лил: -- Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, и только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия, тем более, что, как сказал тот же древний, - а может быть, другой, - на свете нет ни правды, ни лжи. Мною овладело чувство моей исторической важности: друг президента не брезгует обсуждать с петхаинским беженцем общие принципы человеческой природы. И раз беседа стенографируется, - вечером, распивая компот, ознакомится с нею и вождь. -- Господин директор! -- произнес я, откинувшись назад. -- Я пока не гражданин, но уже патриот! И вы, наверное, очень хотите знать почему я приехал сюда, правда? -- Нет, -- сказал Уик, -- совсем не хочу. Я не поверил, ибо иначе вопрос утрачивал смысл, состоявший в том, что у меня имелся на него ответ: -- Я стал американцем потому, что истина глаголет устами наших президентов! Один из них, выслушав ваше замечание, будто правду говорят идиоты, а лгут мудрецы, - ответил бы так: я вас уважаю, господин Уик, но постоянно лгать невозможно! Какое-то время можно лгать всем, постоянно - кому-то одному, но всем и всегда - невозможно! -- и повернулся к стенографистке. -- Вы поспеваете? Ответить директор не позволил теперь и ей: -- Ложь - хорошая вещь с плохим названием! -- и поведя пальцем, запретил эту фразу записывать. -- Это моя фраза! А что касается "лгать всем и всегда невозможно", ответ такой: "Возможно, если есть достаточный бюджет!" И сказал это твой другой президент, сам знаешь кто! А сейчас - есть ли какая-нибудь польза от правды? Конечно, есть: правда, сказал этот президент, это камень, назначение которого в том, чтобы на нем спотыкаться! -- и пальцем же Уик велел стенографистке это записать. -- Зачем спотыкаться? А чтобы легче отбирать людей: если кто споткнется, но плюнет на камень и пойдет дальше, - это наш человек! Кому кроме того древнего скульптора нужны сидящие на камне чокнутые мыслители?! -- Вы имеете в виду Родена? -- обнаглел я. -- Родан или Нодар? -- вставила стенографистка. -- Неважно! -- подсказал ей Уик, и я с ним согласился. Возражать стал по существу, причем, - с оглядкой на свое место в общей истории, которое с каждой фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать. К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно и поступил: сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил: -- Господин директор! Причем, обращаюсь не только к вам. Я все-таки прав! Спросите - почему? А потому, что, как говорили древние, веселый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за нее умереть! И снова спросите - как? Стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите - почему? Потому, что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, - это начало завидной судьбы! От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввел его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями: -- Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причем, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что - еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это - комплекс неполноценности, от которого - я тебя понимаю! - полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчет писсуара - не надо... Это - раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного, - отмены передач, которые одобрены. Отменить - значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно, - и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно, - это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать свое жалкое алиби в моих владениях, а тем более - с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придется ломать голову - причем, безуспешно! - в поисках опровержений такого обвинения... я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! Не только ведь гражданином не станешь, но за такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот! Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей еще одну фразу: -- Мне сказать больше нечего, -- и протянул руку. Вытянутую в струну, директор держал ее, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, - по причине ее короткости, - слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить ее своею. Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошел его справа, и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защелкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности, а потом по-хозяйски тряхнул ею три раза. В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведенного ею шума, - пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования возгласа: "Вон!" ...В течение нескольких часов жизнь казалась мне восхитительной, но еще до того, пока день остыл, во мне начала набухать печаль. Попробовал утопить ее в коньяке, но, подобно многим другим до меня, выяснил, что печаль умеет плавать. Ночью снова приснился хайвей, перехваченный жгутом низкого моста, и пустынный, как синяя аорта, из которой вытекла жизнь. На мосту, как грачи на проводе, скучали прильнувшие к перилам одинокие ротозеи, дожидавшиеся обещанного праздника, - смертного боя безумных Ягуаров. Картина была столь же унылой, сколь мертвой бывает только фотозаставка на экране закончившего передачи телевизора. Перед рассветом в этот безжизненный кадр протолкнулся, наконец, гул знакомых моторов, и скоро все пространство наполнилось надсадным ревом автотурбин, а когда звукам было уже некуда деться, внизу на хайвее вспыхнули в полутьме два Ягуара. Через несколько секунд они вдруг как бы замерли и, вскочив на дыбы, вцепились друг в друга с пронзительным скрежетом. После глухого - как пробка из бутылки - взрыва над хайвеем взметнулся столб серебристого пламени, сразу же распавшийся в шипящий дождь из брызг бургундского. Изгнанием из "Голоса" дело не закончилось. Пришлось оставить семью в столице, перебраться - вместе с моим Бьюиком - в Нью-Йорк и пристроиться там в кар-сервисе "Восемь с половиной". Названием контора была обязана не придирчивому подсчету нанятых ею автомобилей, а тому, что управляющий работал когда-то помрежом над одноименным фильмом Феллини... Первый месяц был восхитителен: аэропорты, вокзалы, пассажиры, анекдоты и возбуждающее одиночество в манхэттенских ущельях! В складку над дверью я заложил мезузу из моей петхаинской квартиры, в результате чего Бьюик стал походить сразу на родительский дом и на моторизированную синагогу. Позже ото всего этого начало тошнить, ибо все стало повторяться, - даже анекдоты. Сперва заскучал по дому, - по жене, дочери, матери, братьям, а однажды захотелось вдруг выставить пассажира посреди мостовой, развернуться в обратную от Вашингтона сторону, вскинуть прощальный взгляд на нью-йоркские небоскребы и, раздавив ногой газовую педаль, рвануть против движения назад, в Петхаин, где никого уже у меня не осталось; уцелел, быть может, только дом, в котором вырос, и на кладбище - могила предков. Это желание тоже стало возвращаться, прививая мне самое ненавистное из чувств, - сладкое чувство тихой трагичности бытия. Я испугался его и в панике стал искать приключений. 26. Согласные звуки - это как плоть, а гласные - как дух Вкуса к драматическому не хватает даже нью-йоркцам, а нью-йоркцы - густой материал для обобщений. Вопреки репутации, человек не далеко оторвался от животного мира, где ничего драматического нет... Женщины, с которыми я связался в Нью-Йорке, задавали мне после первой же ночи одинаковый вопрос: как быть теперь с твоею женой? Одинаково предсказуемыми были и пассажиры: на коротких дистанциях поругивали погоду, на средних - город, а на длинных - человечество. В течение первых двух месяцев я приобретал лотерейные билеты, но они стали раздражать меня не столько предсказуемостью результата, сколько тем, что одинаково выглядели. Пробовал и другое. Трижды вторгся на территорию Гарлема: в первый раз, не покидая автомобиль, купил мороженое Хагендаз с орехами, во второй, спешившись, почистил паклей ветровое стекло, а в третий - в тесном баре смотрел по телевизору бейсбол, возмущавший меня еще и загадочностью правил. Мало того, что драмы не вышло, - мне там, увы, эти правила объяснили... Потом завязал быстротечный роман с замужней солисткой балетной труппы в предвкушении того высокого часа, когда это известие дойдет до супруга, который зарезал как-то ее любовника. Сам он тоже был солистом, но - бывшим, почему, по ее словам, страдал маниакальной ревнивостью и таким же нетерпением ко всему длящемуся, - от ноющей боли в мениске до евреев. Высокий час выпал на канун праздника масок и тыкв Халловин, на который - среди эрогенных Кэтскильских гор - солистка назначила мне нашу половую премьеру. Однако в ночь перед премьерой она сообщает мне по телефону упавшим голосом, что бывший солист пронюхал о нашем плане, напился ямайского рому, уселся в японский автомобиль, а сейчас с финским ножом поджидает меня в моем подъезде, из чего следует, что забыть надо не только про эрогенные горы, но и собственный дом. Наоборот! - торжествую я и, не заправляясь бензином, мчусь через ночной Нью-Йорк к маниакальному ревнивцу. Называю себя по имени и сообщаю ему твердым голосом, что он не имеет права! И вдруг он не тянется в карман за ножом, - не спрашивает даже о каком праве говорю. Я объясняю: никакого права, но он опять молчит. Тогда я вдаюсь в подробности: никто, говорю, не имеет права мешать, причем, двум половозрелым людям, из которых одна - активная солистка, а второй - почти гражданин; особенно в Халловин, и тем более - в горы! А он все молчит и, изнывая от боли в мениске, постукивает носком по мраморному настилу в темном подъезде. Потом я информирую его, что половой акт есть форма коммуникации, и, по всей видимости, солистка предпочитает коммуницировать завтра со мной, а не с ним, из чего ему следует сделать вывод о необходимости пересмотреть отношение к длящимся субстанциям; а что касается меня, то я, во-первых, ни разу еще не бывал в эрогенных горах, а во-вторых, люблю драматическое! А он вяло кивает головой и возвращается в автомобиль, поскольку и вправду не имел права. Премьеру я, тем не менее, отменил: в последний момент, когда лицо бывшего солиста мелькнуло в желтом свете фонаря, меня осенило, что неожиданную вялость в его движениях следует приписать крепчавшему в нем СПИДу. Эта несостоявшаяся драма подсказала мне на будущее блестящую идею: пренебрежение к нулевому показателю бензометра. Когда солистка сообщила мне, что меня ждут в подъезде, бензин в машине был на нуле, но ближайшая колонка оказалась под замком. Следующую, подгоняемый напористым роем равелевских зуйков в репродукторе, я пропустил из уважения к ритму. Еще одну - от возбуждения, а потом колонок не стало, и всю дорогу сердце мое трепыхалось в тисках сладкого страха из-за того, что, подобно горючему в баке, в нем не хватит крови, - заглохнет в пути, не дотянув до праздника драмы. Всю дорогу до подъезда я умолял Властелина сделать сразу так, чтобы в баке хватило бензина и чтобы его не хватило в баке. Но ни тогда, ни позже наслаждение от ожидания драмы самою драмой, увы, так и не завершалось: бензина в баке всегда оказывалось достаточно. Так было изо дня в день до кануна другого американского праздника, - Благодарения. День был воскресный и неубранный, стрелка на нуле, а в кабине - пассажир с фамилией Роден: из Кеннеди в Вестчэстер. Ехал я медленно, приглашая его к разговору, но он приглашение игнорировал и жевал оливки защитного цвета. Потом я начал извиняться, что сижу к нему спиной. Роден извинил и вернулся к оливкам. Тогда я пропустил колонку. Роден перестал жевать оливки, заметил, что следующая колонка будет только через 15 миль и посоветовал развернуться к пропущенной. Я ответил, что бензина, надеюсь, хватит, и, наконец, случилось то, чего - вопреки надежде - желал! Я позвонил в Трипл-Эй, объяснил, что застрял на шоссе с пустым бензобаком, попросил Родена запастись терпением и извинился. По-прежнему извинил и вернулся к оливкам. Когда оливков осталось полдюжины, у меня возникло предчувствие, что как только они выйдут, и Родену станет нечего