сказал я и смутился, тем более что Амалия снова обдала меня итальянским ароматом. Потом, повозившись в кошельке, она поднесла мне под нос сложенные в щёпоть пальцы. Я глянул вниз и догадался, что это кокаин, хотя никогда его прежде не видел. Испугался и вскинул глаза на ветровое стекло с Христом на ниточке. Машина шла по спуску. -- Сейчас рассыплешь! -- шепнула Амалия. -- Тяни же! Я запаниковал, но решил подождать, пока "Додж" скатится в подножие горки. -- Ну! -- не терпелось Амалии. "Додж" докатился до намеченной мною черты - и я мощным рывком втянул порошок в ноздрю. А потом спросил себя: -- Зачем он мне нужен? Амалия вернула руку на моё колено и ответила: -- Я хочу, чтобы тебе стало хорошо. Машина пошла уже в горку, и мне сразу же стало становиться хорошо: нарастало состояние бездумности и невесомости. Внутри меня образовался широкий простор, внушавший странное чувство вседоступности. Всё стало казаться новым и восхитительным. "Додж" уже не кашлял и не трясся - жужжал мягко и ровно, как заводная игрушка. А распятый Христос, подвешенный к зеркальцу, покачивался беззаботно, как на качелях. Самое восхитительное случилось с Амалией. Не переставая быть собой, она незаметно превратилась в благоухающую смуглянку из города Гамильтон. Те же плавные жесты, тот же низкий голос и - главное - та же первозданная эротическая бесхитростность. Она стала говорить мне какие-то бесстыжие, но возбудительные слова, и я, должно быть, отвечал, поскольку она добавляла ещё что-то. Постоянно смеялась и льнула ко мне. Я потерял представление о времени. Как и всё вне меня, оно стало густым. Даже машина пошла медленней. Потом она куда-то свернула и завязла в пространстве. В кабине стало темно, как в парфюмерной лавке с опущенными шторами. Пропали, наконец, и звуки. В моё расслабленное сознание пробивался только гладкий, пропитанный одеколоном, шёпот. Он потом оборвался - и я почувствовал на губах прохладную влагу: острый язык Амалии вонзился в мой рот и затрепыхал в нём, как рыба в силках. Одновременно с этим её пальцы погрузились в волосы на моей груди, но выпутались и заторопились вниз. Язык Амалии выскользнул из моих зубов - и до меня снова донёсся её неразборчивый шёпот, который тоже стал удаляться вниз. Через какое-то время он опять прекратился - и в то же самое мгновение я ощутил мучительно сладкое и пронзительное жжение в нижней части моего уже невесомого туловища. Жжение нарастало не спеша, но уверенно, хотя колючий язык Амалии был, как и прежде, прохладен. В сознании не осталось никакой памяти о мире - лишь знакомое ощущение близости удушающе спазматического исчезновения из жизни. 44. Умирают даже дураки и подлецы В этот раз возвращение в жизнь принесло не печаль, а ужас. Как только моя плоть утратила невесомость, я - сквозь быстро редеющий дурман - осознал смысл происшедшего и обомлел от страха перед собой. Захотелось убежать от себя в любом направлении: никакой маршрут не прибавил бы грязи. Убежать, заметая следы, чтобы не найти обратной дороги. Как всегда, возникла надежда, будто происшедшее приснилось. Тем более, что вокруг стояла темень. Включив в кабине свет, я увидел, однако, что нахожусь в реальности. Причём, - в безобразной позе. Разбросанной. Сперва я выпрямил шею, потом спустил с сиденья правую ногу и спарил её с левой. Которая так сильно затекла, что я не чувствовал её, - лишь созерцал, как чужую. Оставалось найти правую руку. Она оказалась заброшенной назад, за спинку сиденья. Прислушавшись к ней, - не затекла ли и она? - я ощутил вдруг ледяной холод. Мелькнула ужасная догадка, но шевельнуться я не посмел. Скосил глаза и вздрогнул, ибо догадался правильно: моя правая ладонь лежала на Нателином лице. На глазах и переносице. Трупный холод разбежался из моей ладони по всему телу. Совладав с собою, я осторожно поднял руку и брезгливо - как скверну - перенёс её вперёд. Не удостоив и взгляда. Посмотрел зато на Амалию. Закончив отирать салфеткой губы, она - спиною ко мне - принялась их закрашивать. В животе у неё вздымался плод, которому ещё предстояло развиться, родиться, вырасти и привнести потом в мир свою долю порочности. Меня передёрнуло от отвращения теперь уже не к себе, а к Амалии, и неожиданно мозг предложил мне свалить вину на неё. Я согласился. Стало легче. Мозг добавил, что располагает важным сообщением. Я приготовился выслушать. С его точки зрения, не произошло, оказывается, ничего непредставимого. А как же труп, возразил я, то есть Натела? Не кощунство ли это? Мозг напомнил мне, что когда-то Натела собиралась совершить со мною то же самое. На лестнице в читальне тбилисского ГеБе. В присутствии смерти всё становится кощунственным, буркнул я. Чепуха! - последовал ответ. Смерть - такая же доступная каждому банальность, как и жизнь. Умирают даже дураки и подлецы. Это прозвучало обнадёживающе, но я решил проверить: Значит, я не подлец? Это решать не мне, признался мозг; моё дело - рассуждения! Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать её как можно дальше от туловища, словно хотел оградить её от ответственности оплачивать чужие пиры. Следующим движением завёл мотор и подался задом на улицу. Амалия не поняла жеста с отдалением мозга от плоти: -- Злишься? Я же старалась... Мне захотелось, чтобы её рядом не было: -- Здесь ехать прямо? -- У светофора направо. Не выезжай только на экспрессуэй! Христос, сконфуженный, подрагивал на шнурке в такт трясущемуся "Доджу". "Ученики спросили, - вспомнил я, - каков будет конец? Иисус сказал: Знаете ли начало..." Прямо передо мной образовался голубой "Бьюик" с глупым щитком в заднем окне: "Горжусь сыном - почётным студентом Сиракузского университета!" Любая попытка поделиться чувствами представлялась мне обычно незлостной блажью, но в этот раз задыхавшийся от гордости "Бьюик" меня возмутил - и я налёг на гудок. -- Знаешь его? -- удивилась Амалия. -- Да! -- выпалил я и загудел снова, потому что "Бьюик" перешёл на прогулочную скорость. -- Это идиот! "Идиот" поделился новым переживанием: высунул в окно средний палец. Вся кровь, которою располагала моя плоть, ударила вверх, в отдалённую от этой плоти голову. Откликнулась, однако, ступня: раздавила газовую педаль и с лязгом поддала "Бьюику" в начищенный зад. Он заметался, но съезжать было некуда: мешали деревья. Я поддал ему ещё раз - сильнее, и гордый родитель почётного студента сперва жалобно взвизгнул, потом испуганно дохнул на меня густым облачком дыма и рванулся вперёд, как ошпаренный поросёнок. Я помчался за ним, но на перекрёстке он вдруг скрипнул и шмыгнул вправо. Подумав о гробе с Нателой, поворачивать на скорости я не рискнул и пролетел прямо. Сбавив ход, обернулся потом на Амалию. Она была невозмутима: правой рукой поддерживала себе живот, а левой - голову Нателе. -- Кретин! -- сконфуженно буркнул я. Амалия пожала плечами, а я подумал, что она права: в кретинах удивляет лишь то, что считаешь, будто сам умнее. -- Я тоже кретин! -- признался я. -- И чего я за ним увязался! -- Наоборот: надо было как раз ехать за ним до конца, -- спокойно ответила Амалия. -- Я же говорила: сверни у светофора. А сейчас уже всё: выскакиваешь на хайвей - и это плохо. Здесь нигде нет разворота. -- Ты что? -- рассердился я. -- Нас ждут на кладбище! -- А выхода нет, -- заявила Амалия. -- Надо - в Манхэттен. "Додж" выскочил на шоссе и - подобно щепке в потоке воды - сдался гудящей стихии мчавшихся в Манхэттен машин. Сковавшая меня паника обрела осмысленность - и от этого стало хуже. Я представил изумлённые лица петхаинцев, вылезающих на кладбище из лимузинов и узнающих, что гроб ещё не прибыл, и пикап затерялся. Как это затерялся?! То есть - мы тут приехали на похороны, а хоронить некого?! Не может такого быть! А кто там за рулём? Он там один? А кто ещё? Куда же всё-таки они могли деться? Я представил себе жену, раввина, доктора, даже Занзибара. Так нельзя, решил я, надо что-то предпринимать! Тем более что раньше, чем за час не обернуться! Я принялся лихорадочно озираться по сторонам в надежде наткнуться взглядом на объект, который подсказал бы какую-нибудь идею. Наткнулся: впереди, на противоположной стороне шоссе, светилась бензоколонка. -- Есть мелочь? -- выпалил я. -- Для телефона. -- Есть, а что? Я врубил поворотник и стал съезжать на узкую полосу вдоль барьера, разделявшего шоссе надвое. Сзади снова поднялась паника, но теперь - уже с идеей в голове - я реагировал адекватно. Послал всех в жопу: остановился напротив бензоколонки и выключил мотор. -- Бензин? -- спросила Амалия. Я бросил взгляд на бензомер. Амалия оказалась права: стрелка была на нуле. -- Дай мелочь и жди меня здесь! -- крикнул я. -- Я позвоню сейчас на кладбище. Ну, в контору. -- Ты что?! В такое время?! Начало седьмого. Они уходят в пять. А что бы ты этой конторе сказал? -- Передать там нашим, чтобы не сходили с ума и ждали: развернусь в Манхэттене и подъеду. -- А зачем контора? Я позвоню Кортасару. Он уже должен быть дома. У него есть ещё одна машина. Тоже драндулет, но до кладбища доедет, -- и открыла свою дверь. Обогнув "Додж", она протиснулась в расщелину между разделительными тумбами и стала озираться. На той стороне движение было пожиже, но Амалии предстояло пронести сквозь него тяжёлый живот. Хотя её партизанская выучка внушала доверие, война в Сальвадоре - да и в любом месте - не чета нью-йоркскому трафику. Я зажмурился. Подумал о постороннем. О Нателе. И удивился, что думаю о ней как о чём-то постороннем. Услышав вдруг вой сирены, я распахнул глаза, ожидая увидеть непредставимое... Амалия, однако, целая, находилась уже у бензоколонки. Эта успокоившая меня картина вынудила поменять мнение о сальвадорских баталиях. Между тем, сирена выла уже совсем рядом. В "Додж" ворвались ярко-синие вспышки аварийного прожектора. Я обернулся и увидел в заднем окне полицейский