предчувствие. Оно как раз появилось даже раньше, чем Анюта стала нам про себя рассказывать. Как только я её увидела! Клянусь! Особенно - когда увидела как Митя... Она стала искать слово, но чемодан подумал, что всё: договорила. -- Катя, -- вставил он, -- а вы знаете, что "Таврида" сгорела? -- Какая "Таврида"? -- Ну, в Ялте! Гостиница! Вся сгорела! -- и после паузы добавил: -- Ну, вся, вся! Катя молчала. И смотрела на меня испытующе: о том ли думаю и я? -- Ну, бля буду! -- побожился чемодан, но тотчас же извинился: -- Извините, опять сорвалось! Но она сгорела! Всё там на месте: и жёлтое солнце, и синее море, и белый пароход. Что ещё? Ну, портвейн "Массандра", ресторан "Эспаньола", чайки всякие, акация, пальмы, крымские сосны, павлония, мушмула, шелковица, кизил, берёзка, большие подсолнухи, - всё на месте, а "Тавриды" уже - пиздец! - нету! 31. Всё, что наличествует, наличествует чтобы воскресить чего нету Вентиляторы не справлялись уже с духотой. Не успевали даже разгонять сигаретный дым. Стояли - как гигантские подсолнухи - друг против друга на фоне освещённой юпитером России, крутились и жаловались. Друг другу же. Но - по-мелкому: жужжали просто о непогоде в стране. Из-за которой в дверях ресторана скопились в очередь последние оптимисты, рассчитывавшие, что их накормят в воздухе, где у каждого - своё место. Сбросив с себя куртку, Оля продолжала напевать. Тем же речитативом. Катя сидела между нею и музыкантом, рассказывавшим как - после "Тавриды" - горела в Ялте ещё одна гостиница. "Россия". Но бля спасли. В отличие. Катя, понадеялся я, слушала всё-таки Олю: "От большого ума лишь сума да тюрьма, /От лихой головы лишь канавы и рвы, /От красивой души только струпья и вши, /От вселенской любви только морды в крови. /В простыне на ветру, по росе поутру, /От бесплодных идей до бесплотных гостей, /От накрытых столов до пробитых голов, /От закрытых дверей до зарытых зверей..." Оказалось - Катя не слушает и её. Перетянулась ко мне, дотронулась до моей ладони и пожаловалась на духоту. Я кивнул, поднялся и пошёл к выходу. Катю проводили не меньше голов, чем Анну, потому что Гуров разбирался, видимо, не только в винах. Тем более - если работал в серьёзном банке, который заботится ещё и о воспитании вкуса. И - не только у сотрудников, но и у жён. Катя цокала каблуками изящней: короткие и негромкие уколы при лёгком разлёте носков. А голова при ходьбе - ленивясь и отставая от корпуса - клонилась мягко то в одну сторону, то в другую. И держала её Катя выше. Профессиональней. Так, чтобы взгляд скользил по макушкам голов. Не сговариваясь, мы с ней шагали к справочным будкам. И не сговариваясь же, рыскали глазами по телефонным. Анны с Гуровым ни в одной из них не было. Мне показалось, что довольна тем и Катя. Тоже, наверно, опасалась застать их вдвоём в тесноте, ограждённой от мира стеклянными витринами. Рябая жёлтобровая дама за прилавком справочной подмигнула нам здоровым глазом и призналась, что от нас именно, от меня с Катей, скрывать не станет: никуда уже сегодня самолёт не вылетит; поморочат пассажирам горшки ещё парой объявлений о задержке, а поздней ночью перенесут рейсы на утро. Сослалась по секрету на финансовый резон. Потом рябым глазом подмигнула ещё раз и предложила нам, молодым, забронировать номер - пока не поздно! - в аэропортовской гостинице. Катя протянула ей зелёную банкноту и, в свою очередь, предложила сделать это за нас. Причём, - два номера. Дама громко удивилась, но я был признателен ей уже за то, что она причислила меня к молодым. Выложив ей банкноту и сам, я поправил Катю: три номера! Теперь удивилась она. Но без слов. -- Почему вы удивились? -- спросил я её, распрощавшись с дамой. -- А куда прикажете деваться Анюте? Катя помялась: -- У неё ж тут друзья. Та же Виолетта. И Цфасман. Вы, наконец. -- Я?! Вам надо - чтоб я... Чтоб именно я, а не кто-нибудь ещё... Ну... -- Нет-нет! Вы правы: ей лучше, конечно, тут! И отдельно! Тем более стемнело, -- и кивнула за крутящуюся дверь. На