делать, - начнется драма. Так и вышло. Проглотив последние оливки, Роден вытирает губы и произносит вслух мысль, которая промелькнула в моей голове: остается только слушать музыку! Я соглашаюсь и лезу в бардачок за единственной кассетой. Я бы хотел зурну, сообщает он. При этом я не удивляюсь, как если бы действие происходило в Грозном, и отвечаю: да, здесь зурна! Потом мы оба замолкаем, и в Бьюике разворачивается музыкальная вязь, которая не умещается в салоне и крадется наружу, где ее раздирает в клочья поток бешеных машин. Извините, говорит Роден, не могли бы закрыть окно, а то от звуков ничего не останется, хотя с открытым окном лучше, потому что у меня астма. Потом он не изрекает ни слова, поскольку все вокруг забито вплетающимися друг в друга из-за тесноты музыкальными узорами, - так тесно, что в машине едва хватает места для выдоха. Потом кассета заканчивается, но проходит время, пока все звуки - как тяжелое вино сквозь воронку - процеживаются из ушей в наши захмелевшие головы. Потом проходит еще какое-то время, пока музыка растекается по всему организму, разгружая голову ровно настолько и не больше, сколько достаточно, чтобы все последующее стало восприниматься как жизнь, - то есть как сиюминутно творимое и как повторение прошлого, что я объяснил тогда просто: люди чувствуют и мыслят одинаково. Как только звуки в салоне рассосались, Роден высказывает вслух наблюдение, которое мгновением раньше возникло у меня: у нас, оказывается, сходные имена. Потом: он прилетел из Союза, и был также в Грозном, где восемь стариков рассказали ему о девятом, который умер от астмы и играл на зурне как никто, и у него, у Родена, в чемодане - такая же кассета с такою же музыкой. А потом - что зурна, на которой старик играл эту музыку, находится в Вашингтоне; и что он хотел бы ее купить, но в Вашингтон не поедет, ибо брезгует им настолько, что управление столичной штаб-квартиры своей юридической фирмы вверил близнецу и переехал в Вэстчестер к любовнику, известному специалисту по кавказскому фольклору. Около года назад с Роденом случилась драма: сопровождая фольклориста в поездке по Чечне, он к нему охладел из-за внезапной же страсти к усатому государственному деятелю с возбуждающим именем Тельман, у которого, пренебрегая астмой, Роден только что гостил в высокогорном предместье Грозного. Я возмутился: как можно завязывать интимные отношения с правительственным работником? Роден возразил, что Тельман прежде всего баснописец, обладающий широким видением мира. Широким?! Ъ испугался я. Ъ Не может быть! Как же не может, возмутился теперь Роден, если Тельман, ни на грамм не будучи евреем, позавчера вынес постановление о неприкосновенности местной синагоги в связи с ее возведением в ранг музейных экспонатов. Не может быть! - повторил я, но Роден по-прежнему не согласился: как же не может быть, когда нью-йоркская еврейская организация послала Тельману через Родена три тысячи призовых долларов за бережное отношение к еврейской старине. Люди недооценивают людей, добавил он, - особенно выходцы из Союза. И еще - что я, наверное, родом оттуда, а судя по виду, - гетеросексуал, хотя душа моя и полна неистраченной жалобы. Так и есть, кивнул я и стал рассказывать ему про зурну, закончив тем, как меня погнали из Вашингтона. Роден поддакивал, словно знал все не хуже меня, а когда я остановился, начал говорить вещи, которые я не просто знал, но о которых именно тогда и вспомнил. Сперва он высказал три мысли, связанные с фольклором: приступ астмы следует лечить пшеничными лепешками, опущенными в мед и залитыми неразбавленным вином; в горах бывает так много света, что в крыльях птиц видны даже косточки; согласные звуки в молитве - это как плоть, а гласные - как дух, и они движутся в пространстве, как живое существо, а из этого единства возникает первозданный смысл, который присутствовал при сотворении мира. Потом он сказал, что жалоба - это страсть к разрушению, а страсть к разрушению, в том числе к саморазрушению, - животворная страсть. Потом еще: для того, чтобы быть счастливым, надо перестать к этому стремиться. Потом такое: сегодняшнее исчезает так быстро, что человек наслаждается им только когда оно становится прошлым. И еще: вещи собрать воедино невозможно, ибо они существуют именно в единстве, а потому в качестве таковых их и надо принимать. И наконец, - что самым ужасным открытием была бы возможность читать мысли других людей... -- Люди мыслят одинаково, -- сказал я, -- а значит, каждому известно о чем думает другой. -- Неправда! -- рассудил Роден. -- Вы, например, не догадываетесь - что я вам хочу предложить. -- В связи с чем? -- насторожился я и решил было напомнить ему о моей гетеросексуальности. -- В связи с вашей жалобой, -- и тут он опускает стекло, глотает воздух и под шум проезжающих машин произносит слова, которые, проступая в моем сознании давно, сложились в произнесенную им фразу мгновением раньше. -- Вам надо подать на Америку в суд! -- и добавил неожиданное. -- И я вам в этом помогу. Наутро я возвратился в Вашингтон, через неделю подал на Америку в суд, а через месяц, в день осеннего праздника Торы, встретил в синагогальном клубе Герда фон Деминга. Он подмигивал раввину, потел, икал, гикал и, главное, проворно подергивал задницей под быстрые ритмы кларнета. До суда, на котором ему пришлось доказывать отсутствие презрения к евреям, было еще не близко, но именно там, в еврейском клубе, мне впервые стало страшно за то, что я еврей. От ненависти в действиях можно защищаться, а от скрытой, а потому углубляющейся - нет. Герд веселился так агрессивно, что чувство стыда за него исчезло у меня в тот же миг, когда я представил глубину его ненависти к окружавшим нас клубным евреям, большинство из которых, подобно любому большинству чересчур визгливых и потных людей, вызывали неприязнь и у меня. 27. Я - это не я Моя бабушка Эстер наказывала мне отворачиваться от того, что не поддается объяснению, поскольку странное считала предвестием душевного замешательства. Сознавая, что обрекаю себя именно на это, я, тем не менее, не смог отвести изумленного взгляда от проплывшей мимо меня по салону гердовой задницы, сконструированной из множества рыхлых комков. Когда она исчезла из виду, меня, действительно, охватило замешательство: из-за парчовой гардины в салон самолета вступил Гена Краснер! ...Гена прибыл в Квинс одновременно со мной, но - из Ялты, и поселился в трех кварталах от моего дома. В отличие от меня, обладал ремеслом, - акушер-гинеколог! - но, подобно мне, привез с собой в Америку жену и дочь. И мы с ним, и наши дочки были одногодками, а жены - еще и коллегами, знатоками античной филологии. По рекомендации еврейской благотворительной службы, стали коллегами и в Штатах, - уборщицами при одном и том же манхэттенском отеле. Сдружились. Чуть свет встречались в сабвее и тащились на работу вместе: безопасней. Возвращались поздно изможденные и печальные: за этим ли, дескать, уезжали?! Жаловаться перестали не раньше, чем я рассказал им шутку о еврее, который на каждой станции выглядывал из поезда и вздыхал "Ой вэй!", а на последней станции, когда его спросили почему он всю дорогу страдал, ответил так: "Ведь я же сижу не в том поезде!" Пересесть в "тот" ни Любе, Гениной жене, ни моей собственной не было уже никакой возможности, но реагировать на свои невзгоды они после этой шутки стали иначе. Хотя Люба по-прежнему вздыхала, она говорила при этом уже другие слова: ой вэй, скорей бы пришел март, то есть срок Гениного "тэста"! Гена сидел дома с утра до утра и "грыз английский". Два других экзамена, по специальности, свалил легко, но с третьим, чуял, выйдет беда, - завалит. А без него - хоть он всю жизнь и работал в России акушером - не позволят "абортировать" даже кур, не говоря уж о принятии родов. Весь январь Люба проклинала февраль за то, что он отдаляет пришествие марта. А моя жена сердилась на философию за то, что философия имеет долгую историю, по каковой причине мне не удавалось закончить мою книгу об этой истории быстрее, чем того требовали обстоятельства: вот допишет, мол, муж книгу, - и станет жить легче, как было в Грузии! Однажды, в конце февраля, Люба попросила жену принести почитать "из мужа". Жена ответила, что книгу я пишу по-английски. "Что?!" - вскрикнула Люба, и наутро Краснеры пришли втроем с бутылкой французского коньяка. Пришли и пали мне в ноги: спаси, дескать, и выручи, одна надежда на Бога и на тебя! Нет, в обратном порядке: на тебя и на Бога! План спасения был криминален, но романтичен: на один только день в моей жизни, на день английского "тэста", мне предписывалось стать Геной Краснером, для чего достаточно было на экзаменационном талоне с Гениным именем и адресом заменить его фотокарточку моей. Если бы Краснеры знали меня лучше, они могли бы не только достойней себя вести, но - главное - обойтись без коньяка: я бы с радостью сделал это даром. Причем, - по целому ряду причин, из которых принципиальным значением обладали две: моя неизживаемая тяга к перевоплощению и мое презрение к местным врачам, напуганным конкуренцией со стороны эмигрантов и сплоченным в рвении усложнять им обретение лицензий. Желая польстить мне, Гена стал философствовать. Зачем, например, убеждал он меня, у российского акушера-гинеколога требовать знание английского на уровне борзописцев? Спрашивать надо другое: знает ли откуда в Америке берутся дети и откуда лезут на свет, - оттуда ли, откуда лезут в Ялте? До переселения в Америку Гена принимал роды или "абортировал" 20 лет и был достаточно образован, чтобы понимать вдобавок, что с детьми - когда они лезут на свет - не требуется вести англоязычные беседы с использованием идиом. Предположим, российский акушер сказал что-нибудь не так: не полезут же сукины дети обратно! А касательно абортов, вздохнул он, - так же, впрочем, как и деятельности, которая служит им причиной, - минимальное знание языка вполне достаточно, правильно? Правильно, ответил я и поехал вместо него сдавать английский. Но потом, как Гена, собственно, и чуял, вышла беда. То есть я написал все как следует, подписался "Краснер" и вручил рукопись вместе с талоном председателю комиссии, статному индусу в чесучовом кителе. Но статный индус взглянул на талон и воскликнул: -- Так это вы и есть доктор Краснер! Наконец-то! -- и обнял за плечи как соотечественника. Оказалось, что индус - хотя и не соотечественник - живет на одной площадке с Краснерами и прекрасно знает Любу с Ириной, а меня, то есть Гену, пока ни разу не встречал. -- Я все сидел, занимался! -- сказал я ему про Гену. -- Молодец! -- похвалил меня статный индус и бросил взгляд на рукопись. -- Пишете хорошо и говорите сносно. Напрасно ваша Люба жаловалась! Правильно говорят в моем отечестве: русские скромны! А какой у вас, извините, профиль? Я сказал, что мой профиль - психиатрия. Расчет был прост: индусы не предохраняются от зачатия и охотно размножаются, а потому сознаваться, будто я акушер - опасно: наверняка хоть кто-нибудь в его семействе и хоть немножко уже беременен! С психикой же у индусов дела обстоят надежней: предохраняются йогой. Просчет оказался трагическим: индус, приподнявшись на цыпочках и постаравшись показаться мне еще более статным, чем был, объявил, что вечером приведет на осмотр зятя, который уже второй месяц не решался лишать свою жену, то есть дочку статного индуса, девственности, поскольку не решалась на это она сама. Обещал 20 долларов и национальный сувенир: иллюстрированный древнеиндийский самоучитель любви. Через час, на лихорадочном совещании в "Макдональдсе" между моей семьей и Краснерами, было постановлено, что Гена домой к себе не возвращается и ночует в квартире Любиной подруги, на неделю укатившей с женихом в Канаду и оставившей ей ключи кормить кота. Что же касается меня, психиатра Краснера, я переселяюсь на день-два, до исхода кризиса, к Любе с Ириной. Краснерам было неловко, и они намекнули, что после моего освобождения купят еще одну бутылку коньяка, - получше. Люба