джип: стоял впритык, выл, слепил и требовал тронуться с места. Я завёл машину, но с места не тронулся. Сирена взбесилась и умолкла лишь на то короткое мгновение, которое джипу понадобилось, чтобы меня оскорбить. Мегафон крякнул и выстрелил оглушительным басом: "Уноси жопу!" Я растерялся: всё живое и стремительно быстрое на шоссе скосило голову в мою сторону. "Как же так?! -- шепнул я и бросил взгляд на Амалию. -- Что это за требование?! А как же быть с этой дамой из Сальвадора?!" "Уноси, говорю, жопу!!" -- рыкнул мегафон, и Амалия стала махать мне рукой: Действительно, уноси её, а не то тебу снесут и голову! "Как же так?! -- повторил я про себя и развел руками. -- А ты?" Амалия поняла меня и снова замахала рукой: Я, дескать, из Сальвадора, не пропаду; доехала до Америки, доеду и до кладбища! "Уноси жопу!!!" -- завопил мегафон, и, дёрнувшись с места, я умчал её в сторону Манхэттена. 45. Разве правда меняет хоть что-нибудь? Я сразу же велел себе успокоиться: ничего страшного не случилось! Так оно даже лучше, без Амалии. Которая позвонит сейчас Кортасару. А тот поедет на кладбище и объявит петхаинцам, что я сам по себе, один, - без блудливой Амалии, - тороплюсь в город и приеду через час. И никто ничего дурного не подумает... Всё не так уж плохо. За исключением того, что бензин, оказывается, на нуле. Я, тем не менее, посоветовал себе положиться на то, что в такой развалине может ошибаться и стрелка. А если нет? Я решил заглушить ответ - вернулся к Нателе. Сперва, правда, испугался, что остался с ней наедине. Потом объяснил себе, что бояться нечего - элементарная житейская ситуация: живым приходится проводить время с мертвецами. Задался вопросом: А как бы она прореагировала, если бы вдруг вернулась в жизнь? Наверное, так же, как сам я: удивилась бы, что мы с ней находимся не в Петхаине, а на чужой земле, в Америке, на пути в Манхэттен. И что один из нас мёртв, то есть - чужой другому. Что бы я у неё спросил? Прежде всего - отчего умерла? Не убили ли? Кто - если да? Те или эти? Что тут, в Нью-Йорке, поделывает Абасов? Встречалась ли Натела с Кливлендом Овербаем? Что вышло на самом деле с Бретской библией? Правда ли, что она существует в двух экземплярах? А где второй? Второй ли он или всё-таки первый? Я подумал ещё: А стала бы Натела говорить правду? И нужна ли мне правда? Тем более что она, должно быть, гнусна. Разве дело в правде? Разве она меняет хоть что-нибудь? И разве что-нибудь, кроме смерти, имеет значение? И нет ли у смерти иного смысла, кроме того, что она является концом существования? Хотя более важного вопроса я не знал, мне показалось, что, если бы Натела услышала его, она бы насмешливо улыбнулась, как улыбаются вопросам невежд. Действительно, можно ли рассуждать о несуществовании, не познав его? Нет. Можно ли, не познав его, рассуждать о существовании? Тоже нет. Поэтому ничего дельного о нём - как о смерти - люди не знают. Поэтому человеческая мудрость не заслуживает и смеха - лишь усмешки. Может, это и имел в виду Соломон, когда рассудил, что "мудрец умирает как умирает глупец"? Невозможно быть мудрым, не познав небытия, и несуществующим не о чём беседовать с живыми. Поэтому Бог и вспоминает нас только тогда, когда Ему вдруг приспичит оторвать нас от жизни. Мною овладело ребяческое чувство робости перед чем-то более совершенным и сложным, чем я, - перед существом, освящённым и умудрённым несуществованием. Испугавшись этого ощущения, я навалился на газовую педаль и вырвался вперёд, шмыгая из колонны в колонну. Оторваться от этого въедливого чувства мне не удалось, и, оттянув руку назад, я опустил ладонь на труп. В этот раз не было никакого осязания холода. Не было и страха - только нечто среднее между оцепенением и удивлением. Пальцы мои нащупали шею, ухо, подбородок, губу с жёстким бугорком шрама. Потом поползли вверх, к глазницам с бровями, и на них застыли. Не возникало никакого предвестия потустороннего знания - лишь простая мысль, что в каждодневной суете мы забываем удивляться неповторимости человеческих лиц. Вспомнились, впрочем, глаза Нателы - одинаковые с Исабелой-Руфь, но теперь уж скрытые навсегда затвердевшими веками. Невозмутимость лилий в китайских прудах. Потом я подумал, что она так и не успела или не решилась убрать шрам на губе. Вместо мудрости в меня неожиданно вселилась нежность. Причём, мелькнула мысль, что нежность к людям и есть знак приблизившейся мудрости. Состояние оцепенения и удивлённости, однако, никуда не исчезло - лишь сдалось на милость этому обволакивавшему меня чувству нежности к мёртвому человеку. И именно оттого, что человек был мёртв, чувство нежности к нему дополнилось осознанием неясной вины перед ним. Мне стало горько: подобно всем петхаинцам, дожидавшимся Нателу на кладбище, я при её жизни так и не нашёл в себе для неё чего-то того, пренебрежение чем в нашем отношении к людям вселяет в нас чувство вины перед ними, когда они умирают... 