другую половину зала, тоже утыканную телефонными будками, она вдруг идти не пожелала. Направилась было туда, но раздумала: там, мол, наверно, так же душно. Я догадался, что в её голове не одно только шампанское раскачало качели. В одну сторону - про "надо их разыскать", а в другую - про "не надо". Те же качели скрипели и в моей. За крутанувшейся дверью было не прохладно даже, а зябко. Пространство перед нами уже свернулось в убывшем свете. Даже олеандры затаили дыхание. То ли на предстоящую ночь, то ли на всю предстоящую зиму. Катя пожаловалась, будто люди в большинстве своём - очень глупые. Не только потому, что их слишком много, а потому главным образом, что все они скапливаются в зданиях и забывают про природу. Действительно, сказал я, все они в этом здании за нашими спинами осматривают друг друга, говорят слова, кушают, производят движения, думают даже - но никто не обращает внимания на эти деревья. И действительно: ни эти пальмы, ни те же олеандры ничего не делают, но в них, может быть, не меньше чувства и смысла. И даже какого-то прошлого или будущего. -- Почему вы сказали "те же олеандры"? -- удивилась Катя. -- Те же как где? Я не знал как ответить: -- Просто... Давайте свернём направо: тут вот написано, что там море. К морю вёл длинный деревянный помост. Катя стучала по нему каблуками небрежней, чем в ресторане. В середине пути она сказала, что скинула бы туфли, но боится лягушек. Они тоже мерзкие. Я спросил: -- Тоже как кто? Она не ответила. До моря оставалось ещё минут десять - и быстро темнело. Я продолжал думать об Анне. Теперь уже - именно о ней. Безотносительно к себе, Гурову, Кате, Богдану, Цфасману или кому-нибудь ещё. Безотносительно даже к доценту Гусеву. Я думал о том, что у неё есть своя судьба и эта судьба развивается. По её собственной прихоти, по прихоти судьбы. Катя вмешалась: -- А вы о чём сейчас думаете? Я рассказал ей про деревянный бульвар в другом конце мира, в Атлантик-Сити. Про то, что когда я сразу же устал там от обилия красок, света и людей в здании казино, то тоже вышел к морю на безлюдный зимний бордуок. А там, у самых перил бульвара, над водой, стояла пожилая некрасивая женщина. Я её ни о чём не спрашивал, но она сказала, что родилась в этом городе и хочет снимать о нём фильм. О тех временах, когда тут не было этого безумия. Пока ещё людей не тянули туда "оушен, эмоушен энд лот оф промоушен". И пока, мол, ещё на этом бульваре было печально. Катя спросила - а почему некоторым людям так нравится печаль? Я начал обдумывать ответ, но она захотела ответить сама: потому, что после печали есть куда идти. Вообразив, будто думаем мы одинаково, я добавил, что она права: я сам, мол, недавно решил, что от счастья уходить некуда. Море стояло тихое. Потом я увидел, что оно держит в себе много никому неизвестного. Потом луна осторожно расстелила на воде светлую ленту и тоже удивилась. Чему-то своему, наверно. Тому хотя бы, что лента искрится. Над самой кромкой берега мы с Катей остановились и облокотились на перила деревянного коридора, уходящего - на подпорках - дальше в море. Катя говорила теперь про луну. Не про неё саму, а про её связь с людьми. Рассказала притчу, которую помнила неточно. Один бедуин, ушёл, мол, из дому смотреть мир. По которому истосковался, хотя его и не знал. Ночь застала его в пустыне с одинокой хижиной. Воткнув в землю жердь, чтобы знать в каком направлении возвращаться, он остался в хижине на ночлег. Кто-то переставил жердь в другое место - и бедуин вернулся в чужой дом. Но очень похожий: похожая бедуинша, похожие бедуинята и похожая луна над крышей. Бедуинская. И он остался жить в том доме, как в своём. И прекрасно жил, если не считать смутной догадки, что истинный дом в другом месте. Я не вслушивался и смотрел себе под ноги. На окончание воды в полутора метрах под перилами. Мелко и придирчиво море суетилось внизу, пытаясь определить точную границу между собой и сушью. Хотя я продолжал думать об Анне, вода расшевелила во мне воспоминания и о себе. Я вспомнил из прожитых лет такое же море. Не совсем - почти такое. То ли во мне, то ли во всей природе печаль и радость по-прежнему входили друг в друга, но я не разобрался в другом: откуда радость - от узнавания или неузнавания? Показалось зато, что разобрался в главном: всё, что наличествует, наличествует чтобы воскресить чего нету. Поодаль - от огромной песочной бабы на берегу легла назад длинная тень. Мне почудилась, будто эта тень покрыла собой и Анну с Гуровым. 