обещала не мешать работать над книгой и ходить по квартире в гуцульских войлочных шлепанцах. Еще она обещала отменить завтра выходной и отправиться в отель, а Ирина с радостью вызвалась навестить одноклассницу. -- Знаю я эту одноклассницу! -- рыкнул Гена. -- Сидеть дома! Вечером, в идиллической семейной обстановке за чашкой грузинского чая, который выдала мне "на срок заключения" моя жена, и за песочным печеньем по-ялтински, которое выпекла Люба, я прописал индусским молодоженам оптимизм. Пояснил при этом, что оптимизм рождается из понимания того простого факта, что завтра обстоятельства не могут сложиться хуже, чем сегодня, и добавил к этому рецепту серию нравоучительных, но веселых историй на тему первой брачной ночи, завершив ее самой воспламенительной арабской сказкой из "Тысячи и одной ночи". Все потом вышло как в пьяном бреду, тем более, что кроме чая жена моя, то есть не Люба Краснер, не временная и подставная, а настоящая, то есть вечная жена из временно покинутого дома, вернула через мою дочь по моей новой семье, через Ирину, бутылку французского коньяка. Ей хотелось подчеркнуть, что в беде полноценные эмигранты призваны помогать друг другу без оглядки на дешевые дары. Поскольку индусы пили один только чай, всю бутылку - пока разыгрывали перед гостями роли супругов - выдули мы с Любой, и в алкогольном чаду перевоплощения ночь у нас, как мы оба предчувствовали, вышла не просто супружеской, а новобрачной, то есть расписанной арабской вязью и индийскими красками. Люба удрала на работу пока я проснулся. Перед рассветом мне приснился горящий жираф, который вел себя экстравагантней, чем на загадочной картине Дали: во-первых, лежал голышом, без покрывала, в двуспальной кровати среди продрогшего Квинса, и хотя пылал тем же ослепительно-оранжевым огнем геенны, - притворялся, будто не в силах пробудиться; во-вторых же, не позволял себе стонать от боли или морщиться от едкого запаха паленого мяса. Вдобавок - сознавал, что возгорелся от похмельного скопления гудящих спиртных паров и стыда за свершенный грех... Пробудившись, но все еще робея разомкнуть глаза, я стал отбирать в голове лучшие оправдания своей выходке и после долгих колебаний остановился на очевидном: я - это не я, а Гена Краснер, который женат на жене Любе, а потому оказался в ее кровати, - на своей собственной, Гениной, территории. Непогрешимость этого довода придала мне силы подняться и направиться в ванную. До горячего душа, однако, дело не дошло. Стоило мне невзначай вспомнить ночные сцены, - особенно последнюю, как плоть моя вспыхнула вихрастым пламенем испепеляющего стыда: никто и никогда в моем благонравном племени грузинского патриархального еврейства не решался вести себя так похабно, как вел себя я с собственной же женой, с родительницей моего же потомства! Задыхаясь в огне, я жадно отвернул синий кран, - и в тот же миг из моей груди вырвался пронзительный крик: моя пылающая плоть зашипела вдруг под ледяной струей и скрючилась от несносимой боли. На крик в ванную ворвалась Ирина, отдернула занавесь, оглядела меня с головы до пят, улыбнулась и спросила распевным тоном: -- Вы тут давно-о? -- Я принимаю душ, -- пролепетал я и, смутившись, попытался прикрыть пах, для чего вздернул к животу сразу оба колена, - и плюхнулся задом в пустую ванну. -- Ду-уш? -- протянула Ирина, продолжая улыбаться. -- Без воды-и-и? Без воды-и-и не бывает ду-уша! Она была права: без воды не бывает душа, а вода не бежала, и я был сух... -- Я уйду-у, а вы-и поднимитесь и приди-ите в себя-а-а! -- заключила Ирина. Пришел в себя не скоро, - не раньше, чем вернулся к дожидавшейся меня рукописи об истории благомудрия. Предстояло отредактировать главу о "замечательном назарянине". Перечитал ее и вычеркнул не мои слова: "Если Христос жаждет погибать за наши грехи, стоит ли разочаровывать его их несвершением?" Потом вспомнил ощупывавший меня в ванной надменный взгляд Ирины. Весь день она смотрела на меня такими же глазами, - что, как выяснилось позже, предвещало неожиданное, хотя тогда мне казалось, будто, догадавшись о происшедшем между мной и родительницей, девушка мучилась в подборе слов для выражения негодования. 28. В исступлении страсти больше справедливости, чем в правилах жизни Звонил Гена: просил передать его жене, что ее подруга поругалась с женихом, возвращается к коту, а ему, Гене, не ясно куда теперь ткнуться. Звонила и моя жена: узнать как работаю в трудных условиях. Я ответил спокойно, но дотлевавший жираф среагировал на вопрос иначе: снова воспламенился и принялся жертвенно дергаться. Бросив трубку на рычаг, я решил, что возвращусь домой сразу же, как только вернется с работы Люба. Вышло иначе: до нее в квартиру ввалились возбужденные индусы со штофом вина и пряностями. Зять отвел меня в сторону, поблагодарил за вчерашний рецепт и, задыхаясь от гордости, описал ударную сцену из своей последней - и наконец-то победной - схватки с демоном половой неуверенности. Как я и ждал, Люба вернулась позже обычного, к разгару пира, хотя пировали - нервно - только мы с Ириной. Причем, - помимо очевидных причин, - нервничали еще и потому, что индусы не спешили уходить, грызли лесные фисташки, гоготали по-индусски и дожидались прихода новых пациентов, которых завербовали мне среди соседей. Заявился нелегальный эмигрант, мексиканец, но жаловаться стал не на иммиграционные власти, а на собственные смешанные чувства к дочери своей американской невесты. Потом пришел северокореец, изнемогавший от ностальгии по Южной Корее. Я прописал им все тот же оптимизм, квалифицировав его теперь как присутствие духа. От возбуждающего стыда за вчерашнее и возбуждающего же страха перед предстоящим Люба доливала себе в стакан испанское вино из штофа. Разговаривать было не о чем: любое слово звучало бы глупо. Оставшись, наконец, без Ирины и без удалившихся к себе же гостей, мы, не сговариваясь, подались в гости в многосерийное семейство на телеэкране и, избегая встречных взглядов, хохотали громче, чем хохочут за кадром фиктивные зрители, представляющие собой всенародный класс идиотов. Потом, после того, как сделали вид, что на всю оставшуюся жизнь запоминаем каждый финальный титр, мы с Любой, опять же не обменявшись словом, развернулись друг к другу и стали играть в карты, путая правила одной игры с правилами другой. Играли долго, пока в штофе не стало так же пустынно, как на улице за окном. Потом, опять же без слов, ушли из столовой в спальню, и случилось то же самое, что накануне, после французского коньяка, - с существенной поправкой на дешевое вино. Утром, у входа в ванную, меня поджидала Ирина. Объявив, что ее сердце принадлежит киноактеру Траволте, она вдруг предложила мне остальное. Не дожидаясь ответа, добавила, что не спит уже обе ночи и пригрозила разгласить мою с Любой тайну, если подобная же не станет связывать и нас с ней. Растирая виски и захлебываясь от тех же смешанных чувств, о которых рассказал мне мексиканец, я, подавив в себе страх и возбуждение, пообещал ей в деловом стиле, что стану секретничать с ней уже завтра, в понедельник, когда Люба уйдет в отель. Не сумев скрыть любопытства, задал девушке второстепенные вопросы и выяснил, что она питала ко мне не ненависть, а наоборот, - уважение. Причем, по неожиданной причине: по ее сведениям, я никогда еще не ограничивал свободу собственной дочери, ее ровесницы, и даже позволил ей слетать к подруге в Испанию. "Мои предки - свиньи и изверги!" -- призналась Ирина: неделю назад она познакомилась с бравым сальвадорцем, похожим на Траволту, но вверить ему себя не успела, ибо, пронюхав об этом намерении, Гена рассвирепел и запер дочь в квартире. "Он посадил меня под арест! -- возмущалась Ирина. -- А мне нельзя жить без свободы: я молодая, мне пока надо, чтобы воскресенье было каждый день, а не только в воскресенье; мне жизнь нужна, чтоб она была только хорошая, а не хорошая и плохая одновременно!" Войдя, наконец, в ванную, защелкнув за собою дверь и опустившись на унитаз, я задал себе давнишний вопрос: зачем это природе понадобилось усовершенствовать людей, то есть, например, меня, настолько, чтобы их, то есть, опять же меня, тошнило от собственной же нечисти, - нравственной и телесной?! Зачем все-таки самая грязная из дорог - к самому себе?! Тем не менее, через пару минут, наслаждаясь щедростью ласкового душа, я с облегчением вспомнил давно же установленную мною истину, что, подобно большинству людей, я в целом - приличный человек и что дорога, идущая ко мне, не обрывается, а проходит сквозь мою плоть и сознание и петляет дальше, к другим таким же людям, - не лучше. Вот, скажем, возникли на этой дороге новые персонажи, ялтинские беженцы Краснеры. Не я - на их дороге, они - на моей. Из-за чего, спрашивается, мне должно быть совестно перед Геной? Все очень прилично: я свалил за него английский, без чего он никогда бы не стал собой, акушером-гинекологом Геннадием Краснером; он мне взамен одолжил на несколько дней самого себя. Или, скажем, Люба Краснер, жена. И здесь все прилично: кем я, доктор Краснер, ей прихожусь, - не законным ли мужем? И стоит ли суетиться: ах нет, никакой ты не Краснер, все это - фарс; ты - это ты, то есть человек, который, дескать, временно притворился им, доктором Краснером. Что все это значит, - "я", "не я"? Что такое, во-первых, "я"? Не такая же ли условность, как "не я" или "он"? И тоже ведь - условность не вечная; не абсолют! И разве все сущее вокруг - не зыбкая ли проекция наших изменчивых настроений и мыслей, не сущая ли условность? Действительно, если подумать, мир полон вещей, которые мы отличаем друг от друга тем, что каждой даем свое условное обозначение. Достаточно забыть эти обозначения или пренебречь ими, достаточно перетасовать слова в нашей голове, - и мир мгновенно меняется! Слова правят мирозданием и обозначения! Почему это, например, я не могу зваться, то есть быть Геной Краснером и, следовательно, спать с Любой?! Не удивился же статный индус в чесучовом кителе, когда узнал, что я - это Краснер, не удивились же и другие! Да и кто на свете не поверил бы, если бы с самого начала я был не я, а доктор Краснер? Все поверили бы, даже я сам! Все, конечно, у меня не хуже, чем у приличных людей! Не хуже я, скажем, своей же жены Любы Краснер. А что с Ириной? Сердце ее, положим, и принадлежит Траволте, но разве в этом возрасте остальное не достается именно странникам? А кто я ей как не странник? Ведь мать ее, Люба, - не жена ведь она мне! Не Гена же я, в конце концов, не доктор Краснер, не акушер ведь! И потом - грозился не я, грозилась она; причем, вполне серьезно! Ясно, кстати, и то, что Ирина решилась на этот шаг из любви к свободе, то есть к бунту, а если есть бунтарь, - значит, есть и невыносимые условия. И бунтарское чувство, по моему всегдашнему разумению, грех не поддерживать в человеке, ибо, в конечном счете, оно обеспечивает поступательное движение истории! Потом я перекрыл кран, глубоко вздохнул, заглянул в зеркальце, свисавшее со вспотевшей душевой стойки, увидел, что меня уже не гложет совесть, понравился себе и сказал: "Вполне!" Потом, протерев зеркальце рукой и отодвинув его в сторону, осмотрел себя в профиль, в результате чего ощутил состояние божественного легкодумия и вспомнил давно полюбившуюся мне мысль неизвестного происхождения: мудрость змеи закабаляет нас, а легкодумие Бога освобождает. Из ванной выходил уже насвистывая: есть такая задушевная мелодия из старого советского фильма, хотя фильм черно-белый. Как это, подумал я, смеют утверждать, будто при Сталине высокого искусства не было?! А что же это такое: Крутится, вертится шар голубой, Крутится, вертится над головой, Крутится, вертится, - негде упасть, А парень девушку хочет украсть! Весь тот день все мы, Краснеры, провели вместе, втроем. Каждый чувствовал себя легче: оптимистично. Я позвонил жене и сказал, что не мешало бы взять у Любы рецепт по выпечке пирожного по-ялтински. Они поговорили между собой дружелюбно. С Геной беседа у Любы не склеилась. Он позвонил раньше, чем я жене и, как рассказала Люба, пожаловался сперва на кота, который после возвращения хозяйки из Канады не перестает на него рычать, а потом признался жене, что ее подруга, озлобившись на жениха, зазывает его в постель, и, если всем нам вместе не придумать выхода из этого фарса, он перестанет ей сопротивляться. "Не смей! -- взвизгнула Люба. -- Она диссидентка, а может быть, даже блядь! И, скорее всего, болеет заразным!" "Почему же, черт возьми, ты погнала меня сюда?!"