---------------------------------------------------------------
 © Copyright Нодар Джин
 Нодар Джин - авторская страница
---------------------------------------------------------------





     До  недавнего  времени меня,  как  каждого  на  свете,  занимали разные
вопросы.  Огорчало  только,  что  многие  из  них  мне  самому  же  казались
странными.
     Я,  например, часто спрашивал себя: "А похож ли  я на человека, который
находится не где-нибудь, а здесь?"  А ещё: "Насколько важно быть живым чтобы
считаться здоровым?  Или хотя бы  - плевать на "считаться" - чтобы  прилично
себя чувствовать?"
     Подумывая стать писателем, я донимал себя вопросами, касающимися стиля.
Положим:  "Можно  ли  выразиться,  будто  "стояла организованная  тишина,  -
гладкая  и безупречно круглая, с бахромой нежного шелеста листьев по краям"?
Или: "Правомерно  ли  назвать  какой-нибудь цвет не просто  синим, а готовым
стать синим?"
     Изнывая от скуки, я гадал: "Насколько резко изменится  моя жизнь, если,
скажем, понедельник - для  меня одного - будет сразу же переходить в четверг
или - что драматичней -  в субботу?" И вообще: "Можно ли - если какой-нибудь
день обещает быть пустым - пропустить его?"
     Когда я переехал в  Америку,  а она перестала мне нравиться,  я задался
таким вопросом: "Правильно ли считаю, что американский образ жизни,  то есть
стремление к бессмертию, имел бы смысл лишь в том случае, если бы американцы
не подыхали точно так же, как остальные?"
     Думая же  о людях в целом, а не об американцах, я интересовался - стоит
ли жить  не  грубя им  исключительно  из-за того,  что боишься отмщения?  Не
грубя,  скажем, официанту из  страха,  что  тот плюнет  тебе в суп  или даже
поссёт в него?
     Даже сама  моча и  процесс  её  испражнения порождали во  мне непростые
вопросы.  К самому  же  себе:  "Вот  ты писаешь, и когда писаешь  у  тебя по
отношению к моче  возникает  ощущение, что, выражаясь  по-английски, you are
setting  someone free.  Будто  освобождаешь  кого-нибудь  из неволи.  Почему
возникает это ощущение?
     И   почему  ещё  так  получается,   что   когда  приходится  терпеть  с
мочеиспусканием, то библейскую идею мучения и сопутствующую испражнению идею
блаженства  связываешь не с великими  делами, как Христос,  а  с  мочой? Или
выссав  мочу, ты  жалеешь её порою, как пожалел бы ближнего: никому и ничему
она теперь, выссанная, не  нужна, тогда как -  пока распирала тебе пузырь  -
являлась предметом твоего неотвязного внимания. Почему, почему?"
     Но так  происходило со  мной лишь до  недавнего времени. Теперь  уже  с
каждым днём понимать мне хочется всё меньше вещей.
     Причём, только главные и нормальные.
     И всё-таки  недавно  в английском  городе  Брайтон я  впервые  в  жизни
наткнулся на слово sedilia - и, к  своему удивлению, рассвирепел. Незнакомое
мне, но и никчемное,  оно стояло в  поэме  местного стихотворца. А поэма - в
областной газете "Рассвет".








     Случилось это в гостинице. Как раз незадолго до рассвета.
     Вместо океана  перед  моим  окном  лежало болото, в котором  отражалась
луна.  Вода  вокруг  неё была покрыта зелёной  пылью,  а  на лунном  блюдце,
спасаясь от сырости, дрыхла жёлтая лягушка.
     Я видел её уже в третий раз.
     Третью ночь подряд - перед  тем, как отправиться на съезд консерваторов
за репортажем для Лондона - я пытался дописать финальную сцену кровообильной
повести. Капризному поляку Стиву Грабовскому из Нью-Йорка предстояло наконец
погибнуть, потому что - из личных  соображений - он  зарезал  троих невинных
соседей.
     Все  трое  были отвратительны,  но  к  его  беде отношения не  имели, а
убийству не противились.
     Наоборот - ждали убийства с любопытством.
     Сцена с  убиением самого Грабовского не  получалась сперва из-за  того,
что я  не знал куда деть  его  белого шпица. Когда же наконец  я  согласился
приютить  собаку, хотя у  меня уже была такая, - поляк отказался умирать  на
том основании, что сам хочет дописать повесть.
     Не мою, а свою. Он тоже что-то писал - и тоже, кстати, про убийство.
     Как  бы я его ни прикончил, он  возвращался  в жизнь  со словами, будто
умирая  увидел истину,  но никакой правды в ней  не разглядел. А  поскольку,
дескать,  её нету,  она  -  враг.  С этой  фразой  он  выкарабкался  даже из
строительной ямы, в которой - ещё до прибытия в курортный Брайтон -  я залил
его бетоном.
     Оставлять его  в живых представлялось мне  недопустимым. И  не  потому,
будто зло  должно  быть наказано. Это как раз происходит  редко. Дело в том,
что он  был так  же гнусен,  как  и  умерщвлённые им соседи: искоренять  зло
можно, мол, лишь посредством зла, а потому оно неискоренимо.
     В третью  ночь я уже  начал опасаться,  что повесть не допишу. Шагнув к
окну, увидел лягушку, обозвал её "блядью" и пригрозил сексуальной расправой.
Сочтя угрозу нереальной, она не шелохнулась,  а от плевка защитилась моим же
стеклом.
     На кровать я вернулся с кислой  догадкой,  что вместо Грабовского снова
придётся   убивать   дорассветное   время.  Газету,   впрочем,   раскрыл   с
осторожностью купальщика, который - не решаясь  вступить в воду - пробует её
ступнёй.
     Я   оказался  прав:  индусы  снова   взорвали  атомную  бомбу;   бывший
манчестерский судья,  завершавший  приговоры возгласом "Пиздец!", потребовал
возвращения  лицензии;  консерваторы  в  Брайтоне  выступили  против  отмены
карантина на ввоз собак.
     Хотя про консерваторов  я  уже знал, меня  стала дразнить  догадка, что
пока вожусь с поляком, люди занимаются эффектными делами.
     Менее  оскорбительным  обещал  быть  газетный   вкладыш  -  первая,  но
посмертная  публикация  местного  стихотворца.  Согласно  врезке, поэма была
лишена примет времени и пространства, из коих в "тициановском возрасте поэт,
не  просыпаясь, вчера спокойно  выбыл".  Тем не менее, стоило мне вступить в
стихотворный текст, - стало ясно, что подобное нельзя публиковать даже после
мучительного конца.
