ни и осторожно приложил их сердцевинами к тугим сосудам; одну на шею, а вторую на сгиб за коленом. Почувствовал как наливается в артериях горячая кровь и рывками выплескивается вовнутрь ее накалявшейся и твердеющей плоти. Этого ощущения близости к женской крови мне сразу же оказалось недостаточно, и, оттянув ей голову за волосы, я впился губами в набухшую жилу под ухом. Тело ее содрогнулось и вытолкнуло из себя жалобный стон. Испугавшись этого звука, я отпрянул и ладонью перекрыл Нателе рот. Теперь уже кровь просачивалась и в помутившиеся белки ее глаз, а зрачки тонули в густеющей влаге. -- Тихо! -- повелел я ей и огляделся. Она оттолкнула мою ладонь, и, жадно хватив ртом воздух, выдохнула его на меня вместе с прежними словами: -- Любишь меня? Я ответил что знал: -- Ты хорошо пахнешь. Молоком. Эта фраза раздразнила ее: задрав шелковую блузку, она обнажила груди, обхватила одною рукой левый сосок, а другою порывисто пригнула к нему мою голову. Синие жилы, сбегавшиеся к соску, пульсировали и изнемогали от распиравшего их давления. Одна из них, самая толстая, начиналась у ключицы. Я обхватил ее зубами у истока и не спеша стал скользить вниз, к пылавшему жаром устью: сосок был тверд и нетерпелив. Полоснул по нему языком сперва осторожно, чтобы не обжечься, но, охладив его своею влагой, я начал тискать его губами. Потом открыл рот шире и принялся медленно заманивать сосок в горло. Он тыкался в небо и трепетал от желания извергнуть мне в глотку кипящую струю из молока и крови. Как живой, подрагивал на шнурке передо мной черный камушек с белыми прожилками и глубокими царапинами. Попытавшись прокрасться взглядом в одну из трещинок, я зажмурился: камень располагался слишком близко - и в глазах возникла боль. Тотчас же где-то в затерявшихся глубинах моего существа всполошилось издавна дремлющее там, но неподвластное сознанию блаженное чувство моей невычлененности из всего живого. Чувство это, как всегда, было мимолетным, но настолько сильным, что каждый раз я вздрагивал от мысли, будто именно оно таит в себе и оберегает от объяснения некую опасную тайну моего существования. Я понимал о нем только то, что мимолетное не мимолетно: мгновение любви есть невообразимо мощная конденсация людского опыта, - не моего личного, не всемужского даже, а всечеловеческого, надвременного и двуполого; поэтому я, наверное, и люблю женщин! По всей видимости, Натела любила то же самое, - мужчин: опять издала прежний жалобный стон, но теперь уже самоотрешенный. Испугавшись, что, впав в агонию, она свалится с лестницы, я стал ее трясти. Как только она вернулась к жизни, - медленно и нехотя, - я вздохнул и, запрещая издавать звуки, перекрыл ей губы указательным пальцем. Натела поняла жест превратно, вскрикнула "да", присела на корточки, расстегнула пояс на моих штанах и дернула змейку. Теперь уже всполошилась и лестница: дрогнула под нами, скрипнула и, подражая Нателе, издала протяжный стон. Вскинув руки и ухватившись одною за полки, а другою за потолок, я напряг колени и изловчился удержать сразу и себя, и Нателу, и лестницу. Устояли все, но рухнули зато в ноги - на голову Нателе - мои штаны, звякнув пряжкой о металлический поручень. В то же мгновение скрипнула дверь, - и к моему ужасу из кабинета выступил начальник контрразведки. Я остолбенел, а генерал огляделся: -- Натела! -- крикнул он. Высунув голову из-под моих штанов, она вскинула на меня строгий взгляд, приложила к губе со шрамом палец, но сама вдруг кашлянула и отозвалась: -- Я здесь, Сэрж! Не могу найти твою библию! Генерал посмотрел в нашу сторону. Я предпринял единственное, что успел придумать: повернулся к нему спиной, зарылся носом в книги и захлопнул глаза. Сердце, которое только что так громко стучало, остановилось. В наступившей тишине я представил себя снизу, с генеральской позиции, - согнутого под потолком в жалкую скобку, без штанов, с голой волосатой задницей в сетчатых брифсах, приобретенных женою в подпольном Петхаине. Не зная фразы, которою - сквозь хохот - изволит поприветствовать меня снизу начальник контрразведки, я зато знал - как среагирую: сперва, разумеется, взвою, потом зарыдаю, а уж только потом начну сползать вниз и, ступив на пол, доложу генералу о своей готовности выполнить любую операцию, - только бы эту гнусную сцену он не расписал на комитетском бланке для моей жены. Но обратился генерал не ко мне. -- Ну ее в жопу, эту библию! Слезай, потом поищешь! -- Почему? -- удивилась Натела и выпрямилась. -- А потому! Хитрожопый он очень! Хотел, конечно, сказать "голожопый", подумал я. -- Ты о ком, Сэрж? -- спросила Натела. -- О твоем ебаном философе! Ни хуя, говорит, не нужна мне эта сраная библия, заткните ее себе в жопу! Мы еще посмотрим кто и что кому заткнет! Да спускайся ж ты, наконец! -- взревел Абасов. Я вцепился в пояс на юбке Нателы. -- Успокойся! -- велела Натела то ли Абасову, то ли мне. -- Хитрожопый жидище: в Америку бля спешу! И поднимет там хай на весь сарай: "Ой-де, милые братья-жидята, замучили красные нас дьяволята! Еле бля жопу унес!" Дай-то Бог унести, взмолился я. -- Чего ж припер ко мне? -- не поняла она. -- И пихал деньги? -- А хуй его знает! Его он, может, и собирался пихнуть тебе с деньгами! Грузин же, сука! -- Сэрж! -- возмутилась Натела. -- За кого меня принимаешь? -- Не я, а он! Гамлет сраный! У меня отличное зрение! И нюх отличный: петхаинское говно! -- Сэрж, ты опять?! -- разгневалась и Натела. -- Обещал же насчет Петхаина! Не всем же быть армянами! И без выражений: я женщина! И не чета твоей усатой дуре! -- Она мать моего Рубенчика! -- взревел Абасов. -- Ну и катись к ней в жопу! -- крикнула Натела, а лестница скрипнула и качнулась. Абасов выждал паузу и шумно выдохнул: то ли изгнал ярость, то ли раскурил трубку: -- Ну ладно, погорячился... Это у меня от этих засранцев, от грузин! Да и Гамлет твой голожопый взбесил меня! -- Голожопый? -- проверила Натела. -- Это ты сказала, я сказал "хитрожопый". Но - правильно: хитрожопость хитрожопостью, но сам же он ведь с голой жопой и остался: сам же без библии и умудохался! Если бы библию написали армяне, я бы голым не ушел! -- А он уже ушел? -- Спешу, говорит, сука, в Америку! Гастритом генерал, очевидно, не страдал, и напряженность в его взгляде имела, должно быть, другую причину - близорукость. Поскольку же Абасов не носил очков, близорукость была, наверное, старческой, в чем признаться он не желал и твердил поэтому, что обладает отличным зрением. А впрочем, быть может, лгал насчет своего недоверия к новшествам, а на самом деле не носил очков потому, что вправлял линзы прямо в зрачки. Так или иначе, Абасов произнес загадочную фразу: -- А ты ведь снизу хорошо смотришься! Спасибо! За что это он? -- подумал я. -- За то, что хорошо меня знаешь! -- добавил Абасов. Я не понял генерала. -- А ты поняла? -- рассмеялся он. -- Ну? -- спросила Натела. Действительно, пусть скажет, подумал я. -- Я имею в виду трусы, -- застеснялся генерал. -- То есть, - что трусов как раз на тебе нету. Откуда он это знает, ужаснулся я. -- Мне отсюда все видно! -- сказал Абасов сквозь смех. -- Ну, спускайся же, наконец! Нельзя все время работать! Я крепче сжал в кулаке пояс на юбке. -- Иди к себе, Сэрж, а я скоро приду. Надо же книгу найти. Другие согласятся: в Петхаине больше Гамлетов нету! -- Жду, -- буркнул генерал и шаркнул по паркету обувью. -- Будем не чай, - вино: я очень злой! Снова скрипнула дверь. Потом щелкнула: закрылась. Стало тихо. Я разжал кулак на юбке, но так и не шелохнулся. Прошло несколько минут. Натела, наконец, развернулась, пригнулась вниз и подняла мои штаны. Я не оборачивался. Она продела руки вперед и стала наощупь застегивать мне пояс. Как и следовало ждать, я устремился мыслями в будущее. Причем, представил его себе в формах очень далекого пространства, отделенного от того, где находился, как минимум, океаном. Потом задался вопросом: почему все-таки я всегда верю в будущее? Ответил: потому, что оно никогда не наступает. Сразу возник другой вопрос: Может ли тогда человек или хотя бы еврей убежать в будущее сам и не возвращаться в настоящее никогда, - даже в субботу? Ответил, что пока не знаю: надо сперва оказаться в будущем. Пришла даже в голову мысль, что, там, в будущем, буду записывать тишину на пленку и воспроизводить ее в разной громкости. -- Вот же она! -- вскрикнула Натела. -- Номер 127! Она оттеснила меня и попыталась снять фолиант, в который я упирался носом. Фолиант оказался тяжелым, и если бы я не вырвал его из ее рук, она бы грохнулась вниз. 61. Кроткие люди знают что-то важное -- Она? -- спросила Натела, когда я приземлился. -- Она! -- ответил я и положил книгу на нижнюю ступеньку лестницы: тот же деревянный переплет, покрытый коричневой кожей с частыми проплешинами. Раскрывать библию не хотелось: как всегда после блуда, ощущал себя свиньей и спешил к жене. К тому же, опасался Абасова: если зрение у него было все-таки отличным, он вот-вот должен был вернуться за подписью под контрактом о шпионаже. Я решил отшутиться и бежать домой. Огляделся и не увидел ничего располагавшего к шутке. Вернул взгляд на библию, но вспомнил, что это бесполезно: в этой книге - ничего веселого, ибо автор, Иегова, отличался не остроумием, а, подобно мне, кровожадностью. Посмотреть на Нателу я не осмеливался. Стыдился. И подобно Иегове же в минуты смущения, решился на бессмысленное: потянулся к библии и раскрыл ее... С пергаментных листов в нос мне ударил знакомый запах долго длившегося времени. Читать я не стал, - рассматривал буквы. Квадратные письмена казались суровыми, как закон. Точнее, как приговор. Еще точнее выразилась Натела: -- Такое чувство, что смотришь на тюремную решетку, правда? -- Читала? -- ответил я. -- Лучше б не читала! -- воскликнула Натела. -- Думала всегда, что раз написал Бог, значит, - великая книга! Думала как раз так, как ты мне вчера говорил. -- Все так говорят. -- Правильно! Мой отец, - даже он вставал, когда кто-нибудь произносил на еврейском хоть два слова и добавлял, что они из Библии. Он-то еврейского не знал, МеирЪХаим, а то б догадался, что вставать не надо. Я тоже не знала, но очень боялась! А недавно прочла по-грузински - и охренела: обыкновенные же слова! Ничего особенного! В хорошем романе все лучше... -- Я тебя понимаю, -- улыбнулся я. -- От Бога все ждут большего! А пишет Он обо всем; не о чем-нибудь, - как писатели, - а сразу обо всем! И потом: здесь говорит одно, там другое... -- Нет, это как раз так и надо! Если б я, например, была писательницей, то тоже писала бы сразу обо всем и по-разному. Это правильно, но... Не придумаю как сказать... Одним словом, все, что я прочла в Библии, - я сама уже знала... Нет, я хочу сказать, что Бог не понимает человека. Люби, мол, меня! И никого кроме! Но как бы, дескать, ни любил, как бы ни лез из кожи, - все равно кокну! Что это за условия! Какой дурак на такие условия согласится?!... Это ж так все понятно - чего Он хочет! Он хочет только чего хочет Сам. Поэтому я в него и не верю! Он - как наши петхаинцы! Я искал в голове прощальную фразу. -- А ты когда-нибудь сидел в тюрьме? -- спросила она. -- И не хочу! -- опомнился я и собрался уйти. -- А я сидела, -- произнесла Натела и посмотрела мне в глаза. -- Потому и сказала про Библию: "как решетка". Мне стало совсем неуютно. Пора было уходить, но, как и накануне, Натела ждала, чтобы я пригласил ее излить душу. Я не отрывал взгляда от решетчатого текста. Не дождавшись приглашения, она произнесла уже иным голосом, неожиданно детским: -- Меня, знаешь, все время обижают. Даже евреи. Сами ведь настрадались: с места на место, как цыгане, но все равно, - у них злоба! Цыгане, - хоть и воруют, но честнее. Я среди цыган тоже жила: они не работают, не копят и не обижают поэтому. Но я от них ушла: хочется среди своих, а свои обижают. От баб не обидно: бабы всегда друг друга обижают, но меня обижают особенно мужики... Даже отец, МеирЪХаим. Ты его ведь помнишь? Взял и убил себя, и бросил меня одну; значит, не любил; только мать, значит, любил... Женщина не может без мужчины, ей нужна защита. -- А Сема? -- сказал я. -- А этот Абасов? Другие еще?... -- Каждый любит себя и потому все обижают. Человека