32. А ты кидай свои слова в мою прорубь Когда мы с Катей вернулись в здание аэропорта, снова кроме пота запахло чем-то очень неподвижным и кислым. Но когда мы вошли в ресторан, нам открылась странная сцена. За столами почти никто уже не сидел: обступив со всех трёх сторон площадку перед берёзовой картой России, люди сбились в сплошную толпу. Она улюлюкала, хлопала в ладоши, притаптывала и поминутно взрывалась в хохоте. Анна и Гуров вместе с Олей и музыкантами щурились под яркими юпитерами и вовсю тешились. Музыканты подыгрывали певице на инструментах, а та дёргала головой и пыталась перекричать хриплым голосом и гитару с контрабасом, и громкий гогот. Странной картина была из-за того, что происходило за музыкой - между взбесившимися вентиляторами. Во всю высоту от потолка до паркетного настила - в плотном ветровом столбе - крутились сотни зелёных банкнот, а в самом центре этого неистового вихря размахивали руками и толкались Анна с Гуровым. Кроме острых лучей света обоим кололи глаза хлеставшие по лицу волосы и бумажные листы. Поначалу мне показалось, будто оба просто счастливо безумствовали, как если при несносной жаре вырваться из тесной комнаты наружу - под нежданный ливень. Потом я, как показалось, угадал смысл: Гуров вроде бы пытался вылавливать банкноты и запихивать их себе в подмышки, из-за чего ему приходилось принимать потешные позы, а Анна, напротив, отчаянно сражалась за то, чтобы спасённые им листы выбить обратно в буйную круговерть. Каждый раз когда она преуспевала в этом, вместе с ней ликовала не только толпа, но - и сам Гуров, что каждый же раз заново лишало всякого резона его новую попытку урвать у зелёного вихря как можно больше банкнот. Не понимала этого действа и Катя: хлопала глазами и озиралась по сторонам. Время от времени редкой банкноте удавалось выпорхнуть из круговерти - и тогда со свистом и визгом бросались к ней одни и те же люди, толкаясь локтями и полушутливо ругаясь, но уже зная доподлинно, что криво лыбившийся гарсон отберёт у счастливца добычу и примкнёт её к аккуратно сложенной в кулаке пачке стодолларовых листов. Катя наконец выманила его из толпы и потребовала объяснить картину. Объяснять гарсону оказалось не много: стоило, мол, Анне с Гуровым вернуться в зал - музыканты заиграли неизвестную ему, гарсону, песню, а девушка слушала, слушала, а потом поднялась, вынула из сумки зелёную пачку, подошла к музыке и выкинула деньги прямо в этот ветер. И они начали плясать, - деньги. А потом стал плясать и Гуров: то пляшет, то ловит. И Анна тоже: то пляшет, то выбивает у Гурова деньги. И все вокруг смеются. Потому что это очень весело и непохоже. Катя спросила - а что произошло до того? Гарсон не понял: до чего? До того, пояснила она, как музыканты заиграли неизвестную ему песню. Ничего, ответил тот: до того они играли известную. Катя резко развернулась и направилась к нашему столику. Из соседей на месте пребывали только араб с тремя жёнами. Ни он, ни они не глядели назад - на толпу, музыкантов и плящущие деньги. Просто слушали песню: А ты кидай свои слова в мою прорубь, Ты кидай свои ножи в мои двери, Свой горох кидай горстями в мои стены, Свои зёрна - в заражённую почву, Кидай свой бисер перед вздёрнутым рылом, Кидай пустые кошельки на дорогу, Кидай монеты в полосатые кепки, Свои песни - в распростёртую пропасть... 33.