     Временем  и  пространством  автор брезговал  по  причине  постоянной  и
глобальной тщетности  бытия.  Мало  того, что идея  верная, он  предлагал её
вежливо, то есть лгал. Ложь заключалась  в том, что поскольку жизнь занимает
почти всё наше время, покойник - твердя о её невыносимости - на неё и тратил
свои  годы!  Я пришёл  к  выводу, что главное - либо  недолго жить,  либо не
допустить, чтобы мозг  оброс, как  рокфор, плесенью времени. Иначе,  подобно
покойнику, не понять - от чего именно отвлекает жизнь.
     В  придачу  к  Стиву  Грабовскому  мне  теперь хотелось прибить  и его.
Тщетность этого  желания не умаляло его остроты. Напротив,  с каждой строфой
недовольство  моё  росло,  ибо  покойник  зачастил  с  вкраплением в  истины
малоузнаваемых слов.
     И наконец оно - никогда раньше мной не виданное! Sedilia!








     Я взорвался: ничего не подсказал и текст.  Не думайте, мол, будто бытие
- седилия. И всё! Не знал этого слова  и мой компьютер. А владелец гостиницы
спросонок признался сперва в том, что не стал бы уподоблять бытие седилии, а
потом -  что не знает и  значения  бытия. Взамен выставил мне плоский флакон
водки и посоветовал пройти к океану.
     Совет оказался дельный. К тому времени, когда ночь стала быстро линять,
содержимое  флакона, которое  я перелил в себя на безлюдном пляже, считая  -
одну за другой - океанские волны, размыло во мне обиду и на покойника за его
седилию, и на Грабовского за его живучесть.
     Вышвырнув  в  океан порожнюю  бутыль и насладившись  безалаберностью, с
которой  она закачалась на воде,  я  возвращался  в гостиницу кружным путём.
Шагал, считая  теперь  церкви, возникавшие  с ритмичностью волн на пляже и с
частотой ресторанов в разгар сезона.
     О  ресторанах  подумалось потому, что  - как перед  ними  - у  входов в
церкви, к удобству  курортников, стояли  на  пюпитрах  щиты с  сообщением  о
фирменных  блюдах. С малыми отклонениями, меню  было одно  - протестантское.
Одинаково выглядели на  расстоянии и имена шеф-пасторов. Поддерживая ритм, я
не  замедлял шага - лишь оборачивался. Как только этот ритм сбила мне стайка
лягушек,  прошлёпавших  к дождевому люку, я остановился у первой же вывески.
Из  заглавной  строчки  выяснил,  что нахожусь перед  единственной  в городе
католической церковью.
     Лёгкий теперь, как флакон на волне, мозг мой прибило к  католикам: а их
в Англии меньше потому, что они потребляют юмор реже, чем протестанты.
     На откатной волне мозг поправился: дефицит смеха обостряет любую веру.
     Следующую поправку внесло  зрение:  вторая  строчка  на щите  призывала
"молиться в будни, чтобы избежать толкучки в Рождество."
     Рассмеяться  не успел я из-за третьей:  "Настоятель  церкви - отец Стив
Грабовски".








     Своего Стива  Грабовского  я  описал  в повести  скудно.  Передвигался,
дескать,  с равнодушием буйвола и скрывался за лицом, вылепленным из жёлтого
мыла.
     Отца поэтому я рассмотрел детально.  Вдобавок к  описанному, шея у него
была  тонкой,  с  большим  волосатым  кадыком, а  мыло -  стёртым. Не совсем
удалась  Господу и  голова: квадрату не хватало безукоризненности. Глаз я не
разглядел:  то  ли их  уже изъела моль, то  ли  они  - если  и были - сидели
глубоко.
     Я велел себе запомнить про козырьки надбровий, а священнику, пребывая в
замешательстве,   объявил,  что,  пусть   и  атеист,   зашёл  примериться  к
католической вере.
     Он выказал полное к тому  равнодушие, но усадил меня на мраморную полку
рядом с алтарём  и поинтересовался происхождением  моего  акцента.  Услышав,
что, хотя дед мой был  грузинский раввин, я практиковал марксизм,  Грабовски
качнул квадратом  и сообщил,  что он тоже  из Польши,  что у него тоже  есть
акцент и что он тоже был психиатр, но, не добившись в Англии лицензии врача,
стал работать в церкви, ибо у него тоже дедушка был ксёндз.
     Правда, сам он, подобно мне, считал себя раньше атеистом.
     Я  ответил, что  даже англичане живут с акцентом, поскольку жизнь - это
иностранный  язык. Поэтому,  мол, страдаю уже третье утро  подряд: стоит мне
выбраться из  постели - мгновенно  тупею. Без видимой причины. А  выражается
это в том, что не могу успешно прикончить мерзкого человека.
     Грабовски помедлил с реакцией.  Потом почесал кадык и рассудил, будто с
убийством  никогда не  следует  спешить, ибо в каждом человеке  есть  такое,
из-за  чего  его можно пощадить. Запомнив деталь с кадыком, я возразил: если
вы и вправду так считаете, то не  всех пока встречали: есть люди, удивляющие
тем, что хотя они постоянно держат при себе голову, никто её не сносит.
     -- Садитесь! -- предложил он, хотя  я  сидел. -- Почему вам надо снести
кому-то голову?
     Объяснять было долго, а признаться, что  это  ещё и "просто хочется", я
постеснялся. Тем более  -  находился  в  серьёзнейшей церкви.  Католической.
Восседая рядом со священником, наряжённым в расшитую серебром фелонь.
     Восседал я при этом на полке из розового мрамора с бледными прожилками.
В прицельном  луче утреннего  света, который бил из-под верхней бровки окна,
скрытого за бронзовым фронтоном.
     --  В  смерти,  мистер  Грабовски,  --  попробовал   я,  -  есть  нечто
избавительное.
     Он перебил меня кивком  в ближний конец  зала. Там, с креста из чёрного
лабрадорита, загадочно  улыбался беломраморный Христос.  На  бирюзовом  фоне
витража он и вправду умирал негорюющи.
     --  Я имею  в виду не только его! --  возразил я.  -- Все мёртвые лучше
живых.  Покойника  не  назовёшь  сволочью.  Смерть,  должно быть, исправляет
человека.
     Спиртные  пары  и  улыбка  Христа  отвлекли  меня от земного. Грабовски
забеспокоился, но,  выяснив в конце концов, что убийство  произойдёт как раз
не на земле, а на  бумаге, очень обрадовался. Насколько я понял, впрочем,  -
поводу сказать, что он тоже когда-то писал.
     -- "Тоже" как кто? -- выкатил я глаза. -- Как я или... Как кто?
     -- Как вы.
