ивали своего Киссельборга в гору. И всех их троих, да и самого себя, четвёртого, каждого из тех, кого вокруг не было видно и кто проснутся завтра в этих домах и разъедутся по городу в этих автомобилях, в том числе Чайковского с гитарой, даже Айвазовского с полковником Фёдоровым, Зарю Востока, юную семинолку, Бобби из ФБР, пакистанца с бензоколонки, - всех вокруг мне стало так жалко, что внутри больно защемило. Все они представились мне такими, какие они есть, какие есть и дожидавшиеся меня на кладбище петхаинцы: побеждённые, потерянные и жаждущие тепла. И таким же представился себе я сам - смешным, ничтожно маленьким и лишённым любви. Я взглянул вверх, на прожжённую звёздами и присыпанную пеплом молитвенную шаль из крохотных облачных лоскутов и искренне пожелал всем победы. 65. Молчание есть не мудрость, а молчание Хотя было уже поздно для того, чтобы торопиться, я, завидев "Додж", побежал к нему, опорожнил канистру и вышвырнул её с грохотом вон. Бензина оказалось в ней меньше половины. Я громко и грязно выругался в адрес Пакистана, сплавившего мне брак. На шум в окно надо мной высунулись круглолицые супруги, отказавшиеся недавно одолжить десятку. -- Чего, дурак, буянишь? -- крикнул супруг, а супруга добавила, что час поздний. И тоже назвала "дураком". Жалость к человечеству у меня мгновенно улетучилась. -- Пошли вы все в жопу! - распорядился я. Исчезли. Пошли то ли туда, то ли за двустволкой. Я влетел в "Додж" и крутанул ключ. Приученный к невезению, ждал, что мотор откажет, но он сразу же взревел сытным голосом - и через минуту я мчался в пустом тоннеле по направлению в Квинс. Под землёй невольно представил себя мертвецом. Думать об этом не хотелось, но я вспомнил, что в моей голове нет ни единого мускула, способного отключить мысль. Как, например, смыкание век отключает зрение. Универсальность этого дефекта устрашила меня. Человечество состоит из круглолицых супругов, пакистанцев, полковников фёдоровых, айвазовских, семинолок, танцоров - и, увы, никто на свете не способен перестать думать! Додумал свою мысль до конца и я. Мне показалось, будто все на свете люди уже когда-то прежде жили и подохли, а теперь находятся "по другую сторону дыханья". И будто, стало быть, этот, живой, мир на самом деле есть загробный, то есть ад, - но никто этого не понимает. Смешно. Особенно - если представить себе петхаинцев, которые, рассевшись на могильных плитах кладбища "Маунт Хеброн", дожидаются гроба. Ждать им уже, наверное, надоело, но никто этого выказывать не смеет. Даже моя жена, постоянно поражавшая меня бесхитростностью. На кладбище все робеют. Тем более петхаинцы, потому что это - не обжитое пока и чужое кладбище. И ещё потому, что они дожидаются там Нателу, перед которой каждый из них ощущает вину. Чем же они там занимаются? Кто чем, наверное. Одни осматривают могилы и восторгаются порядком, который на Западе - в отличие от Петхаина - царит даже после смерти. Другие восхищаются роскошными склепами, трогают их и вздыхают, ибо на подобные им денег уже не заработать: надо было двигать из Петхаина раньше! Или - наоборот - жалеют тех, которым понаставили куцые базальтовые плиты. Жалеют, но гордятся тайком, что, хотя сегодня могут заказать себе камень подороже, они всё ещё живы. Третьи вспоминают, что им не миновать смерти - и подумывают о разводе. Ещё кто-нибудь просто проголодался, но никому в том не признаётся: стыдно думать о пище среди мертвецов. "Хотел бы сейчас баранины?" -- спрашивает его ещё кто-то с таким видом, словно вспомнил о ней только чтобы нарушить тишину. "Баранины, говоришь? Как тебе сказать? -- морщится он. -- Я мясо не люблю... Разве что покушать немножко..." А есть среди петхаинцев и такие, кто не проронит и слова. Посидит, постоит, примется вышагивать, разглядывать всё, щупать, слушать, а может быть, даже думать, но потом опять сядет и будет молчать. Раньше я подумал бы о нём как о мудреце. Молчит, значит, мыслит. А мыслит, значит, существует. А если существует, значит, мудр! Сейчас нет, не подумаю так. Молчание есть не мудрость, а молчание. Люди - когда молчат - молчат потому, что сказать нечего. Иначе бы не молчали. Я представлял себе тени заждавшихся петхаинцев. Шевелящиеся тени на фоне далёких, забрызганных жёлтым светом манхэттенских небоскрёбов. Различал огни сигарет, слышал сморкания, вздохи, бессвязные реплики, шуршание листьев под ногами. Видел и наш, петхаинский, участок на "Маунт Хеброн" - выделенный нам неровный, но опрятный пустырь. Вообразил себе и Нателину яму, которую - в соответствии с нашей традицией - надлежало вырыть глубже, чем принято в Америке. Хотя в Америке подходят к этому разумней. Похоронить покойника - это сделать его незаметным для живых. А для этого незачем рыть глубоко. Место же для Нателы я выбирал сам. Зелёный холмик, усеянный белыми камушками. 