надо любить, чтобы взять вдруг и защитить, правда? Больше всего я страшился того, что Натела потребует защиты у меня. Так и вышло: -- Хочешь сбежим отсюда вместе куда-нибудь? Сбежать я хотел, но не вместе с ней и не куда-нибудь, а домой. И кроме этого желания оказаться дома во мне высунулось вдруг еще одно, - стародавнее смутное чувство, что пока я нахожусь с женщиной, о которой мне уже все известно, приходится упускать в жизни нечто более интересное; ощущение, что в это самое мгновение в каком-то другом месте происходит главное. -- Ладно, иди! -- согласилась Натела и забрала библию со ступеньки лестницы. -- Иди домой. Я ее, кстати, видела, твою жену. Красивая она баба и, видимо, кроткая. Я кротких людей уважаю; мне кажется, они знают что-то важное. Правда? Я ведь, кстати, тоже кроткая. Мне просто не с кем... Правда? Я присмотрелся к ней, но она не издевалась. -- Видишь ли, -- ответил я, -- ты все время разная. То говоришь, что Бог тебя любит, то, наоборот, что Ему плевать... -- А кто не изменяется? -- спросила она кротким голосом. -- Бог, -- улыбнулся я. -- Что твердил, то и твердит! -- и стукнул пальцем по библии в ее руках. -- Не прелюбодействуй, говорит, а то нагрянет начальник контрразведки! Натела вернула на лицо прежнюю ехидную улыбку: -- Потому и говорю, что Он ни хрена не понимает!... Хотя с другой стороны, -- и рассмеялась по-прежнему, -- если всучить Ему взятку, Он скажет что угодно: не прелюбодействуй, скажет, только если негде! Хочешь, уйдем сейчас куда хочешь? Теперь уже она издевалась, и я согласился с ней: -- Да, жалко. Глупо все получилось, -- и мне стало стыдно. За все вместе. Вообще. Наступила пауза. -- Ладно, иди! -- повторила Натела. -- Но ты не прав: сожалеть надо только о глупости, которую еще не сделал. Я чмокнул ей руку около локтя, подрагивавшего под тяжестью фолианта, и шагнул к выходу. Думал уже о жене. В дверях, однако, обернулся и не сдержал в себе желания сказать Нателе добрые слова, которые - как только я их произнес - оказались искренними: -- Ты сама очень красивая! И будешь счастливой! -- Спасибо! -- засияла она и вскинула вверх правую руку. Книга, конечно, грохнулась с шумом на пол. Я бросился вниз сгребать посыпавшиеся из нее закладки и газетные вырезки. -- Натела! -- крикнул из-за двери Абасов. -- Это ты? -- Нет, библия! Я нашла ее! -- крикнула Натела. -- Бумаги рассыпались всякие, Сэрж. Подберу и приду! -- Только быстро! Я уже начал. -- Что он там начал? -- спросил я Нателу и снова стал подниматься взглядом по ее голым голеням. -- Что ты там начал, Сэрж? -- спросила Натела и опустила ладонь на мою шевелюру. -- Любовью заниматься! -- крикнул он. -- Шучу: вино начал! -- Заканчивай тогда без меня! -- крикнула и Натела. -- Я тоже шучу! Но ты, правда, пей, я пока занята. -- Я помогу! -- и послышался скрип отодвинутого кресла. -- Уходи! -- шепнула мне Натела и толкнула к выходу. В дверях я опомнился: -- А это куда? -- и кивнул на кипу бумаг в своем кулаке. Беги, повторила Натела. Теперь уже жестом. 62. Все в мире прекрасно - и все в нем умирают Бумаги я просмотрел за семейным обедом: расписки, письма и квитанции, выданные в разное время князьями Авалишвили разным грузинским синагогам, которым они периодически продавали Бретскую рукопись. Была еще копия решения суда о передаче библии тбилисскому горсовету. Было и скабрезное любовное письмо кутаисского большевика женеЪхохлушке, а рядом с его подписью - проткнутое стрелою сердце и русская вязь: "Люби меня, как я тебя!" Еще одна любовная записка, без подписи и поЪгрузински: ты, дескать, стоишь - очень желанная - на том берегу, а я - очень несчастный - на этом, и между нами, увы, течет широкая река; что теперь делать? Жена моя предложила вздыхателю поплыть к "очень желанной", тем более, что, по ее словам, в Грузии нет неодолимых рек... Внимание привлекла пожелтевшая газетная вырезка со статьей и портретом, в котором я сразу узнал Абона Цицишвили, директора Еврейского музея имени Берия. Согласно приписке, статья была вырезана из тбилисской газеты "Молодой сталинец" и называлась обстоятельно: "Беседа известного грузинского ученого с известным немецким романистом". Из текста следовало, что на московской встрече Фейхтвангера с еврейскими энтузиастами Абон Цицишвили рассказал мастеру слова о замечательном экспонате, хранившемся в его петхаинском музее, - о чудотворной библии. Повествуя ее историю, ученый особенно тепло отозвался об Орджоникидзе, заботливо отнесшемся к знаменитой рукописи и велевшем одному из своих доблестных командиров передать библию на хранение славным местным евреям-большевикам. После официальной встречи известный романист отвлек историка на частную беседу, но стал интересоваться не им, а самой первой владелицей Бретской рукописи - ИсабелойЪРуфь, иудейкой из Испании. Товарищ Цицишвили любезно поделился с писателем своими изысканиями. Согласно одной из легенд, рассказал он, ИсабелаЪРуфь быстро разочаровалась в грузинской действительности и вознамерилась податься - вместе с вышеупомянутым сочинением - на историческую родину, то есть на Святую землю. Местные евреи, однако, которые тогда еще не были славными, но которых все равно поддерживали должностные лица из царской фамилии Багратионов, конфисковали у нее чудотворную книгу на том основании, что ИсабелаЪРуфь осквернила себя и ее не столько даже нравственной неустойчивостью, сколько контактами со странствовавшими по Грузии отступниками от обоих Заветов - Ветхого и Нового. По преданию, разлученная с отцовским приданым, с Библией, испанская иудейка не достигла и Турции, - лишилась рассудка, скончалась и была похоронена на ереванском кладбище для чужеземцев. Бретский же манускрипт тотчас же утерял, оказывается, свою чудодейственную силу, удержав лишь способность к самосохранению; причем, даже эта сила пошла с годами на убыль, что подтвердили десятки случаев безнаказанного изъятия из книги отдельных листов. О странствовавших еретиках, завлекших ИсабелуЪРуфь в свои сети, грузинскому ученому было известно лишь, будто они проповедовали неизвестное евангелие, которое начетчики отказались в свое время включить в Библию и которое приписывалось близнецу Иисуса Христа, Фоме. Господин писатель осведомился у товарища ученого - о чем же именно говорится в этом евангелии. Последний зачитал на память несколько пассажей, лишенных всякого смысла, как лишены его любые библейские пассажи. Под смех собравшейся вокруг собеседников толпы директор петхаинского музея воспроизвел следующую белиберду: "Ученики спросили Иисуса: Скажи нам, какой будет всему конец? Иисус ответил: Нашли ли, однако, начало, что ищите конец?! Ибо где начало есть, там будет и конец. Блажен, кто определит место свое в начале, ибо он увидит и конец, и не будет ему кончины во веки веков". ...С Нателой я больше не общался, но до ее переселения в Квинс слышал о ней постоянно. Хотя жизнь в Штатах напичкана таким количеством фактов, что слухам не остается места в ней, о Нателе - вдали от нее - петхаинцы сплетничали и злословили даже чаще, чем на родине. Фактам они и прежде предпочитали слухи, предоставляющие всем роскошь домысливать эти слухи и выбирать "нужные", но в Америке потребность в злой сплетне об Элигуловой оказалась особенно острой. Подобно любому народу, петхаинцы всегда признавали, что в насилии над человеком нет ничего неестественного и что страдание чередуется в жизни только со скукой. В Нью-Йорке, однако, их оглушила и подавила бешеная скорость этого чередования, - и поэтому Натела Элигулова в незабытом Петхаине стала для них тем символом, который помимо замечательного права быть несправедливыми и жестокими, приносил им убаюкивающую радость по-домашнему ленивой частоты раскачивания маятника жизни между пустотой и болью. Горше всего их оскорбляло то, что, хотя в Америке жили они, не Натела, - везло по-прежнему ей. Вскоре после моего прибытия в Нью-Йорк пришло известие, что - как и предсказывал доктор - Сема "Шепилов", романтик, обвинил, наконец, Нателу в убийстве его отца и брата, накинулся на нее с охотничьим ножом, но в потасовке с женой сам же на нож горлом и напоролся. Рана оказалась серьезной, и жизнь его повисла на волоске. Через три дня волосок оборвался, - то есть, получается, ей опять повезло, ибо, если даже все и было так, а не наоборот, как считали некоторые, если даже она и не планировала зарезать супруга по наказу Абасова, то, конечно же, оборванный волосок устраивал ее уже больше необорванного: кому, мол, хочется жить со своим потенциальным убийцей или допускать, что он не убит? Потом пришли другие известия. Утверждали, что Элигулова завела себе огромного петуха, цветистого, как юбка курдянки, и наглого, как Илья-пророк. Подобно хозяйке, этот петух брезговал, оказывается, не только евреями, но всеми, кто не принадлежал к должностным лицам. Раз в неделю, в субботний канун, Натела подрезала ему когти, а отрезанные кромки предавала, ведьма, не огню или земле, как велит закон о стрижке ногтей, а, наоборот, - ветру. Любой другой человек испугался бы божьей кары, которой после смерти - по закону - не избежать было теперь ни ей, ни птице: полного отсутствия освещения по дороге в потусторонний мир, из-за чего придется искать его наощупь. Однако в этом, земном, мире взамен наказания ей, увы, уже пришла удача: наутро после ночи, когда, как отметили, паук над портретом Нателиной матери Зилфы разжирел в своей паутине под потолком и упал, чтобы умереть, Натела поехала с сослуживцами на загородный пикник. ИльяЪпророк был при ней: после гибели "Шепилова" она никуда, говорят, без петуха гулять не ходила. В разгаре веселья птица отвлекла в сторону начальника контрразведки и, взобравшись на небольшой бугорок посреди поляны, принялась махать крыльями и бить клювом в землю. Абасов кликнул подчиненных ему должностных лиц и велел им выкопать яму под петухом: в согласии с приметой, лица надеялись найти там клад. Вместо клада нашли гроб с останками Зилфы, которая скончалась в тюрьме и, по действовавшим тогда правилам, была похоронена тайно. Натела обрадовалась находке - и из загородной поляны перетащила мать к отцу, Меир-Хаиму, на еврейское кладбище. Обоим заказала потом в Киеве надгробные памятники из черного мрамора, - без пятнышек или прожилок, и блестящие, как козырек концертного рояля "Бэккер". Прислала, говорили, оттуда же могильную плиту и для себя - впрок. Это как раз петхаинцы одобрили: во-первых, все везде и всегда только дорожает; во-вторых, евреями она брезгует, - и в будущем рассчитывать ей не на кого; в-третьих же, и это главное, раз уж Натела сама призналась в собственной смертности, - мир еще не порушился, все в нем прекрасно и все в нем умирают, даже выскочки! Между тем, на собрании нью-йоркского Землячества жена Залмана Ботерашвили высказала предположение, будто при Нателином состоянии и связях бояться будущего, то есть смерти, незачем: в Союзе такое, мол, количество нищих, развратников и незанятых мыслителей, что - за деньги, за секс или из инакомыслия - многие согласятся умереть вместо нее. К тому времени Залман уже стал раввином и поэтому даже жену - по крайней мере, на людях - поучал в духе добронравия: объяснив ей, что умирать вместо кого-нибудь невозможно, ибо у каждая своя смерть, он добавил при этом, будто почти никто ею не умирает. В Талмуде, оказывается, сказано: на каждого умирающего своею смертью приходится девяносто девять кончин от дурного глаза. "А ты-то что скажешь?" - спросил он меня, поскольку я был уже председателем. Я ответил уклончиво, то есть ответил на вопрос, занимавший меня: ежели Натела действительно приобрела себе могильный камень, она, стало быть, к нам не собирается. Жена раввина опять высказала предположение: Элигулова обзавелась надгробием с единственной целью нас дезинформировать. Не пройдет, мол, и года, как стерва подастся не в загробный мир, не, извините, в рай, а наоборот, - в наши края, то есть в Нью-Йорк. Развернулись дебаты: впускать ее в Америку или нет? Подавляющее большинство высказалось против: сослалось на патриотизм и, в частности, на заботу о нравственной незапятнанности отечества, - Америки. Хотя я вспомнил о патриотизме все, что знал о нем еще в прежнем отечестве, в