     Я заподозрил его в знакомстве с нью-йоркским тёзкой:
     -- Вы уверены? Как я?
     -- Как вы. А кто же ещё? Но сейчас уже нет.
     -- Что "нет"?
     -- Уже не пишу.
     -- Это трудно, -- согласился я.
     -- Не потому. Завёл собачку.
     Я снова насторожился:
     -- Собачку? А какую?
     -- Маленькую такую. Белую.
     -- Я про породу.
     --  При чём это? Шпиц. Дело не  в породе, а в  том, что я  тоже  раньше
писал.
     По выражению моего лица Грабовски заключил, будто я не верю, поднялся с
места,  скрылся  за  парчовой  завесой  и  вернулся  с доказательством.  Под
польскими словами "Psychofizjologia normalnei" на обложке брошюры стояло его
имя с приставкой "Dr."
     -- А, вы тут - научное... -- буркнул я. -- И про нормальных.
     -- Нет, как раз про шизофреников, -- и протянул мне книжку.
     -- Почему "как раз"?
     -- Вы правы: тут сказано "normalnei".  Но через  нормальное я как раз и
выхожу на ненормальное. Я доказал, что  это - одно и то же. Что шизофрения -
это нормально.
     -- Правда? -- не поверил я. -- Уже доказали? И что, значит, получается?
     --  Ничего  как  раз  не  получается.  Нормальные  стали  считать  меня
ненормальным, а шизофреники - угрожать убийством. Потому я и уехал.
     -- А как это вы доказали?
     -- Просто! То есть не совсем, но... Вы, как философ, сейчас поймёте.
     Я не успел, потому что, подсев ко мне, он тут же вскочил.
     В дальний конец зала - через дверную нишу - набилась вдруг шумная толпа
крохотных  людей. Свет бил снаружи - и лиц было не рассмотреть. Пространство
внутри встретило  толпу  затяжным  эхом,  в  котором  детский  смех  дробили
визгливые междометия и перестуки каблуков.
     Отреагировал  -  как  философ  - и я. Не  суетитесь, мол, батюшка,  ибо
детвора есть  символ назревания хамского времени. Грабовски ответил, что это
не дети, а японцы. И что именно из-за них он рано сегодня и открылся:  через
сорок минут, приобщённые к догматам западной церкви, восточные гости  должны
быть уже на пристани.
     Извинившись,   Грабовски   оправил   на   себе   ризу  и   удалился  их
приветствовать.








     Восточным гостям я предпочёл шизофреников и раскрыл брошюру.
     Ошибка  обошлась  мне  дорого.  Пока гости,  озиравшиеся  на  фрески  и
продвигавшиеся  к Христу  в  другом  конце зала,  поровнялись со мной,  -  в
течение этого времени я выяснил, что  страдаю неизлечимым бредом реальности:
не умею  проверять  жизнь на фактичность  и отличать её от нереального.  И -
наоборот.
     Вторая глава -  о бреде беременности - тоже началась со  встревожившего
перечня   симптомов.  Я  затаил   дыхание  и  стал  читать  дальше,  но   от
дополнительного ужаса самопознания меня уберегли четыре вспышки света.
     Вскинув  глаза,  я  увидел  перед  собой столько же  японок.  Одинаково
крохотных  и синих,  как почки на  ветке  сакуры - хотя и с разными  лицами,
чтобы различать. Лишённые возраста, но оснащённые камерами, японки  щёлкнули
меня ещё  раз, а потом одна из них, с самыми синими губами, сюсюкнула, что в
молящемся католике её умиляет доверие к Небесному Судье.
     В  иной ситуации я бы откликнулся в стиле как раз манчестерского судьи,
но  к  японкам  испытывал  благодарность, поскольку  они  отвлекли  меня  от
брошюры. Отшвырнув её, я встал и сообщил гостьям,  что, не будучи католиком,
прихожусь  им  бывшим  соседом: от  Японских островов Россию отделяет только
пролив.
     Трое развернулись и примкнули к толпе, но четвёртая, с губами, пришла в
восторг.  Демонстрируя  знание России, объявила,  что Зиноски  -  гад,  Ицин
загадочен, а Чахо - душка.
     Я  напрягся и  выяснил, будто Жириновский симптоматичен  только потому,
что никакой пролив, по  его мнению, не вправе отделить от России  Курильские
острова или  допустить  их слияния с Японскими. Утверждение  о  загадочности
Ельцина я отверг тоже: какая в том загадка, если  опытный коммунист, испытав
решительный  упадок   умственных  сил,   объявляет   себя  и  демократом   и
реформатором, а потом уходит на  пенсию в Кремль, где, между тем, не столько
отдыхает, сколько лечится?
     Японка не поняла  меня и перешла  к  Чахо. Сказала, что это  -  русский
классик,  сочинивший много историй про людей, хотя  больше всего ей нравится
про  собаку. Я  заподозрил Тургенева, но она настояла,  что  классика  зовут
Чахо.
     А как зовут собаку, улыбнулся я. Не Муму?
     Пёсик был без имени, улыбнулась и она, но выглядел "вот так".
     С  этими словами  японка оглянулась  сперва на Грабовского и убедилась,
что тот продолжает стоять перед Марией и объяснять толпе технику непорочного
зачатия. Потом решительно шагнула ко мне и  раскрыла  сумку, из  которой  на
меня пялился крохотный шпиц. Белый.
     Моя  реакция  тоже была поэтапной. Сначала я обомлел. Потом пролепетал,
что классика зовут Чехов,  а рассказ называется "Дама с собачкой". Сияя, она
вставила,  что всю жизнь воображает себя этой  дамой, но обзавелась собачкой
только вчера.
     Как только я снова изобразил на лице недоумение, японка  заверила меня,
что собачий карантин на вывоз не распространяется.
     Я думал уже о неочевидном. И о том, что за очевидным не поспеваю.
     Не поспел и за  тем - почему вдруг Грабовски шагнул ко мне и извинился.
Сперва  показалось,  будто  пришёл  забирать  у  меня японку.  Выяснилось  -
вспомнил обо  мне  из  вежливости.  Я  ответил,  что уже ухожу,  но  вернусь
молиться  в  сочельник,  поскольку  эта церковь  набита людьми не  только  в
Рождество, но и в будни.
     Грабовски - в нечётком квадрате своём - рассмеялся:
     -- Приходите хоть в Рождество! Всё равно усажу вас в седилию!
     Я снова опустился на мраморную полку:
     -- Куда?! Вы имеете в виду "s-e-d-i-l-i-a"?
     -- Обещаю!
     Потом я постепенно выговорил:
     -- Отец Грабовски, что такое "седилия"?