Саднящее нетерпение забросать кого-нибудь ножами Когда я наконец тоже направился к столу, меня перехватил араб. Пожаловался, что слушает эту песню подряд в третий раз, но не может понять значения "заражённой почвы" и "распростёртой пропасти". Я ответил, что ясного смысла не вижу пока сам. Катя снова поманила гарсона пальцем и что-то сказала. Тот кивнул, прошёл к стене рядом со щитом и ткнул пальцем в красную кнопку, вырубившую сразу и юпитеры и вентиляторы. Деньги застыли вдруг в воздухе и посыпались вниз - под ноги Анне и Гурову. Толпа разочарованно охнула и неохотно разбрелась. Выяснилось, что Гуров - когда кружились банкноты - вовсе не старался их спасти. Иначе не повесил бы голову и пошёл обратно, а стал бы подбирать их, наконец присмиревшие, с паркета. Подбирать их стал тот же гарсон - листок к листу. -- Херня какая-то! -- извинился он перед Катей, возвратившись к столу и отирая со лба пот, хотя арабки с американцами принялись ему аплодировать. Катя склонилась к Гурову и стала говорить что-то длинное и злое, но он, по-видимому, ей не внимал - крутил голову и разыскивал Анну. Она о чём-то долго пререкалась с гарсоном у выхода на кухню, и тот в конце концов развёл руками и удалился. Анна вернулась на пятачок, шагнула к Оле, обняла её за талию и стала подпевать: В моем углу - засохший хлеб и тараканы, В моей дыре - цветные краски и голос, В моей крови песок мешается с грязью, А на матрасе - позапрошлые руки, А за дверями роют ямы для деревьев, Стреляют детки из рогаток по кошкам, А кошки плачут и кричат во все горло, Кошки падают в пустые колодцы... Сразу после кошек в колодцах гарсон вернулся с глубоким пластмассовым подносом, на котором лежали уже перевязанная пачка банкнот и с полторы дюжины остроносых ножей. Анна приняла у него поднос, опустила его себе под ноги, а из денежной пачки вытянула пару листов и пропихнула их гарсону в боковой карман. Контрабасист, рассказавший про "Тавриду", резко мотнул головой, резко же сбил ритм и, снова перебрав пальцами последние аккорды, свернул песню к финишу - к начальному двустишию: А ты кидай свои слова в мою прорубь, Ты кидай свои ножи в мои двери... И ещё - в самый последний раз и совсем медленно: Ты кидай свои слова в мою прорубь, Ты кидай свои ножи в мои двери... Оля раскланялась и вернулась за стол. Вернулись и ребята. Анна не возвращалась: высмотрела меня с пятачка и поманила пальцем. Глаза у неё были теперь почти золотистые. Не за счёт юпитеров, которые уже не светились, а за счёт иного света, разгоравшегося внутри. Света непонятного мне изумления. Тем не менее она постаралась объясниться внятно и спокойно. Сказала, что от жизни и от хмели у неё внутри какое-то странное беспокойство, и ей кажется, будто я её хорошо понимаю. Я ответил, что понимаю хорошо, но всё равно не знаю чего она хочет. Она ответила, что хочет простого - чтобы я прислонился спиной к деревянному щиту, который она забросает ножами ровно с пятнадцати метров. Я попытался заглянуть ей в глаза глубже, но она отвернула их и наткнулась на пронзительный взгляд Гурова. Катя положила тому на плечо руку, но он эту руку скинул и направился к нам. Изумлёнными были, вероятно, глаза и у меня. Не Гурову даже, а в воздух я сказал, что вот, мол, в душе и в организме у девушки Анны возникло мелкое саднящее нетерпение забросать кого-нибудь ножами. Но, не ведая пока ценности собственной жизни, она не понимает мого давнего нежелания расстаться со своей. Или даже подвергнуть её риску. Анна ухмыльнулась, забрала с подноса два широких поварских ножа с деревянными черенками и почти одновременно выбросила их отмашным движением кисти. Первый нож зазвенеть на щите не успел, потому что в рукоять ему - по самую осадку - врезался второй. И долго звенел. Зал притих. Анна снова ухмыльнулась и снова взяла два ножа. Узких. Потом, почти не отводя от нас с Гуровым взгляда, метнула первый в том же направлении, к щиту. Но гораздо ниже. Зал теперь ахнул. У нижней рамки щита, рядом с левым вентилятором, пискнула жирная крыса: нож пронзил ей основание хвоста и пригвоздил к плинтусу. Крыса заметалась, но убежать не смогла. Второй нож пригвоздил к плинтусу и голову. -- Митя! -- выкрикнула Катя, но он слышать её не стал и пошёл к щиту. Катя грохотнула стулом и зацокала каблуками на выход. Звук был теперь не элегантный, а громкий и сердитый. Когда вернулась тишина, Анна выбрала из охапки ножей на левой ладони рушальное лезвие и, едва прищурившись, метнула его в сторону Гурова. Нож вонзился в дерево над самой макушкой банкира, не успевшего даже моргнуть. В зале поднялся гвалт, а гарсон, подбежав к цели, радостно выкрикнул, что снаряд влетел в его родной Краснодар. Анна рукой повелела ему отойти от города и снова размахнулась.