Петхаине, а именно, что патриотизм есть не только последнее прибежище для негодяев, но единственное для идиотов, - вслух, как и положено председателю, сказал иное: впускать Нателу или нет никто нас спрашивать не будет, тем более, что мы еще не граждане при отечестве, но лишь беженцы при нем. Возразили: это глупая формальность, и в Америке господствует не бюрократия, то есть воля книжников, а демократия, то есть правление большинства, которому плевать на любые книги, - даже на Книгу Книг, - ибо оно занято борьбою со злом. Постановили поэтому навестить гуртом нью-йоркского сенатора Холперна, то есть Гальперина, и потребовать у него присоединиться к их битве со злом. Сенатор, как рассказал Даварашвили, ответил резонно, - почти как в хороших книгах: сделать я, дескать, ничего пока не в силах, ибо не известно даже действительно ли эта ваша Натела собирается в Америку. Обещал на всякий случай сообщить ФБР, что она гебистка. Доктор остался от него в восторге и хвалил за ум, порядочность и особенно скромность: ко всем внимательно прислушивается, держит в кабинете только портреты жены и президента, а зарплату получает маленькую. Я не согласился: если кто-нибудь умен и порядочен, но все равно прислушивается к народу, - он, стало быть, как бы мало ни получал, получает слишком много. Еще я высказал предположение, что ФБР - тоже из заботы о народе - захочет "освоить" Нателу и настоит, наоборот, на том, чтобы ее, теперь уже не секретаршу, а референтку Абасова, впустили, если она все-таки подастся в эти края. 63. Свобода! Равенство! Братство! И вообще! Несмотря на заготовленную впрок могильную плиту, Элигулова в Нью-Йорк все-таки прибыла. Безо всякого предварительного известия, потому что к тому времени почти весь Петхаин уже скопился в Квинсе, и передавать оттуда информацию было некому. Последний слух о ней гласил, правда, что Натела продает дом и собирается поселиться в Москве, куда с воцарением Андропова перевели генерала Абасова, которому Андропов поставил в заслугу образцовую деятельность по мобилизации армянской диаспоры в Париже и поэтому поручил "заботу" обо всех советских эмигрантах в Америке. Говорили еще, что с Андроповым Абасова свела близко Натела, сдружившаяся со знаменитой телепаткой Джуной, - тоже колдуньей, вхожей через Брежнева ко всем хворым кремлевцам. Говорили, будто в Нателу прокралась какая-то неизвестная хворь, от которой Джуна ее и лечила, хотя менее успешно, чем должностных лиц. По словам Джуны, причина неуспеха заключалась не в незначительности Нателиной служебной позиции, а в ее еврейском происхождении, которое рано или поздно приводит к неизлечимой форме психоза. Подобно Нателе, Джуна, сказали, собирается поселиться в той же Москве, из чего жена раввина Ботерашвили, наслышавшись о прогрессистских тенденциях в поведении петхаинских жен в Америке, заключила, будто две тбилисские колдуньи повязаны меж собой лесбийским развратом. Эту-то сплетню как раз многие петхаинские жены ревностно отвергли. Возмутились даже: а как же Абасов, - хахаль?! Какой, дескать, лесбийский разврат при живом мужике?! Тут уже раввин поддержал жену и, призвав меня в свидетели, заявил, что принцип дуализма, хоть и пагубен для души, известен даже философии. Петхаинкам термин понравился своим благозвучием - и они загордились. ...Вместо Москвы Натела подалась в Квинс и объявилась на народном гулянии в День Национальной Независимости. Петхаинцы праздновали Национальную Независимость охотно, поскольку жили в квартирах без центрального охлаждения, тогда как гуляния устраивались в огромном холле Торгового Центра, где, несмотря на скопление недавних выходцев из Африки, Узбекистана и Индии, циркулировал остуженный и благовонный воздух. Если бы июль в Нью-Йорке был посуше, как в Тбилиси, или прохладней, как в Москве, не было бы на празднике и меня. Я не терпел сборищ. Они утверждали правоту некоего марксистскоЪкафкианского учения, что человек есть общественное насекомое, коллектив которых обладает возможностями, немыслимыми для отдельного организма, особенно моего: гулянием в честь независимости, причем, всеобщей, а не своей личной. Об отсутствии личной независимости напоминало присутствие жены, и, в отличие от петхаинцев, кризис независимости я ощущал в тот день особенно остро, ибо, в отличие от пасшихся косяком петхаинских жен, моя не отступала от меня ни на шаг. Раввин Ботерашвили с повисшей на его руке грузной раввиншей приветствовал нас со страдальческой улыбкой. Я радостно поздравил его с великим праздником. В ответ он поправил под гладко выбритым подбородком свою каравеллу, кивнул в сторону петхаинских жен и шепотом поздравил меня с тем, что моя, как видно, так и не примкнула к дуализму. Наградил ее за это поцелуем руки с изнанки. Потом повернул голову и чмокнул в волосатый подбородок свою жену. Похвалился, что она всю жизнь следует за ним по пятам, "как следовала за Гамлетом тень его отца". Я не понял сравнения, но отозвался вопросом о том - не гложет ли его боль в селезенке. Не понял теперь он. Я выразился более возвышенно: отчего на мудром раввинском лице стынет печать вселенского страдания? Ответила раввинша: вчера она купила ему вот эти итальянские туфли с фантастической скидкой по случаю Независимости; размер не тот, но можно разносить. Я сообщил ей страшную вещь: местный писатель Хемингуэй застрелился в свое время именно из-за того, что жали ботинки. Ни она, ни раввин не поверили мне; я оскорбился, но жена ущипнула меня в локоть, и я поменял тему. Спросил: не правда ли, что в холле пахнет пряным запахом прижженных трав? Именно! - согласился раввин: американская культура благовоний не перестает поражать его воображение. Раввинша добавила, что аромат напоминает ей бабушкину деревню в Западной Грузии, что у нее ноет сердце и хочется от счастья плакать, а посему следует приобрести распылитель с запахом прижженных трав. Гвалт в холле нарастал быстро и настойчиво, как шум приземляющегося "корабля дураков". Росла и теснота: люди стали толкаться, и всех обволакивал дух непоспешающего гулянья. Повсюду пестрели разноцветные лотки: орехи, блины, пироги, пицца, бублики, шашлыки, фалафелы, раки, устрицы, тако, джаиро, - все, что бурлящий котел Америки выбрасывает чревоугодливым пришельцам из Старого Света. Покупали пищу все кроме самых новых пришельцев, которые, тем не менее, понатаскали сандвичей из дому, но к которым мы с раввином себя уже не относили и потому могли щегольнуть перед женами приобретением в складчину объемистой коробки с пушистыми кукурузными хлопьями... Со всех сторон, даже с верхних ярусов, доносились по-праздничному наглые звуки чавканья бесчисленных ртов. Гадких запахов не было, - только звуки, и, подобно раввину, я ощущал гордость за американскую культуру борьбы со зловониями. Что же касается гадких звуков разжевывания и проглатывания пищи, - я с доверием посматривал в сторону помоста в конце холла. Согласно обещанию, с минуты на минуту, после короткого митинга, к микрофонам на сцене вылетят из-за гардины музыкальные удальцы из Мексики, - и стеклянный купол над этим захмелевшим от обжорства пространством задребезжит от оглушающих ритмов во славу национальной независимости гринго, самого старшего в братской семье народов Нового Света. И правда: не успел я ответить на приветствие протиснувшегося к нам доктора Даварашвили, как на сцену плеснул сзади - нам в глаза - слепящий свет юпитеров, а из группы выступивших из-за гардины людей отделился и шагнул к микрофону фундаментально упитанный рыжеволосый гринго с рыжими же подтяжками и с универсальным голосом представителя власти. Сразу же объявил, что все мы, собравшиеся в холле, живем в самое историческое из времен, но объяснять не стал. Раввин одобрительно качнул головой, а доктор шепнул мне, что англосакса звать мистер Пэнн и он является председателем Торговой Палаты всего Квинса. Мистер Пэнн сказал еще, что Америка есть оплот мира во всем мире и представляет собой лучшее изо всего, что случилось с человечеством после того, как оно слезло с деревьев и создало Библию. Раввин снова согласился, а оратор воскликнул, что будущее Америки сосредоточено в руках простых тружеников, и потому всем нам следует проявлять осторожность в движении к цели, которую он тоже не назвал. Раввин испугался ответственности, а доктор объявил нам, что оратор является его пациентом. Жена ущипнула меня в локоть, чтобы я вдруг не позволил себе усомниться вслух, что мистер Пэнн, крупный начальник и англосакс, нашел необходимым лечиться у петхаинца. Хотя ущипнули меня, - дрогнула рука у раввинши. Коробка с кукурузой полетела вниз. Раввин, доктор и я кинулись подбирать хлопья с мраморного настила. Сидя на корточках, Залман спросил шепотом у Даварашвили - не смог бы он в процессе лечения походатайствовать перед мистером Пэнном об удвоении государственной дотации на закупку нами, петхаинцами, синагоги в Квинсе. Ответил ему мистер Пэнн: объявил, что только американское правительство является правительством законов, а не людей. То есть ответ вышел отрицательный, ибо по закону правительство не может выделить нам больше того, что нам же удалось собрать между собой. Доктор, тем не менее, пообещал поговорить с оратором в процессе лечения. Сказал даже, будто у нас неплохой шанс, поскольку - и это секрет! - наиболее благосклонно оратор относится к грузинам. Ненавидит же дальнеазиатов: зовет их недоносками и возмущается тем, что им не запрещают иммигрировать. Продолжая подбирать кукурузу, доктор прыснул со смеху и сообщил, что вспомнил рассказанный мистером Пэнном анекдот о корейцах: даже эпилептики среди них легко тут пристраиваются, - в качестве сексуальных вибраторов. Раввин застенчиво улыбнулся, но я рассмеялся громко: передо мной стояли и жужжали, как вибраторы, кореянки с одинаково кривыми ногами в бесцветных ситцевых шортах. Одна из них обернулась и растерялась, увидев меня - на корточках и со вскинутыми на нее глазами. Отшатнулась и бросила подругам звонкую корейскую фразу, - как если бы вдруг оборвалась пружина в механизме. Вибраторы все вместе испортились, - умолкли и тоже испугались, ибо на корточках сидел не только я. Перекинулись взглядами, проткнули, как буравчики, брешь в толпе и скрылись. Мистер Пэнн тотчас же заговорил о них. Особенно охотно, радостно объявил он, приезжают к нам из Азии. За последние годы иммиграция корейцев выросла на 108 процентов! Теперь уже затряслись в хохоте и раввин с доктором. Моя жена и раввинша глядели на нас с недоумением. Я взглянул в сторону юпитеров, на фоне которых, под аплодисменты толпы, мистер Пэнн отошел от микрофона и уступил место следующему оратору, - тощему корейцу с кривыми ногами в бесцветных ситцевых шортах. Кореец квакнул несколько слов, и они оказались английскими: спасибо, дескать, Америке! И слава! И вообще! Подумал и еще раз квакнул: в Америке лучше, чем в Корее! Очень рад! Демократия! Снова подумал: прогресс! Труд! Свобода! Равенство! Братство! И вообще! Потом еще раз подумал, но ничего больше сообщить по-английски не пожелал, раскланялся и спустил в себе пружину: выстрелил корейскую фразу. В разных конца холла одобрительно и дружно застрекотали вибраторы, и под аплодисменты толпы корейца обступили фотографы. Я снова прыснул со смеху. Залман сделал то же самое и нечаянно толкнул раввиншу, которая снова выронила из рук коробку с кукурузой. Мы втроем переглянулись, взорвались в хохоте и опять же - теперь, однако, с радостью - бросились вниз на корточки подбирать хлопья и наслаждаться внезапным ребяческим припадком беспечности, который случается лишь с независимыми янки в голливудских боевиках. "Жжжжж" -- жужжал сквозь гогот Даварашвили и вертел указательным пальцем, подражая вибратору. Залман перешел на четвереньки и, мотая головой, ржал, как взбесившийся конь. Сидя на корточках, я повизгивал, терял равновесие и, пытаясь удержаться, хватался поминутно за рыжие, как у Пэнна, подтяжки на раввинской спине. "Еще, еще! -- повернулся к нам, всхлипывая, доктор. -- Про наших докторов!" - и покрутил тремя пальцами в воздухе. "Ну, ну?" -- захихикал раввин. Даварашвили проглотил слюну и зашептал: "Про проктолога это, про жопного доктора. Они, знаешь, ставят диагноз одним пальцем - жик туда и диагноз готов!" "Ну, ну?" -- торопил раввин. "А один проктолог из беженцев пихает туда больному сразу три пальца! Почему? На случай, если больной потребует консилиум!" Раввин расставил локти шире и, уронив голову на пол, затрясся, как в лихорадке, а потом принялся хлопать ладонями по мраморному полу. Мы же с доктором хохотали уже не над проктологом, а над Залманом. Когда раввин стал униматься, Даварашвили не позволил ему приподнять голову, - склонился над нею и зачастил: "А вот тебе еще: какая разница между распятием и обрезанием? Отвечаю: распятие лучше, - отделываешься от еврея сразу, а не по частям!" Зеленая фетровая шляпа отделилась от Залмановой головы и упала рядом с нею, ковшом вверх. Раввин уже стонал. Стоя теперь на коленях, доктор жмурился от беззвучного хохота и то раскидывал руки в стороны - это распятый еврей! - а то складывал их и чиркал одним указательным пальцем по другому: а это обрезанный! Зарывшись головою в колени, я гикал, икал, считал себя счастливейшим из трех долдонов и наслаждался беспечностью существования. Не было привычного страха, что кто-нибудь или что-нибудь снова посягнет на мое право быть беспробудно глупым, как любой на свете праздник, тем более, - праздник независимости. ...