     -- Место, на котором вы сидите! Самое почётное! Рядом с алтарём!








     На съезд консерваторов я не  пошёл в тот день. Не  пошёл и в следующий.
Не брился, не ел и на лондонские  звонки не отзывался. Мне было  некогда:  я
наконец расписался - и через неделю рукопись была завершена.
     Но расписал я не ту историю, на которой застрял. Не о Стиве Грабовском.
     О другом человеке.
     Подобно каждому, меньше всего на свете мне известно о самом себе. О том
как устроен  мой собственный мозг.  Поэтому, кстати, претендуя  на понимание
мироздания, никто  не способен понять свою судьбу. Познавшие  бога  не знают
себя,  и  в  несуществующем  каждый  идиот разбирается  лучше, чем  в  своих
ощущениях.
     Ещё  до  возвращения  в  гостиницу,  направляясь  к  выходу  из  церкви
Грабовского, я - неожиданно для  себя -  вспомнил Анну Хмельницкую,  которую
три года  назад встретил мимолётно в городе Сочи. И никогда  с той  поры  не
видел.
     В  тот день ей исполнилось двадцать два - и все эти  годы она прожила у
моря. Имея о  счастье  смутное представление и догадываясь лишь чем оно быть
не  может, там, в Сочи, Анна его и дожидалась. Поначалу ей думалось, что оно
набежит нечаянно - без предупреждения и её участия. Как волна. Так однажды и
случилось, но поскольку счастье не  устоялось и схлынуло, Анна убедила себя,
будто вечный праздник придёт только если выйти к нему навстречу.
     Убеждений,   включая   это,   было    у   неё   мало.   Как   благодаря
непредрасположенности  к мышлению, так и полной незаинтересованности в  нём.
Быть  может, как  раз поэтому - больше, чем кто-либо  ещё - она  и утвердила
меня в подозрении, что любая судьба  связана с любою другой. И связана через
энергию, которую рождают наши ощущения. Причём, связаны мы не только с такою
судьбой,  которая  где-то была или есть,  но  даже  с той,  которая пока  не
случилась и никогда не случится.
     С нею, наверно, мы и связаны  особенно прочно и  долго, ибо  нет ничего
более постоянного в мире, чем отсутствие.








     За исключением цвета глаз,  орехового,  и объёма ягодиц, впечатляющего,
Анна  походила на актрису, в  которую,  будучи подростком, я  был безответно
влюблён. Ответить  актриса  не  смогла  по  разным  причинам. Из несерьёзных
запомнились две: привязанность к мужу и незнакомство со мной.
     То  была  уже  моя  вторая  безответная  любовь.  В отличие, однако, от
первой,  - к литературному  персонажу,  -  я воспринимал  её  как  плотскую,
благодаря чему она быстро истратилась.
     Тем  не менее, вспомнив  о ней, я сразу  же заблаговолил к Анне, и хотя
глупость  всё  ещё  удручает меня,  умственную  немощность девушки  пришлось
оправдать тем,  что думать  -  дело  трудное,  и  многие  вырабатывают  иные
привычки.
     Быстрых  мыслей  зато,  по  её же признанию, у  Анны было  больше,  чем
остановившихся  и вросшихся в  мозг, -  чем  убеждений. Кроме  названного  -
только два: счастье не в красоте и Севастополь будет принадлежать России.
     Когда именно  будет - Анна не  знала, но не  сомневалась,  что  Украина
расстанется с ним навсегда. Интерес к судьбе этого  города я приписал сперва
его  региональному  родству  с  Сочи.  Причина  оказалась   более  интимной,
повязанной, кстати, с первой, нечаянной, волной счастья.
     Выглядело  оно  как  сова,  ибо у сов голова  склонена  вниз, чтобы уши
слушали лучше. Главное оружие у них - не глаза. На всех трёх карточках мужа,
которые Анна мне  показала, голова у него свисала на грудь, что - если б  не
сдвинутость ушей к центру лица  плюс незаметность глаз - я бы  тоже объяснил
высоким ростом юноши и производным стремлением уместиться в кадр.
     Когда я высказал догадку, что он не столько высматривает  мир,  сколько
выслушивает, Анна  согласилась:  несмотря на занятость, муж,  действительно,
постоянно пытался выяснить смысл жизни. Хотя родился с недостающим ребром.
     Родился же как раз в  Севастополе, в  семье непрямого отпрыска  Богдана
Хмельницкого,  женатого  на  русской  молоканке.  Хотя связь  со  знаменитым
предком  была  не прямая,  отец его  - помимо  национализма - унаследовал от
гетмана жестокость,  и  однажды  забил жену  до  смерти.  Не  исключено  - в
приступе   анти-русского   психоза.  Совершенно  непонятного,  ибо,   будучи
патриотом,  гетман  домогался именно  союза  с Россией.  Видимо,  женоубийца
спутал предка с другим патриотом.
     Так  или иначе, поскольку его сразу же упекли за решётку, сын, которого
в честь предка тот  назвал Богданом, не  успел  заколоть отца  коллекционным
ножом.
     Этих  ножей,  охотничьих,  в  доме  было  одиннадцать.  Они   лежали  в
сафьяновой  коробке, а подарил их отцу - за  славную  фамилию -  писатель  с
пышными  запорожскими  усами  из   делегации  канадских  украинцев.   Богдан
наловчился орудовать  ими так ловко, что,  сжав  между пальцами острое  жало
лёза и размахнувшись, всаживал  снаряд с пятнадцати метров в любую крохотную
цель, а второй нож - в звенящую рукоять первого.
     Не  найдя себе выхода, ненависть к  отцу мгновенно разрослась у него  в
презрение ко всем хохлам - и, отказавшись от призыва в украинскую  армию, он
бежал из Севастополя в Сочи, где сразу же влюбился в русскую красавицу.
     Красавицей Анна считала  себя и  сама, а  потому поверила Богдану, что,
хотя ему, как  и ей, исполнилось тогда лишь девятнадцать, любить её он будет
вечно.  К  перспективе  непроходящей любви она отнеслась  как  к счастью, и,
вопреки  бурным возражениям  родителя, доцента Сергея Гусева, пошла за юношу
замуж и даже сменила фамилию.
     Из всех людей,  к которым Анна присматривалась в надежде угадать кто из
них  способен  любить по-настоящему,  именно  Богдан показался ей человеком,
кого она - искренней, чем других - могла бы полюбить в ответ.








     Доцент  Гусев, кстати, ни против недостающего ребра,  ни  против хохлов
ничего  не  имел.  Наоборот,  если  что  и  раздражало  его  в   женихе,  то
антиукраинская   воинственность.   До  падения  Союза  Гусев   преподавал  в
экономическом институте истмат и не  подозревал,  что  колесо истории  может
раскрутиться обратно, а славяне - оспаривать друг у друга  города и корабли.