-- обиделся Гена. "А потому, -- снова воскликнула Люба, -- что обо всем приходится всегда заботиться мне! И что ты не знаешь языка, а приличным, образованным и очень участливым людям приходится просиживать тут вместо тебя только для того, чтобы сделать нам хорошо!" "Не дразни! -- пригрозил Гена. -- На хуй мы сюда вообще ехали?" "Ты сам ведь это себе на свою жопу и надумал! -- снова взвизгнула Люба и извинилась передо мной за вульгарность слога. -- Кто это мозолил мне мозги про счастье и свободу?! Кто верил "Голосу"?!" "Хватит! -- бесился Гена. -- Подумаем лучше как всю эту хуйню остановить!" Однако никто у нас, в счастливой семье Краснеров, останавливать ее не думал. Прошла еще неделя. Я не выходил из дому: днем дописывал книгу о философии и утолял Иринину жажду к свободе, а вечером принимал пациентов, после чего на какое-то время возвращал к жизни угасшую Любину надежду на счастье, утопая вместе с ней - на то же время - в тягучих восточных мелодиях из Гениной фонотеки и в волшебных образах из арабских сказок, образах, увлажненных вязким массажным маслом, которое, рискуя работой, Люба тащила из номера люкс в отеле. Жена моя из прежней - почти уже забытой - жизни вела себя мирно, поскольку именно от нее я и услышал впервые об универсальных терапевтических возможностях оптимизма и присутствия духа. С Геной было сложнее. Как-то вечером, когда мы, Краснеры, обедали с новыми пациентами и с нашими индусами, в квартиру, бешеный от водки и ревности, ввалился Гена с Любиной подругой, которую он представил гостям как диссидентку и жену. Вел себя буйно, но Люба уверила всех, что я его вылечу: первый визит. Я вывел Гену на кухню и напомнил, что до получения справки о сдаче английского экзамена ему благоразумнее держаться в рамках, то есть подальше от моего - точнее, своего - дома, а иначе не видать тебе, дескать, местной лицензии. К изумлению гостей, Гена угомонился: вернулся к столу и стал молча пить водку, которую Любина подруга подливала ему в стакан так же настойчиво, как мне - Люба. При этом, под общий смех, диссидентка расспрашивала присутствовавших женщин, включая Любу, о любовных пристрастиях присутствовавших мужей, включая меня, - и, под собственный смех, рассказывала о Гениных. Когда водка в бутылке вышла, Гена вдруг грязно выругался в адрес всех штатов Америки и стукнул кулаком по пустой тарелке. Тарелка разлетелась на осколки, а из кулака хлынула кровь. Протянув салфетку, я велел Гене покинуть помещение. Он расплакался и удалился, но в эту ночь никому в семье Краснеров не спалось. Утром я уехал на весь день в издательство, а по дороге домой решил обговорить с Любой и Ириной варианты благопристойного выхода из фарса: каждому из нас настало, мол, время отступить в свою жизнь. Войдя в подъезд, я стискивал голову в ладонях, не позволяя уму отвлечься в сторону от отшлифованных фраз прощального монолога. Хотя я понимал, что выходить из сложившейся ситуации - как, впрочем, из любой иной -- следует в шутливой манере, практикуемой людьми с целью дезинфекции нелестных истин, меня одолевала непостижимая грусть прощания с блудным существованием, прощания блудного самца с блудными самками, от которых его отрывают именно тогда, когда неистовство плоти становится условием причащения к непредвиденному знанию о человеке. Грусть эта была тем более глубокой, чем лучше сознавал я, что прощаться предстояло прежде всего с самим собой: очередное отступление в жизнь означало возвращение в мир, оскорбляющий своею реальностью. Выйдя из лифта и подступив уже к двери с табличкой "Геннадий Краснер", я поэтому так и не знал - что же именно придется сказать на прощание чужой женщине по имени Люба и ее дочери по имени Ирина. Быть может, изреку что-нибудь столь же грустное, сколь грустным я себе раньше казался: в исступлении страсти, скажу, больше справедливости, чем в правилах жизни; ведь живем же все мы, люди, по этим правилам, - и вот нам, увы, не живется; каждый ведь день пробуем, но нет, не живется... Или, наоборот, скажу им что-нибудь легкое, как легким, - легче, чем мир, я себе казался сейчас: у нас была любовь, потому что любовь, как сказал веселый поэт, - не тоскливый стон скрипок, а визг матрасных пружин. Или скажу что-нибудь такое, что будет непонятно мне самому, а потому позволит не только объяснить происшедшее, но и сохранить к нему интерес. Например: единственный способ выявить пределы возможного - это, знаете, выйти из него в область невозможного. А может быть, подумал я, ничего говорить не надо, потому что любые слова, а не только эти - всегда не твои, а чужие слова, чужие, ни чьи переживания и чужие же, ни чьи догадки. Может быть, я так ничего им и не скажу: заберу свою синюю тетрадь и книги, посмотрю на них такими глазами, когда ни о чем не думаешь, и удалюсь. Так же просто и молча, как просто и молча все мы втроем лгали, - не унижаясь до лжи, но всего лишь нагнетая в себе самое изысканное из наслаждений: открытость самообману. Но доступна ли мне эта роскошь молчания? Доступна ли она кому-нибудь? Или это так же недоступно, как никому было недоступно не родиться? Я запутался и, как всегда в таких случаях, почувствовал, что, если не перестану думать, - будет хуже. Тряхнув головой и выбросив из нее все слова, я вздохнул и ткнул пальцем в кнопку дверного звонка. Дверь не отпирали. Я навалился на кнопку теперь уже кулаком и стал жадно прислушиваться к дребезжанию звонка за дверью, наращивая силу, с которою распинал эту кнопку. Через несколько минут звонок сгорел - и стало тихо. Прислушиваться уже было не к чему, и в панике, снова меня захлестнувшей, стало вдруг ясно, что Любу с Ириной увидеть уже не придется. Эта мысль меня обескуражила, и в непонятном отчаянии я стал выбивать дверь плечом. Наконец, из-за лестничного пролета выступил полуголый индус, показавшийся мне теперь менее статным. Жалея меня и стесняясь то ли из-за отсутствия на нем чесучового кителя, то ли по возвышенной причине, он осторожно сообщил мне, что мою семью вместе с посудой и книгами по медицине умыкнул вчерашний пациент с порезанным кулаком. Зять вызвал полицию, но она опоздала, ругнулась в адрес всех эмигрантов и не составила акта. С тех пор никого из Краснеров я не видел, но тосковал по ним часто. Люба в отель больше не заявлялась. Впрочем, если бы она и не бросила работу, увидеться с моей женой ей бы там не пришлось, поскольку в тот же день я настоял на возвращении жены в античную филологию. Восемь лет спустя я прочел в русской газете, что, дескать, поздравляем всех, акушер-гинеколог Краснер стал ассистентом профессора на кафедре общей психиатрии в Балтиморском Мемориальном госпитале и пишет книгу "на любопытную тему: терапевтические возможности перевоплощения". ...Когда, развернувшись в кресле, я провожал его взглядом, меня осенила забавная мысль, что мой самолет, действительно, превращается в брантовский "корабль дураков", набитый знакомыми безумцами, отбывающими в "дурацкую страну Наррагонию". Ну и прекрасно, подумал, будет чем убить время: после взлета пойду в хвостовой салон, то есть в прошлое, к таким же, как я, безумцам, - печалиться, смеяться, и вместе с ними готовиться к тому, что впереди. 29. Думать можно обо всем, но лучше - о любви -- Вот я нашел им имя! "Корабль дураков"! -- услышал я вдруг голос соседа, профессора Займа. -- Дураков? -- вернулся я к нему. -- Конечно: сейчас уже требуют, чтобы мужикам разрешали жениться на мужиках! -- Дураки? -- Все они, либералы... Вы что - не слушали меня? -- Не расслышал последнее: шумно, как на карнавале в Рио! -- Сейчас уже нет. -- Может, вы и правы... Я в Рио не бывал. -- Я не об этом, -- пояснил Займ, -- хотя я в Рио как раз бывал. Я о том, что шума сейчас уже нет. Посадка заканчивается. -- Так, значит, - "корабль дураков"? -- не унимался я. -- Джейн Фонда! -- сказал Займ. -- Что? -- Не "что", а "кто"! Посмотрите: Джейн Фонда! Я вскинул глаза ко входу и - правильно: Джейн Фонда! Осмотрел повторно: все на месте! Где надо - широко, где надо - узко, и, главное, - те же ее знаменитые грудные соски, так искусно заточенные, что их основное назначение заключалось, должно быть, в ограждении прославленной плоти от похабных взглядов. Итак, - это Фонда, и, как обещала стюардесса Габриела, все кресла в салоне заняты кроме одного - между мною и Займом. Экипаж суетился вокруг нее и пытался улыбаться так же загадочно, как сама звезда. Габриела перестала дышать. Из задних салонов сбежались другие стюардессы, одинаково уродливые, - почему я, собственно, и подумал, что никого из них - за исключением Габриелы - никогда бы не стал обучать ни русскому языку, ни даже философии. Единственный из экипажа, кто позволял себе дышать, хотя и неровно, был коренастый итальянец в белой фуражке: капитан Бертинелли. -- Джейн Фонда! -- еще раз воскликнул шепотом Займ. -- Правильно, -- ответил я невозмутимым тоном, -- и усядется сейчас рядом с вами, профессор! -- Пожалуйста, сюда, мисс Фонда! -- выдохнула Габриела. Займ вскочил, как ошпаренный, чтобы звезда не передумала усесться в соседнее кресло, и прикрыл ладонью лысину: -- Я профессор Займ! Голос у Фонды оказался простуженным: -- Знаю: вы - профессор Займ. -- Вы меня знаете?! -- ужаснулся Займ. -- Впрочем, мы с вами где-нибудь, наверное, пересекались, но, убейте, не помню! -- Мы с вами нигде не пересекались, -- заверила его Фонда и, протиснувшись к своему креслу, кокетливо опустилась в него. Все еще не доверяя ни слуху, ни зрению, Займ согнулся и осторожно положил себя рядом. Фонда повернулась ко мне: -- Рада вас видеть! -- В Москву? -- ответил я. -- Я имею в виду: надолго? -- Только на день, а потом - в Грузию, в абхазские горы. Вы же, кстати, из Грузии? Единственная растительность, которая по глупому капризу природы пока не исчезла с головы Займа, бакенбарды, встала торчком: Габриела, видимо, не предупреждала его, что звезда располагает исчерпывающей информацией о соседях по креслу. Впрочем, если бы звезде ничего обо мне не говорили, я бы не удивился, что она меня узнала, поскольку мы были знакомы. ...Когда в декабре 81-го "Лайф" напечатал обо мне статью вместе с моими еврейскими фотокарточками, мне позвонили из Лос-Анджелеса и пригласили с лекцией о еврейской России. Я согласился, ибо тогда еще считал, что аппаратчики из местного еврейства, получавшие зарплату за "спасение российских братьев", отличаются только невежеством: многое из того, что они вещали городу и миру об этих братьях, было ложью. Позже я выяснил, что лгут они не из невежества, а из расчета. Поначалу бесился, но скоро злость сошла на уныние, после чего пришло равнодушие, - когда лень уже и здороваться... До появления Фонды за мной расположился, например, рыжий Джери Гутман, председатель нью-йоркского комитета по советским евреям. Летит прохиндей в Союз за новыми "братьями", подумал я, а сам Джери хотел было соврать, будто рад меня видеть, но, замешкавшись у моего кресла, почесал себе рыжие брови и сгинул... Итак, до какого-то времени - когда благотворительные комитеты по спасению российского еврейства приглашали выступать с рассказами о родном племени - я соглашался; не терпелось сообщить им чего они, как мне казалось, не знали: в большинстве своем ваши российские братья мечтают не о трансплантации в Бруклин со всеми своими органами, но о пересадке себе - на дому - новых дыхательных путей. И о новых окнах в этом доме. Так и попал я в Лос-Анджелес, где благотворитель Фил Блейзер и познакомил меня с Фондой, которой, как он сказал, не терпелось сдружиться с еврейским активистом. Звезда, однако, призналась, что жаждет дружбы не с активистом, а с активисткой, причем, не из Грузии, а из России. При этом объяснила присутствовавшим, что Грузия - это не штат Джорджия, а край, где едят простоквашу и живут поэтому - против желания - минимум 120 лет. Я ответил, что, во-первых, такого нигде не бывает, а во-вторых, это происходит в Абхазии. На всякий случай Блейзер сфотографировал нас в тесном приближении и опубликовал снимки в газете, которую прислал мне в Нью-Йорк и которую наряду с другими о себе вырезками я вез теперь в сумке под креслом друзьям в Грузию - показать им кто же еще кроме меня опасается, что им не избежать слишком долгой жизни, если, не дай Бог, они перейдут с вина на простоквашу. И вот много лет спустя Фонда усаживается в соседнее кресло и объявляет, что едет в абхазские горы! ...