Посягнула, как и прежде, жена: пригнувшись надо мной и поблескивая кроткими глазами, потребовала подняться на ноги. Раввинша сделала то же самое, но - с раввином. Даже докторша, страстная сторонница дуализма, бросила подруг, протиснулась к нам, вцепилась в трясущиеся плечи супруга и стала вытягивать его в вертикальную позу. Все мы - "три петхаинских долдона" - походили, должно быть, на загулявших чаплиновских пьянчуг, которых жены стараются вытащить из грязной лужи и поставить торчком, - как это принято среди трезвых. После нелегкой борьбы женам удалось вернуть нас к независимым соотечественникам. Благодаря вкусу к инерции, дольше всех сопротивлялся я. Выпрямившись и защелкнув мускулы в коленных сгибах, повернулся к доктору с раввином - перемигнуться. С застывшими лицами, они стояли на цыпочках, не шевелились и не смотрели в мою сторону. -- Туда! -- шепнула жена и развернула мою голову к сцене. Я как раз не удивился. Напротив: было такое ощущение, что, наконец, случилось то, чему давно уже пора случиться. 64. Царствие Отца Нашего давно уже рассеяно по земле ...Она даже снилась мне на предыдущей неделе: мы втроем, она, я и ИсабелаЪРуфь, лежим друг к другу впритык на пустынном гавайском пляже, лицом к коснувшемуся воды солнечному диску. Они наблюдают розовый закат и держат меня в неволе: связали мне руки за спиной и не позволяют мыслить об оставленной в Квинсе семье. Удается им это легко: то одна, то другая теребит мне волосы на загривке и требует читать вслух из раскрытой Бретской рукописи. Читаю, но получается не из Библии, а из запретного евангелия. Того самого, о котором директор музея рассказал Фейхтвангеру. "Ученики спросили Иисуса: Когда же наступит Царствие? Иисус сказал: Оно не наступит как итог ожидания, и о нем нельзя будет сказать - Вот оно здесь! Или - Вот оно там! Скорее всего Царствие Отца Нашего давно уже рассеяно по земле, но люди его не видят... Тот, кто доискивается, да продолжит доискиваться. Когда доищется - его возьмет печаль. После печали же к нему придет удивление, и скоро он станет владычествовать надо всем." -- Еще! -- велела Натела и перевернула страницу. "Иисус сказал: Ежели плоть заявилась в этот мир благодаря духу, - удивление. Но если дух стал существовать благодаря плоти, - удивление из удивлений. Воистину, диву даюсь: как получилось, что такое великое богатство поселилось среди такой нищеты!" -- Еще, еще! -- требовали женщины и смотрели на закат. "Ученики спросили его: Кто ты есть что говоришь такие слова? Иисус ответил: Вы не догадываетесь, увы, кто я есть по тем словам, которые я говорю вам. Вы уподобились евреям, ибо евреи любят древо, но презирают его плоды, либо же любят плоды и презирают древо." -- Не останавливайся! -- сказала Исабелла-Руфь. "Вот ложе; двое возлягут на него отвести дух: один из них погибнет, а другой будет жить." Потом обе насытились мудростью, а солнце скрылось - и стало темно. Они перевернули меня на спину - и произошло молчание... ...Я ждал Нателу со дня на день, потому что Петхаин находился теперь в Америке. Каждому нужен родной народ. Главная беда в жизни - смерть, которую закрывают от глаз сперва родители, а потом - родной народ. Натела сказала в микрофон и об этом, но другими словами. Из-за волнения я слушал ее отрывками, но сама она выглядела спокойной: хотя говорила по бумажке и с акцентом, - говорила уверенно. Издали Натела казалась мне состарившейся, а глаза - когда смотрела в толпу - походили на уставшие от смотрения кровавые раны. Особенно когда их слепили блицами. Фотографировали беспрерывно, как если бы пытались застать ее в момент оглашения важной истины или отъявленной лжи. Но говорила она как раз просто: в отличие от большинства, приехала не в Америку, но к своему народу, что возможно только в Америке, - так же, как отличаться от большинства позволено только здесь. Народ - в том числе и родной - либо не понял этих слов, либо не поверил им: аплодировать не стал. Сконфуженная молчанием, Натела раскланялась и попятилась назад. Снова появился мистер Пэнн. Обхватил ее за талию и объявил в микрофон, что госпожа Элигулова приехала из благодатной Грузии и не только, оказывается, отказалась от финансовой помощи, но привезла с собой важный подарок: от имени всех грузинских евреев она передала музею в Квинсе древнюю рукопись Ветхого Завета. И стал ей аплодировать от имени квинсовцев. Толпа поддержала его сперва неуверенно, как если бы не поверила сообщению, а потом громко и дружно, как если бы вспомнила, что Америка есть страна чудес. Под шум аплодисментов вылетели на сцену музыкальные удальцы из братской Мексики, но петхаинцы, включая нас шестерых - раввина, доктора и меня с женами - высыпали, не сговариваясь, на улицу ко входу в Торговый Центр и скучились там. Было очень жарко и душно, но никто не рисковал начать разговор об Элигуловой: бубнили только, что в День Независимости в Нью-Йорке всегда очень жарко и душно. Мне представилось, будто в глубине души каждый из бубнивших о жаре петхаинцев испытывал не только гордость за Нателу, но даже нежность к ней, тем более, что в праздничные дни люди кажутся менее зловредными, чем в будни. Что бы ни говорить о ней или думать, - в этом хаосе непонятых страстей, в Америке, Натела являлась их плотью и кровью. И даже если душа у нее порченая, то не пора ли осознать хотя бы на чужбине, что эта душа - частица нашей собственной и что другого источника кроме добра нет даже у зла... -- Чего она, стерва, от нас хочет? -- сказала раввинша. Все сразу умолкли. Паузу нарушил раввин: -- Хочет жить с нами. -- А зачем?! -- возмутилась раввинша. -- Зачем вдруг такое надумала? Купила же себе камень в Петхаине, там бы и оставалась. Не к добру это, билив ми! Петхаинцы поверили: не к добру. Мне стало стыдно за собственное молчание, и я сказал: -- А что нам? Она же ничего ни у кого из нас не просит. -- А зачем ей мы?! -- возмутилась теперь докторша. -- Она все с американцами, с начальниками! Видели как этот, с рыжими подтяжками, за талию ее? Видели? -- При чем тут рыжие подтяжки?! -- возмутился раввин. -- Я не о подтяжках, -- оправдалась докторша, -- я о том, что он очень крепко держал ее за талию! -- Но я поражаюсь другому! -- отозвался ее муж. -- Отдать нашу же библию не нам, а какому-то вонючему музею! -- Нашу?! -- возразил я. -- Вспомни откуда книга эта в Грузию попала. Из Греции. А кто привез? Испанка. -- Но это ж Америка! -- напомнил мне доктор. -- А кому бы ты приказал ей книгу возвращать? Испании? Или Греции? Куда мы приехали, в конце концов? Не в Америку ли? -- Америке на все плевать! Спрашиваешь тут у человека: "Как живешь?" - а он тебе: "Файн!", то есть "пошел на фиг!" Доктор сердился не на Америку и даже не на Нателу, но на судьбу, распорядившуюся библией не в его пользу: -- Никто тут за библию эту не скажет нам спасибо, никто! Здесь нет хозяина, главного народа! Пусть хотя бы лежала где лежала! -- В Гебе?! -- воскликнул я, сознавая, что недопонимаю Нателу и сам, - хотя мне давно уже хотелось сказать что-нибудь в ее защиту. -- Не в Гебе же! И потом: в Петхаине тоже уже нет главного народа! -- Дело не в этом, -- вмешался раввин. -- Можно ведь было ее продать, а деньги - нам для синагоги. А продать Израилю! Петхаинцы дружно согласились: продать бы Израилю, а деньги - нам для синагоги. Возник вопрос: а нельзя ли оспорить этот дар? Ведь, по сути дела, книга принадлежит не Нателе Элигуловой, а нам, петхаинцам! К удивлению моей жены, я горячо поддержал эту идею, ибо в процессе дискуссии мне удалось выяснить у себя, что, подобно остальным петхаинцам, я на нее сердился. Впрочем, сердиться у меня было оснований больше, чем у остальных: во-первых, я был председателем Землячества, а главное, план по вызволению библии из Гебе и возвращению ее народу принадлежал мне. Прежде, чем бежать с книгой в квинсовский музей, Нателе следовало связаться хотя бы со мной: вот, мол, привезла библию, как с нею быть? Твоя идея - ты и решай! Дело даже не в библии. Предположим, что ее не было и в помине! Или - Натела ее с собой не привезла. В любом случае ей надлежало связаться со мной: вот, дескать, приехала! Не у меня ли она спрашивала на лестнице: любишь, не любишь?... Издевалась?! -- Я уверен, что нам надо оспорить этот дар! -- заявил я. -- Свяжись с адвокатом! -- кивнул раввин. -- А я поговорю с Рэбе. И не мешало бы связаться еще с прессой! -- Свяжемся! -- пообещал я. -- Еще как свяжемся! Потому что, знаете... даже нет слов! Очень нечутко с ее стороны! Очень! Никто не имеет права действовать от имени народа без его мандата! -- Именно! -- подхватил доктор. -- Особенно - народа многострадального! За кого она нас принимает! Мы же в Америке! Петхаинцы зашумели: за кого она, действительно, нас принимает?! Мы же, билив ми, не в Петхаине! Шумели долго, но, в конце концов, стали догадываться, что если сейчас же не укроются от духоты и жары, станут народом еще более многострадальным. -- Вернемся в здание, -- предложил раввин и пошел впереди паствы. -- И запомните: подойдет к нам, молчать! Ни слова о книге! -- Правильно, ни слова! -- шагал я рядом. -- Как же так?! -- выпалила вдруг моя жена. -- Вы что - с ума посходили?! Так же нельзя! Человек только приехал, а мы... Надо хотя бы пригласить на обед, приласкать, пригреть. Или просто поговорить... -- Я приглашать не намерена! -- отозвалась докторша. -- Я зову ее к себе, -- сказала жена. -- Меня там не будет! -- пригрозила докторша. -- Меня тоже! -- заявил я. -- Ты что - тоже спятил? -- осведомилась у меня жена. -- Что с тобой произошло? От жары, наверное! Я лично иду ее разыскивать и приглашать к себе, а там кто из вас захочет, тот и придет! - и, отделившись от многострадального народа, она скрылась в веселой толпе разноцветных американцев, ошалевших от пищи, независимости и мексиканских ритмов. 