И не потому, будто  считал славян лучше других,  а  потому,  что им,  мол, и
выпало  выстрадать  истины, неугодные  стяжателям.  Он даже  переживал,  что
славяне медлят с освобождением Европы.
     Это  чувство  обострилось  у  него  в  самое  неподходящее  время  -  с
перестройкой, но  именно тогда  с  ним и произошла  драма,  определившая его
враждебное отношение  к замужеству дочери. Отношение было бы иным, если бы в
спорах с отцом Анна не ссылалась  на настоящую любовь. Она как раз доцента и
взбесила, ибо в самом начале перестройки его жена, тоже  красавица с теми же
ореховыми  глазами,  сбежала с гостившим  в  Сочи  французским  экономистом,
наделённым  исключительно  большим  носом  благодаря  смешению в его  кровях
галльских и еврейских генов.
     Собственно, бежала  она неспеша,  поскольку  гость, прибывший  в тот же
институт  по программе "ноу-хау", прожил  в городе три месяца. Всё это время
он убеждал  жену  доцента Гусева, работавшую там же в отделе внешних связей,
что она напоминает ему покойную мать родом из Севастополя, а поэтому -  если
бросит мужа и уедет с ним к другому морю, в его  родовое шато в окрестностях
Марселя, - он её полюбит по-настоящему и навечно.
     Непонятно во что  именно сложились её чувства к французу,  но,  объявив
доценту  о  решении  покинуть  семью  и  родину, жена сослалась  как раз  на
перспективу  истинной  любви.  В   своей  драме  Гусев  -  больше,  чем  эту
перспективу -  винил  три обстоятельства. Во-первых,  он был намного  старше
жены,  тогда  как  француз,  будучи  младше неё,  баловал  её  кунилингусом.
Во-вторых,  к  этому  времени стяжательство  уже  поощрялось в  обществе.  В
третьих же,  новое институтское начальство,  которому  Гусев пожаловался  на
француза, выказало агрессивный либерализм.
     Обескураженный подобной же реакцией городского руководства, Гусев начал
жаловаться в Москву, чем  и загубил уважение к себе со стороны жены, хотя ни
разу  не  снизошёл  до   того,  чтобы  обратить  её  внимание  на  еврейское
происхождение француза. Сам факт обращения к Центру сделал его в глазах жены
смешным и ненавистным.
     Ему,  кстати, самому было неловко занимать внимание Центра персональным
вопросом.  Свои  факсимильные  послания   он  разбавлял  поэтому  изложением
искренних  убеждений  о  пагубности сближения с Западом.  Доцент призывал не
поддаваться запугиваниям звёздной войной, называя их блефом, - и пойти, пока
не поздно, на Европу, которая, мол, не станет ломать голову над  выбором red
или dead.  А потом уже, прибрав  её к рукам, можно  и перестроиться. Пусть и
частично, но вместе с ней.
     Гусев даже изложил Центру, что это единственно благородная тактика, ибо
вопрос - в последний раз!  - стоит ребром: каким же всё-таки  быть человеку?
Свободным в своём  мерзком стяжательстве, как сейчас, или свободным от того,
что делает его мерзким?
     Москва либо не читала  его записок,  либо  нашла их ошибочными  и столь
резко ускорила  братание с Западом,  что  ещё  до отбытия француза  институт
оказался  на хозрасчёте,  а Гусев  -  за его  стенами.  Он растерялся. Потом
перестал сопротивляться  истории  и пришёл к  выводу,  будто  всё  на  свете
обстоит  именно так, как кажется сегодня, а  не так, как  казалось вчера. За
неделю до отъезда жена перебралась  жить в гостиницу к  французу, а Гусев, к
её удивлению, безропотно подписал все нужные ей документы.
     Её это так умилило, что  при расставании  с семьёй  накануне  вылета  в
Москву она прослезилась. На слёзы навёл её Гусев, - не дочь. Ей как  раз она
обещала  скорую встречу в  окрестностях  Марселя  и  замужество за таким  же
приличным французом из евреев.
     Прослезилась и  Анна. Не из-за прощания  с родительницей,  которую  уже
презирала и считала дрянью, а из жалости и любви к отцу.








     Тем  не менее  с его  возражениями она не посчиталась, когда через  два
года после отъезда матери вышла за Богдана. Почему отец возражал -  так и не
поняла: то ли, действительно, не верил в любовь и поэтому велел не спешить с
замужеством,  то ли, выйдя на пенсию  по непригодности к новой жизни, боялся
одиночества.
     Анна  с  мужем  поселились  в  общежитии пищевого  техникума, куда  она
поступила из  соображения,  что каждые сутки  население земли  прирастает на
большее  число  людей, чем проживают в Сочи,  а  натуральное продовольствие,
наоборот, иссякает.  И  что  продуктов во всём  мире  хватило бы  только  на
полтора  месяца.  Техникум  обещал научить  не только тому  как  поспеть  за
историей, но и как придать искусственной пище свойства настоящей.
     Богдан очень удачно нанялся на  строительство дачного дома для  бывшего
сочинца, разбогатевшего на Западе еврея по фамилии Цфасман, который вернулся
на родину и учредил два супермаркета.
     К  этому времени доцент  Гусев  смирился  с  утратой  и  жены  и  веры,
переживая  теперь  только  потерю  зубов.  Кстати,  из-за  дурного  питания.
Услышав, однако, о возвращении Цфасмана, он разгневался, ибо  до репатриации
в  Германию тот  считался крупнейшим хапугой в  системе  городского нарпита.
Хотя от обобщений  относительно национальности возвращенца Гусев удержался и
в этот  раз, Богдана  он  назвал рабом  и объявил,  будто  жизнь  пошла не в
будущее,  а,  наоборот,  во времена,  о которых  сам он, родившийся  уже при
социализме, знал понаслышке.
     Молодожёны   возмутились.   Анна   разъяснила   отцу,   что   приличные
супермаркеты -  лучшая защита от заболеваний дёсен, а  Богдан зарёкся, будто
старые времена пройдут для  него быстро и рабом он будет недолго: как только
получит  российский  паспорт, пойдёт сразу в будущее  -  в береговую охрану.
Если не заметят, что недостаёт ребра.
     Доцент прикрыл ладонью пустые дёсна  и в недоумении вышепелявил трудный
вопрос: кого именно Богдан  будет охранять в будущем  на этих берегах?  И от
кого?
