Нодар Джин. История моего самоубийства --------------------------------------------------------------- © Copyright Нодар Джин Нодар Джин - авторская страница ║ http://nodar.newmail.ru --------------------------------------------------------------- Роман в 100 картинах 1. Люди живут из скуки Во-первых, я не повесился, а застрелился. Во-вторых, не из ружья, а из пистолета. Обыкновенного, - который выдают полицейским. Полицейский не имел к тому никакого отношения: хотя стоял рядом, я даже не разглядел его лица, - только член. Тоже обыкновенный, - который выдают британцам: рыжий, как морковка. Орудовал им, правда, так ловко, что моча била прямо в цель на разрисованной стенке писсуара, - в цветную трафаретную муху. Когда муха захлебнулась, полицейский пожалел ее и отвел взгляд к потолку, почему лица его я не видел. По этой же причине он не разгадал моего плана. Не домочившись, я вздернул на штанах змейку, вырвал у него из кобуры пистолет, метнулся в кабину, защелкнул дверь и застрелился. Выстрелил опять же не в голову, как прошелся слух, а в сердце, и поступил так не потому, будто дорожил им меньше, а потому, что вид разбрызганных по кафелю мозгов отвратителен даже в воображении. В-третьих же, - и это главное, - я покончил с собой из личных соображений, а не из подражания писателю Хемингуэю или философу Шопенгауэру. Хемингуэй как раз застрелился из ружья, а Шопенгауэр и вовсе не был самоубийцей, - просто пессимистом, к каковым я себя не относил. Наоборот, жил в предвосхищении лоторейного выигрыша, причем, - драматично: если бы и выиграл, то выиграл бы только деньги. Научился этому сам: чтение романов развило во мне лживость, и когда существование представилось мне бессмысленным и скучным, я изловчился подчинить его законам художественного вымысла. Книги попадались разного жанра, и жизнь оказалась многогранной. Если верить жене, это и толкнуло меня под пулю. Жаловалась, что жил я чересчур раздробленно, ибо не терпел цельности, а испытав все жанры существования, испугался его простоты - и застрелился. Божилась, будто ждала счастливого конца, - как в автобиографии библейского Соломона, которого считала мудрецом, ибо, убедившись в суетности суеты, он вернулся к радостям супружества. Смущало ее в Соломоне лишь то, что и вернуло его к семье, - щедрый ассортимент супруг. На самом деле страха перед цельностью я не испытывал. Наоборот: если и жил раздробленно, - то одною стороной, то другою, то третьей, - делал это не из презрения к гармонии, а из отсутствия достатка, который позволил бы содержать в себе всех составлявших меня людей. Не умнее объяснил брат, - будто я покончил с собой в результате безработицы: когда не работаешь, приходится думать, а при этом в голову прокрадываются мысли, - иногда даже философские, такие, которые уничтожают отличие главного от неглавного; человек паникует и из страха перед существованием решается на поступки. Тоже неправда! Да, если мудрость заключается в пренебрежении неглавным, я прожил глупую жизнь. Но эта тяга к несущественному, которому, в отличие от существенного, нет конца, - она и внушила мне страсть не к смерти, а, наоборот, к неумиранию. Чаще всего я мечтал как раз о неумирании, хотя так же часто не знал куда деваться от скуки. Впрочем, к бессмертию стремился я не несмотря на скуку, а именно благодаря ей: люди живут как раз из скуки; а что еще делать при скуке, как не жить! Кроме того - за долгие годы, изо дня в день, к жизни привыкаешь, как к курению, и никакая вольная мысль не способна толкнуть под дуло. Мыслить и существовать - разные вещи, и отвадить от жизни способна только сама жизнь... 2. Душа, которую Ты вернул мне, чиста Все началось с беззвучного сна: в ночных облаках парила сова и, отбившись от мира, искала пристанище. Морская гладь сверкала под луной, как надгробная плита, а потом море перешло в луг, тоже гладкий, но зеленый, как бильярдный стол, - и в траве ковырялись мордами белые застенчивые быки. Птица полетела дальше и, приметив воткнутую в землю жердь со скворечником, спустилась к нему, но дыра в коробке оказалась узкой. Испугавшись тесноты, сова взмахнула уставшими крыльями и повернула к морю. В небе назревал рассвет, а пристать было некуда. Этот сон приснился мне в самолете до того, пока он взлетел в нью-йоркском порту. Усевшись в кресло раньше других, я сразу отвернулся к окну, потому что пассажиры - глупейшая часть человечества: в воздухе все свои мысли выбалтывают даже мудрецы, и от этого любой самолет есть "корабль дураков"... Начинало светать. Сперва, как в проявителе, обозначились другие Боинги. Потом, когда света стало больше, определились очертания отдаленных строений. Потом под окном шевельнулась и замерла валявшаяся на земле коробка Мальборо. Через минуту она снова засуетилась: ветер сдвинул ее с места и погнал по бетонной ленте. Стало совсем светло, и когда из темноты проступило все, что проступает в свете, в голове спокойно же проступила мысль, что мир вокруг нас полон вещей, которые не открываются даже в ярком освещении. Подошла стюардесса и потребовала убрать под сиденье мою сумку с соседнего кресла. Если бы не она, меня бы опять затянуло в омут скорбных размышлений, которые иногда мне удавалось завершать смутной мыслью, что пусть скорбь настойчивее, чем радость, основывать жизнь следует на мимолетных праздниках... Стюардесса была создана таким образом, чтобы догадка об иллюзорности зримого показалась глупой. Судя по выражению лица, она не просто была довольна существованием, но и гордилась им, как чем-то посторонним. С возбудительно уверенной улыбкой на этом лице она - пока я возился с сумкой - стояла надо мной, согнувшись вперед и оттянув руки назад. Под розовой блузкой задыхались безжалостно стянутые лифчиком груди, которые, как мне подумалось, были наполнены сладкими и тягучими мыслями. Собранные на затылке темные волосы открывали поросшую невыкрашенным пухом хрупкую шею, а из-под короткой юбки, подрагивая мышцами, рвались наружу загорелые ноги. Все это вместе взятое дышало саднящим запахом мускуса и, согласно планке под левым соском, называлось "Габриелой". -- Габриела! -- произнес я и задал бессмысленный вопрос. Уловив в нем некое значение, она стала прилежно отвечать, а я, утопая в густом аромате мускуса, ощутил близкое дыхание праздника, по которому давно стосковался; то особое состояние, когда начинается пир, и ты не нуждаешься в том, чего нет. Габриела не имела к этому никакого отношения кроме того, что находилась в том же летательном аппарате, который возвращал меня на родину. Именно это возвращение, в которое раньше верилось лишь во сне, и обещало быть таким же жизнетворным, каким казался мне мой исход много лет назад, когда я вдруг снова - и, как всегда, на мгновение - обнаружил в себе знакомую с детства силу, утверждавшую во мне страсть к существованию и отношение к нему как к празднику. Тогда, много лет назад, я на всю оставшуюся жизнь улетал из Москвы в Нью-Йорк, где меня ждали мать и братья, покинувшие родину пятью годами раньше, в крепчавшей сумятице российского исхода. Ничто в тот день не смогло осилить разгулявшийся во мне праздник - ни вьюга по дороге в аэропорт, ни растерянные глаза родственников, ни даже предчувствие, что жизнь на чужбине сделает неотвязным пугающий вопрос о смысле жизни, хотя жизнь на родине ответов на него не имела тоже. 3. Начальник не обнаружил в заднице ничего Этой радости исхода и не простил мне перед посадкой плюгавый начальник московской таможни Бабаев. После виноватых улыбок обыскиваемых эмигрантов, мой вид его оскорбил. Мало того, что вместо затравленности российского еврея он разгадал в моей осанке самодовольность иудея из безалаберной Грузии, - горше всего оскорбил Бабаева исходивший от меня оптимизм. И он был прав: во мне не было ни единого ощущения, связывавшего меня с миром, из которого я выписался, - ни презрения к нему, ни побуждения обернуться. В 33 года, опустошенному успехом, мне было невтерпеж начать жить заново, и все мое существо стремилось тогда к единственно созданному для этой цели миру, который именовался оболванивающим начальника словом "Америка". Из отверженной жизни я держал при себе лишь карманные часы деда на цепочке из канцелярских скрепок, давно уже подернутые ржавчиной, но исправно протикавшие все мои годы в изголовье постели. Бабаев процедил сквозь зубы, что часы представляют антикварную ценность и вывозу не подлежат. Я положил их на пол и раздавил каблуком. Начальник сверкнул глазами, забрал меня за кулисы, раздел и учинил обыск с пристрастием, завершившийся обследованием заднепроходнего отверстия, куда покидавшие родину умельцы наловчились запихивать бриллианты. Расставив ноги и перегнувшись вперед, недоумения я не испытал: из моих документов Бабаеву было известно, что в отвергаемой жизни я был профессиональным философом, а философы, рассудил он, все свое носят с собой. Тем не менее, все свое, обладавшее разменной ценностью, я заблаговременно переправил в пункт прибытия. Соответственно, начальник не обнаружил в заднице ничего, способного обогатить государственную казну, поджал губы, велел мне поднять штаны и выйти на посадку. Отпуская меня, он рассердился и произнес не слышанное мной слово: -- Мозгодав! Слово мне понравилось, я почувствовал себя подростком, рассмеялся и тоже ощутил потребность в словотворчестве: -- Сам ты мозгосос! -- и заспешил к трапу. ...А сейчас я летел в обратном направлении, что, как и тогда, представлялось мне столь же неправдоподобным, как неожиданным оказался для таможенников блеск первых сибирских бриллиантов в еврейских прямых кишках. За это время приключилось так много невероятного, что, если бы невозмутимость приносила счастье, я бы, как и тогда, уговорил себя не удивляться. Но теперь уже я знал, что в чудесах главное не в том, чтобы они случались, а в том, чтобы им изумляться. И потому, слушая Габриелу, я подозревал, что Всевышний создал меня жизнелюбом, ибо меня не переставало удивлять, что Россия стала простой страной, которой, как и всему миру, было плевать на мое существование или отношение к ней. Не переставало удивлять и то, что, вопреки изначальной вере, Америка, увы, тоже оказалась обыкновенным государством, где, как и везде, человеку не прощается вера в возвращение праздника. Потом подумал еще, что без этой веры нет и радости того нескончаемого исхода, одним из кругов которого и представлялось мне мое начинавшееся возвращение из Америки в Грузию. В 45 лет я все еще верил в то, чему научился в детстве: исход есть начало вчерашнего праздника, который - поскольку его не было - расположен в будущем. И если даже завтрашний праздник так же иллюзорен, как вчерашний, человек жив только пока возвращается в будущее. За окном самолета начиналось утро. Я закрыл глаза и прошептал начальные слова утренней молитвы: "Элоай нешама шенатата би теора ата беата!" - "Боже, душа, которую Ты вернул мне, чиста!" Потом меня затянуло в сон, и мне приснилась парящая сова. 4. Сердитый Бог в форме двуглавого сокола Впервые предчувствие праздника коснулось меня давно. До того дня жизнь казалась мне глухой, как в утробе. Я жил где родился: в большом, но разваливавшемся доме, расположенном в заплесневшем районе пыльной грузинской столицы Тбилиси, - в Петхаине. Будили меня перед рассветом; поднимал из постели дед, сентиментальный раввин Меир с лицом со старинного медальона. Напоминая каждый раз, что мне посчастливилось родиться евреем, дед тащил меня утром в синагогу, где его дожидались другие старики, рассматривавшие цветные вкладки из журнала "Огонек", которыми староста заклеивал подтеки на стенах. Чаще всего старики толпились либо перед обнаженной гойевской махой, либо же перед маршалом Жуковым в парадном мундире верхом на гигантской лошади, закутанной на морозе в молочный пар воинской славы. В синагоге, в которой пахло, как из подмышки, мне предписывалось брать в руки покривившийся от старости молитвенник и читать нараспев два давно