65. Только Америка ничем не отличается от остального мира Как и следовало ждать, Натела отказалась от приглашения: сослалась на недомогание. Обещала пригласить всех к себе сама как только устроится с жильем. Устроилась скоро, - и об обещании забыла. Взамен сделала то, чего никто из нас не ждал: прислала с прислуживавшей ей одесситкой Раей раввину чек на 25 тысяч и записку, в которой велела ему связаться с Пэнном для завершения переговоров о постройке грузинской синагоги в Квинсе или закупке здания. Сообщила еще, что согласие о содействии она от властей уже имеет. Сообщение оказалось правдивым, так же как - действительным присланный ею чек. Через три месяца петхаинцы праздновали открытие собственной синагоги на Йеллоустон и очень этим гордились. На открытие пришли журналисты из телевидения, раввины из Квинса, Манхэттена и Бруклина, и даже представители нью-йоркской мэрии. Каждому хотелось засвидетельствовать общеизвестное: Америка есть страна чудес, где у каждого, кто способен мыслить трезво, голова идет кругом от счастья и где для достижения максимума, - частного канала связи с небесами, достаточно иметь минимум, - 25 тысяч. Не было на открытии только Элигуловой. Опять же прислала деньги - теперь уже наличными - для покрытия банкетных расходов и записку, в которой в связи с недомоганием заранее извинялась за отсутствие. С ходом времени при упоминании Нателы петхаинцы стали проявлять признаки особого беспокойства, которое, в зависимости от сопутствующих симптомов, приписывают либо жалости, либо совести. Доктор - и тот признался, что испытываемое им счастье от успехов, выпавших в Америке на долю общины, оказалось бы полнее, если бы нам удалось протоптать тропинку к роскошному особняку Нателы, в котором можно напороться на влиятельных людей. Признался он мне в этом по телефону после того, как увидел особняк изнутри - в телевизионной программе о новых эмигрантах, в которой знаменитая Джессика Савич, тоже ныне покойная, рассказала зрителям о встрече с замечательной женщиной из Грузии, поселившейся в Квинсе среди родного народа и оказывающей ему посильную помощь. Особняк понравился не только доктору, но он оказался единственным, кто, судя по виду Нателиного лица на экране, предположил, что, если она не хлещет водку или не занюхивается белым порошком, то, стало быть, серьезно больна. Глаза изменились даже после Дня Независимости: веки под зрачками обвисли и потемнели, а белки стали красными, как если бы сочились кровью. Она поминутно прикладывала к глазам салфетку и извинялась, ссылаясь на лампу над телекамерой. Интерьер гостиной, однако, произвел на петхаинцев такое впечатление, что они категорически исключили возможность болезни и заключили, будто Натела пропивает бриллианты в бессонных оргиях с представителями тележурналистики, тоже, по их мнению, отличавшимися нездоровым выражением лица. Зависть, которую разбередила передача в сердцах петхаинцев, начисто изгнала оттуда завязавшееся было теплое чувство к Элигуловой. Ее стали обвинять уже и в американском лицемерии: деньги на синагогу, так же, как и подарок музею, - это, дескать, дешевый местный трюк во имя паблисити, а Джессика Савич - тоже с припухшими веками - это тайная развратница и, наверное, коммунистка: нашла, мол, кого называть "замечательной женщиной из Грузии"! А зачем, спрашивал я, Нателе это паблисити?! Те из петхаинцев, кто за ответом не отсылал меня к генералу Абасову в Москву, отвечали просто: а затем, что выуживает себе новую жертву - опять же из богатых, но тупых романтиков, падких до прищуренных глаз и загадочных заявлений. Имели в виду ее беседу с Савич. Савич задала ей дежурный вопрос: мучает ли ностальгия? Только в той мере, ответила Элигулова, в какой она есть часть меланхолии. Меланхолии, удивилась Савич, что вы хотите сказать? Ностальгия, проговорила Натела и - верно! - прищурила глаза, есть приступ меланхолии, то есть парализующей печали по поводу прощания с жизнью, с самою собой. Прощания, переспросила Савич. Да, прощания, ответила Элигулова грудным голосом; всякая жизнь состоит из череды прощаний, а у нас, эмигрантов, одним таким долгим и мучительным приступом больше. Савич снисходительно улыбнулась и сказала, что, хоть это и забавно, осталось полторы минуты: назовите нам быстро вашу героиню! Натела не поняла вопроса, и Савич подсказала: кем бы вам хотелось быть, если бы вы были не собой, - Маргарэт Тэтчер, Мартиной Навратиловой, Джейн Фондой, датской принцессой, кем? ИсабелойЪРуфь, рассмеялась Натела, как умела смеяться раньше. Кто такая ИсабелаЪРуфь, удивилась Савич. У нас есть время, спросила Натела. Да, сказала Савич, 20 секунд. Забудьте о ней, хмыкнула Натела. В отличие от Даварашвили, меня насторожил не вид Нателы, - насторожила ее искренность. Она была слишком умна, чтобы честно делиться с публикой мыслями. Тем более такими, которые публику не устраивают. Савич спросила - что могла бы та сказать об Америке, и Натела ответила: все, что угодно; Америка - единственная страна, о которой можно говорить всякое, хорошее и дурное, и все будет правдой, потому что только Америка ничем не отличается от остального мира. Никто из эмигрантов не рискнул бы врезать такое новой отчизне, 91% населения которой, по статистике, объявленной в той же телепрограмме, лжет ежедневно и, стало быть, желает слышать о себе именно ложь. Натела рискнула, и, следовательно, либо ей не с кем было общаться, либо же ей все уже было нипочем. Эта передача состоялась в воскресный вечер, и "протоптать тропинку в роскошный особняк" я наметил себе в ближайший срок - во вторник. Понедельник приберег для преодоления гордыни. Пришлось, однако, в этот день общаться с гостями из ФБР. Одного из них, Кливленда Овербая, я знал давно, с начальных недель обретения свободы. Приходил тогда тоже не один и задавал каверзные вопросы, а спутник записывал мои ответы. Пытались выяснить почему же все-таки я покинул родину, ежели все у меня было там именно так, как показано в анкетах. Ответил как положено: девальвация духа! Почему же тогда в Америку, удивился Кливленд. А потому, что это - единственное место, где можно освободиться от родины и других дурных привычек, - сентиментальности и курения. Кливленд Овербай мне нравился, потому что быструю речь я тогда понимал нелегко, а он задавал вопросы медленно. На третий день я сделал обобщающее заявление: я не шпион и прибыл в Штаты не по заданию ГеБе, а по собственному почину. Услышав слово "ГеБе", писец, неЪКливленд, расплылся в блаженной улыбке: а были ли контакты - с этим, как же это выЁвыразились? - с ГеБе? Конечно, были, удивился я. На следующее утро помимо Кливленда объявились уже два неЪКливленда. Допрашивали долго, хотя напоминали, что жанр называется "беседой за чаем", которым жена поила нас щедро. Вторая чашка оказалась чересчур горячей, и новый неЪКливленд осторожно опустил ее на стол, подул на нее и задал мне вопрос, ради которого пришел: а дали ли мне в ГеБе поручение? Я задумался и решил сознаться, поскольку, щеголяя широким диапазоном принципов, то есть безнравственностью, враждующие разведки друг с другом порой любезничают, и, стало быть, протокол моего диалога с Абасовым вполне мог прибыть в Штаты задолго до меня. Кроме протокола от Абасова подумал о евангелии от Матфея: "Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не стало бы явным". Посмотрев агентам в глаза, я сказал, что начальник контрразведки поручил мне жить тут как живу, - то есть среди родного народа, в осмысленной о нем заботе. После некоторого времени Кливленд рассмеялся, попрощался и сказал, что у него четверо детей, а сам увлекается дзенЪбуддизмом, почему иногда он мыслит, а иногда он есть. По избрании меня председателем Землячества он навещал меня уже только по праздникам и без спутников: пил чай, рассуждал о технике медитации и задавал вопросы о новоприбывших петхаинцах. Я сознавал, что чаепитие со мной входит в его обязанности и не возражал, поскольку у него было четверо детей. К тому же информацию, которую я поставлял, приходилось измышлять, и это меня забавляло. Кливленд, конечно, догадывался об этом, но уважал меня и все записывал. Про Занзибара Атанелова, например, я рассказал, что он отличается феноменальной стыдливостью в присутствии участниц своих ночных фантазий: как многим петхаинским мужикам, ему кажется, будто к восходу солнца содержание его снов становится известным каждой воображенной им сексуальной партнерше. В свою очередь, Кливленд Овербай забавлял меня рассказами о дзене, который восхищал меня по той великолепной причине, что отвергает быстро портящийся мир ясных идей и орудует парадоксами, - непостижимыми, как бесхитростное существование, но вышибающими человека из его обычного состояния транса. -- Вот, скажем, искусство чаепития, -- говорил мне Кливленд. -- Знаешь ли - как описывал его Учитель Рикью? Я не знал. Это искусство, сказал Учитель, поражает простотой и состоит из умения кипятить воду, заваривать в ней чай и пить его! А что такое молчание? Я не знал и этого: молчание есть высшая форма красноречия и откровения. Это мне понравилось настолько, что, если бы Кливленд не прекратил вдруг своих визитов, я перестал бы подкармливать его даже художественной информацией, которую он из меня вытягивал. Вместо него приходили уже другие, неЪКливленды. Приходили для проформы, поскольку в их обществе свою словоохотливость я ограничивал пусть глубокомысленнейшим, но и кратчайшим из признаний: ничего не знаю. Они меня не вдохновляли, а Кливленд перестал приходить, ибо, несмотря на любовь к дзену, стал, подобно Абасову, крупным начальником, - по всем эмигрантам во всей Америке, и, подобно Абасову же, перебрался в столицу. Пришел один только раз, в понедельник, накануне намеченного мною похода в особняк Нателы Элигуловой - и сразу же заговорил именно о ней, не дожидаясь чая и не дав мне времени привыкнуть к его полинявшей в столице внешности. Исчезли даже волосы на черепе, зато в осанке появилась бодрость, ибо в Вашингтоне не признают права на печаль или поражения. Сказал, что разговор предстоит серьезней, чем бывало, - иначе бы не приехал в Нью-Йорк, - и просил отвечать без художеств, то есть как гражданин. Тем более, что, добавил он, Нателой заинтересовались "важные люди в системе". Так и выразился - "в системе", словно хотел внушить мне, что вне ее нынче существовать неприлично и что временам одиночек нет возврата нигде. "Важных людей в системе" интересовали вопросы, на которые я ответов не имел. Знала ли Натела кого-нибудь из американцев до эмиграции? Могли ли петхаинцы до ее приезда осуществлять связь между нею и мистером Пэнном из Торговой Палаты Квинса, а также сенатором Холперном, то есть Гальпериным, приславшим ей, оказывается, цветы на адрес синагоги? Возможно ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах, и если да, то каким образом один из них мог оказаться в Израиле? Правда ли, что, подобно своей матери, Натела принадлежит к тайной кавказской секте, которая чтит камень в качестве символа неизменяемости и телесности мира, а также верит, будто человеческий дух возникает из раскрошенного в пыль камня? И правда ли еще, что помимо наследственного камушка на шее Натела привезла из Петхаина груду старых окатышей, как делали то в древности уходящие в кочевье племенные вожди, которые боялись исчезновения своего народа? Можно ли допустить, будто отец Элигуловой покончил самоубийством не из-за любви к супруге, а в результате приступа черной меланхолии? И еще: можно ли предположить, что Натела уйдет из жизни в качестве жертвы такого же приступа? И наконец: если вдруг объявить, что она ушла из жизни именно по этой причине, - станет ли в этом кто-нибудь сомневаться? Эти вопросы возбудили меня и породили много подозрений. Ответов, однако, я не имел. Так и сказал Кливленду, без художеств. Но он не огорчился. Смысл его визита заключался, видимо, не в том, чтобы услышать мои ответы на его вопросы, но в том, чтобы подсказать мне его ответы на те мои вопросы, которым суждено было скоро возникнуть. На эту мысль навел меня тот единственный из его вопросов, на который я все-таки сумел ответить и который Кливленд задал мне с видом человека, давно уже этим ответом располагающего. Прежде, чем задать его, он протянул мне большую фотографию, в левом углу которой стояла дата трехдневной давности. Это был кадр из видеопленки: на фоне центральной нью-йоркской библиотеки импозантный мужчина жевал со страдальческой улыбкой проткнутую сосиской булочку. Поначалу показалось, что мужчина сочувствует пожираемой булочке, но, присмотревшись, я пришел к выводу, что страдание во взгляде порождено более серьезным переживанием: либо приступом гастрита, либо мыслью о неотвязном венерическом недуге. -- Абасов? -- сказал Кливленд и сам же кивнул головой. Готовность, с которой я опознал генерала, ввела Кливленда в заблуждение: он вдруг предложил мне завтра же наведаться в роскошный особняк и выкрасть у Нателы дневник. -- Выкрасть дневник? -- не поверил я. -- Или увести хозяйку из дому, -- ответил не-Кливленд. -- В этом случае мы позаботились бы о дневнике сами... -- Почему?! -- вскрикнул я. -- Ну, а кто еще? -- не понял он. -- Почему, говорю, сочли возможным предложить мне такое?! Теперь уже не-Кливленд передал взглядом вопрос Кливленду, но тот не ответил. Впрочем, ответа я и не ждал; он был мне ясен: Овербая ввела в заблуждение готовность, с которой я опознал Абасова, хотя с тою же готовностью я опознал бы и Кливленда для Абасова; они стоили друг друга, ибо оба заподозрили меня в том, что я способен быть сразу и гражданином, и патриотом... Тотчас же возникло желание выпроводить Кливленда и предложить ему в дорогу два близко расположенных друг к другу адреса. Из чувства меры назвал лишь один, менее зловонный. Потребовал у него вернуться откуда объявился. Не в географическом смысле, а в биологическом, - в утробу. И не в этих словах, а без художеств... С Овербаем мы больше не встречались, хотя в утробу он так и не возвратился. Уехал и в Вашингтон не сразу: наутро мне позвонил доктор и справился - правда ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах. А через неделю моя жена приметила Кливленда в бесцветном Олдсмобиле напротив кирпичного особняка Элигуловой. В особняк этот я так и не сходил. Из страха, что мне, увы, не чуждо ничто человеческое. Если бы вдруг Натела послала меня туда же, куда я предложил вернуться Кливленду, я бы вполне мог рассерчать и, вообразив, будто поддался приступу пароксического патриотизма, лишить ее дневника. И в этом случае я бы стал скоро горько раскаиваться, поскольку через две недели после того, как я не сходил к Нателе и через три дня после того, как прислуживавшая ей одесситка Рая с изумлением рассказала петхаинцам, что кто-то, оказывается, выкрал у хозяйки не деньги или драгоценности, а дневник, - та же самая Рая, вся в слезах, прибежала в синагогу с дурною вестью: Натела не отпирает ей дверь и не откликается... 