46. Есть люди, которые рождаются взрослыми Отрезвила меня сирена: сзади донёсся холодящий душу надсадный вой полицейского джипа. Оторвав ладонь от трупа, я вскинул глаза на зеркальце с Христом. Джип сердился на меня, слепил синим прожектором и требовал остановиться. Я съехал на обочину и тормознул. Из джипа выкатился перепоясанный кожей толстяк в мундире и направился ко мне, придерживая руку на кобуре с пистолетом. Я ощутил такое сильное отвращение к нему, что - если бы не Натела - выскочил бы из машины и побежал прочь, рискуя получить пулю в ноги. Толстяк пригнулся к окну: -- Белены объелся? Я вспомнил, что нюхал кокаин и решил присмиреть. Тем более что документов на "Додж" не имел. -- Права! -- потребовал полицейский. Я протянул ему права и сказал: -- Что-нибудь не так? -- Что-нибудь?! -- выкатил он глаза. -- Ты тут мне выкинул все восемьдесят! Дай ещё бумагу на эту развалину! -- Нету, забыл! -- и кивнул на Нателу. -- Обстоятельства! Толстяк повернул голову в сторону гроба и сощурился: в кузове было темно. Пояс на его брюхе трещал от напряжения. -- Сердце? -- рявкнул он. -- Что происходит с дамой? Я опешил: неужели издевается? -- Дама рожает! -- ответил я. -- И спешит в больницу! -- Всё равно неправ, -- распрямился толстяк. -- Родить она может и не успеть: такой ездой ты её угробишь! И других тоже! Такою ездой как раз и гробят! Я родом из Техаса, а у нас в Техасе большинство умирает не в больнице, а в машине... Я окинул его взглядом и подумал, что есть люди, которых невозможно представить детьми: рождаются сразу взрослыми и грузными, как быки. С обозначением имени на нагрудной планке. Этот родился сразу капитаном Куком. И ещё я вспомнил, что, как мне говорили, техасцы - это потомки индейцев, которые трахались с быками. -- Что же будем делать, капитан Кук? -- Выпишем штраф! -- промычал он и зашагал к джипу. Как только капитан Кук скрылся в джипе, меня осенило, что, быть может, он притворился, будто не видел гроба, ибо в присутствии трупа людям положено изменяться, возвращаться к человеческому в себе - тогда как он находился на службе. А служба - это как раз уход от человеческого... Столкновение со смертью напоминает, что мир полон не вещей, подумал я, а их отсутствия... 47. Мир полон отсутствия вещей Так сказал мне в присутствии мертвеца Бобби Ашуров, дагестанский хахам в каракулевой папахе. О нём ходила слава мудрейшего из татов, - горских иудеев. А было это в махачкалинской синагоге на улице Ермошкина. В Дагестане я оказался когда ездил по Союзу фотографируя еврейскую старину. Ходилось мне там уверенно: таты сбегались к объективу, как дети к волшебнику. Не боялись они и властей. Гордились, например, что на зло ей не отказываются от мазохистских еврейских обычаев, - от многодневного поста, обострявшего всеобщий психоз, или от омовения трупа перед тем, как свалить его в землю на откорм гадам. Охотнее всех позировал Бобби. Правда, только левым боком, ибо правый глаз у него косил, из-за чего он ещё больше походил на мошенника. Пил водку не лучше меня, но систематичней: в утреннюю молитву, в вечернюю и в ночную. Учил, будто прежде, чем открыть в молитве душу, её следует оградить от дьявола, который бессилен перед настойкой из виноградных отжимков. Поил ею меня щедро. Надеялся, что я прославлю его уже и на Западе, а он совместно с этим Западом спасёт потом всю татскую культуру, хотя и не мог объяснить - для чего её надо спасать. От чего - не знал тоже. Позировать он предпочитал в действии, а потому приглашал к себе не в минуты размышлений о будущем, а при заклании птицы. Бобби считался состоятельным человеком: держал во дворе пятьдесят двух кур - на весь год. По одной - на обед в каждую пятницу. Перерезал же он всех при мне ровно за три недели. Причём, нарушая закон, резал их медленно, чтобы не испортить мне кадра. Требовал снимать его и при частом пересчёте денег, которых у него были две кипы высотою в папаху. И которые он копил на два экстремальных случая: если надумает двинуться из Дагестана в Израиль и если не надумает. Хотя таты были мне рады, через несколько дней я начал скучать. Бобби, тем не менее, не позволил мне покинуть Махачкалу, пока не покинул мир его умиравший от рака троюродный брат, тоже Бобби Ашуров, и пока я не заснял на плёнку "для Запада" ритуал омовения его останков. Дожидаясь кончины родственника, хахам развлекал меня юными танцорками из местного ансамбля. Присылал их мне в гостиницу каждый день по одной с запиской, в которой просил "осчастливить девушку мастерским снимком с ракурсом". Танцорки были все жирные, белые и глупые. Я сразу же раздевал их, раскладывал на койке и не знал - с чего начинать. Наскучило это быстро - но без танцорки не вышло и дня. Не вышло не столько из уважения к хахамову гостеприимству, сколько из горького желания преодолеть сюрреальность дагестанской скуки. Что же касается