заученных текста. В первом речь шла о том, что Господь наш Всевышний - Совсем Один! Второй текст благодарил одинокого Бога за то, что Он вернул мне утром на суточный прокат мою же собственную душу. Каждое утро она возвращалась мне с условием, чтобы тотчас же после синагоги я бежал домой прихватить учебники и торопиться в школу на другом конце улицы. Теперь уже вместе со мной - в наутюженном мундире полковника правосудия и с кожаной папкой в руке с тесненным профилем Сталина на обложке - выходил из дому отец, статный красавец Яков, почтенный городской прокурор, писавший стихи к знаменательным датам в истории нашего огромного отечества и нашей многочисленной родни. По пути он доказывал мне, что Бога, тем более еврейского, уже давно нет, но делал это неуверенно, думая всегда о чем-то другом и оглядываясь на улыбавшихся ему по-утреннему кокетливых девушек. О том, что Бога нет, особенно еврейского, я догадывался сам, хотя знал и то, что отец кривил душой. Раз в году, в Йом-Киппур, он чуть свет запирался от всех в чулане, и мать посылала меня в прокуратуру с объявлением, будто полковник Яков Меирович неожиданно захворал. Он выходил из чулана только после захода солнца, осунувшийся, с блуждающим взором человека, вернувшегося из нигде не обозначенного мира: в цинковом чане на верхней полке чулана, рядом со служебным парабеллумом отца, я обнаружил однажды пересыпанный нафталином талес и молитвенник на Судный день. Из этого парабеллума он, узнав о смерти своего брата Беса в колонии на Урале, в ярости расстреливал среди ночи разбежавшихся по стене мохнатых тараканов. Беса отсиживал срок за то, что, по трагическому совету отца, скрыл от властей скандальную тайну: у его жены, бухарской еврейки, обнаружился в Турции родственник, - двойник начальника госбезопасности Лаврентия Берия. Мои школьные занятия начинались с уроков пения, на которых вместе со всем классом я распевал заветную песню о едином и нерушимом Союзе Советов с двумя соколами в его высоком небе: "один сокол Ленин, другой сокол Сталин". Пел я неестественно громко, умышленно надрывая голос, поскольку нараставшая в горле боль уводила мысли от необъятного, как тоска, зада учительницы пения. Обернутый чутким шелком, этот зад мерно колыхался в такт задыхавшейся во мне музыке. Ночью боль утихала, и под утро в возвращаемую мне душу снова вселялись видения: чуткие фиолетовые бедра учительницы и сердитый Бог в форме двуглавого сокола. Одна голова - с мучительно узким разрезом монгольских глаз, лысая вверху, но внизу отросшая оческом рыжих волос; другая - большеухая, с изрытым оспой лицом и с тяжелыми усами. Так проходило мое детство, теснимое безысходной тоской по иной жизни, пусть несбыточной, но неотвратимо приближавшейся. И вот однажды в феврале, перед рассветом, меня разбудил необычный звук, слышанный мною лишь в кинотеатре, где крутили фильмы о безумствах русского командарма Василия Чапаева или мексиканского головореза Панчо Вилья. Этот пленительный звук не походил на хриплый кашель раввина Меира, поднимавшего меня на молитву. Нарастая, он сковал мне сердце в ощущении нежданной удачи. В мою жизнь, в наш покосившийся дом, пахнувший талым воском угасших субботних свечей, в весь онемевший под звездами мир уверенно внедрялся размеренный цокот многих конских копыт. Меня охватило оцепенение. Когда я выбрался на крышу, где, не ощущая холода, сгрудилась уже моя полунагая семья, моим глазам открылась величественная картина. Гарцуя, звеня искрящимися подковами и мотая обложенными лунным светом мордами, по кривым улицам Петхаина двигалась колонна горделивых лошадей. Из их ноздрей с шипом выбивался клубившийся на морозе пар. Длинные ноги коней были овиты белыми кожаными ремнями, а в седлах восседали покрытые черными папахами и похожие на принцев усатые кавалеристы. Из-под накинутых на плечи белых бурок свисали кривые шашки и блестящие сапоги, в которые были заправлены синие лампасы с широкими красными лентами и в которых отражались наши петхаинские звезды. В воздухе крепчал пряный запах, завезенный из дальних и удивительных мест. В глазах отца стоял ужас. В нависших над улицей балконах, в распахнутых настежь окнах чернели недвижные фигуры остолбеневших от страха соседей. И один только я в этом слаженном цокоте копыт и в изредка раздававшемся лошадином ржании слышал обещание совсем уже близкого спасения. С рассветом, вошедший в город гарнизон чеченских кавалеристов приступил к делу: в каждый еврейский дом была доставлена бумага с указанием точного срока эвакуации. На сборы отпускалась неделя, редко - две. Ошалевших от горя евреев и турков отвозили ночью на станцию, где их поджидали товарные поезда, уходившие в Казахстан. 5. Умение запоминать что еще не случилось Наш дом стоял в середине Петхаина, где встарь жили только евреи. Хотя позже в этом районе поселились грузины, армяне, татары, русские, курды, персы, турки, греки и даже поляки с немцами; хотя рядом с центральной синагогой стояли кафедральный собор православных христиан и шиитская мечеть, Петхаин по-прежнему считался грузинским Иерусалимом, насчитывавшим с полдюжины сефардских и ашкеназийских синагог, сотни еврейских торговых и ремесленных лавок и даже этнографический музей грузинских иудеев. Петахин был хотя и уставшим, но все-таки сердцем города, его самым беспокойным нервом. С прибытием устрашающе неотразимых чеченских всадников, которым незадолго до того Сталин доверил переселение татар в тот же Казахстан, - хотя раньше туда же выселил из Чечни самих чеченцев, - Петхаин сник и онемел. Днем было тихо, как ночью. Жизнь продолжалась, но теперь - беззвучная: люди переговаривались шепотом и ходили, казалось, в войлочной обуви. По негласному сговору петхаинцы старались не замечать друг друга, и каждый, кому ночью попадался на глаза уходящий на вокзал грузовик с дорожными узлами и выселенцами, отворачивался в сторону. Все происходило в тишине, навевавшей ощущение, будто Всевышний, хотя и осмелился сотворить этот мир, - из страха перед усатыми чеченцами отключил в нем звуки. Отца с работы уволили. Обмотав себя шерстяным покрывалом, он с утра усаживался у замороженного окна и до наступления сумерек записывал что-то в тетрадь, которую на ночь прятал. Бабушка Эстер, не умевшая роптать, перешивала простыни в вещевые тюки, а мать топила на дорогу сливочное масло и чинила теплую одежду. Время от времени они вполголоса размышляли о причинах нашего везения, заключавшегося в том, что, в отличие от большинства петхаинцев, нам предоставили на сборы пять недель. Бабушка объясняла это всеобщим почтением к деду, а мать - заслугами отца перед властью. Хорошо было только мне. Стесняясь выказывать ликование по поводу приближавшегося праздника изгнания, я слонялся по тесным улицам Петхаина и грезил одною и тою же сценой, пробуждавшей в душе смутный восторг, который зиждится на радости узнавания неизведанных чувств. Верхом на большом скакуне, с папахой на голове и в синих брюках с алыми лампасами, я несусь галопом мимо петхаинских балконов, прогнувшихся под тяжестью зобастых и вечно беременных домохозяек, ожесточенных благопристойностью собственного существования и страдавших при виде стройных заезжих проституток, излучавших уверенность в знании главных тайн мужской плоти. Я скачу мимо лавок, исходящих зловонием овечьего сыра и гнилых яблок, мимо покосившейся синагоги, мимо школьного здания, обвешанного портретами русских полководцев и опоясанного для устойчивости почерневшим от дождей железным обручем, напоминавшим траурную ленту. Сразу за удручающим мраком и смрадом Петахина, безо всякого промежуточного пространства, предо мною открывается залитая оранжевым сиянием казахская степь с аккуратно расфасованными дюнами и с красным диском сочного солнца на горизонте. Взметая вихрь золотой пыли, лошадь мчится в сторону тепла и света, и горизонт суматошно отступает от меня к той зыбкой полосе, за которой начинается море. И в это время в моей груди завязывается, растет и не умещается ощущение близости никому не ведомых истин. Странным было другое: эти образы и чувства казались мне не столько приметами моей завтрашней жизни, сколько воспоминаниями с дистанции еще более отдаленного будущего. Именно в те дни, шатаясь по улицам притихшего Петхаина, я впервые обнаружил в себе умение запоминать что еще не случилось, способность воспринимать себя как будущее своих воспоминаний, своего прошлого. Именно тогда я и нащупал в себе зачатки той мысли, что время есть энергия, которую невозможно ни остановить, ни делить на прошлое, будущее и настоящее. 6. Каждый день есть первый и последний в жизни Единственным, кто не смирялся с происходящим, оказался раввин Меир. Перед тем, как опечатать синагогу, чеченские конники за банку виноградной водки позволили деду забрать домой толстенный свиток Торы, который, по преданию, привезли в город спустившиеся с окрестных гор потомки иудеев, изгнанных из Вавилона 25 столетий назад. Не теряя времени, дед опустил свиток на стол в гостиной, развязал на нем выцветший чехол и, оттянув в сторону правую катушку, ушел в чтение потрескавшегося пергамента: воспаленными от напряжения глазами он выискивал в Торе ту малейшую описку, которая навлекла на грузинский Иерусалим не объясненную беду изгнания. Подозревая Бога лишь в изощренности, но не в злонамеренности, раввин Меир надеялся, что нашествие чеченцев являлось не столько расправой за вкравшуюся описку, сколько напоминанием о спасительной силе ее обнаружения. И вот в начале марта, с рассветного неба посыпались крупные хлопья снега. Больше всего навалило на наш дом. Каждый у своего окна, мы сидели в постелях, уставившись зачарованным взглядом на побелевший балкон и слетевшихся на него взволнованных воробьев. Раввин, не спавший третью ночь напролет, суетился в гостиной над пергаментным свитком, уже до конца промотанным на правую катушку. Было тихо. Потом внезапно снег прекратился. Стало очень светло, и после минутной паузы с неба начали падать крупные дождинки. Буквально в то же мгновение из гостиной раздался утробный крик моего деда: -- Вот же она! Я затаил дыхание и переглянулся с отцом, который принялся осторожно раскутывать вокруг себя покрывало. -- Вот она! -- снова крикнул дед. -- Вот же она: прольются росой! Небеса прольются росой! Мы ринулись в гостиную и на пороге наткнулись на трясущегося от возбуждения деда. Глаза его горели огнем библейского старца, не способного справиться с чувствами. Переведя дыхание, он подвел моего отца к Торе: -- Я нашел ошибку. Читай вот: "И будет Израиль жить безопасно, один. Око Якова увидит землю, обильную хлебом и вином, и небеса прольются росой." В слове "росой". Опять стало тихо. За порогом топтался дождь. Дед шагнул к подоконнику, налил в стакан водку из стоявшего там хрустального пузыря и произнес вполголоса: "Лехаим!" Когда он поднес стакан к заросшему бородой рту, скрипнула дверь, и в комнату, припудренный снегом, ввалился полоумный шамес Йоска Толстяк. У меня зазвенело в ухе, и я сообщил себе, что, если поверие не врет, услышу странную новость. Йоска осмотрелся и стеснительно выговорил в пространство четыре слова: -- Это... ну... Сталин... умер... Дождь прекратился, и звуков не осталось. Наконец, под Толстяком скрипнула половица, затекшая растаявшим снегом, и дед залпом опрокинул водку в рот. Так отменилось мое первое изгнание в несуществующий рай, без оглушающей тоски по которому я не научился существовать. Ночью того же дня, под разбродный топот уходящего из города чеченского гарнизона, мне приснилась сова. Отбившись от мира, она летела сперва над синей водой, потом над зеленым лугом с белыми быками. Потом сова не поместилась в тесный скворечник на краю земли и полетела обратно в сторону моря, надеясь разглядеть другой берег земли, а на нем - нетронутое порчей дерево. Но кругом стояла влажная мгла, и земля не начиналась. Наутро, восхищенный ученостью раввина, я рассказал ему этот сон. -- Сова? -- задумался он. -- Утром