66. Долгое счастье ведет к ожесточению сердца Смерть Элигуловой вызвала среди петхаинцев глубокое замешательство. Одни были удручены, другие испытывали тревогу, третьи жалость, четвертые угрызения совести. На последней панихиде, во дворе синагоги, женщины, постоянно злословившие об усопшей, стыдливо теперь всхлипывали и, несмотря на ее изношенный вид, наперебой утверждали, что даже в гробу, с почерневшим шрамом на губе, Натела смотрится величественно, как библейская Юдифь. Одна только раввинша осмелилась предположить, будто при должном уходе за собой любая петхаинская баба способна выглядеть в гробу привлекательно. Ее зашикали, а сам Залман произнес неожиданно добрые и теплые слова. К своей первой надгробной речи он готовился, видимо, тщательно: выдерживал смысловые паузы, поднимал в нужный момент голос и выгибал брови, растягивал отдельные слоги, сбивался порою на шепот, промокал глаза бумажными салфетками "Клинекс" и, наконец, иллюстрировал мысли плавными жестами: лепил в ладонях из воздуха абстрактные фигурки и отпускал их виснуть или витать в пространстве над изголовьем гроба, к которому его теснила набившаяся во двор толпа. Кроме петхаинцев, всех до одного, кроме уличных зевак и жителей соседних с синагогой домов - послушать Залмана или, быть может, проститься с Нателой, или же просто из любопытства пришли с полтора десятка незнакомых мне мужчин. Двоих из них, впрочем, я вскоре узнал: мистера Пэнна из Торговой Палаты и самого молодого из навещавших меня неЪКливлендов. Про третьего - рядом с не-Кливлендом - сказали, что он и есть сенатор Холперн. Сказали еще, будто присутствовал и представитель Любавичского Рэбе. Ради гостей раввин говорил по-английски, и вместе с непривычным для него содержанием речи это делало Залмана неузнаваемым. Несмотря на его шляпу, огромный острый нос и неповторимую каравеллу на горле, было впечатление, что раввина подменили. Даже - когда с местных, американских, образов он перешел к петхаинским. Дело заключалось не в стиле, - в содержании. Если бы не эта панихида, я бы так и не догадался, что Залман способен быть совершенно иным человеком. Быть может, этого не знал бы и сам он. Раввин начал с того, что Всевышний вмешивается в человеческую жизнь только дважды: когда порождает ее и когда обрывает. Остальное время, то есть промежуток, Он предоставляет самому человеку, - для веселья, музыки и танцев. Особенно в этой благословенной стране, в Америке! Время от времени, однако, возникает ложное ощущение, будто Он хитрит, нарушает уговор и встревает в наше каждодневное существование. Время от времени Всевышний внезапно вырубает музыку в битком набитой дискотеке земного бытия, - и звонкая тишина оглушает ошалевшую от бездумного кружения толпу. Потом Он врубает ослепляющий свет, - и запыхавшимся плясунам предстает гнусное зрелище: взмокшие от пота и искривленные в гримасах лица с нацеженными кровью глазами. Спрашивается, - каким же таким образом Всевышний отключает музыку и вмешивается в наше веселье, в не Свое дело? А очень просто: вмешиваясь в Свое! Смерть - это Его дело, и смерть всегда останавливает музыку, особенно когда Всевышний убивает вдруг тех, кому умирать не время. Спрашивается, - почему Он это делает? А потому, что только при виде нежданных разрушений люди, наконец, задумываются о том, что противостоит этим разрушениям, - о доброте и нравственности. Этот гроб, Натела Элигулова, - наша общая беда и вина. Для первой смерти в общине Всевышний выбрал ее с умыслом: она жила среди нас одна, без родной души, обязанной ее оплакать. Всевышний желает, чтобы ее оплакало все Землячество, потому что ибо каждый из нас в долгу перед нею, и виноваты все. Если бы не она, - упокой, Господи, ее душу! - мы с вами, петхаинцы, все еще сидели бы врозь по нашим комнатушкам без этой синагоги, которая держит нас вместе и собирает в единый дом перед лицом Всевышнего, в единую крохотную лодку в этом бескрайнем и опасном океане жизни. Мы хороним сегодня человека, который помог нам удержаться на волнах вместе и которого - что бы мы ни говорили - с каждым днем нам будет недоставать все больше. Даже если когда-нибудь мы построим тут без нее самую большую из синагог. Спрашивается, - как же так? А очень просто: люди, да простят меня небеса, бывают иногда сильнее всякой синагоги. Хотя мы мало общались с этою женщиной, она была сильнее нас и сильнее синагоги, потому что сплачивала нас вместе крепче, чем кто-нибудь другой или что-нибудь другое! Спрашивается, - чем? Чем же она нас сплачивала? Да, именно тем, какою была или какою всем нам казалась! Она была другой, непохожей, и все мы постоянно о ней думали и говорили, а потому она помогала нам общаться друг с другом и либо чувствовать и мыслить одинаково, либо даже притворяться, что у нас одинаковые переживания и рассуждения. Пусть даже иногда, но тем, какою она была, другою и непохожей, Натела, друзья мои и господа мои, Натела вносила смысл и порядок в нашу жизнь, а жизнь - это опасный хаос, и все вы это знаете по себе. Ведь что такое порядок как не хаос, в котором удается за что-нибудь ухватиться! Именно за Нателу все мы все это время и держались... Я повторяю: без Нателы у нас не было бы этой синагоги, которая сегодня впервые стала домом печали. Подумаем: без нее у нас не было бы и дома печали. И хотя, как сказано, в доме печали каждый плачет над своим собственным горем, печаль у нас нынче общая! Всевышний забирает человека не из моей семьи, не из другой петхаинской семьи, а у всех у нас вместе; Он забирает человека, у которого ее не было, этой семьи, у которого не было того, что есть у нас всех, и делает Он это с тем, чтобы сказать: Я забираю Нателу у всех петхаинцев. Спрашивается, - почему Он, да славится имя Его, это делает? Я вам отвечу. В Талмуде сказано, что если кто прожил сорок дней без горя, тот уже удостоился земного рая. Мы тут жили без горя долго, Всевышний нас жаловал и не торопил. Но долгое счастье ведет к ожесточению сердца, и это становится видно только при наступлении беды. Мы с вами были жестокими и немудрыми, и вот на чужой земле Всевышний лишает нас нашего человека для того, чтобы завтра мы стали друг к другу добрее и справедливей. Друзья мои и господа, к нам пришла большая беда, и ее уже нельзя устранить. Но давайте поймем все вместе, что Натела помогает нам даже в своей смерти. Завтра мы все, может быть, станем немножко лучше, хотя сегодня... Что нам делать сегодня? Нечего! Только молиться! Барух Ата Адонай Амахзир Нешамот Лифгарим Мэтим! Благословен Ты, Господи, возвращающий души в тела усопших! Раввин приложил к глазам салфетку и тихо промолвил: -- Сегодня нам осталось лишь молиться и плакать... Хотя Залман еще не закончил речи, женщины и вправду громко всплакнули, а раввинша, стоявшая неподалеку от него, вскрикнула "Ой, Господи!" и погладила его по спине. Петхаинки жались друг к другу и стояли скученно по одну сторону гроба, а по другую - в плотных же рядах - теснились мужчины. Среди мужчин, прямо передо мной и Занзибаром Атанеловым, между доктором Даварашвили и моим одноклассником Гиви, внуком знаменитой петхаинской плакальшицы Йохи, затесалась однаЪединственная женщина, которой, впрочем, с виду было не больше двадцати, - смуглокожая, с острым птичьим профилем и мальчишеской стрижкой. Она была очень беременна, и все мы вокруг нее - чтобы не пихнуть ее ненароком - поминутно оглядывались и вытягивали руки по швам. Особенно усердствовал Занзибар, который, в отличие от меня, видел эту женщину, очевидно, не впервые и, возможно, не только наяву. Сама она, между тем, никого не стеснялась и норовила прильнуть к нам плотнее, касаясь нас разными участками своего не по-петхаински крепкого тела: грудью, животом, коленями, ягодицами. Глаза - когда оборачивалась - блестели по-звериному и бегали из стороны в сторону. Даже доктор, и тот стал наконец ерзать и выказывать смешанное состояние духа и плоти. "Кто такая?" -- спросил он шепотом. "Не знаю, -- поджал я губы, -- может быть, знает Занзибар". Занзибар кивнул головой и, приложив к губам ладонь, проговорил: "Это Амалия, из Сальвадора. У нее есть бойфрэнд, шофер, тоже оттуда. Заметили пикап за воротами, Додж? Это его машина." "Додж? -- спросил я. -- В котором повезем Нателу?" "Тот самый!" -- шепнул Занзибар. "А она тут при чем?" -- вмешался Гиви. "Прирабатывает по мелочам, -- ответил Занзибар. -- Помогала нашим старушкам обмывать Нателу". "Чокнутая?" -- спросил доктор. "Нет. Нанюхалась!" "Слушай! -- обратился ко мне Гиви и, подражая Занзибару, прикрыл рот ладонью. -- Скажи ей пару слов!" "А почему я?" "Ты председатель!" -- ответил он, а доктор добавил: "И давит она тебя больше, чем нас!" Амалия и вправду не только уже притиралсь ко мне ягодицами и игриво ими подергивала, но занесенною назад правою рукой вольно шарила по моей штанине. Призванный выказать возмущение, я пригнулся, положил ей на плечи руки и сказал: "Извини, но тебе надо отсюда выйти. Это мужская секция, а женщины, видишь, все там!" Правое ухо Амалии, неправдоподобно маленькое, с пухлыми и ввернутыми вовнутрь розовыми лепестками, шевельнулось, а ее гладко стриженная шея исходила настолько знакомым мне терпким ароматом итальянского одеколона, что я невольно сдавил ей острые плечи. Амалия, по-видимому, преувеличила значение жеста и повернулась ко мне: "А ты мне тоже нравишься! Больше, чем они!" "Ну и хорошо! -- ответил я. -- Подожди за воротами!" "Придешь?" -- спросила она шепотом. "Куда ж я денусь!" "А что будем делать?" "Иди сейчас!" -- торопил я. "Не обманывай только!" -- проговорила Амалия и, несмотря на тяжелое брюхо, юркнула меж тесными рядами мужчин к воротам. "Бабы потеряли стыд! -- объявил Занзибар. -- Что ты ей сказал?" "Чтобы не мешала слушать!" -- шепнул я. "А ведь Залман прав: люди дерьмо! -- качнул головою Занзибар. -- Я даже расхотел ехать на кладбище! Останусь в синагоге. Без людей! Один!" 67. Это сладкое чувство потерянности Залман, действительно, говорил уже про человеческую ущербность. Так было принято в Петхаине, где, сокрушаясь по поводу смерти, раввины заканчивали надгробное слово примирением с нею и защитой Всевышнего от обвинений в жестокости. Петхаинские раввины защищали Его устрашающими рассказами о порочности людей, и в доэмигрантские годы я наслышался на панихидах много дурного о человеке. Тем не менее, речь Залмана заставила меня вздрогнуть: слово в слово она повторила отрывок из моей последней записи в тетради, которая пропала из сейфа за пару дней до похорон. Беда, промолвил раввин трагическим