-- Конечно, я всегда был из Грузии! -- ответил я актрисе и, как это случается в присутствии волнующих дам, добавил еще более глупую правду. -- А у вас изумительная память! -- Вы смеетесь? -- спросила она простуженным голосом. -- Нет, рассуждаю. Хотя рассказываю лучше; хотите, кстати, расскажу ту притчу? Которую обещал у Блейзера. -- У кого? -- сощурилась она. Я решил, что Блейзер перед ней провинился: -- Я имею в виду нашу встречу в Эл-Эй. Звезда бросила на меня настороженный взгляд, и мне показалось, что она испугалась за свою память. -- Момент! -- воскликнул я, поднял сумку и выложил на ее колени страницу с нашей фотографией. Займ прищемил к носу пенсне и пригнулся к газете, подрагивавшей от волнения на знаменитых коленях. Фонда оглянулась на него и, проглотив слюну, сказала мне уже совсем чужим голосом: -- Окажите услугу: давайте поменяемся местами... Займ понял, что звезды за хамство наказывают: -- Прошу прощения, мисс Фонда, - забылся! -- Что вы, профессор! Мне просто захотелось к окну. Мы поменялись местами, Фонда возвратила мне газету, пригнула мою голову к своей и шепнула на ухо: -- Я не Фонда. Тихо, пожалуйста! Совсем не Фонда. Я Джессика Флеминг. Ничего общего с Фондой! -- Как же так?! -- ужаснулся я. -- А сказали: придет звезда! Для чего это?! И потом - как это "ничего общего"?! Посмотрите на себя! -- Я и им сказала как есть: я, говорю, не она, а я. Но они считают, что, нет, - она! -- Не она? А кто? -- Джессика Флеминг. А-а! Вы имеете в виду... -- Да! Вы не актриса? У вас и прическа ж не своя! То есть - ее! -- А можете дать слово, что будете молчать? -- Я ведь правда из Грузии! Всегда! -- Грузин я как раз знаю лучше нее! -- Знаете? Кого? -- Многих. А вы, например, знаете Ило Мамиствалова? -- спросила Джессика. -- У него - барахолка на Орчард Стрит. -- Правильно! -- воскликнула Джессика. -- "Мамиствалов" - это по-грузински "Папин Глаз", да? А Отара Паписмедова? -- Отара? Двоюродный брат "Папиного Глаза"! -- Вы всех знаете! -- восхитилась Джессика. -- Вот они меня туда и засылают; оплатили все по люксу, и еще 5 тысяч! -- Не понимаю! -- не понял я. -- Откуда вы их знаете? -- Клиенты мои! -- То есть - наоборот, да? Вы - их клиентка? -- Нет, они - мои! Кстати, я не знаю - что значит по-грузински "Паписмедов", -- и погладила прическу. -- "Дедушкина надежда". Но они ж оба лысые! -- не поверил я. -- А это при чем? -- удивилась она. -- А при том, что им парикмахерша никогда не нужна. -- Я не парикмахерша. Никогда. -- Нет? Мне так послышалось. То есть - показалось. -- Я этого никогда не говорила. -- Правильно. Это я виноват. Значит, не парикмахерша? Я подумал так, потому что вы потрогали свои волосы. А кто? -- Проститутка. А я всегда трогаю свои волосы. Всегда! -- Кто? -- Блядь. -- Не понимаю. Блядь? Откуда? -- Вообще - из Балтимора, но сейчас живу в Нью-Йорке. Или вы имеете в виду название фирмы? Да? Я молчал. -- А фирма называется смешно: "Звезды у ваших ног и между". Они там держат не просто, а особых, то есть не особых, а всех, которые на кого-нибудь похожи и готовы радовать всяких ебнутых клиентов, то есть, простите, чокнутых. Ну, не всяких, - которые хорошо платят. -- Да? -- обомлел я. -- Хорошо? -- Да, всегда хорошо. Они не чокнутые. У них просто деньги, но они знают, что Фонда на них не плюнет, - и вызывают меня. Отходят как бы. "Отраженное перевоплощение" называется! -- Я спрашиваю про "Папин Глаз" и про "Надежду"... "Дедушкину"... Зачем это им засылать вас в Абхазию? -- Они же сами оттуда! Вы что - не знаете?! -- Ну и что? -- опять не понял я. -- Как "ну и что"?! Вы же сами грузин! Вы знаете про грузин не меньше, чем я! Представляете - что это значит для грузина: послать на родину главную звезду и поручить ей обслужить там его бывших друзей?! Вы, конечно, представляете что это для грузина значит! Отар говорит - это и есть жизнь! Ни больше, ни меньше! А Ило сказал: больше! Гораздо, говорит, больше, чем жизнь, потому что жизнь - это хуйня, простите, - ерунда! Тем более - они скоро собираются туда ехать сами, через месяц. Хотят, чтобы все там пали им в ноги: вот, смотрите, Ило и Отар уехали жидятами, а вернулись королями! А прежде, чем вернулись, послали - кого? - главную звезду! Значит, она их уважает, если специально приезжает к нам в Абхазию оповестить о скором визите Ило и Отара! И не просто оповестить, а... вы знаете что! Я не буду больше говорить нехороших слов! Как, мол, значит, надо уважать человека, чтобы приехать в Абхазию и это... Понимаете? А еще они собираются экспортировать простоквашу! -- И вы летите туда как Фонда? -- А никто кроме нее, - так говорит Отар, - никто кроме Фонды не уговорит абхазского молочного министра продать простоквашу. Отар говорит - это миллионное дело; даже японцы хотят экспортировать! Правда, не в Японию! А министр любит Фонду! То есть меня! Как это, кстати, называется - "молочный министр"? Я рассмеялся. Потом возмутился. Наконец, еще раз рассмеялся и сказал в недоумении: -- Пять тысяч - не такие деньги, чтобы... одной - в Абхазию! -- А дело не только в этом. Во-первых, мои клиенты, знаете, обманывают только себя, будто я Фонда, - и веселятся, а со мной ведут себя всегда не так, как если б я была Фонда, а так, как если б я была кто я есть, какая-нибудь Джессика из Балтимора. Во-вторых, я, знаете, нигде не бывала: Балтимор и Нью-Йорк. В-третьих, пять тысяч для меня - деньги. В-четвертых, мне, знаете, нравятся грузины, ей-богу! Убей, но нравятся! Может, вдруг кого-нибудь встречу там... Какого-нибудь грузинского человека; я никогда не бывала замужем, и меня никто никогда не любил, а грузины, видимо, умеют... Отар, например! Очень даже умеет, но он - вы знаете - женатый. Хотя все равно умеет! А мне уже почти сорок, знаете... Вот! А еще есть "в-пятых"... Я молчал. -- Дайте сказать - что "в-пятых"! В-пятых, если б я не поехала, мы бы ведь, например, с вами и не встретились, правда? А вы знаете Фонду! И вообще! Почему вы вдруг всегда молчите? -- Я не молчу, -- оправдался я, -- я думаю... -- А я это люблю - когда люди вдруг думают, -- сказала Джессика. -- Когда люди вдруг думают, они узнаю╨т все лучше. -- Думают о чем? -- не понял я. -- А это не важно! Люди иначе выглядят, когда вдруг думают... А думать можно обо всем, но лучше - о любви; я чаще всего думаю о любви, и думаю, что люди, которые любят кого-нибудь, ни в чем уже не нуждаются и ни о чем не тоскуют. Никогда! Я и Отару говорю: хватит про простоквашу, подумай о любви! Но думать обо всем можно. Я согласился, отметив про себя, что вместе со словами из ее рта, касавшегося моего уха, шел теплый сладкий воздух. -- А вы, например, о чем сейчас думаете? -- Я не думаю, -- сказал я, -- я подумал, что это - как в кино! -- А в жизни, кстати, все не так, как в жизни, а как в кино! -- согласилась Джессика. -- А это вы хорошо сказали! -- сказал я. -- Разве? -- засомневалась Джессика, но потом снова возбудилась. -- Меня, знаете, главное - навести на мысль. А сама я никогда не знаю о чем еще думать кроме любви... А правда ведь - как в кино! Вот я пришла, мы тут с вами как-то очень познакомились: мужчина и женщина, да? И общие знакомые. Что еще? -- и оглянулась. -- И этот профессор, да? Тоже, наверное, думает, но нервничает. Да? Самолет, люди знакомятся, думают, у всех бьется сердце, и все, наверное, нервничают, да? И каждый чего-то в жизни ждет, правильно? И есть, наверное, такие, у кого в сердце есть любовь, и они, может быть, не нервничают... А может быть, они все равно нервничают? А потом идут начальные титры, и самолет поднимается в воздух! Правильно? -- Правильно! -- не понял я. -- А профессор - правда! - очень нервничает. Я повернулся к Займу. Он сидел как заколдованный. Мое перешептывание с Фондой, то есть с Джессикой - голова к голове - вызвало у него перевозбуждение лицевого нерва, в результате чего у Займа подергивалась левая половина губы. Наконец, он снял с носа пенсне, улыбнулся безадресно и сказал мне шепотом, как если бы боялся, что звезда вдруг выйдет из самолета: -- Кажется, идем на взлет, правильно? Тоже правильно: мы шли на взлет, и, снова склонившись к Джессике, я - по инерции - сообщил ей об этом шепотом. Джессика тоже не поняла почему я сказал ей об этом шепотом, но шепнула: -- Да?! И что будем делать? -- Молчать и знать, что идем на взлет. Но главное - молчать! 30. Патриотизм есть форма ненависти и готовность убивать Сперва, как всегда при взлете, я ужаснулся, что самовольно участвую в противоестественном действии, - в удалении от земли, в передвижении по воздуху и в ускорении жизни. Как всегда, вспомнил, что самолет - удивительная вещь, которой люди перестали удивляться, но, как всегда же, напомнил себе, что по-настоящему удивительны более простые чудеса. Понимая откуда берется в самолете тысячи лошадиных сил, никто пока не знает откуда берется одна-единственная в простой, не летающей, лошади. Еще больше удивляла меня летающая лошадь в колеснице пророка Ильи. Жизнь, объяснил я себе, полна знаков, обещающих важные разгадки. Эти знаки привлекают внимание своей противоестественностью, - и таким знаком мне всегда казалась абсолютная физическая схожесть двух разных людей. Над этим чудом я часто ломал голову, поскольку иногда кажется, что стоит еще раз напрячься - и расколешь скорлупу, в которую Бог утаил хитрую истину. Разглядывая Джессику и поражаясь ее неотличимости от Фонды, я, как много раз прежде, догадался лишь о том, что природа проделывает подобное неспроста, - не только для того, чтобы внушить нам, будто человек не одинок во вселенной, и у каждого есть двойник. Удивительное заключалось в другом. Если бы даже Джессика и была той самой звездой, которая годы спустя после нашей беседы о неведомой ей Абхазии уселась рядом и объявила, что летит в абхазские горы, - это поразило бы меня меньше, чем действительное. За обедом у Блейзера я рассказал Фонде о глупом грузине Жане Гашия, которого по глупости же Москва арестовала за антирусскую пропаганду, хотя уже наутро обменяла на столь же мелкого и глупого лондонского провокатора, прибывшего в Абхазию по наущению своей капризной абхазской жены и арестованного там на чайной плантации "Умный писатель Гулиа" во время произнесения не по-британски пламенной антигрузинской речи. По прибытии в Нью-Йорк Гашия объявил, что является потомком князей и плодовитым историком древности. Когда кто-то заикнулся, что его фамилии в парижском списке грузинских князей не значится, Гашия возразил, будто этот список ненадежен, ибо составлен парижскими армянами. При этом добавил, что, если никто не встречал его имени и в исторических публикациях, объясняется это опять же просто: до официальной печати он не снисходит, а сочинения хранит в голове. Поначалу, объяснил я Фонде, американцы проявили к нему интерес, поскольку однажды его имя упомянули в семнадцатой обойме зарегистрированных в Союзе диссидентов, куда оно угодило по той тоже глупой причине, что Жан был единственным грузином в списке советских мучеников. Интерес к нему исчез с оскорбительной - американской - скоростью, о которой, будучи историком древности, Гашия не имел представления, а потому обиделся. В какой-то степени виноват был сам: его