Теперь сразу два ножа вонзились в щит в одном вершке по обе стороны гуровской головы - на уровне бровей. Зал загудел, а краснолицая американка взвизгнула сперва "Stop!", но тотчас же восторженно добавила: "Great!" Соотечественники поддержали второй возглас: "Unbelievable!" Анна метнула ещё сразу два - чуть пониже ушных мочек. Потом забрала с подноса широкий секач, осмотрела его и размахнулась. В тот же миг, однако, Гуров мотнул головой и дал ей знак подождать. Он тщательно растёр себе глаз и кивнул. Анна между тем раздумала бросать секач и, снова пригнувшись, разыскала на подносе кухонный нож. Она осмотрелась и велела мне отступить на шаг. Я повиновался ей, но зажмурился, ибо меня кольнуло предчувствие беды. Когда через мгновение - после громкого женского вскрика - я распахнул веки, Гуров, пригвождённый к щиту, выгибался, как ленивый маятник, в правую сторону и таращил на Анну застывшие в ужасе глаза. Я переметнул взгляд на Анну, но она стояла ко мне боком - и выражения её лица мне видно не было. Видно было другое: она стояла как вкопанная. То ли не могла сдвинуться с места, то ли не хотела. Какое-то время не мог сдвинуться с места никто. Я вернул взгляд на Гурова. Он пялился теперь на меня - теми же, полными ужаса, глазами. Потом наконец решился и скосил их к своей правой ключице: нож сидел в ней по самую рукоять. 34. Пока жизнь не прожита конца, смысла в ней нету Ни Гурова, ни самой Анны я никогда больше не видел. Гуров тогда выжил. Хотя он потерял много крови, лёзо рассекло ему только мышцу - и в больнице его продержали лишь сутки. В больнице Анну и арестовали. Однако и её продержали в милиции неполные сутки. Из-за важности пострадавшего лица и известности подозреваемого расследованием занялось не адлерское отделение милиции, а центральное. Адлер, впрочем, - часть Большого Сочи, в котором и у директора Дроздова, и тем более у Цфасмана, действительно, всё было схвачено. Цфасману, кстати, это не стоило ни единого доллара: платила сама Анна. Причём, если бы дело вели адлерцы, ей, наверное, не пришлось бы расстаться со всеми банкнотами, кружившимися в ресторане зелёным вихрем. Между тем - пусть даже у Анны и не было бы денег или друзей - ей всё равно не смогли бы влепить срока, потому что Гуров заявил следователю, будто она стала метать в него ножи на фоне России по его же пьяной просьбе, а угодила ему в плечо по его же вине. Больше того: пусть даже Анна угодила бы ножом не в него, а, скажем, в меня или в того же араба, и при этом не располагала ни Цфасманом с Дроздовым, ни наличными, - они, деньги, были у Гурова. И полагаю, не меньше, чем у обоих вместе. Так, по крайней мере, сказала мне Катя. Поскольку, мол, Гуров самым большим злом считал всегда малые деньги, он со всеми держался как богач даже когда у него было лишь два миллиона в зелёных. Она сказала мне об этом в самолёте, вылетевшем в Москву на рассвете следующего дня. Кате удалось вылететь моим рейсом только потому, что из-за Анны на борту образовалось свободное место. Она предложила моему соседу поменяться с ней креслами и подсела ко мне. Мне, однако, разговаривать о вчерашнем не хотелось ни с кем: я переживал происшедшее по-своему и не желал постороннего комментария. Переживал я не столько из-за происшедшего в ресторане, сколько из-за того, что случилось там до происшествия. Из-за того, что рассказывала Анна. Катя угадала моё состояние и всю дорогу молчала. Призналась только, что всю ночь