голосом, случается с нами уже при рождении, когда нас подвешивают за ноги, но хлынувшая в голову кровь обрекает нас вместе с жизнью на несчастья, ибо разрывает в мозгу очень нежный сосуд, ответственный за связь с другими людьми и со всем мирозданием. Это несчастье мы освящаем надрезом пуповины. В первое же мгновение мы становимся калеками и начинаем жить только от своего имени, единолично, а потому боимся смерти, как никакое животное, которое умирает так же легко, как живет. Мы неспособны умирать, и этот грех, лишая нас способности жить, утверждает торжество смерти над жизнью... Согласно традиции, Залман предложил поразмыслить над этим еще раз позже, а сейчас утешить себя тем, что не все в нашей жизни заканчивается смертью, иначе бы у людей не было ощущения, будто живут они в этом мире лишь начерно, а главное, белое, - впереди. Эта надежда, произнес раввин заключительные слова из моей тетради, таится в каждой душе, и, значит, ее внушает нам Всевышний: если жизнь кажется нам иллюзией, то такою же иллюзией является смерть. Залман умолк и склонил голову над белым, как парафин, лбом Нателы, на котором легкий ветер осторожно поигрывал прядью. Стояла тишина, усиленная ровным шелестом шин проносившихся по шоссе автомобилей и ревом низко пролетевшего самолета, скользнувшего по гробу отброшенной им тенью. Ничего не происходило, но было ощущение, что, подобно мне, все вокруг запоминают это мгновение. Потом, очень скоро, когда тишина стала тяжелеть, а дышать уже было трудно, я захотел быстрой развязки... Так и вышло. Залман вскинул голову и закончил панихиду молитвенным возгласом: "Итгадал Веиткадеш Шма Раба..." - "Да славится имя Его в мире, который создан по Его воле, и да явит Он царствие Свое при вашей жизни, в ближайшее же время, и скажите все вместе: Амен!" "Амен!" -- сказали все вместе и зашевелились. Залман отыскал меня глазами и спросил хочу ли я, как председатель, что-нибудь добавить. Я качнул головой и объявил очевидное: панихида закончилась и начинаются похороны. Публика зашумела, и несколько петхаинцев, выступив из толпы и приподняв гроб, направились к пикапу за воротами. -- Что? -- подошла ко мне жена с заплаканными глазами. -- Ничего, -- сказал я. -- Сядешь за руль? -- Тебе нехорошо? -- насторожилась она. -- Все в порядке, -- и передал ей ключи. -- Надо подумать. -- Этого как раз не надо! Надо не думать, а принимать все как есть и жить! Тебя зовут! Вот, слева, не знаю имени. -- Слушай! -- шагнул ко мне Занзибар. -- Раввин тут искал тебя, но сейчас занят. С ним там беседует какой-то иностранец. Я хотел сказать: "американец". Они в машине. Олдсмобил. Бесцветный... Но этого иностранца я знаю, хотя номер - вашингтонский. -- Хрен с ним! -- догадался я. -- Что раввин хочет? -- Кортасар избил свою бабу, напился и пропал. А может быть, сперва напился, а потом избил, не знаю... Кортасар - это шофер при этом пикапе, в который положим Нателу. Бойфрэнд этой Амалии. Вот... А кроме меня некому сесть в пикап за руль. Все с женами... -- А ты на кладбище не едешь, да? -- вспомнил я. -- Придется. Если ты не против. Залман велел взять у тебя разрешение: я, говорит, в таких делах - пас. Только в духовных. -- В духовных? Так и сказал? -- переспросил я и, не дожидаясь ответа, добавил. -- Давай, Занзибар, иди в машину. А дорогу, кстати, знаешь? Никого ведь пока не хоронили... -- Я-то нет, Амалия знает. Она сидит в кабине. -- Она сидит в кабине? -- снова переспросил я его, удивившись всколыхнувшемуся во мне сложному чувству, в котором я отказался разбираться, ибо разбирательство не обещало открытия лестных о себе истин. Одно из ощущений успело все-таки пробиться в голову и превратилось в гнетущую мысль о том, что все вокруг несправедливо: несправедливо, что Натела мертва и что мы так и не встретились с нею в Америке; что у меня выкрали тетрадь и что раввин произнес над гробом мои слова, хотя и произнес их для Нателы; что Амалия обещала дожидаться меня за воротами, а сейчас уже ждет в мужнем пикапе не меня, а Занзибара; что Натела проведет последние минуты на земле с людьми, которые ее не знают, - с Занзибаром и Амалией; наконец, что жена моя требует у меня принимать все как есть и жить. Все остальное на свете, абсолютно все, - не отдельно, а как-то вместе - тоже показалось мне очень несправедливым. -- Давай лучше сделаем вот как, -- обратился я к Занзибару. -- Давай лучше за руль сяду я. -- Да? -- огорчился он. -- Ты же не хотел за руль! -- подсказала мне жена. Я промолчал и пошел к пикапу. Задние дверцы были еще распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали в него бочком крышку от гроба, который - изголовьем вперед - уже покоился на заржавленном днище Доджа. Додж представлял собой печальное зрелище: хоть еще и не старый, он был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеенка, а толстый слой пыли на мятых боках был изрешечен просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с водительским креслом, сидела Амалия... Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его Линкольне. Прежде, чем забраться в Додж, я обернулся и взглянул на нее. Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у нее были мокрыми, и от рывка уронили на лицо две цепочки слез. Я вытер ей щеки и коротко буркнул: -- Что? -- Не знаю, -- сказала она и отвернулась. -- Мне кажется, ты меня уже давно не любишь. И вдруг стало одиноко и страшно. -- Одиноко? -- не понял я. -- Вокруг столько людей. -- Я как раз и представила, что хоронят меня... -- Выбрось это из головы! -- ужаснулся я. -- Главное, чтобы ты любил меня, -- проговорила она. Я захотел, чтобы она перестала бояться смерти и того времени, когда ее не будет. -- Никогда об этом не думай, это глупо! -- сказал я. -- Так же глупо, как бояться времени, когда тебя еще не было. Она поверила мне, кивнула и направилась к самодовольно урчавшему Линкольну. ...Урчал уже не только Линкольн. Пусть изрядно подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности - все большие и начищенные, с черными лентами на вытянутых антеннах - клокотали глухими сытыми голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались вдоль по улице в траурную колонну. Было странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских, шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской улицы, заселенной давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище, где никто из них никого еще не хоронил. Меня обдало едкой волной жалости ко всем им, - не только к Нателе, - и подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству, и что без этого сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не встречаться. И потом я забрался в Додж. 68. Когда он умрет, он меня забудет, - и я стану счастливая, а это хорошо Мотор в нем оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец, раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на месте, а катилась по булыжникам. Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова ее мелко дрожала, как в лихорадке, а волосы посыпались на лоб и на нос. Поспешно выключил мотор, но вспомнил, что иного выхода нет и снова повернул ключ, решив, однако, больше не оборачиваться. Пока я возвращал Додж к жизни, Амалия, которая не спешила заводить разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу. -- Что ты там делаешь? -- сказал я. -- Подложу ей под голову. Чтобы успокоить. Машины в траурной колонне - все, как одна - вспыхнули дальними фарами и, тронувшись с места, завопили сиренами так же тревожно и надсадно, как гудит рог в Судный День. В горле вскочил теплый ком: вспомнились петхаинские похоронные гудки и огни, и главное - тот особый страх перед смертью, которому благочинная траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную взволнованность. Уже в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит из давно и хорошо знакомых людей, которых вместе видишь чаще всего на похоронах и существование которых придает надежность твоему собственному. Как правило, таких людей знаешь с детства, поскольку с его завершением попадаешь в мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи с людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Вспомнил нередкую в детстве пугающую мечту: лежать в гробу и быть больше, чем частью торжественной траурной толпы, - ее причиной. Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди не вырастают из детства, - просто у них не остается потом для него времени. -- Сколько тебе, Амалия, лет? -- произнес я. -- Семнадцать. -- Боишься смерти? -- Я из Сальвадора. Никогда не боялась. Только один раз, - когда повесили отца. Но боюсь, когда бьют. -- Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда? -- Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не поехала на кладбище. Мистер Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы я осталась в синагоге с мистером Занзибаром. Мистер Занзибар хочет меня трахнуть. Он никогда не трахал беременных и хочет попробовать. -- Он так сказал?! -- поразился я. -- Попробовать?! Как так?! -- Я не знаю как, -- ответила Амалия. -- Но меня пока можно по-всякому. У меня только седьмой месяц. -- А что ты сказала Кортасару? -- А я сказала, что я не могу не поехать на кладбище. Я очень уважала мисс Нателу, она мне всегда давала деньги. Даже дала на аборт, но Кортасар взял и отнял... А сейчас она уже умерла и больше никогда не даст. Но я и не хочу. Вот я мыла ее вчера, и никто денег не дал. Нет, позавчера! А я не прошу. Я очень уважаю мисс Нателу. -- А когда тебя Кортасар побил? -- Я ведь ждала тебя за воротами, как ты велел, а он подошел и сказал, чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришел, побил меня, а потом ушел, но сказал, что вместо него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я показала мистеру Занзибару одно место, где никого нет и где Кортасар меня иногда - когда не бьет - трахает. А иногда - и когда бьет. Он сказал, что мистер Занзибар трахнет там меня и привезет на кладбище. -- А ты что сказала? -- опешил я. -- А ничего. Сидела и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришел ты. Я очень верю в Бога! -- и, потянув к себе свисавшего с зеркала деревянного Христа, Амалия поцеловала его. Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево, в сторону шоссе, и наказывал себе не смотреть ни на беременную Амалию, ни на гроб с Нателой за моим плечом. -- А ты рад? -- спросила Амалия. -- Что я тебя ждала? -- Скажи, -- кивнул я, -- а ты Кортасара любишь? -- Я его скоро убью, -- проговорила она и, подумав, добавила. -- Через три месяца. Когда рожу. -- Убьешь? -- сказал я. -- Конечно! -- и снова поцеловала Христа. -- Когда я мыла мисс Нателу, я даже не удивилась: тело у нее было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я нет, я знаю, что это Кортасар умрет... Человека нельзя бить, никогда нельзя! -- При чем тут это? -- насторожился я. -- Ты же знаешь! Если труп твердый - это хорошо, а если мягкий - плохо: заберет с собой еще кого-нибудь. Это у нас такая примета, а старушки сказали, что в ваших краях тоже есть такая примета. Значит, это правда. Но пусть никто у вас не боится: Кортасар и умрет, -- повторила Амалия и, погладив себя по животу, добавила с задумчивым видом. -- Я его ночью зарежу... Во сне. Когда он умрет, он меня забудет, и я стану счастливая, а это, говорят, хорошо, - стать счастливой. И тебе, и всем вокруг, потому что счастливых мало. Когда я убирал ногу с газовой педали, Додж трясся сильнее, но другого выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно. Не желал я и паузы, поскольку с тишиной возвращалось воспоминание о дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу. -- А труп, значит, мягкий, да? -- вспомнил я. -- Такой у нас хоронят в тот же день, -- и шумно втянула ноздрями воздух. -- Чувствуешь? Я принюхался и, к моему ужасу, услышал нечеткий сладковатоЪприторный запашок гниющего мяса. Выхватил из куртки коробку Мальборо, но закурить не решился, - причем из-за присутствия не беременной женщины, а мертвой. Амалия сообразила вытащить из пристегнутого к животу кошелька флакон с распылителем и брызнуть мне в нос все тот же терпкий итальянский одеколон, который уже второй раз в течение дня напустил на меня воспоминание о неистовой галантерейщице из города Гамильтон. 