66. Существование пропитано ужасом небытия Мысли эти, усталые и скорбные, не кончались, хотя я уже выскочил из тоннеля и катился по шоссе. Стал жадно оглядываться, стараясь выудить взглядом утонувшее во мраке пространство. Привыкнув к темноте, глаза мои научились различать в ней отдельные предметы. Мелькнула колонка, у которой я высадил Амалию. Мелькнули и первые жилые постройки Квинса. Знакомый щит: "Кошерное мясо братьев Саймонс". Знакомая тумба водохранилища, а над нею завязший в облаках знакомый же диск луны. Настолько чистой и оранжево-розовой, что на фоне захламленного Квинса мне её стало жалко. По обе стороны "Доджа" возникали и убегали за спину образы знакомого пространства - и это подавляло во мне пугающее ощущение моего неприсутствия в мире. Пространство, подумал я потом, есть, как и время, метафора существования. Его гарантия. Среда, без которой невозможно чувствовать себя живым. Смерть, наоборот, - это исчезновение пространства. Пространство - это хорошо, подумал я. И время - тоже хорошо. Я различал во тьме предметы и линии, которые в солнечном свете уже видел сегодня по дороге в Манхэттен. Почувствовал в себе присутствие времени - и эта связь со временем тоже убеждала меня в том, что я живой. Смерть - это разобщённость со временем. Поэтому людей и тянет к старому. К людям, которых они знают. Узнавание людей в пространстве и времени, узнавание пространства во времени или времени в пространстве - единственная примета нашего существования. Поэтому и тревожит нас исчезновение знакомого, своего. Поэтому меня и радует существование петхаинцев. И поэтому всех нас, петхаинцев, так искренне опечалило исчезновение Нателы... Потом я подумал о ней, Каково ей там, где исчезают? Догадался, что на этот вопрос я уже ответил. Ей так, как если бы нас лишили связи с пространством и со временем. Как если бы положили в деревянную коробку. И как если бы уже никогда ничего для нас не могло измениться. Я вздрогнул: ужас! Никогда - ничего нового. Никогда - ничего прежнего. Никогда - ничего. Вот почему все и боятся смерти. Вот почему наше существование насквозь пропитано ужасом небытия. Вот почему смерть, находясь в конце жизни, превращает её в сплошную агонию, а кончина есть движущая сила и неизбывно манящая к себе тайна нашего бытия... Меня опять захлестнула нежность к Нателе. Нежность и любопытство. Опять стало её жалко. И опять она стала загадочной. Мне захотелось сдвинуть с гроба крышку и снова погладить её по лицу. Прикоснуться к ней. К не существующей. Перекрыв себе обоняние, я протянул назад правую руку. 67. Там, где никто из живых не бывал Гроба не было. Никуда в сторону он не съезжал: его уже не было. Ни гроба, ни крышки, ни запаха, - ничего... "Додж" устоял на колёсах чудом: взбесился, взвизгнул, заскрежетал, крутанулся вокруг задней оси, припал низко на левый бок, но устоял. Стукнулся задом о бетонную тумбу в середине хайвея и замер на месте, как вкопанный. Но не умолк - продолжал урчать и трястись. Я включил в кабине свет. Нателы не было. Как если бы её в машине не было никогда. Я закрыл глаза, потом открыл их, но её по-прежнему не было. В плоть мою и в сознание стала процеживаться какая-то жидкая и раскалённая тяжесть, - как подогретая ртуть. Я встряхнул себя, шлёпнул по щеке, потом осмотрелся, выпрямился в кресле, схватился левою рукой за руль, а правой включил скорость. Налёг на газ и - машину рвануло вперёд. Стрелка бензомера снова завалилась за нуль, но я не повёл и бровью - просто отметил это в сознании. Проверил зато способность соображать, действовать и следовать простым привычкам: вырвал из кармана коробку "Мальборо", вытащил из неё сигарету, поднёс к губам, зажал между ними и потом прикурил. Сигарета задымилась, и дым прижёг мне горло. Я закашлялся - и это убедило меня в том, что я продолжаюсь. Я летел к своим, к петхаинцам, на кладбище, и у меня ни о чём ином думать не получалось. Мыслей или догадок или чувств не было. Была только паника резко ускорившегося существования. Ворота кладбища оказались сомкнутыми, но тормозить я не стал - только зажмурился. Левая калитка слетела с петли, отскочила и с грохотом приземлилась метрах в пяти, а правая скрючилась и с отчаянным стоном распахнулась вовнутрь. Вокруг - на кладбище - стало совсем темно. "Додж" светил теперь только одною фарой. Узкая, убегавшая в горку дорога металась из стороны в сторону, петляла нервно, как змея, - и из затаившейся мглы выскакивали возбуждённые светом надгробия: тумбы, кубы, шары, плиты, скульптурные