думала вернуться на деревянный бульвар, пройти по нему до конца, в самую глубь воды и броситься вниз. То есть утопиться - поскольку плавать, дескать, я не умею. Потом - по выражению моего лица - она поняла, что могла бы обойтись без этого гнусного объявления. И хмыкнула: бросилась бы в воду, привязав к шее камень. Как Бедная Лиза. Или как певица, о которой вчера пела Оля. По крайней мере, я, мол, довольна, что отложила самоубийство на "когда протрезвею". Ещё Катя сказала, будто пока жизнь не прожита вся до конца, никакого смысла и никакой ценности в ней нету. И быть не может. И будто смысл и ценность твоей жизни зависят только от тебя самого: что, мол, хочешь, то и видишь. Иного смысла или иной ценности в жизни нету. И быть не может. Я почему-то отказался поверить, что она додумалась до этого сама или - в результате происшедшего. Незадолго до приземления небо за окном самолёта показалось мне морской гладью. Быть может, я и вздремнул, ибо увидел ещё, что у самой кромки моря, по другую сторону моего серого забора, спиной ко мне сидела на табурете стройная женщина. И смотрела куда-то вдаль. В ногах у неё разлёгся белый шпиц, а поодаль, тоже ко мне спиной, сидел на таком же табурете мужчина. Вместо золотого баса он держал на коленях доли - длинный кавказский барабан с узким и потёртым днищем. Человек был уже седой, и уставшими пальцами выстукивал неслышную мелодию. А солнце, хотя по-прежнему лежало на воде, не всходило, а закатывалось. Когда самолёт пошёл на снижение, меня стал беспокоить иной вопрос: как теперь быть с Катей? Как с ней расстаться? Или я всё-таки обязан - после происшедшего - проводить её до дому? Беспокоился напрасно: в аэропорту меня встретил московский друг. Встречал, собственно, не меня, а Анну, которую я описал ему накануне из телефонной будки. Увидев рядом со мной Катю, он возбудился и воскликнул, что я был прав: не просто выставочный корпус, а копия Ким Бейсингер! Шепнув мне по пути к своей машине, что по форме, объёму и упругости бюста и ягодиц Катя принадлежит к двенадцатой категории в его классификации, он усадил её на переднее сиденье. И извинился перед ней за то, что у него "Волга". Обещал, правда, будто скоро приобретёт "Мерседес". Потом включил лёгкую музыку и стал о чём-то с ней беседовать. Я не слышал. Не слушал даже. Думал об Анне. Когда мы въехали в центр, я попросил его высадить меня у любой гостиницы. К моему удивлению, он не стал сопротивляться и настаивать, чтобы предстоявшую мне в городе ночь я провёл у него. В Москву - опять же проездом - я вернулся только через год. Остановился, кстати, в той же гостинице, у которой он тогда меня высадил. Незадолго до вылета я позвонил ему, но дома его не было. Была зато Катя. Она сказала, что проживает у него почти год. Я спросил про Анну с Гуровым. Живут, оказалось, теперь в Ялте. И вроде бы счастливы. Но это, дескать, мираж, ибо рано или поздно Митя, её, разумеется, бросит. В следующий раз я оказался в Москве ещё через год. В этот раз остановился как раз у друга, поскольку с Катей он расстался. Я потребовал у него её телефон и сразу же стал его набирать. Мне хотелось узнать, в свою очередь, у Кати ялтинский номер Анны. Не знаю с какою именно целью, но я не мог не сообщить ей ужасной вести. Какой вести? - спросила меня Катя, когда я до неё дозвонился. Я рассказал, что шотландца Гибсона зверски убили. В Лондоне. Он приехал из Бразилии на побывку и на следующий же день его нашли мёртвым в гостиничном номере. С ножом между бровями. До самой рукоятки. Не может быть! - еле слышно выговорила Катя после долгой паузы. Как раз может, ответил я, потому что Британия - это не Россия или Америка: пистолеты или автоматы мало кто коллекционирует. Запрещено. Катя имела в виду другое. Телефона Анны она мне дать не могла, поскольку, мол, Анна находится уже где-то на Урале. В пожизненном заключении. Несмотря на деньги Цфасмана, ялтинский суд не внял её клятвам, что Гурова убила не она. И действительно: был и мотив убийства - месть за