девушек, те возмущались, не дождавшись от меня ни "мастерского снимка с ракурсом", ни даже умного слова. И мстили мне тем, что в постели вели себя отсутствующе. Как если бы не соображали что же я с ними проделывал. Омовение трупа состоялось в синагогальной пристройке. Тёмной, как преисподняя. Пришлось работать со вспышкой, заряжавшейся медленно и доставлявшей хахаму беспокойство. С металлической кружкой в одной руке и с флаконом американского шампуня против перхоти "Хэд Энд Шолдэрз" в другой, Бобби Ашуров гордо стоял в профиль над костлявым трупом тёзки и при вспышках морщил лицо в потешной гримасе, выражавшей одновременно скорбь по случаю неожиданной утраты родственника и полное согласие с небесным судом. Рядом с собой он держал внука, которому поручил растирать мертвеца иглистой мочалкой. В отличие от деда, тот не умел изображать на лице ничего кроме замешательства. Между вспышками Бобби развлекал меня анекдотами из дагестанского быта и, подавая пример, сам же над ними хохотал. Стоило мне, однако, вскидывать к глазам аппарат, он осекался и принимался скорбеть. Процедура длилась около часа - и хахам нервничал ещё и потому, что я не смеялся. Во-первых, я не понимал дагестанского юмора, а во-вторых, испытывал технические трудности - не успевал подловить в кадр струю зелёного шампуня, который Бобби сливал на труп чересчур экономно. Наконец, когда мальчишка, по словам хахама, затёр мертвеца до дыр, а мне удалось схватить вспышкой пунктирную струйку дефицитного мыла против перхоти, - понравился и анекдот. Красная Шапочка спросила в Дагестане у переодетого Волка: "Бабушка, а к чему тебе огромные глазки?" Волк ответил как положено. "А огромные ушки?" Волк отозвался опять же как в сказке. "Бабушка, а зачем тебе такой огромный носик?" Тут уже Волк оскорбился: "Слушай, манда, прикуси язык и взгляни на свой собственный рубильник!" Я расхохотался и очень этим обрадовал Бобби. А мальчишка, вконец растерявшись, швырнул мочалку на труп с огромным носиком и убежал прочь. -- Молодец! -- похвалил его хахам. -- Понимает, значит, что мир полон отсутствия вещей... 48. Всё в мире уже было кроме того, что ещё будет! -- Чего ты там ржёшь? -- спросил вдруг капитан Кук. -- Написал? -- хохотал я. -- А подписаться не забыл? Я забрал квитанцию, завёл мотор и, трясясь уже вместе с пикапом, поехал дальше. Потом взглянул на часы и помрачнел: Семь! Тревогу усугубил бензомер: стрелка заваливалась уже влево за нуль. Худшее, между тем, было впереди, у тоннеля: за пол мили до въезда в него началась пробка, и пришлось резко сбить скорость. Гроб с Нателой скрипнул по железному настилу в кузове и съехал в сторону. Я подправил его к центру и поехал ещё медленней. В красной сверкающей "Альфе" рядом с моим дребезжащим пикапом сидел коренной американец, а на облучке за ним валялся белый пёс, которому было не только тесно в импортном автомобиле, но и скучно, несмотря на то, что его ублажал Лучиано Паваротти. Коренной американец предложил мне очень долгий взгляд. -- Что? -- крикнул я ему в недоумении. Американец выключил радио: -- Застряли на полчаса! -- и блеснул маниакально белыми зубами под рыжим начёсом усов. Я кивнул головой, но усач не отвёл глаза: -- Мы знакомы? -- и поправил на шее голубой шарф. Догадавшись, что он - под стать шарфу - из голубых, я придержал свою машину и не позволил ему пристроиться ко мне сзади. Манёвр не избавил меня от беспокойства: голубой коренной американец подставился мне красным начищенным задом и, пялясь в зеркало над головой, не сводил с меня взгляда. Настроение у меня было скверное, хотя время от времени я, в свою очередь, посматривал на себя в зеркало и - к своему полному непониманию - прихорашивался. Как же так?! - возмущался я. - Строит глазки мужикам, а обзавёлся заморским мотором! Тогда как у меня - туберкулёзный "Додж"! В Америке нет равенства! Свобода - да, а равенства ни хрена! Но без равенства не бывает и подлинной свободы - только произвол, вседозволенность и взаимонаплевательство! Потом я вспомнил, что "Додж" принадлежит не мне. Мне принадлежит "Бьюик". Тоже - неравенство, но не столь резкое. Полегчало, но не очень: угнетала мысль, что петхаинцы переминаются с ноги на ногу в ожидании гроба на кладбище "Маунт Хеброн", а я даже не въехал пока в тоннель! И уже - больше половины восьмого! В попытке отвлечься от этих мыслей я включил радио и стал крутить кнопку. Паваротти. Иглесиас. Снова Паваротти. Мадонна. Чайковский. Негры. Индийский тамбурин. Везде играли и пели, и это раздражало, ибо музыка усугубляет насущное состояние: мысль перебивается только мыслью. Я набрёл, наконец, на беседу между тенором и басом. Тенор сказал: "Я повторю: с крушением социализма закончилась история. Надо быть мистиком или идиотом, чтобы ещё во что-либо верить. Это ужасно! Москва убила мечту о спасении!" Бас согласился, хотя начал с выражения несогласия: "Это не ужасно, а нормально! Мир