фигуры, мраморные головы. На одной из них - из светлого базальта - блеснула толстая змея. Подъезжая к "незаселённому", петхаинскому, участку в дальнем конце кладбища на самой вершине холма, я придержал машину, чтобы не сбить людей, которых ждал увидеть. Петхаинцев на дороге не было. Я проехал до задней изгороди - ни души. Подал машину задним ходом и тормознул прямо против "петхаинской" земли. Развернулся и направил луч на пустырь. Включил дальний. Никого не было. Я осторожно выступил из машины на землю и осмотрел её. Трава была примята и захламлена порожними сигаретными коробками и окурками - а это могли сделать только петхаинцы. Они, получается, были тут, а теперь их нет, исчезли. Ушли? Как это?! Меня передёрнуло от страха: почудилось, будто случилось что-то страшное - и всех их раскидало по ещё не обозначенным могилам на этом пустыре перед моими глазами. Подумалось обо всех вместе как о едином создании. Жена моя - и та не вспомнилась отдельно. Я тряхнул головой и поспешил по пустырю в его самую глубь. "Додж" за моей спиной урчал уже неровно, и луч из единственной фары стал подрагивать. Цепляясь за него, я брёл, как лунатик - искал зелёный квадрат с ямой для Нателы. Не было нигде и его. У меня вновь мелькнуло подозрение, что нахожусь не в жизни, а там, где никто из живых не бывал. Через несколько мгновений свет стал быстро таять во мраке, а мотор всхлипнул и умолк. Я ощутил внезапную слабость и споткнулся за выступ в земле. Упал, но понял, что подняться не смогу: тишина и темень навалились мне на плечи и больно придавили к земле. 68. Время не знает куда удалиться Прошло время. Когда ко мне вернулись силы, а глаза вновь обрели способность видеть, я разглядел сперва остроконечные контуры Манхэттена по другую, далёкую, сторону жизни. Потом - рядом с собой - увидел лопату с приставшими к ней комьями сырой земли. Увидел и белые камушки в траве предо мной, и только тогда сообразил, что не вижу Нателиного квадрата по той только причине, что на нём и лежу! Я ощутил под собой рыхлый бугорок. Услышал серный запах сырой земли и сладостно-горький дух полевых цветов. Увидел и цветы. Под бугорком покоился венок. Шелестел листиками, как живой. Как выросший из земли. Трепыхался на ветру и конец белого шёлкового банта, готового упорхнуть: "Нателе Элигуловой от соотечественников. Мы не забудем тебя, и да простит нас Бог!" В горле у меня сильно сдавило, но, собрав силы, я протолкнул солёный ком вовнутрь. Уронил голову на руки и очень сильно захотел, чтобы надо мной склонился Бог, ибо душа моя была уже переполнена слезами и молитвами. Потом в груди моей возникла боль. Она быстро накалялась, и я испугался: умереть на кладбище было бы смешно. Прислушавшись к себе, я вздохнул с облегчением: боль крепчала не в сердце, а вправо от него. В той крохотной ложбинке, где вместе с душою живёт совесть. Но боль эта была не только болью вины перед Нателой, но и болью нестерпимой обиды за то, что мы с ней так неожиданно и навсегда расстались и что она уже в земле. Ныло теперь не только в груди. Всё моё существо охватила жгучая боль невысказанности... Не отнимая кулаков от земли, я крепче вдавил в них свои сомкнутые веки и попытался вернуть зрению образ Нателы, чтобы покрыть его ладонями, полными нежности и благословения. Несмотря на истязания, память моя не отзывалась: я видел только гроб в машине и женщину в ней с неясным лицом. Увидел даже сцену в Торговом Центре, когда Натела объявилась нью-йоркским петхаинцам. Вспомнил её слова, голос - но лица по-прежнему не было. Увидел её и в петхаинской квартире, и в здании ГеБе. На лестнице даже. И снова - в гробу, во дворе квинсовской синагоги. Лица не было. Потом - вместо уныния или отчаянья - во мне шевельнулась слабая догадка. Затаив дыхание, я медленно приподнял голову и раскрыл глаза. Из кладбищенской мглы, из густого марева грусти, проступал чистый оранжево-розовый диск, похожий на луну. Остановился прямо передо мной и стал быстро гаснуть. Но затухал он не ровно и не целиком, а отдельными пятнами. Наконец, дрогнул и исчезать перестал. Я всмотрелся и разглядел в нём женское лицо, а на лице - голубые с зеленью глаза. Зрачки застыли в щедром разливе белой влаги, исходя многозначительной невозмутимостью лилий в китайских прудах. Невозмутимостью такого очень долгого существования, когда время устаёт от пространства, но не знает куда удалиться. У Нателы Элигуловой были такие же глаза, и такие же черты, и тот же шрам на губе, но что-то вдруг подсказало мне, что это лицо принадлежит другой женщине - Исабеле-Руфь. Потом я ощутил, что она задышала на меня смешанным запахом степного сена и свежей горной мяты.