Бог возвращает нам душу, и потому каждый день есть первый и последний. Но мы слишком заняты, чтобы возвращаться к началу или спешить к концу. Если же этот сон приснится еще, подними себя вверх и разбей о колено. Закрой глаза, забудь что знаешь - и начни жить сначала. Поклянись! Я поклялся, и с той поры в тоске по ненаступавшему празднику нередко порывался начать заново, но каждый раз неотложность существования принуждала меня отступать в собственную жизнь. Способность начать сызнова требует умения, которое мне не давалось, - забыть увиденное. Скоро я стал сознавать, что избавиться от прошлого не суждено, - разве что оно воскреснет в настоящем с той неоспоримостью, когда случившееся не отличить от случающегося. Сознавал и то, что это происходит редко, - как повторение необъясненного сна. 7. Чудеса происходят, чтобы напоминать о беспредельности возможного Чудеса происходят, чтобы напоминать о беспредельности возможного: как только сон о сове закончился и я открыл глаза, моему взгляду открылась сцена столь же неправдоподобная, сколь неправдоподобной может быть только правда. Мимо меня по узкому коридору салона медленно и вразвалку двигалось прошлое. Впереди, у входа, висела тяжелая гардина из бордовой парчи, какою грузинские евреи завешивают в синагогах стенные ниши для свитков Торы. Из-за сдвинутых створок гардины доносился гомон столпившихся пассажиров, а перед гардиной, спиной ко мне, стояла Габриела. Когда она вскинула руки вверх и вцепилась пальцами в парчу, подол ее короткой юбки взметнулся и открыл голые ноги над тугими шелковыми кольцами, обрывавшими всплеск белых чулок. Обнаженные женские бедра на фоне бордовой ткани мгновенно воскресили во мне ощущение, которое в детстве заставляло вздрагивать от страха. Когда в нашей гудящей по праздникам синагоге, не вмещавшей в себя больше ни единого вздоха, начинали раздвигать парчовую завесу перед нишей со свитком, а в зале наступала звонкая тишина, в эти минуты меня охватывало предвосхищение ребяческого озноба при виде голой женщины, и это чувство пугало своим святотатством... С какою-то дразнящей замедленностью Габриела раздвинула створки тяжелой гардины, и в салон стали просачиваться люди из моей прежней жизни. Хотя кое-кого я уже видел в Америке, большинство, по моим расчетам, принадлежало забытому пространству и времени из выброшенных календарей. Обвешанные дорожными сумками, они переваливались с боку на бок и тащились гуськом в задние салоны. Я смотрел на них исподлобья и понимал, что прошлое не исчезает, а разбредается в настоящем, и что его можно снова собрать и закрутить перед глазами карусельной вереницей промелькнувших дней. Это укрепило меня в предчувствии, что начинавшийся день был первым и последним в моей жизни, поскольку не существует ни прошлого, ни будущего, и все происходит одновременно. Или, быть может, все происходит поочередно: настоящее и будущее уходят в прошлое, но прошлое, в конце концов, переполняется и переливается в настоящее и в будущее, - и мы, значит, есть и будем кем были. Меня снова прервала Габриела. Склонив надо мной пахнущую мускусом грудь, она повторила вопрос, на который от удивления я с первого раза не успел ответить: -- Вас зовут Нодар, правда? -- Кто вам сказал? -- испугался я. -- А меня Габриела! -- и потеребила планку под соском. -- Мы знаем по именам все кресла в Первом классе. -- Вот вы как! Молодцы! -- вздохнул я. -- А я-то подумал: опять ФБР! Но кто вам, молодцам, сказал, что я - это я? -- Капитан Бертинелли. -- В местной разведке бывают капитаны? -- Я говорю о капитане самолета. Объясню. Рядом с вами будет сидеть очень известная кинозвезда. Ну, очень! Которая предпочитает лететь под другим именем... -- Почему? -- прервал я. -- То есть кто? -- Увидите. Так вот, наша охрана навела справки о ее соседях по креслу. Звезда не желает личных знакомых, и Бертинелли сообщил ей, что, если она не против, ей придется сидеть в приличном окружении: вы и профессор Займ из Вашингтона. Он по политике, а вы - вообще по философии, правда? -- Да, я слышал о Займе. -- Она очень довольна. -- Займ - это "он", -- сказал я. -- Я говорю про звезду. -- Чем же она довольна? -- Что вы - вообще по философии, а Займ из Вашингтона. И еще - что вы оба из России. Хотя Бертинелли сказал, что лично вы из России, но из Грузии и почти грузин. Она сказала: это лучше! -- Что лучше, - что "почти" или что "грузин"? -- По-моему, - что из России, но из Грузии. Вы меня сбили, я ведь к вам с простой просьбой. -- Догадываюсь: "в присутствии звезд - вы все-таки из России - не храпеть, не сопеть, не вонять и на стенки не плевать!" -- Ой, что вы! -- испугалась теперь уже Габриела. -- Здесь одна деликатная старуха... Видите, с сумкой? В этой сумке - не поверите! - живые цыплята! Я ей объясняю, а она свое: "плиз" да "плиз"! А я не говорю по-русски, -- и поправила в лифчике взволновавшуюся грудь. -- Конечно! -- взволновался и я, а выбираясь из кресла, бросил взгляд на ее подрагивавшие бедра. -- Условие: дайте мне поучить вас русскому! Когда вернусь в Штаты. -- Вы серьезно? Давайте в Москве! У меня есть два дня. Но лучше философию: язык так быстро не выучить! -- и рассмеялась. Свое уважение к ответу я выразил в том, что сжал стюардессе налитую горячей кровью мышцу выше локтя: -- Извините за словоблудие: такой день! Первый - в оставшейся жизни! -- У меня каждый день такой! А на этих рейсах кажется, что и последний! Уже цыплят начали таскать сюда! А потом - туда! Я увязался за ней внушать старушке, что на московской таможне цыплятам учинят страстный обыск, и те подохнут от стыда, поскольку, в отличие от меня, не способны мыслить абстрактно. Но увидев ее, я опешил: Поля Смирницкая! ...Зимой 79-го, приехав в Вильнюс, я с поезда поспешил в синагогу недалеко от вокзала. Стремясь поспеть к вечерней молитве, молиться я не собирался: вместо талеса и кипы в моей заплечной сумке лежали литровая бутылка домашней водки и потертая фотокамера "Практика". Бросив работу и забросив семью, я уже второй год колесил по стране из города в город, ночуя где попало, - в квартирах случайных спутниц по поезду, в заброшенных товарных вагонах, в синагогальных пристройках, и лишь в крайних случаях - в гостиницах или у знакомых. Я жил тогда тайной, бродяжнической жизнью, населенной подлецами и праведниками, брехунами и мыслителями, кутилами и скрягами, убийцами и добряками, замерзающими в жару стариками и буйствующими в стужу самками. Чего искал - не ясно и сейчас: поиск несовместим с понятием смысла, и по-настоящему живешь только когда живешь, чтобы быть живым. Но поскольку жизнь ограничена во времени и пространстве, я постоянно измышлял цель, движение к которой рождало иллюзию упорядоченности бытия. Каждый раз, однако, приблизившаяся цель обнаруживала свое истинное, глупое, естество, - и ликование по случаю добытого трофея сменялось опустошенностью, испытываемой школьником, напевшим учительнице музыки заученный гимн и получившим пятерку. 8. Действительно ли изгнание есть беда, а исход - праздник?... ...В 22 года я умирал от сердечной болезни и выжил, наверное, благодаря дерзости, воспитанной во мне любовью моего деда. Поразившись моей живучести, врачи, однако, не решились отпустить мне больше 10 лет. Все эти годы меня обуревала жажда быстрого успеха у мудрецов, женщин, друзей и властей. По истечении срока я, как выяснилось, добился всего, что умел хотеть. Если бы не наглый поединок с болезнью в форме полного к ней пренебрежения, если бы не разрушающая тяга к непостижимому и, наконец, неизживаемая драма моего происхождения, - я бы назвал себя божьим баловнем. Моя преданность жене, наиболее совершенной из известных мне женщин, возбуждала их и превращала в незащитимую добычу, которую я преследовал по мере того, как осознавал в себе растущую потребность к бесконечному перевоплощению. Мое полусерьезное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям и прочим символам благоденствия я выражал не в бегстве от них, но в самоуверенной погоне за ними, уподобляясь охотнику, который, набив сумку подстреленной дичью, продолжает стрелять, но уже ленится проследить взглядом куда упала добыча. Лицедейство превратилось в главную радость бытия. Воплощаясь в кого-нибудь другого, я не только преодолевал все, что меня во мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны, и тем самым обеспечивал его податливость. Жизнь обрела беспредельную емкость, ничто не казалось недостижимым, и безалаберность по отношению к существованию обернулась свободой от него. Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал, и успокаивал себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или недостаток храбрости. Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока я решился на опрометчивый поступок. Сочинив наспех "философский текст" о том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого к будущему, я выдвинул его на соискание высшей научной почести "доктор наук". Наиболее тщеславные из коллег решались на это в позднем возрасте, но я спешил, и в 33 года, самый молодой в истории страны, эту "почесть" я заимел. Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал. Вернулась опустошенность: предписанная смерть не приходила, а добывать осталось нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока не существующим, надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось достаточно сил прожить ее еще раз, теперь без патетики, - как относятся к заранее объявленному подарку. Уехать решил в Америку, ибо казалось, что только в этой стране, избавившись от себя, я смогу стать естественным человеком, то есть эмигрантом, скитающимся пришельцем, на которого не оборачиваются. Ничто из того, что оставлял за собой, не вызывало у меня тоски; как в Талмуде: человек рождается со сжатыми кулаками, - все, мол, в этом мире мое и хочу для себя, но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, - ничего с собой забирать не желаю. Однако перед тем, как уехать, мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда сорвалось мое изгнание в Казахстан. Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал - что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, приобщиться к их новому существованию и убедиться, что на чужбине остаешься каким был дома, тем более, что "дом" и "чужбина" казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы. А может быть, изгнание и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость, - одновременно веселую и печальную? Или никакой тоски по прежней жизни не существует, как не существует прежней жизни, - ничего кроме настоящего? А что, если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий - не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход - праздник? Не все ли люди - рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает свое рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, - освобождение от игры?... Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налета я собирал списки еврейских поселений по всей разрешенной мне земле от Польши до Китая: сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов. В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и поселки, где некогда встарь - по своей ли воле или нет - оказались люди из моего племени вечных скитальцев. Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают? Дважды в год, в Йом-Киппур и в праздник Исхода, я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушел из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали карманные часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей. Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь свое первое ощущение, испытанное другим человеком много столетий назад: "Если не я, то кто? И если не сейчас, - когда же?" Так началось мое двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, которые открывают еще одну неизменно волнующую истину, что быть живым - это роскошь, ибо живем мы меньше, чем не живем. 