объявление о разводе, и прецедент - перед самым возвращением в Москву Гурова нашли в восстановленной гостинице "Таврида" с ножом глубоко во лбу. До самой рукоятки. Между бровей. Адвокат Анны убеждал присяжных, что сам по себе ни мотив, ни прецедент не является неукоснительным доказательством вины. И что Гурова, мол, убили свои же, банковские. За которыми, дескать, значатся больше прецедентов. И мотив более весомый: коллеги давно уже обвиняли Гурова в том, что он якобы недодал им несколько сот тысяч долларов и слинял в Ялту. Присяжные, впрочем, поверили прокурору: на рукоятке ножа, точнее, отлитого в Канаде кинжала, кроме иных следов были ещё и отпечатки с пальцев Анны. 35. Между нормальным и ненормальным разницы нету Больше об Анне Хмельницкой я никогда ничего и не слышал. Но история про неё заканчивается не на этом. Эта история, как я уже рассказал, вспомнилась мне случайно и недавно. В английском курортном городе Брайтон. Точнее, в католической церкви отца Стива Грабовского. В которой я оказался случайно же. В Брайтон, однако, прибыл в командировку на съезд консерваторов. Будучи уже консерватором и сам. В той лишь, правда, степени, в какой с каждым днём понимать мне хочется всё меньше вещей. Только главные и нормальные. А главного и нормального в новом мало. В Брайтоне помимо прочего я надеялся дописать последнюю сцену той самой повести о Стиве Грабовском, к которой приступил в баре сочинского аэропорта. Грабовски был поляк, не имел ничего общего с брайтонским священником, жил в Нью-Йорке, зарабатывал мало, но до определённого времени никого не убивал. Существовал на зарплату завхоза в одном из жилых домов Манхэттена и мечтал написать хорошую повесть. Написать не удалось ему даже плохую, поскольку в этом доме произошло убийство, к которому Грабовски, как я уже сказал, не имел никакого отношения. Убили негритянку, которую завхоз едва знал, хотя по ряду признаков - в том числе по отпечаткам пальцев - заподозрили именно его. Следователь быстро обнаружил мотив, который вполне мог толкнуть Грабовского на убийство. Даже если бы он был не поляк, а англосакс. Этот мотив следователю-англосаксу очень понравился ещё и потому, что ему надлежало отвести подозрения от настоящего убийцы, действовавшего по заданию Вашингтона. То есть - от профессионального мерзавца, который служил интересам общества. Причём, расовая принадлежность этого мерзавца никак не уточняется. Дескать - всё равно! Хотя Грабовски не публиковал пока ни одной книги, он был вполне сложившимся писателем. И хотя писал не детективную повесть, он легко просчитал мысли следователя и пришёл к заключению, что тот может засадить его лишь при помощи трёх других мерзавцев, проштрафившихся перед тем же обществом, но - наряду с другими мерзавцами - проживающих в том же доме. То есть - пока не арестованных и готовых услужить властям, чтобы их и впредь не лишили свободы и радостей жизни в Америке. Тем более, что они тоже, как и следователь, были англосаксами. Подобно всякому хорошему писателю, Грабовски понимал, что в этой Америке - лучшее в мире правосудие из всех, которые можно обрести за честно заработанные деньги. Не располагая, однако, достаточным бюджетом, чтобы настаивать на своей невиновности, и опасаясь поэтому, что суд приговорит его к смерти, Грабовски решил защищаться иными средствами. Тем более, что он не располагал даже нечестными сбережениями. Единственная защита свелась поневоле к тому, чтобы троих мерзавцев, дающих ложные показания против него, как можно быстрее лишить жизни. Будучи завхозом, Грабовски обладал способностью к последовательным действиям, а как писатель - ещё и воображением. Тех троих мерзавцев он прикончил без особых хлопот. Правда, не всех сразу. Первого убил в январе, - с тяжёлыми психологическими последствиями. Для себя. Поскольку, впрочем, время подпирало, от этих последствий он скоро избавился, и второго, в феврале, убил без переживаний и излишних сомнений. А третьего, в марте, лишал жизни механически изобретательно