     Юноша, повторила мне  Анна, разбирался во всём и смог бы ответить тестю
по-всякому. Сослаться хотя бы  на украинских националистов. Но ответил как в
лучших песнях: её он и будет охранять на этих берегах, Анну Хмельницкую!
     Он и вправду охранял её.
     Поскольку время пока  стояло  невоенное, украинцы  Анне не угрожали. Но
врагов  хватало  и  без  войны. Богдан  охранял  её,  например,  от  заезжих
охотников за любовной наживой, которых Анна раздражала красотой и которые, в
отличие от сочинских, не ведали, что он - метатель кортиков.
     Ещё, например, от  подруг,  не умеющих интересоваться главным, а только
хлопающих глазами, зашпаклёванными заморской дуростью и сажей.
     Или, наоборот, от людей, расписывавших  будущее на каком-то самодельном
наречии, но ни разу это будущее не видевших.
     Или, ещё наоборот, от тех, кто живут без усердия.
     Даже - от удушающих воспоминаний о матери во сне или наяву.
     Единственное,  однако, от чего  Богдан  не мог оградить Анну  - это  от
того,  что  находило  на  неё  именно  между  явью  и  сном,  в  тот краткий
промежуток, пока,  уже  отдалившись от  существующего,  она ещё не прибыла в
сон. Это время обособилось в её жизни давно, и поначалу она боялась его, ибо
оно вводило в мир, ни на что не похожий. Иной, чем правда, но правдивей, чем
сон, - он страшил Анну своим несуществованием. Точнее,  - тем, что находился
не там, где всё на свете пребывает, а в другом месте.
     Потом  она не только перестала бояться  этого промежутка времени,  но в
его ожидании  и  проживала часто  своей день.  Он обрёл  для  неё  такую  же
самостоятельность, как явь  и сон.  Иногда даже казалось, что он - не они  -
содержит  в  себе главное. Поэтому когда в её жизнь стал входить  Богдан,  а
особенно  когда её  осенило,  будто он и  есть её  настоящее  счастье,  Анна
насторожилась из опасения потерять этот мир и связанные с ним ощущения.
     Она рассказала о нём Богдану. Призналась и в том, что эти ощущения таят
в  себе скорее печаль,  чем радость. То ли заботясь о ней, то ли ревнуя её к
постороннему, Богдан  внушал Анне, будто от  этого следует  избавиться,  ибо
печальное плохо. Она защитилась тем, что печаль эта сладкая.
     Сладкой  печали,  разъяснял ей Богдан, не  бывает, а если и бывает, то,
значит, это  совсем  уж дурная вещь, в  которой плохому служит даже хорошее.
Как  если  бы  вместо  всего, что есть и нужно,  люди  изобрели другие вещи,
которые им не понятны. Или которые - против них.
     Ни  звенящее  блаженство  любовного  утомления,  ни,  напротив,  глухая
опустошённость после  затяжного бодрствования,  ни рыхлая алкогольная  хмель
или, наоборот, плотный дурман от снотворных таблеток, ни даже скудный зыбкий
дым тлеющей  в самокрутке конопли, - ничто, чем , по настоянию Богдана, Анна
выкуривала из себя "дурную  вещь", так ни разу и не помогло ей проскользнуть
незамеченной из яви сразу в сон.
     Наконец, когда в отрывном календаре Богдан вычитал, что "чёрную немочь"
изгоняют напитком из  растёртого лука, она,  не  отвергая и этого  названия,
покорно  натёрла в кружку с водой две луковицы, осушила её залпом, а наутро,
задыхаясь  от горечи в горле, объявила, что  "дурная вещь" с ней в  этот раз
уже не случилась.
     Случилась она, разумеется, и в этот раз. И - каждый раз перед сном.








     Её тоже звали  Анна. И  тоже  Сергеевна. А название города, откуда  она
приехала в Ялту, тоже - как "Сочи" - начиналось с буквы С.
     Внешне  ничего  общего между  ними  больше и  не  было.  В  отличие  от
Хмельницкой, у  той - по фамилии фон  Дидериц,  тоже, кстати, мужней - глаза
были  серые, и, хотя старше, она в общении с  людьми была несмелой. Тонкой и
слабой была у неё не только шея, но и вся стать, - тихая и  незамечательная,
какой бывает равнина, тогда как Хмельницкая держалась уверенно потому, что в
женской  стати публику  прельщают холмы плодородия. Впрочем, от  обеих веяло
чистотой малой жившей женщины.
     Анна Сергеевна  фон Дидериц  прибыла  в Ялту  вместе  с белым шпицем из
провинциального  С.,  в  котором  на  время  отдыха  оставила  мужа  и  дом,
обнесённый  длинным  серым забором с гвоздями.  Хотя муж  работал  то  ли  в
губернском правлении, то ли в земской управе, а в  Ялте нежно воняли травы и
было много сиреневых теней, её,  как всегда, точила тоска  по  неприходящему
счастью.
     Через полторы недели она познакомилась с немолодым москвичом по фамилии
Гуров,  который, давно приметив её на набережной, тоже отдыхал сам  по себе,
несмотря  на наличие  мыслящей жены с  тёмными  бровями, высокой и солидной.
Почему жена Гурова была именно такая, а не другая, Хмельницкая не  понимала,
но рассудила, будто всякой женщине надо какой-нибудь быть, а кому-то как раз
- с тёмными бровями, прямой и важной.
     Гуров был  филолог, но служил в банке - и имел противоречивую натуру. С
одной  стороны, называл женщин низшей расой, а с другой, не мог  прожить без
них и дня.  Или  - с одной стороны, притворялся,  будто  всё о них  знает, и
поэтому не слушал их даже в постели, а с другой, постоянно ждал, что одна из
них проникнет к нему в душу - и он будет её любить и испытывать радость.
     Сперва,  разумеется, Гуров проник  к Анне Сергеевне  в номер, в котором
пахло духами из японского магазина. Потом он обратил внимание, что в постели
она отличается от других женщин лишь чувством неловкости. Но позже, когда он
присел к столу кушать арбуз, а Анна Сергеевна ещё не  выбралась  из кровати,
Гуров выяснил, что она отнеслась к происшедшему слишком серьёзно.
     Тем не менее, ни она, ни он не догадывались, что  между ними начиналось
главное чувство. Она даже несла тогда  какую-то чушь. Без синтаксиса, -  как
все  женщины. Про то, что любит чистую жизнь, и грех ей гадок.  Про то,  что
муж  у неё честный человек, но лакей, а она постоянно смотрит дома в окно на
серый забор и  догадывается о существовании  другой жизни. И что с недавнего
времени у неё уже нету сил владеть собой.