9. Он порезал милого товарища пополам Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, где и встретил Полю Смирницкую, в синагоге на Комьюонимо, - единственно уцелевший символ былого величия Литовского Иерусалима. Стены просторного зала, расписанные встарь бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной, но нечищенной люстрой без огней свисал толстый провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка, убегавшая от тяжелой двери к помосту в конце зала, подчеркивала наготу дубового пола с выщербленными паркетными планками. Даже воздух застоялся с былых времен. Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зеленые мраморные колонны, и за ними - покрытый лаком белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: "Ми камха баелим адонай" - "Кто сравнится с Тобою, Господи?" Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поеживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе усталого человека, но в каждой из них проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования и покинутости людьми, не от изжитости надежд и истраченности страстей, но от близости другого, сквозного, одиночества: одиночества могилы. Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, именно поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости, пробившейся к ним из уже близкого пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти... Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнес: -- Что? -- Я тоже еврей, -- ответил я, но никто не шелохнулся. -- Откуда? -- спросил он же. -- Из Москвы. -- Третий Рим! -- и над ним сразу же посмеялись: -- Левин у нас считает только до трех! -- В общем-то я из Тбилиси, -- поправился я. -- Второй Париж! -- рассмеялся Левин. -- Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеешься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси - второй Париж! -- Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, -- сказал Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. -- Все на свете существует в одном экземпляре! -- А говорят, Вильна - второй Иерусалим, -- ответил я. -- Об этом как раз спроси у Кипниса, -- хмыкнул Левин. -- В Иерусалим едет у нас он, ему и знать. -- Вильна - не второй Иерусалим, -- подвинулся Кипнис к Левину. -- И не третий. Первый Иерусалим - это старый Иерусалим, второй - это сегодняшний, а третий - это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и еще 120 дней. Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся: -- Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки - это молодые. -- Ну и кто прав? -- поддержал я его. -- Мертвые. Они догадываются, что дураки и те, и другие. -- Правильно! -- обрадовался я. -- Подумал об этом сам! -- Тебе так думать рано! -- рассудил Кипнис. -- И пришел ты сюда не думать. -- А у вас тут трудно уезжать? -- сменил я тему. -- У него шурин збарски, -- подвинулся к Кипнису третий старик, желтый и сухой, как пергамент. -- Что такое збарски? -- спросил я. -- "Что такое збарски"?! -- удивился он. -- Збарский - это большой человек, Збарский потрошил Ленина. -- То есть как это "потрошил"? -- не понял я. -- Хорошо - не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин - это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, -- и помял пергаментное лицо. -- Пергамент-таки, наконец, прав! -- сказал Кипнис. -- Пергамент? -- удивился я. -- У него фамилия Пергамент, -- пояснил Кипнис. -- Не слышал такую фамилию, "Пергамент"? -- Слышал, -- соврал я. -- Так почему кукла? -- Как тебя звать? Не надо, не говори! Важно другое: если бы ты был мертвый, ты был бы непригодный для жизни; поставь тебя на ноги - упадешь; скажи тебе слово - не услышишь. Поэтому тебя - что? - зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и нафаршировали бы ненужным добром, чтобы смотрелся человеком, понимаешь? Но все равно: как бы тебя ни брили и стирали потом, ты будешь не красавцем из Грузии, а куклой с фаршмагом! А твоему милому товарищу Ленину такой крупный брис сделал - кто? - правильно, мой хуев шурин Збарский: он порезал милого товарища пополам и набросал в него всякой всячины. -- А при чем вы? Кто вас не пускает? Збарский? -- Этот поц давно мертвый. Не пускает литовская власть: уезжать, мол, пока нельзя, это неуважение к московскому товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского! -- Что значит "пока"? -- ухмыльнулся я. -- А что для вас изменится потом? Разве что станете непригодным для исхода? Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки, который все это время, беззвучно шевеля губами, беседовал с кем-то незримым. Поднявшись с места и подсев к живым товарищам, сказал: -- Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаешь нам много вопросов, а про себя молчишь. Сперва говоришь "из Москвы", потом, наоборот, "из Грузии". А ксивы есть? Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул им документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошел ко мне и сказал вполголоса: -- Ты не сердись на Маткина: он - человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей, даже моложе тебя. И задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нет миньяна. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там для нас уже места не осталось, все покрыто плитками. Но ты не читай: там одна неправда! "Благородная душа", "мудрый, как пророк". Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах! -- А что с Цаплей? -- спросил я шепотом. -- "Сионистская агитация". -- Что же он говорил? -- Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски. -- А как вы тут теперь без миньяна? -- Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут. -- А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина? -- Женщина! -- подтвердил он. -- Но таких уже нет: сидит, молчит, а говорит только "аминь". Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут даже молча, в Библии сказано: всякий человек лжив. И все-таки все мы, наоборот, молимся. Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнес: -- Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! -- и, возвращая мне бумаги, добавил. -- Человек занимается философией и зашел немножко отдохнуть, правда? Я кивнул головой, то есть соврал, ибо зашел не отдыхать, а фотографировать. Хотя, согласно опыту, свободнее всего старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия подзащитности, - фотокамера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором надежнее всего уберегает анонимность, подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать, скрывая привязанную к груди камеру под курткой. К камере приспособил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощелкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг в кармане. Легче всего это удавалось во время молитвы, когда еврей, воровато - только для себя одного - приоткрыв окно в небо и высунув голову, не видел уже никого кроме Бога. По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я - как бы в молитвенном экстазе - стал выскакивать вперед к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щелкать. Время от времени выкрикивал невпопад "аминь", но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал. Закутанная в заношенное мужское пальто с несоразмерно огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумленного взгляда. Решив, должно быть, что я из хасидских трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда кто-нибудь из стариков взвизгивал от молитвенного возбуждения, сумка вздрагивала на коленях, как живая, и Поля поглаживала ее по бокам. Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда - в почтении перед Богом - еврею полагается отступить назад на один шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят, трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам. -- Я Поля Смирницкая, -- сказала старуха с виноватой улыбкой. -- А это цыплята. Глаза ее, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица, - с лица напуганной птицы. По моим расчетам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я лихорадочно соображал - как же именно пригнуться, чтобы камера не проморгала ни ее взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука. Когда я, наконец, выбрал позу и собрался надавить на рычаг, старуха мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя еще более виноватой. -- Это муха, -- кротко сказала она и добавила. -- А в вашем городе они есть? Мухи. -- В нашем? -- спросил я. -- Больше, чем цыплят. Муха слетела к цыплятам, заморгавшим, как старая еврейка. -- А у вас больше цыплят, чем мух? -- продолжил я. -- Живых мало, -- ответила Смирницкая. -- И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыпленку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Все равно дорого. -- Ветеранов чего? -- Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь! -- Что? -- Аминь! -- и кивнула в сторону раскачивающихся стариков. -- "Шма исраел адонай элоену адонай эхад!" -- Конечно, аминь! -- спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе - был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея: с крохотными ладонями и розовощекий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта. -- Фима - из ученой семьи, -- сказала Поля, провожая взглядом муху. -- Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырех языках. И еще - для театра. -- Коммунист? -- Его погнали, -- и еще раз виновато улыбнулась. -- В армии пошел в партию и пришел туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но куда ему еще идти? А его вызывали, предупреждали. Уже не переживает; нельзя: у него сердце. -- А сколько детей? -- А никогда не было, -- и, смутившись, старуха потеребила цыплят. -- Тут уж я виноватая. Но он и не хотел. Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда. -- Слушай, -- сказал мне толстый Маткин. -- Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас... -- Запрещают? -- Прошлой весной, -- ответил Смирницкий, -- мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала одна из Тор. Они везут их в Израиль продавать. -- А у вас что, много Тор? -- У нас в Вильне было семь синагог даже после войны. Потом все закрыли, и мы перевезли Торы сюда. -- А что было до? -- А до было... Ой, не стоит! До войны нас было много: немцы убили в Вильне сто тысяч наших, не меньше. -- Послушай, -- вмешался Маткин, -- если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятерку. -- Конечно! -- сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублевок и отстегнул один лист. Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, воровато скомкал бумажку в руке. 10. А глупость необходима Улица, ведущая к квартире Смирницких, была выложена булыжником, светящимся, как рыбья чешуя. Отовсюду, из глаз кошек, из люков, из окон, - вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить подслеповатые домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался сфотографировать так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух вселенской лени. Смирницкие семенили впереди и молчали. Время от времени Фима останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших цыплят. За углом, возле магазина с пустой витриной, в подножье дощатого забора, у лужи, в которой валялась бутылка из-под водки, посапывал на боку мускулистый мужчина. Сидя на корточках, за ним наблюдал маленький мальчик, а в конце забора, спотыкаясь и цепляясь за него, брел к нам еще один мужик. Поминутно останавливаясь, он бубнил под нос одну и ту же фразу: "Все правильно, все пра-льно". Как всегда при виде беды, у меня возникло чувство вины. И откуда это у меня, подумал я: от отца, - от социализма, или от деда, - от еврейского Бога? По приходу домой, когда я вытащил из сумки водку и глотнул ее, Смирницкий сказал старухе: -- Полина, дай человеку варенья, чтобы человек закусил. Поля принесла варенье и застелила мне полку в прихожей, где кроме стула стоял в углу картонный ящик из-под яиц. Старуха вытащила из сумки цыплят и бережно опустила их в ящик, забитый такими же желтыми созданиями. Мелькнула догадка, что, закупая по магазинной цене, Смирницкие выращивают их и продают на рынке. -- Они смирные, так что спите спокойно, -- взмахнула старуха осевшим голосом и закрыла дверь. -- Пусть даже нет, -- ответил я, -- я сплю как убитый. Оказался неправ. Выпив чуть ли не всю бутылку, уснуть я не смог. В хмельную голову, под доносящееся из-за двери посапывание старухи, лезли мысли о предстоящем переселении в Америку. Подумал, что в Америке я выгляну бессонной ночью из своего окна и увижу эту же луну, на которую смотрю сейчас из постели в прихожей Смирницких. Пройдет время, луна останется такою же, - что же станет со мною? Или с этими людьми? С мальчиком, который наблюдал за храпевшим мужиком? Что он хотел разглядеть в мужике? Может ли быть, что он впервые видел человека, который вдруг лишился соображения и свалился на сырую мостовую? А может, мужчина приходится ему отцом, и мальчик дожидается пока отец проснется, ибо жалеет его и боится, что кто-нибудь может причинить тому зло? Потом подумал, что как бы ни было, думать об этом не стоит, - глупо. Хотя - что значит глупо? Все глупо и все глупые, и я сам тоже глупый, иначе не заметил бы этой сцены у лужи и не стал бы о ней вспоминать. Впрочем, о чем бы я или кто-нибудь другой ни вспоминал или ни думал, - все было бы тоже глупым. Все, что делает человек, - глупо. Но поскольку все на свете глупые, людям надо больше жалеть друг друга: тепло и любовь лишают смысла тот факт, что каждый глуп. А глупость необходима, иначе невозможно держать в сердце тепло и любовь. Думая обо всем этом, но не доверяя мыслям, я услышал жалобный писк двери, и в нее, вся в пуху, просунулась крохотная головка старика Смирницкого. Фима покрутил ею и, повернув ее в сторону яркой луны в окне, зажмурился от света. Потом крадучись прошел к моей куртке на спинке стула и, запустив руку в ее карман, вытащил пачку червонцев. Он волновался: сперва отнял от нее три листа, потом еще два. Вздохнув, шагнул ко мне убедиться, что глаза мои сомкнуты, но от изумления я раскрыл их еще шире. Фима сперва встрепенулся, а потом оцепенел. Так он и простоял долго, - недвижный, как выдавленный из земли. Наконец, медленно опустился на протяжно скрипнувший под ним стул. Опять стало тихо. Старик вдруг тяжело задышал, и я вспомнил, что у него больное сердце. -- А я лежу и думаю об этом мальчике, -- произнес я. Фима перевел дух и ответил: -- Поле нельзя этого знать, -- и протянул мне деньги. -- Хорошо, -- буркнул я. -- Она не будет знать. Еще через минуту старик добавил: -- Я бы и за ночлег не взял, но из-за этих цыплят есть нечего. -- То есть как нечего? А цыплята? -- Цыплят мы не едим, они Полины. -- "Они Полины"? -- Мы их покупаем, а потом увозим за город и отпускаем. -- Куда? -- Как куда? На волю. Старик поднялся со стула, отошел к окну и, повернувшись к луне, заговорил другим, не-своим голосом: -- Поля у меня, знаешь... Как сказать? Поля тут совсем уже нездоровая. Я тебе все расскажу, но коротко, да? - чтобы не проснулась... Когда немцы пришли в Вильну, они забрали всю Полину семью: мать, две сестры, тетя и бабушка. Отвезли во временный лагерь и держали всех в одном бараке... Это близко, сразу за городской чертой. А надсмотрщица у них была такая Вильма, очень любезная и пожилая. А до войны эта Вильма, литовка, держала тут магазин живой птицы. Так он и назывался: "Вильмины цыплята". И раз в месяц эта Вильма наряжалась в лучший мундир, - это я уже про лагерь, - подводила брови, душилась хорошим одеколоном и рано, до рассвета, снимала с полок дюжину евреек и любезно так приговаривала: давайте, говорит, цыпочки, скоро утро, одевайтесь, топ-топ-топ. И подгоняла их к выходу. Сегодня праздник: Вильма отпускает вас на волю: топ-топ-топ... А потом их душили газом по дюжине с барака. И шли они очень покорно... Как и положено цыплятам! А некоторые улыбались. И во всей округе пахло, оказывается, бульоном. Я был на фронте, я политрук был, но все так говорят: пахло, говорят, как если б варили цыплят. И во всем бараке выжила одна только Поля... А иначе я с ней не смог бы и познакомиться, если б она не выжила. Это в 44-м, уже к концу войны. Тогда она была еще здоровая, но через год ее взяли: она зарезала эту Вильму, которая опять торговала живыми цыплятами, но теперь уже на рынке, потому что это выгодней: частных лавок уже не было. А после тюрьмы Полине стало совсем плохо, и одно спасение для нее - это цыплята. Всю пенсию на них и спускаем: а потому и есть нечего. А то б я и за ночлег не брал... Я тебе честно говорю! Но ты... Не надо Поле и про этот червонец за ночлег, можно? -- Можно, -- ответил я после короткой паузы. -- А что вы ей скажете: откуда вдруг у вас десятка? -- Уезжающие подкидывают. Однажды дали пять червонцев. Помнишь про ташкентского аида, который украл Тору? Он и дал. Подумав почему-то, что ташкентец не украл Тору, а купил ее у Фимы, я закурил и сказал другое: -- Слушайте, Фима. Возьмите деньги обратно. Только утром я вас сфотографирую. Вы вдвоем и цыплята, хорошо? Утром, перед тем, как расстаться с ними, я отснял целую катушку. Прижавшись друг к другу с цыплятами подмышкой, Смирницкие топтались на фоне крыльца, волновались и глупо улыбались в объектив, моргая при щелчке затвора. И больше я никогда о них не слышал. Разве что через пару дней, когда снимал заброшенные дома в пустом участке еврейского квартала, подкатила милицейская коляска, в которой сидели молодой литовец в джинсовой куртке и седеющий лейтенант в форме. Молодой проверил мои документы и справился о "цели производящихся фотосъемок литовской натуры". Я объяснил, что работаю над очерком о старом Вильнюсе. -- Еврейском? -- пригрозил он. -- Зачем? -- пожал я плечами. -- Просто о Вильнюсе. -- Все в порядке, -- сказал он и повернулся к напарнику. -- Увидишь этого жидка, скажи так: ты пердун, Фима! 11. Из-под шляпы с перьями фламинго И вот через столько лет - Поля Смирницкая в Нью-Йорке, в одном со мной самолете! Почему? А где Фима? -- Я эту старушку знаю, -- объявил я, наконец, Габриеле. -- Это и не важно, -- улыбнулась она. -- Тут люди скопились! Вы могли бы сказать ей насчет цыплят? -- Нет, это очень важно, -- ответил я. -- И о цыплятах ничего ей говорить не буду. -- То есть как?! -- Вы не хотите слушать, но, кажется, это она и есть! -- Кто "она"? -- Знаю только, что кто-то из пассажиров едет туда с заданием, и кажется, это она! -- шепнул я Габриеле на ухо. -- Очень у вас переживательный запах! Африканский мускус? -- Нет, "Красный мак". Московский. А с каким заданием? Я вскинул глаза к небесам, и Габриела испугалась: -- Правда? -- Операция называется "Анна Каренина". Габриела посмотрела на цыплят с уважением: -- Если не шутите, то в цыплятах что-то лежит, да? -- Во всем всегда что-то скрывается, -- пояснил я. -- Подумайте лучше куда их девать. В капитанскую рубку? -- Нет уж, спасибо! Меня от таких дел воротит! "Анна Каренина"! Скажите пусть проходит, а сумку - под кресло! Не глянув в мою сторону и не дожидаясь перевода, Смирницкая закивала головой и двинулась вперед, а Габриела начала возиться с другим пассажиром, с юным негром исполинских объемов и с такими широкими ноздрями, что при вздохе они напоминали массивные крылья раннего фордовского автомобиля, а при выдохе - гараж для него. Смущаясь своих габаритов, юноша старался не дышать, что отнимало у него энергию и не позволяло внятно высказаться, - почему я и заключил, что он спортсмен. -- Габриела, опять нужен переводчик? -- хмыкнул я. -- У него нет посадочного талона! -- пожаловалась она. -- Есть! -- буркнул негр, не шелохнувшись. -- Да, но он говорит, что талон у мисс Роусин в России! -- Нет! -- Я объясню! -- возник другой негр, - шоколадное эскимо на палочке: узкое туловище на одной ноге в белой штанине. -- Нас тут пятеро делегатов, а все талоны у Роусин. -- У вас тоже нет талона? -- ужаснулась Габриела. -- Талоны у мисс Роусин. Русские не пускают ее без очереди, нас пропустили - у меня нога! - а ее нет. То есть ноги как раз нету, а мисс Роусин не пропустили! -- Нога там? -- обрадовалась Габриела. -- То есть - Роусин здесь? -- Да! -- буркнул исполин. -- Но она из России. -- Мисс Роусин! -- крикнула Габриела в толпу за парчовым входом. -- Пропустите мисс Роусин! В салоне собрались сперва все пять делегатов: все черные, но - за исключением первого - все с разными физическими дефектами, что отмело мою прежнюю догадку о спортивном характере делегации. -- В Москву? -- спросил я у эскимо. Ответ оказался глупее: -- Нет. -- Вы не в том самолете! -- В том. Но летим не в Москву! -- А куда? -- испугался я за себя. -- В Тбилиси. -- В Тбилиси?! -- не поверил я. -- А что там? -- Семинар по проблемам нацменьшинств! -- Международный? -- Очень! -- и эскимо заботливо погладило себя ладонью по белой подставке. -- А вот и мисс Роусин! Я переместил взгляд вперед - и только теперь стал медленно опускаться в кресло: мисс Роусин оказалась никем иной, как пропавшей без вести Аллой Розиной из Петхаина. Из-под шляпы с перьями фламинго свисали некогда знаменитые на весь город золотые кудри младшей дочери тбилисского богатея Аркадия Розина. Хотя я видел Аллу лишь дважды, - ни эти кудри, ни ее историю не забыл. ...В апреле 78-го я прилетел из Москвы в Тбилиси на свадьбу младшего брата, избравшего для продолжения фамилии партнершу из Гори, где в свое время родился и мужал "второй сокол", Сталин. Помимо гордости за то, что росла в двух кварталах от соколиного гнезда и сборника сочиненного соколом работ по вопросам национальной культуры, моей невестке досталось в приданое 12 комплектов постельного белья и 8 коробок дефицитной немецкой посуды. По моему настоянию, свадьба была приурочена ко дню рождения "первого сокола", Ленина, поскольку в этот день руководство моего института не жалело денег для командирования в провинции столичных философов, которые на специальных семинарах посвящали местных любителей марксистского любомудрия в тонкости ленинской национальной политики. Отказавшись присутствовать на торжественном открытии семинара, я рванулся на рынок и загрузил Жигули двумя дюжинами краснодарских индюшек, на что пришлось истратить квартальный оклад столичного марксиста и половину выделенного на свадьбу бюджета. Зато заклание птицы ни во что не обошлось, ибо единственный в городе кошерный резник по имени Роберт был обязан профессией моему деду. Завидев меня во дворе синагоги, где располагалась его мастерская и куда я пришел с матерью, Роберт вытер ладони о покрытый кровью передник, бросился нам навстречу, вырвал у нас перевязанных за ноги индюшек и заговорил той особой скороговоркой, когда видно, что человек словами пренебрегает: -- С приездом, дорогой, давно вас не видел, и с наступающей свадьбой, мазл тов, я слышал - красавица-невестка, и богатая семья, я знаю ее отца, очень, кстати, сознательный еврей, опустите индюшек сюда и присаживайтесь, но можете, если хотите, постоять, это Грузия, у нас свобода, скоро вот закончу с господином Розиным, а вы знакомы, это наш уважаемый господин Розин, а это, господин Розин, сын прокурора Якова, помните? -- Я слышал о вас много хорошего! -- протянул я руку Розину, который оказался женоподобным толстяком в голубом костюме и с ресницами дымчато-розового цвета неспелой рябины. -- Это моя дочь, -- сказал Розин и подтолкнул ко мне стоявшую рядом девушку, которая выглядела точно так, как я представлял себе моавитянских наложниц библейских царей: бедра и стан были повиты лоскутом желтой ткани, открывавшей упругую наготу бюста. Лицо было тонкое, мглистое и по-древнему дикое. Белый пушок на верхней губе сгущался над углами рта, а серые глаза под приспущенными веками мерцали приглушенным светом любовной истомы. Одною рукой девушка крутила пальцем отливавшую золотом курчавую прядь на голове, а другой, тоже согнутой в локте, плотно прижимала к груди черного петуха. Весь этот образ, а особенно ее бессловесность, нагнетали