возвращается к великой скуке. Да, войне конец - и Запад победил, но не Пиррова ли это победа? Победитель так же несчастен, как побеждённый. После победы наступает скука, а скука - это поражение. Понимаете мою мысль?" Тенор сперва согласился с басом, который уже согласился с тенором, но потом решил оспорить самого себя: "Понимаю, но есть и надежда. Восток проиграл, но есть ещё Дальний Восток. Япония, например. Я имею в виду, что с Японией стоит бороться. Даже если в России победит либерализм, - чему я не верю, ибо не хочу скуки, - то тихоокеанский бассейн последует за Японией, и в этом случае, надеюсь, будет борьба. Кстати, - чуть не забыл - мусульманский фундаментализм! Вот ведь ещё сила!" Бас не поверил этому: "Этому я не поверю! Запад не позволит ему стать силой!" "Чушь! -- рассердился тенор. -- Запад не в силах позволять или нет! Помните врача, который дал пациенту полгода жизни, а когда тот не успел выплатить гонорар, продлил ему жизнь ещё на три месяца!" "А это при чём?" -- удивился бас. Я не позволил тенору ответить: протянул руку к кнопке и стал снова рыскать в эфире. Искал мысль, которая внушила бы иллюзию, будто в мире существует порядок, и этот порядок поддаётся пониманию. Готов был слушать даже политиков. Готов был ко всякой лжи - лишь бы она показалась вразумительной и тем самым избавила от отчаяния. Вразумительность иногда защищает от потерянности, подумал я, - и набрёл на женскую речь. Обнадёжился, ибо женщины - если не жалуются - способны рассуждать. Эта, однако, и рассуждала, и жаловалась. Причём, на известное лицо, на Фрейда: "Он виноват и в том, что секс обрёл сегодня непомерное место. Если б Джефферсон писал Декларацию Независимости сейчас, ему пришлось бы открыть перечень прав священным правом на оргазм и обязанностью общества гарантировать каждому члену полное удовлетворение - я имею в виду члена общества... Трагедия человека не в том, что он, как и прежде, умирает, но в том, что разучился любить. Это Фрейд виноват, что мы считаем, будто человек одинок, а любовь нуждается в объяснениях. На самом деле человек не способен выжить в одиночестве. Дети, например, не могут существовать без заботливого окружения. Если верить Фрейду, тяга к другому человеку обусловлена нашими собственными проблемами, а любовь есть потребность быть любимыми. Ложь! Природа устроила нас иначе. Высочайшее наслаждение не в том, чтобы нас любили, но в той боли и агонии, в том самопожертвовании и чувстве вины, стыда и так далее, с чем связана влюблённость в человека. Но любовь это не романтизм. Романтизм - инструмент мужской власти над нами, с помощью которого женщин держат в дураках. Я - не за вздохи, а за страстную любовь. Что же это такое? Скажу сперва о том, что убивает страсть. Её убивает понимание человека, уверенность в том, что он тебе предан, доверие к нему и отсутствие ревности. Наконец - узаконение связи, ибо оно устраняет ощущение греховности влечения. Любовная страсть есть мираж, без которого жить невыносимо. Она привносит в жизнь таинственность, ощущение постоянной ускользаемости грандиозной истины. Страстная любовь - это неутоляемая страсть, опасная и запретная. Это то, к чему все мы стремимся, не отдавая себе в том отчёта. И вот этого как раз Фрейд не понимал, ибо, подобно многим мужчинам, был мужчиной. Он рассуждал о человеческой природе так, как это выгодно мужчинам. Но наша природа постоянно меняется. Люди лишены крыльев, но летают быстрее птиц и ныряют в воде без жабр или плавников. Мы способны изменять даже наследственность. Великий прогресс в развитии наших сил наступил, когда человек догадался заниматься сексом не во имя продления жизни, а из любви. Наша природа - в том, что мы её изменяем. Мы несовершенны, но в нас заложена возможность стать творцами нашей новой сути. И сегодняшнюю беседу я бы подытожила двумя выводами. Во-первых, все женщины лесбиянки за исключением тех, кто этого пока не знает, а во-вторых, всё в мире уже было - кроме того, что ещё будет!" После короткой паузы дикторша сообщила мне, что я прослушал беседу профессора Фрицци Рэбиновиц "Конец патриархата: антропология лесбийской любви". После сводки новостей Фрицци станет отвечать на вопросы слушательниц. Минут через пять. 49. Ничто никогда случайным и не было Я посмотрел на часы. Начинался девятый, но теперь уже я не ужаснулся. Не то чтобы сдался происходящему, а просто осознал, что происходящему давно уже предначертано произойти. И что происходящее всегда правильно - независимо от того, понимаю ли я его значение или нет. Подумал ещё о собственной уязвимости. Огляделся и увидел, что это случайное окружение может оказаться вполне убедительной мизансценой для моей внезапной - в эту вот секунду - кончины. Которая тоже, стало быть, явится неслучайной и правильной. Ничто никогда случайным и не было: ни Натела и её смерть, ни этот трясущийся пикап с бензином на нуле, ни моя жизнь