патриотические заявления дышали таким презрением к русским, что местные просветители стали опасаться как бы аудитория не догадалась вдруг, будто патриотизм есть форма ненависти и готовность убивать либо из пошлейших соображений, либо из отсутствия любых. Вместе с интересом к себе Жан лишился дохода и обратился за помощью в нью-йоркское Грузинское Землячество, состоявшее в основном из военных перебежчиков. Самым удачливым из них был бывший сержант-красноармеец, а позже - ефрейтор-гитлеровец Апполон Даратели, в знак уважения к обоим фактам избранный на пожизненный срок председателем. За последние три десятилетия к Землячеству примкнул один только недоучившийся психиатр Гонцадзе, который и оказался зачинщиком кампании по спасению Гашия от финансового и личностного краха. Жана устроили лифтером в гостиницу "Пьер", откуда он вскоре был изгнан за грубость и пьянство. Даратели пристроил его в отель попроще, но погнали и оттуда, - теперь уже только за грубость, ибо пили там все. Землячество забеспокоилось и созвало заседание, на котором Жану объявили, что его пренебрежение к манерам создает искаженный образ грузинского бунтаря. Жан взбунтовался и обвинил Землячество в предательстве: вы, дескать, пердите тут в этой надушенной Америке, а родина стонет под вонючим русским сапогом! Раскричавшись, перешел к матерщине в адрес жадного империалиста Дяди Сэма с бабочкой на шее, который, по тайному сговору с Кремлем, не дает и цента грузинскому народу. Клевета, заступился за Америку Даратели, откуда, мол, тебе известно, будто местным империалистам на Грузию плевать? А оттуда, ответил Гашия и вытащил из кармана плоскую "смирновку", оттуда, что я разослал им сотни листовок о финансовом спасении Грузии, но никто не отозвался! Отпив залпом треть "смирновки", угрюмо добавил: я боролся за свободу, а мне плюют в глаза и не дают денег! При этом хлопнул вторую треть "смирновки" и сказал, что ему обидно не за себя, а за Грузию. Воцарилась тишина. В углу комнаты испуганно тикали вывезенные из России напольные часы фирмы "Бурэ". У Жана покатилась по щеке скупая слеза бывшего бунтаря. Потом он опорожнил фляжку, поднялся со стула, буркнул, что застрелится и грохнул дверью. -- Обязательно застрелится! -- заверил членов Землячества недоучившийся Гонцадзе. -- Типичный синдром бывшего бунтаря: им все время хочется разрушать, но в условиях свободы они не знают - что! -- Гонцадзе подумал и добавил. -- А может, им свобода противопоказана, - кто знает?! Ведь что такое свобода? Это - желание быть свободным, но получив свободу, они, понимаете, теряются... Потому что... -- и на этом он запнулся, ибо по причине незавершенного образования недопонимал отчего вдруг у бывших борцов за свободу на свободе пропадает к ней вкус. Что же касается Даратели, тот оглядел соотечественников и произнес в таком же замешательстве: -- Да, застрелится! Вы скажете: ну и хуй с ним, но я вас спрошу - а сколько тут нас, настоящих грузин? Горсть, вот такая вот маленькая! Ибо грузины - это не евреи и даже не армяне, а грузины: мы не выживаем на чужбине. Надо что-нибудь предпринять! И предприняли. Землячество - все 44 старика плюс недоучившийся психиатр - состояло из людей, никто из которых сам по себе не способен был ничего предпринять, но сообща им удавалось постановить, что по такому-то вопросу предпринять невозможно ничего. На этот раз старики превзошли себя и отрядили Даратели с Гонцадзе к ненастоящим, еврейским, грузинам, - в синагогу на Йеллоустон. Председателем Землячества ненастоящих грузин - свыше полутора тысяч эмигрантов, переселившихся в Квинс из Петахина - служил беженец, который из-за страха перед скопищем беженцев этой должности не заслуживал. С другой стороны, не заслуживал я и стенокардии, а потому, покачиваясь в председательском кресле в здании синагоги, зазрений совести не испытывал. Закрыв за собой дверь моего кабинета за шкафом со свитками Торы, Даратели объявил, что в годы служения Гитлеру он сочувствовал только евреям. Потом напомнил, что грузин и грузинских евреев очень мало, а потому нам следует друг друга беречь. Наконец, сообщил, что Землячество постановило получить от синагоги 5000 долларов для патриотической акции: поборник всегрузинских прав Гашия нуждается в психиатрической помощи. А зачем при этом деньги? - удивился я. Ответил Гонцадзе: сумму придется выдать не самому поборнику, а хрупкой даме, которая вызволит его из состояния резкой депривации чувства собственной значимости. Кто такая, спросил я, доучившийся психиатр? Выяснилось, что дама является блядью, отличавшейся от других тем, что ни внешностью, ни даже голосом не отличается от актрисы Фонда. -- Пять тысяч - большие деньги! -- обобщил Даратели. -- Но разве жизнь патриота не дороже?! На этот вопрос я ответить затруднился, но призванные на помощь члены синагогального совета ответили как-то так, что мне пришлось выписать чек на искомую сумму. Наутро в квартире Гашия раздался звонок, и знакомый из кинофильмов голос начал с того, что попросил адресата держать происходящее в тайне. -- Фонда?! -- вскрикнул Жан на ломаном английском. 31. Дело не в том, что мы не знаем где истина,а в том, что она везде Голос звонил ему трижды в день, а он писал ему стихи на гортанном наречии и зачитывал их в трубку. Голос восторгался грузинским слогом и высказал готовность выучить его. Через неделю, рассказал я Фонде, они встретились, - Гашия и обладательница голоса, а еще через час, разглядывая под душем ее тело с несдающимися сосками, Жан потребовал у нее развестись с мужем... -- Несдающиеся? -- усмехнулась Фонда. -- Вы тоже ее видели? -- Да, но не голую. Нагота главное скрывает; в детстве я даже считал, что она отвратительна. Так говорила мне учительница пения: если, мол, Богу была бы угодна нагота, Он бы создал людей голыми. -- А почему - пения? -- не поняла она. -- Она была первой, кого я попросил раздеться, но, стесняясь огромного зада, она приписала Богу свою идею. -- И как все закончилось? -- подозрительно спросила актриса. -- Она пожаловалась моей матери. -- Я не о ней, я - о бляди. -- А учительница тоже оказалась блядью, но это длинная история... А с хрупкой дамой закончилось быстрее: когда Жан предложил ей жениться, она испугалась и исчезла. -- Глупая выдумка! -- фыркнула актриса и предложила мне расписать ее для фильма. Решив драматизировать реальность, я ответил, что, к сожалению, рассказал правду. Почему, "к сожалению", удивилась она. Потому, обрадовался я вопросу, что вымысел важнее правды. Потом попросил ее выслушать меня и объявил, что жизнь унижает человека, ибо отдаляет от человеческого. Чтобы выжить, мы относимся к человеку как к средству, а потому наша жизнь - это отход от человеческого, то есть умирание. Все, что мы делаем чтобы выжить, рассчитано на удобное пребывание в мире правды, который отдаляет нас от себя. Возвращает же только вымысел. Фантазия - это возмещение жертв, которых требует необходимость выжить в мире правды. Это знали всегда, но недавно выяснилось, что правая половина мозга, порождающая фантазии, важнее для выживания, чем левая, которая не преображает мир, а анализирует. Наша психика, сказал я ей, нуждается в сотрясающих жизнь фантазиях! Если бы ученым удалось доказать и другую мою дурь, я бы ушел из мира убежденный в своей нормальности. А дурь эта в том, что поскольку душа многомерней тела, поскольку одной плоти на душу мало, - постольку возможна и наша многотелесность. А что, - почему недопустимо, чтобы плоть не только умела перемещаться во времени и пространстве с легкостью мысли, но существовать сразу в разном пространстве и в разных ситуациях? При этом умении можно испытать одновременно уезжание и неподвижность, исход и рабство, уход от одной женщины к другой и неуход от нее, приход к новому и верность старому, вымысел и правду. И это было бы хорошо, ибо дело не в том, что мы не знаем где истина, а в том, что она везде. Да, кивнул я, спасибо: я бы охотно расписал эту непридуманную историю, - я бы охотно превратил ее в вымысел. И мы договорились, что фильм будет комедией ошибок. Причем, я настоял, чтобы двойником, как подсказала жизнь, была проститутка, профессия которой, подобно актерской, сводится к самоотречению. Фонда потребовала убрать тему мученичества, ибо, мол, в отличие от глупости, эта тема в Америке не прижилась. "Видел я Жана в гробу!" -- согласился я, но она заметила, что российский мотив как раз привнес бы пикантность, ибо "глупый зритель ищет в искусстве новое". Я согласился: "А что если заслать проститутку не просто в Россию, а в Грузию, и не просто, а - самое новое! - в Абхазию!" И вот теперь в Боинге, по дороге в небо, не сводя глаз с улетающей в Абхазию Джессики Флеминг, я, как обычно, пытался осознать неосознаваемое: вначале была мысль, а жизнь - это мираж, порождаемый головой для своего удобства... Мне стало тесно. Туловище содрогнулось от отвращения к ремню. Отстегнув бляху, я вытянулся в кресле и расправил плечи. Слева, в оконном проеме за головой проститутки покачивались и шли на убыль манхэттенские небоскребы, пугавшие меня обычно своей надменностью. Теперь они казались ранимыми, как бруски детского пластилина. Из дремлющих клеток в теле полезла наружу энергия, способная уязвлять реальное. Возникло чувство, что действительность податлива, как женщина, замлевшая в ожидании натиска. Во мне поднялась злость на себя, - вспомнилась мысль, все эти годы в Америке приходившая в голову, увы, лишь изредка: нельзя подыгрывать реальности, надо ей себя навязывать! Подумал о том, что все это время жил гнусно, пытаясь приладиться к новым людям, к их праздникам, затесаться бочком в их суматошные ряды, а в конце, как у них и водится, деликатно исчезнуть. Хотя, как мне изредка же и казалось, с этою целью я когда-то и ушел из дома, - превратиться в бездомного пса посреди чужого карнавала, - во мне поднялась забытая страсть к сотворению мира. Захотелось, чтобы самолет развернулся, высадил меня в Нью-Йорке, и я продолжил жизнь с того мгновения, когда прилетел туда из Эл-Эй с заказом на глупую сказку. Удерживало от того, чтобы потребовать у Бертинелли развернуться, очевидное: вчерашний вымысел располагался в соседнем кресле, - в образе нью-йоркской проститутки. Потом я почувствовал, будто под моими ладонями на паху что-то шевельнулось. Обернулся и увидел Габриелу, перегнувшуюся ко мне через Займа и дергавшую отстегнутую бляху моего ремня. -- Извините, что дергаю, но вы не слышите! -- улыбнулась стюардесса. -- Я зову, а вы - думаете. Мне неудобно перед профессором Займом, я его очень беспокою, извините, профессор Займ, за то, что я вас очень беспокою! -- Никакого беспокойства! -- воскликнул Займ тоном, не оставлявшим сомнения, что припавшее к его колену бедро стюардессы неудобства ему не доставляло. -- Наоборот, Габриела, у вас же очень прекрасные духи! Я помню этот запах из Рио! -- Он не из Рио! -- оскалился я на Займа. -- Это московский одеколон "Красный мак". Из Рио, наверное, сама Габриела, потому что только в Рио дергают за ремни когда зовут! И поэтому я там не бывал! И еще в Абхазии! А там никто сейчас не бывает! Туда только засылают! -- и повернулся к Габриеле. -- Чем могу, Габриела? -- Специально отстегнули ремень! -- пожаловалась она. -- И вы меня очень прекрасно слышали; просто делали вид. -- И нельзя говорить "очень прекрасно"! -- злился я. -- А почему нельзя? -- обиделась Габриела. -- Профессор только что выразился: "очень прекрасные духи"! -- Профессор выразился неграмотно! -- объявил я. Габриела подняла во вздохе грудь и произнесла: -- Пристегнитесь, пожалуйста, взлет еще не закончен. Видите: "Пристегните ремни"? Посмотрите! Я посмотрел на ее грудь и потянул к себе ремень: -- Пристегиваться не буду! Тесно! -- Как это так?! -- удивилась Габриела и метнула взгляд на Джессику. -- Все вокруг вас сидят пристегнутые. Даже все! -- Габриела! -- повторил я. -- Ремень мне не нужен! -- Всем нужен! Помогает усидеть при случае. -- При каком? -- Например, при торможении. Гарантирует, что пассажир