у меня подозрения о ее порочности. В помещении стоял сладкий запах разбрызганной по стенам крови. Испугавшись вспыхнувшей в тишине греховной мысли, я произнес: -- У вас славная дочь, господин Розин! -- Восьмая. -- Вы упорный человек, господин Розин. -- Я хотел сына. -- Зачем - когда такая дочь, господин Розин! -- Еврей не должен зажигать больше семи свечек. Дурную свечку задуть легко, а детей обратно не вернешь... Это - дурная дочь! Я удивленно взглянул сначала на Роберта, а потом на девушку, чей взор был обращен внутрь себя. -- Дурная дочь! -- повторил Розин. -- Все дочери замужем, а с ней Бог меня проклял! С ней у меня позор! Мать моя от нее при смерти, а у жены началось сердце! Все было хорошо - и вдруг беда! Я думал - Бог не наказывает без предупреждения, но Он молчал, -- Розин отер пот с розовых ресниц и вздохнул. -- У нас тут к тому же не осталось мудрецов, как ваш раввин Меир: он знал что значит молчание Бога и что делать, когда делать уже нечего. Это и есть мудрость. -- Что случилось? -- обратился я к девушке. Она протянула Роберту петуха, а Розин буркнул мне: -- Не скажет. Спроси╨те вашу уважаемую мать. И пока с петухом в руках Роберт перешептывался с Розиным, мать отвела меня в сторону и рассказала, что несколько месяцев назад в Тбилиси из Заира приехал учиться очень черный негр с бородавками по имени Самба Баба, вонявший, как заверяли знающие люди, запахом африканского навоза. Алла Розина влюбилась в него и вверила ему девственность. Надо знать эту семью, сказала мать, чтобы представить весь ужас случившегося: оплот наших ритуалов, редкий остаток истлевшего тут Израиля! Когда Розин приехал в город из Польши во время войны, он уже был богат, но тут он умножил состояние, нарожал детей, построил синагогу, жертвовал деньги беднякам и сиротам, выдал дочерей за ученых женихов, купил всем по дому и набил их добром плотнее, чем - зерна в распухшем гранате. Дочки у него здоровые и красивые, но их не сравнить с Аллой. Приезжали свататься со всей Грузии, из Москвы, из Киева, из Польши, но она никого не одарила и взглядом. Заманивали сниматься в кино - тоже нет. Аркадий души в ней не чаял, нанимал лучших педагогов, обучил французскому. Алла росла умницей, играла на скрипке, окончила школу с медалью и пошла в медицинский. Потом вдруг начала темнеть в лице, худеть и опаздывать домой. Почуяв неладное, родители напустили на нее сестер выведать тайну. Одной из них она призналась, что любит юношу, который недавно прибыл из Парижа. Никто бы даже не подумал, что парижанин мог быть неевреем. Опасались только, что, подобно большинству французов, он, увы, мог быть атеистом. Поручили сестре уговорить Аллу пригласить юношу в семью, чтобы выяснить его отношение к Богу, ибо сомневаться в чьей-либо любви к Алле было бы глупо. Боюсь, отнекивалась та. Чего бояться-то, подбодрила сестра, человек - не из курдской деревни ведь, из Парижа! А вера в Бога - дело, слава небесам, наживное! Алла расхрабрилась и привела юношу домой. После окончания шока, в который Розиных вверг вид юноши, трагизм ситуации обрел в их глазах глубину библейской коллизии. Негр! Дом у Розиных был до этого "чист": даже грузины не переступали порога - и вдруг такое! Самба Баба! Хуже: он жил в Париже, а родился в Заире! Самбу с воплями погнали из дому, и, прежде, чем броситься к аптечке с каплями, распахнули окна выветривать заирский дух. Но Алла, окинув спокойным взглядом разбросанное по дорогим диванам и креслам родное семейство, дернула плечами и произнесла немыслимое: никого, дескать, из вас не люблю, и все пропади пропадом - ваши деньги, обычаи и наживной Бог! Наутро Аркадий метнулся в милицию раздавать взятки, чтобы выселить Самбу из города. Отказали, сослались на Москву: центральное распределение. Тогда розинские зятья подкараулили заирца, детально избили и пригрозили, что прирежут, как африканского пса, если тот не смотает своих черных удочек. Самба смотал, и, хотя все в городе судачили о розинском позоре, Аркадий с женой благодарили Бога за то, что все утряслось. Алла вернулась к учебе, снова стала брать уроки музыки, а Аркадий хлопотал над планом выдачи ее замуж в России, ибо в Грузии никто кроме охотников за его имуществом на нее уже не позарился бы. Сама она, увы, о замужестве по-прежнему не хотела и слышать. Не интересовали ее и участившиеся приглашения на свидания, поступавшие от любителей легкой любовной наживы. Свою благодарность Богу за наступление покоя Аркадий выражал в пожертвованиях синагоге. И вдруг - снова беда! Снова прислали негров, и из того же Заира! Алла точно с цепи сорвалась: переходила из одних черных рук в другие. На виду у всего города, на посмешище всей общины! Аркадий тайно встретился с неграми, рассчитывая подкупить их и заставить отказаться от Аллиных притязаний. Те его не поняли: как же так, - конец 20-го столетия, беспроволочные телефоны, полеты на Луну, родина победившего социализма - и такая косность! 12. Нельзя спрашивать что такое любовь И тогда на помощь пришел Роберт. Мать его занималась знахарством, понатаскав в этом и сына. Кроме того, в тюрьме, куда он угодил за растление малолетних, Роберт сдружился с ассирийцем Шахбазовым, который писал стихи о черной магии и поведал ему об искусстве управления чужими душами. Этого Шахбазова я помнил со студенческих лет: он был полоумным рифмоплетом и рассказывал всем, будто в одной ассирийской рукописи, которую переводил в куплетах на русский, сказано, что каждая душа, узнав о назначении воплотиться в человека, глубоко об этом горюет и молит Бога не посылать ее в человеческую плоть, - место плача, скорби и боли, но Господь, дескать, неумолим: на то Он и Господь. Поэтому, уверял Шахбазов, человек рождается против своего желания, живет против желания, умирает против желания, а душа возвращается вверх и трепещет в ожидании Страшного суда. Поскольку же душа любого человека пребывает нехотя, с нею легко войти в заговор, твердил ассириец. Как и все сказанное Шахбазовым, я считал это глупой выдумкой, но позже вычитал такое же в Талмуде... А ассириец, кстати, повесился наутро после того, как его отпустили на свободу... По словам матери, Роберт взялся помочь Розину за крупную сумму. Раз в день, ранним утром, от встречался с девушкой наедине в своей квартире и, говорят, шептал над ней заклинания с тем, чтобы ее душа расторгла договор с сатаной, а вечером, в присутствии Аркадия, умерщвлял в своей мастерской черного петуха. Однако прежде, чем полоснуть его ножом по горлу, Роберт требовал у девушки прижать птицу на мгновение к своей порочной плоти. -- Тихо! -- сказал я матери и шагнул в угол, где над канавкой для стока крови суетились Роберт и Алла. -- Где Аркадий? -- спросил я у резника, но, беззвучно шевеля мясистыми губами, он не слышал меня и не видел. Правая рука Роберта держала за ноги вздрагивавшего петуха, а другая лежала на шее девушки. Алла - с поникшей головой - стояла к нему впритык и посматривала на меня исподлобья. Мне показалось, что в тепле ладони на ее шее и в моем неясном взгляде она учуяла то, что лежит по другую сторону добра и зла. Зрачки у нее помутнели, но она их не стеснялась - и не моргала. Закончив молиться, резник зубами задрал рукава и обнажил заросшие желтым мхом мускулистые руки. Потом взметнул петуха в воздух, прижался к девушке плотнее и стал крутить птицу над ее головой. -- Зот халифати, зот тепурати... Вот твой выкуп, твое искупление, -- шептал он, пригнув к ней свою голову. -- Этот петух будет умерщвлен, а ты очищена! Скажи "амен"! "Амен!" -- приговаривала чуть слышно девушка. После третьего раза резник откинул петуху голову назад, отщипнул пух на горле и, выдернув из передника нож, полоснул птицу по глотке. Петух удивился, - выкатил глаза, и взгляд его остекленел. Роберт забрал в зубы окровавленный нож и большим пальцем левой руки надавил на рану. Надрез на горле расступился, и из него, задымив розовым паром, выскочил перерезанный конец трахеи. Через мгновение из раны хлынула быстрая струя крови, и резник вскинул птицу на крючок над канавкой. Девушка не отводила глаз от забившегося петуха и не пыталась укрыться от разбрызгиваемой им крови. Когда птица угомонилась, Алла, побледневшая и скрюченная, направилась к выходу навстречу вернувшемуся со двора отцу. -- Помолилась? -- спросил у нее Розин. -- Пока нет, -- ответил Роберт и, притянув к себе девушку, медленно, но теперь уже плотоядно обхватил ее сзади за горло. Большой палец резника заерзал в основании затылка и замер, скрывшись в золотистом пуху. -- Давай! Девушка выпрямилась и задышала громко и часто; синяя жилка на шее запрыгала, и потом настала пауза. -- Бог мой и Господи, -- произнесла она неуверенно, всматриваясь то в пятна остывающей крови на своей груди, то в крупные жилы на волосатой руке резника. -- На тебя уповаю, Владыка. Огради меня от зла и приставь ко мне Твоих помощников. Да шествует со мною с правой руки архангел Мишаел, а с левой архангел Габриел, а впереди меня да пребудет архангел Уриел, сзади архангел Рафаел, а над головою моею да витает Дух Твой Святой. -- Амен! -- согласился Роберт. -- Не поможет и это! -- бросил мне на прощание Розин - и оказался прав. Через несколько дней, на свадьбе брата в отцовском доме, кто-то сказал, что у Розиных случилась беда: пропала младшая дочь Алла, а Аркадий тронулся и лежит в больнице. Вернувшись в Тбилиси через три месяца, я узнал, что Аркадия еще не привозили домой и что ему не решаются сообщить о смерти жены. От Аллы не было ни единого слуха; одни поговаривали, что ее убили, другие - что покончила с собой, утопилась в реке, как топились из-за любви в старых романах. Шептали даже, что Розины сами погнали ее из дому, но молчат. Год спустя, незадолго до отъезда в Америку, я ужинал в грязном ресторане при московской гостинице "Южная", куда меня зазвал коллега с категорическим именем Карл Ворошилов. Это имя он компенсировал физической неприметностью, так же, как неприязнью ко мне возмещал неуспех у женщин. Всю жизнь Ворошилов преподавал марксизм черным студентам располагавшегося рядом университета Лумумбы, и самой дерзкой мечтой считал должность в Институте философии, где - после моего заявления об уходе - ему, наконец, предложили мое место. Я ждал, что Ворошилов будет расспрашивать меня об Институте, но после первого же стакана он объявил другое: с ним, дескать, случилась беда, и, надеясь на мою помощь, он хочет переселиться в Грузию. А как же с философией, удивился я. Плевать, махнул он рукой и объяснил, что легче всего эмигрировать с юга. Потом сознался, что Карлом зовут его потому, что Маркс был еврей. Беда, тем не менее, оказалась в другом: Карл влюбился в студентку из Заира, и в этот раз любовь оказалась - впервые - не только взаимной, но настолько глубокой, что он не в силах переносить разлуку, бросает престарелых родителей и двигает через Израиль в Африку. После минутного замешательства я собрался рассказать ему об Алле Розиной, а потом - прежде, чем вернуться к его просьбе о Грузии - задать какой-нибудь вопрос о любви. Не сделал этого из предчувствия, что к ответу не готов: чтобы быть понятным, ответ должен быть разумным, а разум не имеет ничего общего с историями, которые происходят в мире. -- Хочешь спросить? -- спросил Ворошилов. -- Да. За что пьем? -- Давай за дружбу? -- Между нами? -- поинтересовался я и, не дожидаясь ответа, опрокинул стакан в рот, но ответа не услышал, потому что поперхнулся. Отведя дух, я смущенно огляделся вокруг, но споткнулся взглядом на соседнем из столиков, утыканных чернокожей клиентурой из Лумумбы. За ним, наискосок от меня, покачивался юный негр, гибкий и тонкий, как тропическая лиана, но - в очках, которые он теребил на переносице, потому что нервничал в присутствии златокудрой спутницы, - тоже гибкой и тонкой, как юная береза. Она сидела в профиль, разговаривала громко и меня не видела, но если бы и видела, могла не узнать, ибо во время нашей встречи в мастерской резника ее занимал не я, а черный петух на груди. -- Тебе нехорошо? -- спросил меня Ворошилов. -- За что, говорю, пьем? -- не повернулся я к нему. -- Я ответил. А куда ты смотришь? -- На этого негра. Еле дышит: блузка тесная. -- У него блузки нет, блузка у нее. -- Эту блузку я и имею в виду. -- Я не понял, -- сказал Ворошилов, но через мгновение рассмеялся. -- От нее, кстати, мало кому дышится спокойно. -- А ты ее знаешь? -- спросил я. -- Ее тут все знают, -- кивнул он и снова поднял стакан. -- Давай сейчас за нашу личную дружбу! -- Почему же ее все знают? -- продолжил я. -- Ну не все, а у нас в Лумумбе. Работает с африканцами. -- Ей нужны деньги? -- удивился я. -- Тебе все еще плохо, -- предположил Ворошилов. -- Деньги всем нужны. Как правило, - из денежных же соображений. Но не суетись: она - только с неграми! -- А, значит, ей, может быть, нужны не деньги? -- Ну, если сказать, что ей нужны за это и деньги... -- Слушай, Ворошилов, -- остановил я его, -- перестань умничать: давай скажу тебе умные слова я! -- Твои? -- насторожился он. -- Не бойся, не мои. Я хотел спросить про любовь, но никогда, сказано, не спрашивай что такое любовь, ибо ответ может напугать. -- Да? -- произнес Ворошилов после паузы и опустил стакан на стол. -- А ты про кого? Объяснишь? Объяснять было нечего; я сам не понимал этих слов, а потому произнес еще 10 чужих слов, которые предварил 11-м, своим: -- Ворошилов, люди, которые понимают только то, что можно понять, понимают мало. Ворошилов не понял меня, но выпил. ...