в Союзе или - наоборот - эмиграция, ни этот педераст в "Альфе", ни лесбиянка в эфире, ничто. Мною и всем вокруг движет непреложная сила, настолько в себе уверенная, что себя не показывает. Не нуждается. Выследить её немыслимо - разве что по возникновению, передвижению и исчезновению людей и вещей во времени и пространстве. Когда-то и где-то она уронила меня в этот мир, и если бы человек и вправду действовал согласно своей воле, - всё в моей жизни могло бы быть по всякому. Но никто не "ведёт" себя в этой жизни. Каждый только следит за собой со стороны. И то - если хватает времени... Время было сейчас более позднее, чем хотелось, - и я увидел, что снова тяну руку к приёмнику и ищу Паваротти. Его нигде не было. Пришлось довольствоваться другим тенором - Карузо. Из комментария диктора мне стало известно, что "этот величайший певец вскроет сейчас трагедию и отчаяние разлюбленного мужа". Вскрыть тот не успел ничего, потому что наш с Нателой "Додж" вкатился наконец в тоннель - и захрипевшего в нём тенора пришлось выключить. 50. Жизнь моя не стоит цента, оттого она дороже Крохотные промежутки между манхэттенскими каньонами были густо просыпаны ночными звёздами. Как всегда при въезде в Манхэттен, у меня возникла уверенность в осуществимости бессмертия. Причём - без санкции Бога, к которому нет и надобности взывать среди небоскрёбов. Другое дело - петхаинские катакомбы, где прошла моя прежняя жизнь, наполненная каждодневными попытками привлечь Его внимание. Я снова включил радио. Внезапную лёгкость духа мне захотелось приправить негритянским блюзом. Вместо блюза "Чёрный канал" передавал дебаты из ООН, где, по словам диктора, через полчаса завершалось заседание комиссии по апартеиду. Диктор попросил не менять станции - подождать. Обещал, что резолюция будет принята единогласно. Я не стал ждать - выключил. Надумал напеть себе сам и вспомнил строчку из песни подмосковных рокеров: "Жизнь моя не стоит цента, оттого она дороже!" Тормознув на красном сигнале светофора, я увидел на перекрёстке дюжину юных негров, которые всем своим видом внушали автомобилистам, что цент и есть красная цена любой человеческой жизни. Вооружённые щётками на длинных палках, они шмыгали между скопившимися машинами и, требуя взамен доллар, чиркали ими по ветровым стёклам. От этого стёкла становились грязными, но никто не осмеливался отказываться от услуг, подозревая, что чистильщики оснащены не только пористыми губками. Мне достался самый рослый. С такими тяжёлыми надбровьями и с таким характерным выражением лица, что если бы пророк Моисей увидел его даже мельком, шестую заповедь, о неубиении, он на своих скрижалях заклеил бы толстым скотчем. Прямо в глаза мне негр шлёпнул щёткой и сильно её придавил к стеклу. Из губки потекла жижа, которую чистильщик размазал. Единственное оправдание этой услуги пришлось усмотреть в том, что лицо его пропало из виду. Ненадолго. Откинув вниз каменную челюсть, оно объявилось мне в окне и скривилось в грозной улыбке: -- Один доллар, сэр! Я поспешно запустил руку в карман и обомлел: вспомнил, что все деньги отдал Амалии. Так и сказал: -- Деньги у Амалии. Негр просунул челюсть в кабину и остался недоволен: -- Амалия лежит в гробу, сэр! -- Не думаю, но у меня нет ни цента, -- объяснил я. -- Я помыл тебе стекло! -- напомнил он. -- Вижу, -- соврал я. -- Но мне заплатить нечем. Подумал над сказанным и обнаружил, что неправ: снял с зеркальца Христа и, прикинув, что стоит Он не меньше доллара, протянул Его чистильщику. Тот щёлкнул огромным пальцем по кресту и отбросил его в кузов: -- Подберёшь и воткнёшь себе в жопу, сэр! -- Не веришь в Христа? -- удивился я. -- Я верю только в то, что тебе надо врезать! -- Получается, веришь в Аллаха? -- рассудил я. -- Я никому не верю, сэр ты сраный! -- Даже евреям? -- засмеялся я нервно. -- А ты жид?! -- Немножко, -- поосторожничал я. -- Молоток! -- кликнул он дружка. -- Тут жидовская срака! Молоток занимался соседней машиной - поганил на ней стекло, а водитель держал в руке на отлёте доллар. -- Сделай сам, Крошка! -- откликнулся Молоток. -- Как же с деньгами, сэр? -- вернулся ко мне Крошка. -- Денег нету. Но я бы тебе их не дал в любом случае! -- выпалил я и подумал, что в следующий раз проголосую не только за свободу ношения оружия, но и за право на насильственный аборт. Вспомнив, однако, что до голосования надо дожить, я вскинул глаза на светофор: по-прежнему красный. Негр просунул в кабину левую лапу, поднёс её мне к носу и сомкнул все пальцы кроме среднего, который - по размеру - не имел права так называться. Если бы меня оскорбляли пальцем уже не второй раз в течение дня, я бы прикинулся перед собой, будто бездействие есть высшая форма действия. Тем более, что вытянутый палец свидетельствует о прогрессе цивилизации по сравнению с допотопными временами, когда люди не умели прибегать к эвфемизмам и просовывали в окна не символы, а