усидит и никуда, не дай Бог, не вылетит. -- Никуда вылетать не собираюсь! -- взбесился я. -- Это произойдет против вашей воли, -- вмешался Займ. -- Против моей воли уже ничего не произойдет! -- выпалил я. -- Опять разбушевался! -- донесся сзади омерзительный фальцет рыжего "спасителя еврейства" Гутмана. -- Пристегнись! -- Джери! -- рыкнул я, не оборачиваясь. -- Заткнись! Джери воспользовался советом, но взамен послышался другой голос, - тщательно выхоженный. Принадлежал он обладателю ближайшего кресла по правой половине салона, - седовласому мужчине почтенного, не семитского, вида. Обласканному солнцем лицу с романтическим шрамом придавали дополнительный лоск дымчатые очки в золотой оправе; ниже располагался галстук цвета датского шоколада; под ним - шелковая сорочка, напоминавшая кремовую пастель флоридских закатов; поверх сорочки - уважительно расступившийся на животе твидовый пиджак из верблюжьей шерсти; под пиджаком - брюки цвета отборных сортов бургундского винограда, а под брюками - лакированные штиблеты из крокодиловой кожи, на поверхности которых отражались красные буквы из светящейся под потолком таблички "Пристегните ремни". -- Молодой человек, -- произнес мужчина, но уставился на Джессику, -- позвольте поделиться опытом. Видите шрам на моем лице? Отвратительно, да? -- Конечно, нет! -- ответила Джессика. -- Благодарю вас! -- улыбнулся он и прочистил горло. -- Некоторые даже говорят, что это романтично! -- По-моему, правы вы, -- сказал я. -- Но зато вы не знаете отчего у меня этот шрам. -- Знаю и это: не пристегнулись ремнем! -- Не успел: покупаю автомобиль Феррари и, раскатывая его на опушке собственного леса в Вэстчестерском графстве, думаю: к чему пристегиваться на пару минут! Но, как говорят в народе, мы предполагаем, а Бог располагает; не Бог, конечно, а судьба, я в Бога не верю, то есть не верю я в примитивное, массовое представление о Боге; Бог - это совсем другое, знаете! Так вот, судьба, увы, распорядилась иначе, а судьба, как говорят в народе, злодейка! И капризница! Пришлось вдруг резко тормознуть: встречный пень! И вот вам, пожалуйста: врезаюсь лбом в стекло! А рядом сидел, как говорят в народе, дружище. Вы его знаете, мисс Фонда, -- не отводил он взгляда от Джессики. -- Пол Ньюман! Черт со мной, думаю, кому я нужен в мире высокого искусства! Я испугался за настоящего художника, за Пола: вы-то знаете какой он души мужик, Джейн! Потом он вынул из ворсистого бумажника малахитового цвета розовую визитку и велел Габриеле передать ее Джессике. -- Так что же с Ньюманом? -- забеспокоились сзади. -- Пол умница! -- бросил он через плечо. -- Пристегнулся - и никакого шрама. Большой художник! А жизнь - штука сложная, приходится тормозить, и - если не пристегнут - вылетать из сидения! -- В воздухе притормозить самолет может только встречная скала, -- рассудил я. -- Мы же полетим над океаном, и до абхазских гор далеко. А столкнувшись с горой, - не дай Бог, хотя я тоже больше верю в судьбу, чем в Бога, - все равно не обойтись без шрамов! -- Ой, Господи! -- взвыла впереди меня старушка с напудренным, как в гробу, лицом. -- О чем вы говорите?! Пристегните же его к креслу! Если что - он же полетит на меня, а у меня - печень! -- Ну, пристегнитесь же, ей-богу! -- взмолилась Габриела. -- Никаких ремней! -- отрезал я и отвернулся к окну. -- Придется звать Бертинелли! -- закапризничала она. -- Зовите, зовите же, наконец, капитана! -- вернулся голос Джери, и весь Первый класс одобрительно загудел. Габриела решительно качнула сильными бедрами, развернулась и пошла в капитанскую рубку, оставив за собой на потребление Займу душистое облачко "Красного мака". -- Вы это на меня и злитесь, -- произнесла шепотом Джессика. -- На себя. А вы мне интересны. Тем, что не хотите быть собой. -- Перестать быть собой невозможно, -- сказала Джессика. -- Смотрите! -- и, приподняв украдкой сумку на коленях, показала мне свой незастегнутый ремень. -- Я тоже не люблю тесноты! А что касается вас, не стоило поднимать этот хай: сидели бы молчком, прикрылись бы газетой. Вы еще не научились скрываться. -- Разучился, -- улыбнулся я. -- Я вас рассмешила? А хотите еще? Этот хрыч справа говорил тут о ветровом стекле, помните? Вот вам загадка: мчится Феррари со скоростью света, а навстречу - комар, прямо в стекло! Скажите, - что мелькает в комарином мозгу в последний миг? Можете себе представить? -- Могу: "Главное - не летел бы рядом Ньюман!" -- Не можете: в последний миг в комариной башке мелькает жопа! Подумайте! Я подумал, расхохотался и сказал ей: -- А знаете - что мелькнуло сейчас в моей? Что вы мне еще и нравитесь! -- и, перехватив взгляд обладателя Феррари, добавил. -- И не только мне! -- Не сравнивайте себя с этим дундуком! -- А вы его знаете? -- Это Мэлвин Стоун из "Мэлвин Стоун и Мэлвин Стоун". Знает и он меня, но не догадывается. -- Клиент? -- вычислил я. -- Давно, когда начинала, -- и подняла взгляд на нависшего над нами Бартинелли. -- Вы к нам, капитан? Капитан наступил Займу на ногу, но извинился не перед ним. -- Прежде всего хочу попросить у вас прощения за суету, -- сказал он, волнуясь, Джессике. -- Поверьте, такое у нас не часто. Может, вам хотелось бы поменять место, мисс Фонда? -- Ни в коем случае! -- возмутилась Джессика. -- Вот видите, -- обратился он ко мне, -- у вас такая учтивая соседка, а вы отказываетесь пристегнуться! Может, и ей тесно, но она не бунтует, хотя умеет! Правило, любезный, есть правило! -- У меня - свое правило! -- ответил я. -- Не нравится, - разворачивайтесь и высаживайте меня в Нью-Йорке! -- Тоже - ни в коем случае! -- потребовала Джессика. -- Не буду, -- успокоил ее Бертинелли и обратился ко мне. -- Но придется выписать штраф. Триста долларов! -- Это много, -- согласился я. -- Я плачу╨! -- воскликнула Джессика и положила руку мне на плечо. -- Не откажите, пожалуйста! -- Джейн, позвольте это сделаю я вместо вас! -- вмешался Мэлвин Стоун. -- Не откажите, пожалуйста! -- Конечно, -- кивнула она. -- Я почти никогда не отказываю - если платят! -- Пусть платит сам! -- пискнул Джерри. -- И пристегнется! Первый класс - из уважения к звезде - его в этот раз не поддержал. Наступила неловкая пауза. -- Почему все молчат?! -- возмутился Джерри. Голос подал Займ: -- Я не буду! -- взорвался он. -- Сколько же можно терпеть?! -- Возьмите себя в руки, молодой человек! -- возразил ему бархатный голос Стоуна. -- Подумаешь, пассажир не пристегнулся ремнем! Они тут ни к чему: в воздухе - ни гор, ни даже пней! -- При чем тут ремень! -- горячился Займ. -- Попробуй взять себя в руки, когда на ноге стоят капитаны! -- Что вы! Неужели это ваша нога?! -- побледнел Бертинелли. -- А я, дурак, стою тут и думаю: что это под ногой у меня дергается? Тысячу извинений, профессор! Сто тысяч! Не переставая бледнеть, капитан развернулся и исчез. Займ повернулся к нам с Джессикой и буркнул: -- Макаронник! Да еще и штрафует! И это - в свободной стране! -- Мы не в стране, мы в воздухе! -- поправил его Гутман. -- Это воздух свободной страны! А он штрафует! За то, что не дают себя связать! Это тебе не древний Рим! И пока не Россия! Первый класс одобрительно загудел: это, мол, ему пока не Россия! Под дружный галдеж "первоклассников" погасли все запретительные таблички. За окном услужливо расступились мелкие облака, а в них качнулся солнечный диск. Стало вдруг легко и просторно, и я вытащил из куртки коробку Мальборо, наподобие той, которая валялась на взлетной площадке, и отвернулся к окну. Слева лежало бело-голубое пространство, - привычное, как потертые джинсы. Я закрыл глаза и заметил, что облака, которые только что разглядывал, напоминают разрозненные образы из не понятых легенд: высокие соляные столбы из библейского мифа, печальные снежные бабы из давних зимних сказок, и - из фильмов - пышные шляпки атомных грибов на тоненьких ножках, никого уже не пугающие, а, напротив, внушающие иллюзию узнаваемости бытия. Пространство высоко над землей застыло в таинственных, но примелькавшихся символах. 32. Мудрость заключается в приобщении к безумствам мира Когда много лет назад в таком же летательном аппарате я приближался к Нью-Йорку и пялился в окно, это и насторожило меня, - привычность и вездесущность непостижимых символов. Показалось, что прибываю туда, откуда улетел: небо было прежним, - как скатерть из джинсового полотна, утыканная стеариновыми фигурками из пышных грибов, тонких столбиков и грузных баб. Но я искал новую жизнь, - и не хотелось знакомого, тем более, что прошлое, каким бы привычным оно ни являлось, так же непостижимо, как ненаступившее. Помню - мелькнул пугающий вопрос: а вдруг будущее ничем не отличается от прошлого или настоящего, разве только своей бесконечностью! Еще подумалось, будто будущее есть иллюзия, - тем более сильная, чем быстрее скользишь по кругу, в котором с реальным смыкается только прошлое. Рядом сидели жена с дочерью, - символы сомкнутого круга, и когда самолет стал кружить над Нью-Йорком, уже тогда меня полоснула по сердцу острая тоска по родительскому дому. Захотелось в прошлое, и пока моя дочь Яна объясняла матери почему облака выглядят везде одинаково, я записывал в синюю тетрадь для будущих воспоминаний историю о чокнутом старике по прозвищу Грыжа, историю, которая в нью-йоркском небе, в преддверии новой жизни, обрела пугающий смысл. Незадолго до завершения прошлого я очутился в высокогорной деревне к северу от глухого грузинского города Пасанаури. Именовалась она почти так же, как мой тбилисский квартал, - Бейт-Хаим, и была основана вавилонскими изгнанниками 25 столетий назад. Если это предание правдиво, летопись Бейт-Хаима - это единственная в мире летопись неподвижного существования двухсот еврейских семей, которых - среди прочих вавилонских иудеев - погнал из своих владений Навуходоносор. Вавилонские изгнанники разбрелись кто куда, - в Армению, в Индию, в Иберию, обратно в Палестину, но только бейт-хаимцам, достигнувшим самого края земли, скалистой ложбинки меж вершинами Кавказского хребта, только им, единственным из евреев, удалось схорониться от истории. В Бейт-Хаиме родился мой дед Меир, который выучился там Каббале, но позже, спустившись с гор, отошел от нее и стал простым раввином. К концу жизни, однако, когда обессилел и слег, он посвящал меня в таинства каббалистических ритуалов и уговаривал отца вернуть его в Бейт-Хаим. После смерти деда, во время ежегодных поминальных ужинов в его честь, отец Яков говорил мне, напившись водки, что когда-нибудь нам с ним следует отправиться в Бейт-Хаим, где сам он никогда не бывал и куда так и не свез деда, ибо по тем временам слабосильного старика не довести было до кавказских вершин. А что там делать, спрашивал я отца, который в ответ пожимал плечами: нечего, просто мы с тобой вавилоняне, а это - единственное, что от Вавилона осталось. Спешить, добавлял, незачем: дед твой говорил, что деревня простоит еще тысячу лет и ничего в ней не изменится; поедем когда постарею. Постареть отцу не привелось, и о деревне я вспомнил много позже его смерти, - при составлении списка еврейских поселений. Посещение Бейт-Хаима отложил на самый конец двухлетних скитаний, ибо деревне, думал я, деваться было некуда. Думал неверно: сама деревня - скопище приземистых построек из почерневшего камня - стояла на положенном ей месте, но в ней не было ни души, а в образовавшейся пустоте безадресно шмыгал ветер. Солнце то ли всходило тогда, то ли, наоборот, садилось, - и свет вокруг лежал неверный. Узкие проулки между домами заросли горным бурьяном, захламленным пожелтевшими газетными лоскутами и битым оконным стеклом. Бейт-Хаим означает Дом Жизни, но в деревне стояла гробовая тишина, которая, казалось, наваливалась на нее с примыкавшего к ней крутого ската, устланного каменным паркетом из могильных плит. Оттуда же, с кладбища, набегал ветер, сиротливо повизгивал и стучал пустыми оконными рамами. Из деревни, выщербленная в скале, скрадывалась вниз на цыпочках долгая лестница, которая привела меня в знакомое по карте