Подумав теперь над этими словами и проводив взглядом подталкивавшую негров Аллу в задний салон, я крикнул: -- Габриела, у вас тут есть выпить? -- Отсюда не слышу: шумно! -- откликнулась стюардесса. Я опять выбрался из кресла и подошел ближе: -- Спрашиваю есть ли у вас водка? -- А не могли бы подождать? -- Нет, -- признался я. -- Сейчас я занята, -- и пропустила вперед мужчину моих лет, столкнувшегося со мной лицом к лицу: войлочный берет, ниже - пенсне, а еще ниже - бабочка. Это лицо, менее характерное, чем атрибуты на нем, осмотрело, в свою очередь, мое и произнесло: -- А я знаю вас. И - как помочь. Я - профессор Займ! -- А! -- посторонился я. -- Милости просим, профессор Займ! Раз уж знаете меня, представляю вам Габриелу! Габриела ослепила гостя блудливой улыбкой: -- Так вы и есть профессор Займ? Очень рада! Я же вас видела по телевизору! Очень правильно вы говорили, кстати! От волнения Займ покраснел и убрал пенсне: -- Спасибо, Габриелла! Великолепное имя: Габриелла! -- Там у меня только одно "л". -- Виноват! И очень польщен! И что же вам, Габриела, понравилось в моем выступлении? -- Сейчас не помню, но помню, что - очень правильно! Я рассердился, и сердце мое забилось всюду одновременно. Судя по восторженному блеску в ее глазах, скользнувших по статной фигуре профессора, философию стюардесса готова была принести в жалкую жертву политическим комментариям. Рассердился и на Займа: без пенсне он смотрелся моложе. Правда, стоило ему убрать берет, я подобрел: под беретом открылась раздольная лысина, о чем я не знал, ибо политических комментариев не слушал. -- Я тоже видел вас по телевизору, -- сказал я Займу и пригласил его пройти к креслу. -- А откуда знаете меня вы? -- Купил вашу книгу с портретом, -- ответил он, пропуская меня к окну. -- А запомнил по шевелюре: такая же, пардон, как у Маркса, -- и пригласил Габриелу рассмеяться. Я решил его не щадить, хотя он и купил мою книгу: -- Ваша прическа тоже запоминается: как у Ленина. Причем, изменить ее труднее, а я не хочу менять свою: как говорил Шоу, "Маркс сделал меня человеком". -- Шоу - марксист. Вы тоже? -- и снова посмотрел на Габриелу. -- Даже Маркс не всегда был марксистом, -- вспомнил я. -- Он иногда напивался. Впрочем, даже трезвый Маркс ответил на такой вопрос отрицательно: я, сказал он, не марксист! Помните? -- Помню, но я к тому, что в этой книге вы причислили его к еврейским мудрецам, -- объяснил он с прежней иронией. -- А что?! -- рассердился я. -- Вот, берите пузырек, -- и Займ вытащил из атташе набор крохотных бутылок. -- Но не пойму: как это вы можете с утра?! -- Алкоголь делает интересным даже соседа по креслу! И даже с утра! -- и я вытащил из коробки пузырек виски. -- Как же мне сделать вас интересным? -- Спросите - почему Маркса я назвал мудрецом. -- Не буду, помню и это; не я, кстати, читал книгу, а жена, -- и, убедившись, что Габриела удалилась, добавил. -- Жена у меня американка, дурочка! -- Верю, но Габриела не дурочка: у нее роль такая! А насчет Маркса все-таки скажу, - об этом в книге нету... Так вот, существуют пять истин о человеке. Первая: главное мозг; вторая: главное ниже - сердце; третья: главное еще ниже - желудок; четвертая: главное - то, что евреям усекают; а пятая истина в том, что все относительно. За каждой из пяти стоит еврейский мудрец, и один из них - Маркс. -- Вы всегда - о евреях? -- Вечная тема: евреи, секс, налоги! У вас зато, я слышал, темы меняются: Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев, Ельцин. А еще я слышал, что на каждую из тем у вас меняется мнение. Займ обиделся: -- Если человек не меняет мнений, ему надо провериться: может быть, он умер. А во-вторых, изменил я мнение только о перестройке: сначала считал, что перестроить там ничего не возможно, а сейчас добавил только одно слово: "надолго". -- А почему добавили? -- А потому, что народ не хочет перестройки! Ее хотят умники и жулики! -- сказал Займ и поправил пенсне. -- Народу народная власть не нужна! Народная власть - ужасная штука, это насилие над человеком, потому что он любит кнут. -- Вы консерватор? -- обиделся теперь я. -- Я аналитик! А вы во что верите? -- По-разному. В данном случае - в то, что хорошо бы хлопнуть еще один пузырек... -- Берите! Но позвольте объяснить почему человек любит кнут. И не обижайтесь! Я позволил, но слушать не стал. Выбрал из коробки ямайский ром и переместил взгляд на пассажиров, по-прежнему тащившихся мимо меня к своим креслам. Стал снова искать знакомые лица, прикинув, что никакое воспоминание не возмутит больше, чем откровения Займа. Ошибся, - и в этом убедил меня пассажир, которого я узнал до того, как увидел в лицо. 13. Игривые пары визгливого счастья Узнал по заднице. Все шествовали лицом вперед, а он пятился задом и, пригнувшись, катил на себя коробку на колесах. Узнал задницу легко, ибо она казалась мне сконструированной не из двух, как это принято во всех странах, а из множества рыхлых комков. Он этого не стеснялся и носил короткий пиджак, который позволял себе даже скидывать - и отплясывать перед беспощадными еврейскими зубоскалами. В пляске эту задницу я в последний раз и видел, - на осеннем празднике Торы в крикливой толпе разгулявшихся хасидов в одном из синагогальных клубов американской столицы. Он веселился так бурно, как если бы решил выложить в танце весь запас чужого, еврейского, свободолюбия, но, приметив меня, вздрогнул и стушевался. Если бы не я, однако, - его бы никогда не занесло к хасидам и никогда бы не взмыло на игривых парах их визгливого счастья. Не потянуло бы его и на пляску, потому что она не имеет практической ценности, а бесполезное он презирал не меньше, чем евреев. ...Герд фон Деминг был юдофобом и циником, но одна эта комбинация качеств не смогла бы обеспечить ему успеха даже в Мюнхене, откуда он и прибыл в Вашингтон. Решительную роль в его карьере сыграла более редкостная черта - монументальная бездарность. В человеческой неприметности ничего необычного нет: она навязывается как генами, так и окружением. Между тем, Деминг выделялся бездарностью благодаря тому, что, не удовлетворившись ее унаследованностью от предков и среды, он ее всю жизнь культивировал, но из бездарности не сумел придать ей монументальную завершенность раньше, чем достиг 47-летнего возраста. Несмотря на конечный успех, Герд считал свою карьеру неудавшейся: он готовился к жизни штатного агента секретной службы, но помешала не столько шпионская внешность, сколько неотвязная улыбка, выдававшая его с головой, ибо слишком уж явно была рассчитана на то, чтобы ее носитель казался еще глупее, чем был. Пришлось пойти в радиовещание: сперва на должность начальника русской секции "Свободы", а потом советского отдела "Голоса Америки". Наши с ним пути пересеклись именно в этом отделе, где 150 радиовещателей разных полов сплачивала воедино зоологическая ненависть друг к другу. Помимо индивидуальной насаждалась этническая. Каждый "свободолюбивый народ" брезговал остальными, а все вместе презирали русских, которые отыгрывались на евреях. Общались народы меж собой по-английски, что причиняло всем страдание, поскольку владели этим языком не много лучше, чем более знаменитый свободолюбец, - Тарзан. Теснее всего смыкала вещателей интеллектуальная ущербность: за редким исключением каждый был умен лишь настолько, чтобы понимать неполноценность остальных. Избранные понимали и то, что ущербности они и обязаны терпимостью начальства, которое пуще всего остерегалось полноценных людей, считая их непредсказуемыми. Предсказуемых же оно одаряло премиальными и пропиской на Доске Почета. На этой доске в вестибюле я и увидел впервые моих соседей по офису. С левой руки, за столом переводчика новостей, сидел недавний тбилисский перебежчик Гоги Топуридзе, брюхатый винодел, отработавший уникальную походку в присутствии не только начальников, но даже их ассистентки Марии Силиберти, поскольку ее отличили от других и назвали "специальной". Завидев ее в конце коридора, он переходил на цыпочки, а подойдя ближе, останавливался, вытягивал шею, громко постукивал одним каблуком по другому, а потом густо краснел и сваливал курчавую голову на грудь. Эта операция имела целью внушить ассистентке, что, несмотря на рыхлость форм, грязь под ногтями и жирную кожу, она производит на него парализующее эротическое действие. Время от времени Силиберти намекала ему, что курчавой голове пристало сваливаться именно на ее бюст. Рассуждала логично, ибо, хотя этот вислый бюст располагался не в обычной зоне, а у пуповины, его курчавая голова отвечала требованиям к голове только тем, что находилась в обычной зоне, - в конце шеи. Зато голос у него был не обычным - не нуждавшимся в микрофоне голосом сельского тамады, благодаря чему оглашаемые им новости звучали торжественно, как тост. Подобно тосту, они часто не имели смысла, ибо язык, с которого ему приходилось переводить, он знал лишь в той мере, в какой позволял ему разговорник для туристов. В тех случаях, когда объявления содержали смысл, он отличался от оригинала. Однажды отличие оказалось скандальным, и Топуридзе объявил в эфир, что, вопреки нормам приличия, советские подлодки начали массивный обстрел американского континента ядерными ракетами, хотя в оригинале речь шла о запуске подлодок в океанские воды. Назавтра этот международный вещатель был вызван в кабинет Силиберти, куда он вступил на цыпочках, но откуда выступил через час твердым шагом. Вместо того, чтобы, согласно ожиданию коллег, попрощаться с ними и вернуть себя виноделию, он пригласил их вечером на свою помолвку со специальной ассистенткой. Валерьян Ссангулия, сосед по правую руку, объяснил свое отсутствие на банкете присутствием на нем русских и армянских коллег, а также притупляющим воздействием алкоголя на патриотические чувства. Любовь к Грузии он проявлял не только в жажде русской и армянской крови, но и в менее понятных признаниях, что ради родной земли был бы счастлив спрыгнуть из самолета без парашюта. Счастлив оказался бы и я, поскольку, в отличие от Топуридзе, не владевшего английским, Ссангулия, покинувший родину неучем полвека назад, не помнил, наоборот, грузинского, и мне, как редактору, приходилось - в обиду ему - заново переписывать его наглые переводы, в которых большинство наспех изобретаемых им слов представляли собой английские корни с грузинскими суффиксами. Самый сильный удар по его самолюбию нанес лысый бородач и очкарик Марк из семьи безвестных