69. Плоть обладает собственной памятью Город Гамильтон находится на одном из бермудских островов, куда вскоре после прибытия в Америку меня занесло на прогулочном теплоходе, забитом обжившимися в Нью-Йорке советскими беженцами. Пока теплоход находился в открытом океане, я - по заданию журнала, демонстрирующего миру полихромные прелести американского быта - фотографировал счастливых соотечественников на фоне искрящихся волн и обильной пищи. К концу дня, перед заходом в Гамильтон, я испытывал мощный кризис интереса к существованию среди беженцев. Отбившись от настойчивых приглашений в каюту златозубой бухарской еврейки, вдовствующей владелицы популярной бруклинской шашлычной, я выпил коньяк и спустился на берег. Кроме бесцельности жизни меня угнетало и подозрение о наступлении той пугающей духовной зрелости, которую порождает упадок сексуальной силы. К счастью, в первой же галантерейной лавке на набережной это подозрение стало быстро рассеиваться по мере того, как я стал расспрашивать продавщицу об эротически стимулирующих одеколонах, которые на Бермуде продают без налогов. Продавщица была юна, белозуба, смуглокожа и близорука, с тонкой талией, высокой грудью и низким голосом. Справившись о моих пристрастиях, она брызнула на салфетку из итальянского флакона и дала салфетку понюхать. 20 долларов. Я попросил более сильное средство с идентичным букетом. Она брызнула тот же терпкий одеколон на собственную грудь и притянула к ней мое лицо. Я выразил предположение, что средству нет цены. Галантерейщица заметила, что цена есть всему и спросила готов ли я заплатить 100 долларов за самое эффективное из существующих у нее средств. Я оказался готов. Она заперла лавку, опустила шторы, разделась и увлекла меня на протертый плюшевый диван за прилавком с тем, чтобы я навсегда уяснил себе, что ничто не стимулирует сексуальные чувства так основательно, как прямой и полный половой контакт. Особенно - неистовый и безостановочный. В парфюмерной лавке на Бермудах. С юной, тонкой и близорукой смуглянкой. Скрывшись от соотечественников. Под приглушенный шторами плеск океанской волны... Плоть обладает, должно быть, собственной памятью, в которую сознание не вправе и не в силах вносить изменения, потому что из плоти сигнал поступает в сознание минуя само же сознание. Любое посягательство на эту память только укрепляет ее, и человек, этого не знающий, прибегает туда, откуда убежал... Хотя ощущения, навеянные галантерейщицей, были сейчас кощунственны, останавливать их я не сумел бы, а потому и не стал. Единственное - попытался нащупать в себе кнопку быстрой промотки. Между тем, полуобернувшись к гробу, Амалия опрыскивала одеколоном уже и Нателу. -- Перестань! -- рявкнул я. -- Довольно брызгаться! В моем организме прокручивалась сцена с обнаженной грудью, к которой притянула меня смуглянка, но глаза мои видели другое: траурная колонна впереди застопорилась, и наш с Нателой и Амалией Додж вынужден был застыть на перекрестке. Это оказалось некстати, поскольку я надеялся, что с быстрой ездой скорее удастся выкурить из пикапа итальянские пары, а вместе с ними - из себя - галантерейщицу. Машины, однако, застряли надолго. -- Слушай! -- окликнул я Амалию. -- Если верить Занзибару, ты знаешь дорогу на кладбище. Мы тут застряли, если нет другой дороги. -- Конечно, есть. Не по шоссе, а задворками, -- сказала Амалия. -- Кортасар как раз и велел мне ехать с мистером Занзибаром другой дорогой. Это быстрее на полчаса, но Кортасар хотел, чтобы за это время... Я уже сказала тебе! Надо ехать прямо. Не за ними, а прямо. -- Да, так лучше, -- сказал я. -- Тем более, что нам - с гробом - не пристало быть в хвосте. А если приедем на кладбище раньше других, то так ведь оно и быть должно, а? Идиоты! -- кивнул я на петхаинцев передо мной. -- Каждый норовит попасть на кладбище раньше других! Не догадались пропустить нас вперед! Я же не о себе, я о Нателе! Надо же уважить ее хотя бы сейчас! -- Конечно, -- согласилась Амалия. -- Мисс Натела умерла, потому что была хорошая. У нас говорят - хорошие умирают рано, потому что им тут делать нечего: никакого удовольствия! Я ее очень уважала, но она мне говорила, что ее свои не уважают. А я сейчас жалею, что забыла сказать ей, что очень ее уважаю... Ой! -- и шлепнула себя по щеке. -- Я забыла сказать ей еще что-то: она меня спросила - кто в Сальвадоре лучший поэт. Я специально узнавала у Кортасара, но забыла ей сказать. Это у меня от беременности... -- А она говорила, что ее свои не уважают, да? -- А что тут сомневаться? Я обмыла ее, - и никто цента не дал. Она бы дала, если б могла. Но мне не надо: главное, что она чистая. Я резко вывернул руль и налег на газ. Пикап взревел, затрясся и рванулся вперед, в узкий боковой пролет между домами. Бермудская смуглянка уже тянула меня к плюшевому дивану за прилавок, но, пытаясь выскользнуть из ее объятий и отвлечь себя от нее, я бросил взгляд за плечо, на гроб. Почудилось, будто Натела лежит в гробу нагая. Потом вдруг представил себе, что над нею, очень белой, совершенно нагая же склонилась смуглокожая Амалия и, притираясь к трупу своим громоздким плодом, сливает себе на живот из кружки тонкую струю мыльной воды. Струя сбегает по ее животу и растекается по мертвой Нателиной плоти, которую Амалия медленно поглаживает скользящей ладонью. Тотчас же отряхнувшись от этой сцены, я испытал приступ гнетущей вины перед Нателой за то, что подглядел ее без покрытия. Стало стыдно и перед Амалией: она старалась, чтобы Натела ушла туда чистая, а я осквернил даже ее вместе с плодом. Чем же я лучше Занзибара, который из любопытства готов был трахнуть беременную бабу в синагоге; хуже - в пикапе с гробом?! Выложил, подлец, даже деньги, хотя и ноет, будто сидит без гроша! Нет - чтобы подкинуть девушке за ее труды перед Нателой! Сам ведь и сказал нам с доктором и с Гиви, что Нателу нашу обмывала Амалия. А они, доктор и Гиви, догадались ли подкинуть ей хотя бы они?! Я вдруг обрадовался, что нашел чем отличиться от них и даже покрыть свой стыд перед Амалией. Вынул из кармана все деньги и протянул ей: -- Положи себе. -- Правда? -- засияла она, подвинулась ко мне вплотную и, опершись на мое колено рукой, поцеловала под ухом. -- Я знала, что ты дашь деньги! Ты очень хороший! -- Ерунда, -- сказал я и смутился, тем более, что Амалия снова обдала меня итальянским ароматом. Потом, повозившись в кошельке, поднесла мне под нос сложенные в щепоть пальцы. Я глянул вниз и догадался, что это кокаин, хотя никогда его прежде не видел. Испугался и вскинул глаза на ветровое стекло с Христом на ниточке. Машина шла по спуску. -- Сейчас рассыплешь! -- шепнула Амалия. -- Тяни же! Я запаниковал, но решил подождать пока Додж скатится в подножие горки. -- Ну! -- не терпелось Амалии. Додж докатился до намеченной мною черты, и мощным рывком я втянул порошок в ноздрю. А потом спросил себя: -- Зачем он мне нужен? Амалия вернула руку на мое колено и ответила: -- Я хочу, чтобы тебе стало хорошо. Машина пошла уже в горку, и мне сразу же стало становиться хорошо: нарастало состояние бездумности и невесомости. Внутри меня образовался широкий простор, внушавший странное чувство вседоступности. Все стало казаться новым и восхитительным. Додж уже не кашлял и не трясся, - жужжал мягко и ровно, как заводная игрушка, а распятый Христос, подвешенный к зеркальцу, покачивался беззаботно, как на качелях. Самое восхитительное случилось с Амалией: не переставая быть собой, она незаметно превратилась в благоухающую смуглянку из города Гамильтон, - те же плавные жесты, тот же низкий голос и - главное - та же первозданная эротическая бесхитростность. Она стала говорить мне какие-то бесстыжие, но возбудительные слова, и я - скорее всего - отвечал, потому что она добавляла еще что-то. И постоянно смеялась и льнула ко мне. Я потерял представление о времени: как и все вне меня, оно было густым. Даже машина пошла медленней. Потом она куда-то свернула и завязла в пространстве. В кабине стало темно, как в парфюмерной лавке с опущенными шторами. Пропали, наконец, и звуки; в мое расслабленное сознание пробивался только гладкий, пропитанный одеколоном, шепот. Он потом оборвался, и я почувствовал на губах прохладную влагу: острый язык Амалии вонзился в мой рот и затрепыхал в нем, как рыба в силках. Одновременно с этим ее пальцы погрузились в волосы на моей груди, но выпутались и заторопились вниз. Язык Амалии выскользнул из моих зубов, - и до меня снова донесся ее неразборчивый шепот, который тоже стал удаляться вниз. Через какое-то время он опять прекратился, и в то же самое мгновение я ощутил мучительно сладкое и пронзительное жжение в нижней части моего уже невесомого туловища. Жжение нарастало не спеша, но уверенно, хотя колючий язык Амалии был, как и прежде, прохладен. В сознании не осталось никакой памяти о мире, - лишь знакомое ощущение близости удушающе спазматического исчезновения из жизни. 70. Деликатная субстанция в крохотной ложбинке В этот раз возвращение в жизнь принесло не печаль, а ужас. Как только моя плоть утратила невесомость, я - сквозь быстро редеющий дурман - осознал смысл происшедшего и обомлел от страха перед собой. Захотелось убежать от себя в любом направлении: никакой маршрут не прибавил бы грязи; убежать, заметая следы, чтобы не найти обратной дороги. Как всегда, возникла надежда, будто происшедшее приснилось, - тем более, что вокруг стояла темень. Включив в кабине свет, увидел, однако, что нахожусь в реальности; причем, - в безобразной, разбросанной, позе. Сперва выпрямил шею, потом спустил с сиденья правую ногу и спарил ее с левой, которая так затекла, что я не чувствовал ее, - лишь созерцал, как чужую. Оставалось найти правую руку. Она оказалась заброшенной назад, за спинку сиденья. Прислушавшись к ней, - не затекла ли и она? - ощутил вдруг ледяной холод. Мелькнула ужасная догадка, но шевельнуться я не посмел, - скосил глаза и вздрогнул, ибо догадался правильно: моя правая ладонь лежала на Нателином лице - на глазах и переносице. Трупный холод разбежался из ладони по всему телу. Совладав с собою, я осторожно поднял руку и брезгливо - как скверну - перенес ее вперед, не удостоив и взгляда. Посмотрел зато на Амалию. Закончив отирать салфеткой губы, она - спиною ко мне - принялась их закрашивать. В животе у нее вздымался плод, которому еще предстояло развиться, родиться, вырасти и привнести потом в мир свою долю порочности. Меня передернуло от отвращения теперь уже не к себе, а к Амалии, и неожиданно мозг предложил мне свалить вину на нее. Я согласился. Стало легче. Мозг добавил, что располагает важным сообщением. Я согласился выслушать. С его точки зрения, не произошло ничего непредставимого. А как же труп, возразил я, то есть Натела? Не кощунство ли это? Мозг напомнил мне, что когда-то Натела собиралась совершить со мною то же самое, - на лестнице в читальне тбилисского ГеБе. В присутствии смерти все становится кощунственным, буркнул я. Чепуха! - последовал ответ; смерть - такая же доступная каждому банальность, как и жизнь: умирают даже дураки и подлецы! Прозвучало обнадеживающе, но я решил проверить: значит, я не подлец?! Это решать не мне, признался мозг; мое дело - рассуждения! Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать ее как можно дальше от туловища, словно хотел оградить ее от ответственности оплачивать чужие пиры. Следующим движением завел мотор и подался задом на улицу. Амалия не поняла жеста с отдалением мозга от плоти: -- Злишься? Я же старалась... Мне захотелось, чтобы ее рядом не было: -- Здесь прямо? -- У светофора направо. Не выезжай на экспрессуэй! Христос, сконфуженный, подрагивал на шнурке в такт трясущемуся Доджу. "Ученики спросили, -- вспомнил я, -- каков будет конец?? Иисус сказал: Знаете ли начало..." Прямо передо мной образовался голубой Бьюик с глупым щитком в заднем окне: "Горжусь сыном - почетным студентом Сиракузского университета!" Любая попытка поделиться чувствами представлялась мне обычно незлостною блажью, но в этот раз задыхавшийся от гордости Бьюик меня возмутил, и я налег на гудок. -- Знаешь его? -- удивилась Амалия. --