     Но  ещё позже, когда  они вышли на пустую набережную, а в море, которое
ещё шумело, качался на волнах  баркас с мерцающим  фонариком,  - позже  и  в
последующие дни  у них постепенно стало пробиваться незнакомое обоим сладкое
чувство.
     Пока Анна фон Дидериц находилась в Ялте, они часто уединялись не только
в её номере, но и на воздухе, потому что на воздухе  легче чувствовать жизнь
и  будущее. При  этом  ели  утятину в черничном соусе, но без  кожи. Или ещё
раков -  красивых,  как  восточные  принцы.  И  слушали музыку,  ибо  ничего
красноречивее её нету.
     Разговаривали  - и  без музыки - мало.  Главные вещи  словами  выразить
невозможно.  Слова всегда  портят хорошую вещь, и чужие мысли понятнее когда
угадываешь их, а не выслушиваешь, поскольку угадываешь  мысли чувством, а  в
слове они очищаются от него. И слов куда меньше, чем чувств.
     Гуров и Анна Сергеевна наконец разъехались по домам.
     Прошло время.
     Но во времени незнакомое им чувство не только не свернулось в себе или,
наоборот,  размешалось  в других  чувствах жизни,  а  стало  отцеживаться  в
укромном уголке сердца, и оттуда -  когда его набралось много - разлилось по
всему телу.
     Вскоре куда  бы  они ни  смотрели, -  каждый  в  своём городе и в своей
жизни, - видели только друг друга. Причём теперь оба были красивее, моложе и
нежнее, чем  в  Ялте.  Это  происходило  без  всякой  понятной причины  -  и
непонятность  этого постоянно разливающегося чувства доставляла им не только
наслаждение, но и беспокойство.
     Ни Гуров, ни Анна  Сергеевна  ничего в этом чувстве  не понимали  кроме
того,  что  оно  зовётся  любовью.  И не понимали они его потому, что  мысль
неопытней ощущений.
     Во время обеда в клубе Гуров,  одержимый уже своей тайной, доверил было
её  коллеге.  Он сделал  это в  надежде,  что  люди рассуждают по-разному  и
поэтому  могут  обронить  соображение,  которого  не  хватало.  Но   коллега
промолчал, а потом,  при расставании,  заметил,  что  второе  блюдо  ему  не
понравилось. Рыба,  не  исключено, и  вправду была с душком,  но он, видимо,
либо не располагал недостававшим соображением, либо не пожелал оглашать, что
в доверенной ему тайне столько же печали, сколько очарования.
     Когда  и  печаль, и очарование переполнили  наконец  сердце Гурова,  он
сорвался  с  места  и приехал в С. К  вечеру отыскал её  там среди  всего ей
ненужного, и как только увидел, сердце  его, висевшее на тонкой нитке, вдруг
содрогнулось  и  -  прежде,  чем  провалиться вниз  -  выплеснуло  в  голову
радостное и  одновременно горестное понимание, что  кроме Анны Сергеевны всё
на свете было не нужно и ему.
     Потом  тайно же она стала  сама приезжать к нему в Москву, и они любили
друг друга, как самые близкие люди,  хотя  по-прежнему - прощая друг другу -
жили врозь. Прятались ото всех и всех обманывали.
     Время продолжало идти,  но  оно  уже  ничего  не  могло  поделать ни  с
будничным  ужасом жизни,  ни с праздниками  любви. И то, и другое  было  уже
неизбежным, как само время  - пусть даже  будни, как всё  дурное, существуют
сами по себе, а с праздниками, как со всяким добром, надо хлопотать.
     Изменяла  их, между тем, сама любовь. Теперь уже, например, он ни себя,
ни её не решался утешать складными рассуждениями. Просто испытывал  нежность
к ней и  глубокое сострадание,  поскольку  и  она  теперь  плакала  уже не в
поисках выхода из  своего мучительного счастья, а из  другого понимания.  Из
понимания, что  им  ещё долго  будет казаться,  будто осталось немного  и  -
печаль уйдёт, освободив место для одной лишь радости.
     Хотя  Анна  Сергеевна  не умела складно думать,  она, чувствовал Гуров,
тоже  знала, что  впереди их  ждёт  не  только  самое трудное,  но  и  самое
непонятное. Может быть, даже -  конец счастья, потому  что вместе с  печалью
уходит  и оно. Или потому, что счастье может пережить  печаль только за счёт
самой большой печали. Смерти.








     В этой чеховской истории  меня удивила последняя - цветная  -  картина,
которая каждый раз и возникала в угасающем ко сну сознании Анны Хмельницкой.
Все цвета,  однако, были  разбавлены в картине  сиреневой краской  -  и  ещё
играла  музыка,  которую  невозможно расслышать  то ли  из-за  дождя, то  ли
потому, что мешал глухой забор.
     Анна  - не  Анна Сергеевна,  а Хмельницкая,  - вернувшись из Москвы  от
Гурова в  свой  жёлтый  город  С., снова уставилась  в  окно на серый забор.
Сердце её, как  и всё в городе по эту сторону забора, окутано чёрной пеленой
ночи,  пронизанной до костей,  как  в рентгене, холодным лунным свечением. И
безо всякой цели в городе хлещет дождь.
     Но по ту сторону забора - другое место и иная природа, которой не о чём
печалиться или  гадать. Там  -  залитая пышными  утренними лучами  ялтинская
набережная,  а  за ней - у кромки  песка, лицом  к  морю  - стоит мужчина  с
длинными  космами волос,  позлащенных встречным  солнцем.  Ещё  Анне  сквозь
разъём в  заборе видно,  что  этот  человек  дует в  духовой  инструмент,  -
наверное, бас, раструб которого тоже дрожит в бронзовых брызгах света.
     Удивился я  не  тому,  что похожего кадра, вопреки заверениям  Анны,  у
Чехова нету,  а тому,  что чудился  он прежде и  мне. Только у  воды  вместо
мужчины - женщина  на табурете, и вместо баса  - белый шпиц на песке. Я знал
только, что  у  этой женщины  - серые глаза,  но лица её я ни разу не видел,
поскольку  она всегда  сидела в  той же позе, спиной к забору. А  любил я её
ровно столько времени, сколько  длится любовь  к вымыслу. Хотя и первая, она
оказалась недолгой:  вымысел воплотился скоро в тень. Из цветной моей судьбы
Анна Сергеевна сбежала в чёрно-белый фильм,  и  в нём  каждому  открылось её
лицо.