русских монархистов Помар. Хотя этот Помар родился и вырос в Вермонте, он попал на "Голос" из той же мюнхенской "Свободы", где Деминг держал его в заместителях. Прибыв в Вашингтон, Марк, подобно Герду, стал уже одним из начальников, но, не отличаясь от них бездарностью, он, тем не менее, подражал не им, а российским монархам: прикрывал наследственное слабоумие не безродной демократической улыбкой в присутствии подчиненных, а надменным оскалом лица и отказом отвечать на приветствия. Ссангулия здоровался с ним обычно трижды, но ответа - правда, пространного - удостоился через месяц: я, сказал ему Помар и задрал вверх клин рыжей бороды, я навел справки: твоя вонючая Грузия бывает солнечной только тогда, когда ее навещают российские просветители. Уязвленное самолюбие обострило у Валерьяна язву желудка, но перед тем, как лечь в больницу, он объявил, что для радиофицированной Грузии дела теперь, после прибытия Помара на "Голос", пойдут плохо, после чего они пойдут хуже. Так и вышло, хотя Помару, как и Демингу, на Грузию было плевать. Начинается война против вольнодумцев, доверились они мне как редактору, а "Голосу" нужны только исполнительные рекруты. Находясь под впечатлением, что я сражаюсь в их рядах, они в течение месяца завершили чистку советской службы. В течение того же месяца антирусские памфлеты Ссангулия, которые он сочинял для эфира в больничной палате, стали вызывать у Помара такой восторг, что я перестал что-нибудь понимать. Когда, однако, портрет Валерьяна переместили на Доске Почета в самый почетный угол, я придал своему недоумению форму письменного протеста и передал его Помару. Последний в присутствии Деминга похлопал меня по плечу и шепнул, что, хотя тоже презирает нацмена за русофобство, не может отказать старику в преданности святому делу расцвета вражды между братскими советскими народами. Ушам я поверил только благодаря мобилизации всех запасов цинизма, после чего моя робкая догадка о подвластности человека импульсам разрушения обрела непреложность акта мочеиспускания. Но вместо отвращения к жизни мною овладело иное чувство, - обманутости. Появилась жалоба, и это оказалось столь определяющим состоянием, что стало вериться, будто так оно быть и должно и будто каждому суждено нести в себе жалобу, - такую неотступную, которую никуда не принести. Но уже на третьи сутки начался скандал, который подсказал мне неожиданный адрес. В этот раз скандал вышел громкий. 14. Умеренность дается труднее, чем воздержание На третьи сутки после получения из больницы очередного ссангулиевского памфлета о пагубности России для ее окружения Марк Помар получил из Вермонта еще одно произведение: проживавший там Александр Солженицын наконец-то - по настойчивой просьбе начальства - начитал на пленку "программный" отрывок из своего романа. Программным Помар назвал отрывок по той причине, что в нем, дескать, поразительно просто обобщена история погибели России. Понятностью фрагмент поразил и меня. Все в нем было так просто, что не удивили даже слова "архангел" и "сатана". Поразительное заключалось в том, что во имя банального - виноваты евреи! - Солженицын отвергал общеизвестное: черное воронье нынешних бедствий поднял, мол, со спячки не залп Авроры в октябре 17-го, но тихий выстрел из пистолета. Случился он - как гласил заголовок романа - в августе 14-го, в Киеве, куда пожаловал с визитом русский министр Столыпин, статный архангел на крылатом коне. Пожаловал же он туда по важным делам, имевшим целью скоропостижное введение России в светлое будущее. Поскольку эта задача нелегка, Столыпин к вечеру притомился и отправился отдыхать в оперный театр. В том же театре оказался уродливый жиденок Мордко. В отличие от министра, Мордко прислушался не к украинским вокалистам, а к трехтысячелетнему зову кровожадных предков, а посему, выхватив пистолет, выстрелил прямо в светлое будущее. Вместе с министром на паркетный пол замертво повалилась последняя надежда на спасение России и человечества. Хотя история России и человечества заслуживает лишь молчания, я разбушевался: как же так, как же можно выдавать это за правдивую хронику! Во-первых, никакой русский министр никак в жопу не был последней надеждой человечества, а во-вторых, Мордко был не клоповидный иудей, а убежденный выкрест по имени Дмитрий Богров... Как же так, да и можно ли?! Можно, ответили Деминг с Помаром: Солженицын приехал в Америку за свободой, а в Америке свободный человек кого хочет, того и оплевывает! Я возразил: для народных радиочтений можно бы выбрать из его романа что-нибудь поправдивей, поскольку народы несвободной России воспримут выбранное как призыв к освобождению родины посредством еврейского погрома. Деминг обвинил меня в переоценке догадливости народов несвободной России и удалился тою своей походкой, которую я объяснял привычкой к бережной эксплуатации обуви. -- Удалился! -- захихикал Помар. -- Настоящий христианин: когда ему грозит удар по лицу, он сразу подставляет другое, - мое! Но я скажу прямо: если твоих евреев начнут там бить, то это хорошо, потому что они станут бежать оттуда на свободу, освободив тем самым и несвободную Россию! Освободив от себя! Ты подумай! Я начал думать, но - прервал зычный бас: -- Марк! Быстро, Марк! К телефону: Наташа! -- Это супруга! -- побледнел Помар и рванулся с места. Бас принадлежал большой чернокожей самке с польским именем Ванда. Хотя Ванда твердила всем, будто приходится дочерью известному краковскому ксендзу, меня смущало ее другое утверждение: рано или поздно она меня непременно трахнет, и, завершив атаку на дееспособное меньшинство вещателей, выйдет, наконец, замуж за друга из родной Алабамы, кого все подозревали в несуществовании. Своей сексуальной надменностью Ванда была обязана властительному положению личной секретарши Марка. -- Ванда, -- спросил я ее, -- кто такая Наташа? -- Стерва! -- объяснила она и приблизилась ко мне. -- То есть супруга Марка? -- Наоборот, Солженицына! -- и дотронулась до нижней пуговицы на моем пиджаке. -- А почему стерва? Кроме того, что - уже замужем? -- Жалуется, что не знаю русского! -- А на кой хрен это ей нужно? -- сказал я с раздражением, относившемся не к Наташе, а к Ванде, крутившей мою пуговицу. -- Мы же начинаем сегодня передавать этот роман про убийство, а она недовольна предисловием и меняет фразы. Вот меня, стерва, и истязает: диктует по буквам русские слова! -- А кто написал предисловие? -- Маткин. -- Чем же та недовольна?! Этот настрочит что прикажешь! Долой коммунистов? - пожалуйста! Долой жидов? - тоже пожалуйста! -- Не люблю их и я! -- насторожилась она. -- Но при чем они? -- Солженицын пишет, что виноваты коммунисты и жиды. -- В чем? -- Во всем. -- А кто?! Если б не они, мы жили б в Африке, а не в говне! -- При чем тут Африка? -- растерялся я и, высвободив нижнюю, оставил ей верхнюю пуговицу. -- Мы там и жили, пока они не пригнали нас сюда! -- Жиды?! -- и отнял уже и верхнюю. -- Евреи никого не гнали! -- А при чем евреи? Я говорю о жидах и коммунистах. -- Коммунистов тоже не было тогда в Африке. -- Были! -- не согласилась она. -- И жиды тоже: они вместе нас и пригнали сюда, - нас и евреев! -- Евреев, Ванда, пригнали не из Африки. -- А где Египет?! -- ухмыльнулась она и взялась за среднюю пуговицу. -- Евреи там спокойно жили себе, но потом туда приплыли жиды и сорок лет изгоняли евреев в рабство. Нас и евреев! -- Вас да, -- согласился я. -- Но не жиды. И не евреев. Как это жиды, то есть евреи, могли погнать самих евреев?! -- А почему нет? И что значит "жиды, то есть евреи"? -- А то, что жиды - это евреи. Ванда задумалась. -- Как это? -- выдавила она. -- Жиды - это евреи? -- Клянусь тебе! Ванда еще раз задумалась: -- Значит, что? Солженицын говорит, что виноваты евреи? -- и, отпустив пуговицу, стала что-то подсчитывать в уме. Потом вдруг вскинула голову и взревела. -- Да?! Опять?! Негры и евреи?! -- Нет, -- испугался я. -- Про негров не писал, - про евреев. -- Не важно! -- разбушевалась она. -- Не написал - напишет, не напишет - скажет, не скажет - подумает, не он - другие! Суки! Ездили на нас двести лет, а сейчас - вот, выкуси! Белые крысы! Сваливать нас в кучу со всяким говном, - с жидами, с коммунистами! Убийцы! Кто - спрашиваю - хлопнул доктормартинлютеркинга?! Мы или они?! -- Они, -- признался я. -- Нет, не так просто: "Они"! -- кричала Ванда. -- А так: "Они, белые крысы"! Скажи! -- Я тоже белый, -- снова признался я. -- Я так сказать не могу. Но ты успокойся! -- и стал гладить ее по могучим плечам. Ванда всхлипнула, высушила глаза кулаком и улыбнулась: -- Ты не похож на белых. Я слежу за тобой, и ты - как мы. По глазам вижу; у них в глазах зрачки, а у тебя - нет, сердце... -- Увы, Ванда! -- произнес я и понурил голову. -- Я не такой, как вы, и даже не просто белый. Я жид. С какою-то замедленностью она забрала мою ладонь и пропихнула себе под левую грудь. Ладонь исчезла, но паниковать я не стал: бесполое тепло, переливавшееся из этого огромного алабамского организма, наполнило меня чувством защищенности. -- Я знаю, -- проговорила Ванда тихим голосом и стиснула мою исчезнувшую ладонь. -- Успокойся и ты, слышишь! Я поднял на нее глаза и еще раз сказал правду: -- А я как раз очень спокоен... Как только я произнес эту фразу, Вандино сердце под моей ладонью заколотилось и стало тыркаться наружу. Туда же, наружу, рванулись из век и ее налившиеся кровью глаза. -- Никогда! -- зашипела она. -- Никогда не говори, что спокоен! Я не позволю тебе успокоиться! -- Нет? -- удивился я. -- А что же тогда делать? -- Рвать и метать! -- сказала она твердо, по буквам, и распахнула глаза шире. В них сверкнул первобытный гнев, на который, как я думал, люди не способны с той поры, когда договорились не есть друг друга ни живьем, ни даже после кончины. -- А как рвать? -- выкатил я глаза. -- Или метать? Ванда снова забрала у меня ладонь, скомкала ее и, затушив в себе ярость, сказала после паузы: -- Я им тут не такие гвозди в жопу вгоняла! -- Помару или Демингу? -- обрадовался я. -- Всем белым крысам. Положись на меня! Я их всех ненавижу! -- и хрустнула всеми же пальцами моей запотевшей руки. Через час, в предисловии к передаче о "змееныше", умертвившем "витязя", "Голос" объявил народам несвободной России, что в течение ближайших месяцев они будут слушать "скрупулезно документальную историю, поведанную великим хроникером." ...Ванда состояла в дружбе с секретаршами такого числа вашингтонских вельмож, что мне приходилось ходить к ним со своею жалобой каждый день. Ванде, назначавшей мне с ними свидания без моего ведома, визиты эти частыми не казались, поскольку "змееныш" Мордко стрелял в витязя втрое чаще, то есть трижды в день, и каждый раз "Голос" предварял выстрелы заверениями в "скрупулезном документализме" этой истории об убиении надежды. Поначалу, на приемах у вельмож, я оперировал полутонами. Вскоре сдержанность стала невмоготу: как и плоти, умеренность дается духу труднее, чем полное воздержание, - и, следуя Вандиному повелению, я начал рвать и метать. Как же так?! - гневно стучал я кулаками по столам; как же они на "Голосе" смеют?! от имени всей Америки! как же вы им позволяете?! почему не скажете "нет"?! нет антисемитизму! и расизму! да и вообще! свобода! и еще равенство! и заодно братство! Они в ответ кивали головами: непременно скажем. И скорее всего - говорили, поскольку Деминг с Помаром здороваться со мной прекратили, а коллеги стали чураться меня и нахваливать солженицынский гений плюс точность маткинского предисловия. Через месяц, убедившись в бесплодности моих хождений, я сообщил Ванде, что смысла ни в чем на свете нет. Смысла, сказал я, нет ни в чем настолько, что если бы даже вдруг он в чем-нибудь был, - то, спрашивается, какой в этом может быть смысл? Ванда отказалась разбираться во фразе и вытащила из кармана под знакомой мне ее левой грудью сложенный вчетверо листок бумаги: -- Вот, прочти! -- и стала воровато выглядывать в коридор. -- Только быс