хевсурское селение Циури, то есть Небесное. Хевсуры рассказали мне там, что с год назад бейт-хаимцы - и было их, как при Навуходоносоре, 200 семей - снялись с места и единым скопом ушли в Иерусалим. Остался только Грыжа, полоумный старик с желтой бородой и с большой мошоночной грыжей, которого хевсуры не побрезговали приютить, ибо считали себя самым гостеприимным из грузинских племен. Если бы, кстати, не это гостеприимство и если бы еще не их неприспособленность к поруганию библейских заповедей, то их самоназвание - "хевсуры", то есть "горские иудеи" - можно было бы принять на веру. С иудеями, однако, их роднит только неискорененная страсть к идолопоклонству и острым блюдам, тогда как отличие сводится к существенному, - к отсутствию любопытства, чем и объясняется тот факт, что хевсуры не умеют преступать все десять заповедей сразу. Накормив перченой солянкой и не задав ни одного вопроса, они привели меня к старику с грыжей и с очень общим лицом. Имени у него не оказалось, только прозвище. Не было никогда и каких-либо документов, подтверждавших его существование: где бы он ни очутился в мире - его не существовало. Узнав, что раввин Меир был моим дедом, Грыжа отвечал на вопросы неохотно, поскольку все еще злился на него: твой дед, сказал он, лишил нас жемчуга, покинув Бейт-Хаим. Пожаловался, будто дед не устоял против пагубной страсти к движению и спустился в долину, с чего, дескать, все и началось: Бейт-Хаим стал терять жемчуг за жемчугом, пока вдруг не снялся с места и не исчез совсем. Пытаясь понравиться Грыже, я напомнил ему из Талмуда, что жемчуг не исчезает: жемчуг - везде жемчуг, и если кто потерял его, то потерял его только потерявший. Кроме того, добавил я, мой дед ушел от вас давно: на каждый час довольно своего горя - и поговорим о том, что случилось недавно. Старик ответил, что деревня ушла в Иерусалим, поддавшись губительной страсти, одолевавшей всю землю и насаждаемой молодыми. А как же старцы, спросил я, почему ушли они? А старцы, которые живут уже не потому, что у них бьется сердце, а в основном из привычки, - они боятся быть старцами и хотят быть молодыми, сказал он, и это тоже грех! Но за каждый грех, воскликнул Грыжа, есть наказание: все они - и молодые, и старые - захотят, если не умрут, вернуться домой, а если умрут, то забудут даже место, откуда ушли: "Я уже был в вашем Иерусалиме, и вот тебе мое мнение, - простое место! Иерусалим свят не больше, чем эта грыжа!" Хевсуры рассказали мне, что в Иерусалиме старик никогда, конечно, не был, но искренне верил, что вместе со своею большою грыжей исходил его вдоль и поперек. Когда, оказывается, бейт-хаимцам было объявлено, что им не удастся заполучить выездную визу на полоумного старика по причине его формального несуществования плюс предельной общности лица вплоть до его непригодности для фотографирования; когда бейт-хаимцам стало известно, что деревне придется уйти в Иерусалим без него, - из жалости к старику они решили пойти на мошенничество, которое - в отличие от простодушных и лишенных воображения хевсуров - привело бы в восторг самого╨ Навуходоносора. Бейт-хаимцы спустили старика с гор и показали ему самый большой город в долине. Никогда прежде Грыже не приводилось покидать родной деревни, отсеченной от мира непролазными скалами и снежными бурями. Старику сказали, что этот город и есть Святой Иерусалим. В течение всего дня, пока вместе с Грыжей они таскались по улицам города и торговали в лавках, он не проронил ни слова, - только моргал в смятении и нервно мял в кулаке желтую бороду. Молчал и на обратном пути. Спутники стали опасаться, что от шока к старику вернулся рассудок в самое неподходящее время как для него самого, к концу жизни, так и для них, накануне их повального отбытия. Возвратившись, однако, домой, он объявил в синагоге, что предает анафеме каждого бейт-хаимца, кто уходит в Иерусалим. "Это царствие Сатаны, -- кричал он, -- и все вы побежите обратно с воплями: "О, если я не забуду тебя, Иерусалим, то пусть отсохнет десница моя!" Все вы возопите, как иерихонская труба, а я останусь с хевсурами; они, может, тоже евреи, но никуда, мудрецы, не рыпаются!" Одни смеялись, другие плакали. Все, между тем, вскоре уехали, передав Грыжу добродушным хевсурам, которые тотчас же стали уговаривать старика отказаться от своего сурового и одинокого Бога во имя их веселого и демократического хоровода божков, разъясняя ему, что его сородичи уже никогда не вернутся, ибо если им - так же, как и ему - не понравится Иерусалим, они подадутся в другие места. Грыжа не сдавался: раз в месяц, на новолуние, поднимался по лестнице в пустую деревню, где шевелился теперь один только ветер, зажигал свечи в продрогшей без людей синагоге и не переставал верить в возвращение бейт-хаимцев. "Пусть себе скитаются и пусть ищут чего бы ни искали! -- объявил он и мне, сбившись вдруг на речитатив, - тот особый распевный слог, которым кавказские иудеи выделяют в разговоре мудрые изречения. -- Чем больше посуетятся, тем скорее вернутся, потому что - сколько? - много раз сказано: все, что движется, возвращается к началу. И тебе говорю то же самое: правда не в суете, а в покое. Сиди и не двигайся, Святое место само приходит к мудрецу, а безумец рыщет по миру и не находит его нигде, потому что оно само его ищет..." Я думал тогда иначе. Как и односельчане полоумного Грыжи, я считал, будто мудрость заключается в приобщении к безумствам мира, в том, чтобы сниматься с насиженных мест и блуждать в поисках большей мудрости. И все-таки, когда я кружился тогда над Нью-Йорком среди знакомых столбиков, грибов и баб из облачных паров, меня вдруг кольнула тревожная, но опять же старая догадка, что поскольку старик и вправду был тронутый, то - получается - истина глаголет порой устами сумасшедших. Предчувствие, что жизнь моя не столько начнется тут заново, сколько лишь продолжится, - это предчувствие испугало, и, как предрек Грыжа, меня потянуло обратно, домой. 33. Я стал кем родился, - беженцем Начальные же мгновения в Америке намекнули, что новое состоит из узнаваемого. В аэропорту мне сообщили, будто я стал кем родился, - беженцем. Это сообщение было сделано мелким дискантом, принадлежавшим грузному и краснощекому мужчине, еле умещавшемуся в стеклянной будке паспортного контроля. -- Беженец? -- переспросил я с наслаждением, но поскольку в английском главное интонация, а я знал только слова, вопрос прозвучал как протест: беженец?! -- Да, это такой статус, -- пояснила будка, рассматривая мои бумажки. -- Не пугайся: беженцы имеют тут все свободы, и им еще платят за то, что прибежали! -- Великая страна! -- согласился я. -- Родина Марка Твена! -- Родина чего, говоришь? -- Писателя Твена! Так учили в школе нас всех! -- и кивнул на очередь из толпившихся за мной растерянных соотечественников. -- Мы тут к писателям не очень: их много и - главное - каждый строчит по-разному... Что хочет... А хотят они часто не того, чего следует хотеть, а другого... -- У нас их называют "мозгодавами", -- вставил я. -- Писателей, философов, - "мозгодавами" и "мозгососами"! -- Прекрасно называют! -- отозвалась будка. -- Они только мешают жить... А о чем, кстати, пишет этот Твен? Я переглянулся с женой и ответил: -- Обо всем. А еще о свободе. Но уже не пишет. -- Правильно: это не модно, и вообще я люблю когда не пишут, -- скривилась будка. -- А о дискриминации тоже писал? -- Просто о свободе. Америка, говорил, великая страна, потому что американцы придумали - раз, два, три - три главные ценности. Первая, кажется, - свобода слова... -- Верно, -- согласилась будка с Твеном, -- так и есть, но это опасно: не все этой свободой правильно пользуются. -- Нет? -- удивился я. -- А вторая - свобода мышления. -- Тоже правильно! -- согласилась будка. -- Мышление очень важно для жизни и вообще! Хотя это тоже опасно! -- А третья мудрость, сказал Твен, - это свобода от первых двух. -- А вот это клевета! -- содрогнулась будка, а жена шепнула мне испуганно, что из-за Твена нас могут не впустить в Америку, и я поверил ей, поскольку красная краска на щеках паспортного контроля побежала вниз, к массивной шее. -- Как, говорите, его зовут, - Марк? -- и, кольнув меня недобрым взглядом, записал имя в блокнот. -- Марк, -- качнул я головой, сердясь на классика. -- Хотел бы я послушать этого, извините, фраера, если б он жил в России! Но ему повезло: родился в Америке! Будочник поднял глаза, - в этот раз в знак одобрения: -- У нас тут рождается немало говна! А патриоты, - вот они, смотри какая очередь! Настоящие американцы - даже стыдно сказать - рождаются в России. Вместо Марка родиться тут следовало вам! -- Лично мне или всем нам? -- поинтересовался я. -- Всем! -- кивнул он на очередь. -- И тебе тоже! -- Мне нельзя было, потому что моя мать - когда рожала меня - настояла, чтоб я родился недалеко от нее. Будочник оторвался от документов и улыбнулся: -- Попросил бы родить тебя кого-нибудь еще! -- У каждого свои дела, -- рассудил я. -- К тому же, всем кроме матерей на нас плевать, из-за чего они нас и рожают. Жена тоже рассмеялась, поскольку, судя по выражению лица в будке, недопущение в Америку нам уже не грозило. -- Милости просим в Соединенные Штаты! -- воскликнула будка и вернула документы. -- Направо, за угол! Обняв дочь за плечо, я с женой завернули за угол и оказались в Соединенных Штатах, где за просвечиваемой солнцем стеклянной дверью я разглядел в толпе родившую меня в Советском Союзе мать, а рядом с ней - ею же и там же рожденных братьев. В ту ночь я не смыкал глаз: было некогда. Голова шла кругом от мельтешащих в ней неясных догадок, а душу распирало от новых желаний. Было ощущение, будто смотрю в трубку с многоцветными стеклышками: перекатываясь меж зеркалами, они выстраиваются в узор, от которого - в удивительном страхе перед красотой - захватывает дух. Но едва шевельнешь трубкой, - и этот хрупкий узор рассыпается, хотя глазу горевать некогда, ибо на месте прежнего возникает иное чудо. Таковым я представлял мое вхождение в Америку, и таковым же оно вспоминалось мне в бессонную ночь, завершившую собой начальный день нового существования. Эта новая действительность, как она мне предвиделась в старой и как предстала в начальный день, недоступная в своем великолепии, обещала самое редкое из прав - право неприкосновения к ней. Первые же ее образы, однако, и породили подозрение, что обретаемое мною право является ее собственным условием. Подозрение, что мне позволят лишь наблюдать ее со стороны - и не больше. Из аэропорта все мы, шесть петхаинских иудеев, набившись в старый Линкольн, приехали в русский квартал Квинса, где в двухкомнатной квартире, которую снимали братья с матерью, мне с семьей предстояло прожить какое-то время. Квартира была набита людьми, виденными мною на улицах Петхаина. Помимо них толкались и шумели квинсовские соседи братьев, понаехавшие из других мест. Со стены напротив входной двери глядели на меня дед и отец. Глядели растерянно: то ли не ждали в Нью-Йорке, то ли, наоборот, не понимали - что делают тут сами. Подойдя к ним ближе, я увидел в стекле свое отражение: взгляд у меня был таким же растерянным. В квартире стоял запах жареных каштанов и незнакомого дезодоранта. Знакомые "репатриантки", широко раздавшиеся формы которых свидетельствовали о гастрономическом изобилии в стране, смеялись, слезились и тискали в объятиях мою 14-летнюю дочь и жену, заверяя первую в том, что она повзрослела за последние полтора десятилетия, а вторую утешая громкими клятвами, будто, напротив, время сделало ее моложе. Знакомые "репатрианты" целовали меня по кавказскому обычаю, рассказывали о благочестии моих предков и предупреждали, что следует быть начеку с работниками благотворительных организаций, норовящими обидеть беженцев, то есть урвать у них законные привилегии. Особенно усердствовал Датико Косой, дважды при мне стрелявший из двустволки в своего главного обидчика, в Бога, но оба раза промахнувшийся, потому что косил... Мать моя угощала всех каштанами. Я перехв