     Теперь  зато я влюбился в артистку. Произошло это из-за Анны Сергеевны,
но  я её уже забывал,  как  забывают предательство. Тем более, что у актрисы
оказались те  же  серые глаза.  С ней  мои отношения закончилась быстрее. Не
только по причине нашего незнакомства или плотской грубости с моей  стороны,
но  и  вмешательства со  стороны  соседки, впервые  предложившей  мне  более
грубую, но  обоюдную любовь.  Эта любовь вышла счастливая, ибо  зиждилась на
расчёте. На жажде мести. Соседка мстила тоже двоим: мужу и любовнику.
     Если  бы эта  повесть была обо мне и Анне  Сергеевне с артисткой,  я бы
рассказывал  дальше как,  продолжая любить  прочих  людей,  мы всё-таки друг
друга не предали.
     С Хмельницкой, однако, вышла иная история.
     Подозревая, будто изгнанная немочь владела женой из-за тоски по Ялте, а
тоска зародилась  на политической почве,  Богдан продолжал внушать  ей,  что
надо непременно отвоевать Севастополь, поскольку  город имеет стратегическое
значение. Вернув же его, Россия вернёт себе не только Ялту, но все  крымские
курорты.
     Ни  в  проницательности  Богдана, ни в его любви Анна  не  сомневалась.
Поэтому -  в противовес  остальному знанию  о мире, смутному,  -  она твёрдо
уверовала,  что  Севастополь  будет  принадлежать  России.  Молодые  супруги
посещали  соответствующие  тематические  сборища и -  в ущерб помощи доценту
Гусеву - делали взносы в местный комитет по освобождению Севастополя.
     Богдан привил Анне уважение и к прочим предметам, в которых разбирался.
     К метанию ножей, в первую очередь.
     К  рок-группе "Ногу  свело", трубач  которой, по  его словам, родился в
одном с ним квартале.  Отец трубача тоже убил жену, несмотря даже на то, что
та и сама была украинкой.
     К  русским песням, которые любила мать Богдана. О том,  что  "не могу я
тебе в день рождения дорогие подарки дарить,  но зато в эти  ночи весенние я
могу о  любви говорить".  И о  том,  что  "чайка смело пролетела  над  седой
волной, окунулась  и вернулась, вьётся надо мной." И ещё, что  "костры горят
далекие,  луна  в  реке  купается,  а  парень  с  милой девушкой на  лавочке
прощается".
     Были  и другие песни, но  больше  всех  льстило Анне то,  что "там, где
цветы, всегда любовь,- и  в этом  нет сомнений,  цветы любви  нежнее  слов и
лучше объяснений, зайдите на цветы взглянуть, всего одна  минута -  приколет
розу  вам  на  грудь  цветочница Анюта".  Богдан, кстати, так и звал Анну, -
Анютой.
     Ещё он привил ей интерес к книжке о  несуществовании инопланетян, чтобы
жене было чем крыть легковерных сочинских чайников.
     Но  главное - к  настоящей  любви. Точнее, к тому, что, дескать, только
начинается  с бестолковости и угарных  ночей, а потом  становится  ровным  и
тихим чувством, основанным на взаимной заботе.
     Хотя  Анна  по-прежнему  грезила  ялтинским  берегом,  а   изредка   её
будоражили и прочие обозначения счастья, включая те, на которые ссылалась из
Марселя мать, - она заключила, что её настигла неотступная радость. От этого
ощущения Анна,  несмотря на скудость  средств, так располнела, что приобрела
журнал "Космополитан" с инструкцией для похудания.
     Богдан расстроился. Во-первых, он предпочитал её  в теле,  а во-вторых,
журнал  стоил  дорого. Она  призналась,  что её  прельстил  ещё  и рецепт по
отбеливанию зубов.
     Рецепт, однако, требовал дальнейших  затрат,  и Анна сосредоточилась на
инструкции.  Не  сработала  инструкция как раз по причине полноты счастья, о
чём свидетельствует хоть бы  то, что вместе с  ним Анна  Хмельницкая  - безо
всяких стараний - потеряла восемь килограмм.








     Беда  накатилась на неё  позапрошлой осенью.  Так  же нечаянно,  как  и
первая волна счастья.
     Сперва, не оставив записки, повесился доцент Гусев.
     Не  предупредил даже.  Богдана это поразило больше, чем  Анну,  хотя на
предыдущей неделе в её присутствии отец, наоборот, швырнул в унитаз сигареты
и зарёкся не курить. Тогда  же  он просил её добыть ему в техникуме наиболее
обстоятельное жизнеописание позднего Гёте.
     С  усталости  на стройке Богдан спутал  этого поэта с царским министром
Витте - и выразил недоумение, ибо тот занимался  путями сообщения,  а Анна -
пищевым  хозяйством.  Впервые  после выхода  на  пенсию Гусев обхохотался  и
напомнил,  что  Гёте  был  не министр,  хотя тоже - зажиточный  и  уважаемый
человек. И тоже  немец, который родился на  территории, ставшей позже частью
бывшей ФРГ, но скончался в пункте, вошедшем в состав бывшей же ГДР. Главное,
впрочем, теперь уже в другом,  рассудил Гусев: Гёте долго  жил, ясно мыслил,
писал стихи и влюбился в пенсионном возрасте. В бывшую ученицу!
     Богдан всё  равно не понял связи между немцем и пищевым техникумом. Её,
собственно, и не было. Просто поскольку историческую библиотеку переделали в
частный диспансер по восстановлению волос, доцент выразил надежду, что часть
книг могла осесть в соседнем здании техникума.
     Об этом Гусев как  раз не рассказал, но и  без просьбы о Гёте выражался
необычно. Никого, например, не ругал. Ни конкретно, ни даже в целом. Отметил
только,  что -  в  отличие от мудрого германского поэта  - люди недопонимают
ради  чего жаждут долголетия. Высказал и другие замечания, которые тоже, как
и  готовность читать толстые книги, обрадовали Анну оптимизмом, но после его
самоубийства, напротив, ввергли в горькое замешательство.
     Впрочем,  больше, чем дочь, Гусев удивил самоубийством Богдана,  потому
что  втайне от Анны попросил тогда у зятя тысячу  рублей  на зубные протезы.
Возвратить  долг обещал как только бывшая жена откликнется из Марселя на его
недавнее письмо, в котором он  в  конце концов одобрил  её  порыв к любви  и
просил оказать ему финансовую помощь.
     Доценту не повезло не только с перестройкой.
     В день  похорон с неба лило  как  из  ведра, и поехали на кладбище -  в
битом автобусе с фанерным гробом  - лишь трое:  Богдан, Анна и незнакомая им
девушка с  бледным и мягким  лицом.  Она была одних  с Анной  лет, назвалась
бывшей студенткой её отца и долго искала потом куда забросить глаза.
     Позже они  у  неё прослезились. Случилось  это когда водитель автобуса,
выгружая вместе с могильщиком гроб у размытой  дождё