и, главное, уже с наслаждением. Чем, естественно, и нанёс непоправимый ущерб собственной нравственности. Иными словами, Грабовски сам стал мерзавцем. По каковой причине должен был непременно понести наказание в конце моей повести - погибнуть. Так и не написав свою. Я постановил, что он умрёт от руки настоящего убийцы негритянки, в убийстве которой Грабовского несправедливо обвиняли. Этот настоящий убийца должен был прикончить моего нравственно падшего героя потому, что с первого же дня, параллельно с уточнением и осуществлением плана по убийству троих мерзавцев, Грабовски его искал. Чтобы доказать обществу свою невиновность. И в конце концов нашёл. Благодаря смекалке и несмотря на профессионализм убийцы. Последнему я как раз уготовил достойную судьбу: общество обвиняет его сразу и справедливо, и несправедливо. То есть - в убийстве не только Грабовского, но и трёх других мерзавцев. Трудности, впрочем, возникли у меня как раз со сценой умерщвления самого Грабовского. Как бы я его ни убил, он возвращался в жизнь с резонными возражениями против моей воли. Причём, возражения были как философского, так и чисто сюжетного характера. Плюс - технические трудности убиения, требующего, как и всякий труд, соответствующей сноровки. Одним словом, умирать он отказывался. Выкарабкался даже из ямы, в которую профессиональный мерзавец столкнул его с недобрым умыслом - забросав арматурой и залив бетоном. Сцену с арматурой и бетоном - после просмотра фильма о судьбе потомственного домостроителя - я сочинил в Лондоне, но, уехав в командировку, обнаружил, что Грабовски ухитрился вернуться из ямы к жизни. С его тёзкой, внуком польского ксёндза и настоятелем католической церкви Стивом Грабовским я познакомился в Брайтоне случайно - напившись с отчаяния из-за неудававшегося мне убийства. На что я ему и пожаловался. Помимо иных советов он наказал мне не спешить с расправой, ибо, мол, без сотрудничества с небесами мертвецы воскресают реже, чем умирают живые, но главное - будто каждого есть за что щадить. Не уверенный особенно во втором, я тем не менее перестал беситься, ибо, покидая церковь, вспомнил вдруг об Анне Хмельницкой. Вспомнил из-за поразительных совпадений и замысловатых связок. И ещё, видимо, из подспудного желания, обусловленного простою правдой: всякая смерть кажется нам вторжением потустороннего, тогда как родиной хочется считать любовь. Любовь - это, дескать, мы, наше, а смерть, наоборот, - чужое и чуждое. И каждый, конечно, хочет победы над чужим. Но хотя в конце концов побеждает смерть, борьба не безнадёжна, ибо доставляет радость. Пусть опять же печальную, - но настоящую радость... Вернувшись в гостиницу, я отложил рукопись о Грабовском и стал писать эту. Об Анне и желании любить. При прибытии в Лондон, однако, радость завершения новой повести омрачила мне прежняя мучительная задача: как же всё-таки прикончить нью-йоркского поляка? Чтобы в этот раз было наверняка. Чтобы после смерти герой не оживал. И чтобы ни мне, ни кому-нибудь ещё не жаловался на мою несправедливость. Наученный жизнью, ответ я решил искать теперь у той же жизни. Не в фильмах, а в таблоидной прессе. В разделе хроники преступлений. На двенадцатой странице. Ровно через неделю двенадцатую разворачивать не пришлось. Почти все лондонские обложки сообщили об ужасном и типично британском убийстве в курортном Брайтоне. Без пальбы, свидетелей и шансов на воскресение. Настоятеля единственной в городе католической церкви отца Стива Грабовского нашли накануне у пристани с умиротворённым выражением на лице и с ножом во лбу. По самую рукоять. Между бровями. На фотографии рядом с трупом я разглядел белого пушистого шпица. В отличие от мёртвого хозяина он смотрел на мир удивлёнными глазами. Глазами свидетеля. Утверждалось, будто священника убил польский турист. То ли нормальный, то ли нет. Пока неизвестно. Но убил якобы по очень странной причине: убитому удалось когда-то доказать убийце, будто между нормальным и ненормальным разницы нету.