оригиналы. Взвесив обстоятельства, я решил, однако, не прикасаться к чудовищу с грязным ногтём - и как только светофор вспыхнул зелёным, а машины впереди меня сдвинулись с места, я быстро поднял стекло, защемил в нём лапу с оскорбившим меня пальцем и нежно надавил на газ. Лапа сперва растерялась, но сразу же судорожно забилась по той понятной причине, что следующие мгновения могли оказаться для неё нелёгкими. "Додж" медленно набирал скорость, и Крошка, не желая расстаться с застрявшей в нём рукой, побежал рядом. Причём, бежал задом, поскольку эта рука, которою он, видимо, дорожил, была левая. Я планировал освободить её перед самым поворотом, но она на это не надеялась и паниковала, тогда как её владелец громко матерился. Что, кстати, опять же приятно напомнило мне о прогрессе, проделанном цивилизацией с тех пор, когда люди не обладали даром речи и выражали гнев непосредственно в описываемых ругательствами действиях. Достигнув перекрёстка, я, согласно плану, приспустил окно и, позволив лапе выпорхнуть, навалился на газ. 51. Роскошная привычка невзывания к Богу В следующее же мгновение мне пришлось совершить движение столь же резкое - тормознуть. Подставившуюся мне задом "Альфа" застыла вдруг под красным сигналом светофора. Я защёлкнул кнопки на дверцах и - в ожидании ужасных событий - отвернулся назад. Словно в кузове меня ждали неотложные дела. Я, кстати, нашёл чем заняться: Натела опять съехала вбок - и пришлось вернуть гроб к центру. Почти тотчас же я услышал и стук в стекло. Сначала в боковое, потом и в ветровое. Стук сопровождался изобретательной руганью, в которой многие образы поразили меня цветистостью. Тем не менее, я притворялся, будто в кузове дел у меня прибавилось. Встав коленями на сиденье и развернувшись назад, я принялся накрывать Нателу крышкой гроба - защитить её в случае прорыва моей обороны. Прорыв обороны был делом времени, потому что, во-первых, в ветровое и боковые стёкла стучалась уже вся орава чистильщиков, а во-вторых, рано или поздно кто-нибудь из них мог заметить, что оконный проём в задней дверце затянут клеёнкой. Мне пришлось отказаться от роскошной привычки невзывания к Богу в Манхэттене, хотя из гордыни я сформулировал свою просьбу скупо: "Бог наш и Бог отцов наших, поторопись же, мать Твою, с зелёным!" Польщенный моей позой, Господь, действительно, поторопился - отключил красный сигнал. Плюхнувшись в кресло, я захлебнулся в предчувствии избавления. 52. Если выжить, жизнь в Америке полна возможностей! Никогда прежде не осознавал я с тогдашней чёткостью, что Бог столь изощрён в Своём честолюбии. Как только красную "Альфу" сдуло с места на зелёном, и я, в свою очередь, навалился на газовую педаль, "Додж" истошно взревел, а потом вдруг чихнул и заглох. Я выкатил глаза и крутанул ключ, но мотор огрызнулся ржавым кряком. Покинутый небесами, я подавил в себе панику и определил задачу. Первым делом следовало отбиться. Вторым - дозвониться к кому-нибудь, кто съездил бы на кладбище и предупредил петхаинцев о дополнительной задержке. Наконец - добраться до бензоколонки и добыть горючее в канистре. Все три операции требовали денег, а первая - и оружия. Ни тем, ни другим я не располагал. Раздражённый моим затворничеством, Молоток замахнулся железным бруском на ветровое стекло, но Крошка вдруг остановил его и отпихнул в сторону. У меня родилась надежда, что в нём неизвестно как возникла потребность свершить нечто человеческое и что он решил пойти на мировую. Подобно всякому оптимисту, я оказался прав наполовину. На мировую Крошка идти не желал, хотя потребность у него оказалась вполне человеческой. Вскочив на капот коленями, он расставил их в стороны, дёрнул вниз змейку на джинсах и под громкое улюлюканье счастливой братвы начал мочиться на ветровое стекло. Я сперва растерялся и оглянулся по сторонам, но, заметив в глазах прохожих и автомобилистов космический испуг по случаю внезапного краха западной цивилизации, навязал своему лицу выражение безмятежности. Мне вдруг захотелось довести до их сведения, будто, на мой взгляд, не происходит ничего странного. Просто чёрному мальчику не терпится пописать, и поскольку местные общественные уборные исходят доцивилизационным зловонием, мальчик решил помочиться на испачканное стекло. Отчего, кстати, мне, мол, открылся более отчётливый вид на окружающий мир. Ещё я хотел сообщить им, что, поскольку они спешат исчезнуть из виду и не желают заступиться в моём лице за свою же цивилизацию, то мне на неё тоже насать. Крошка мочился на стекло так долго, что другой верзила, похожий на него, как похожи два плевка, потерял терпение и под гиканье банды забрался коленями на капот с пассажирской стороны. Член у него оказался мельче, но это позволило верзиле орудовать им с той особой мерой профессионализма, без которого в Манхэттене невозможно выжить. Обхватив его пальцами как самописку, он каллиграфической струйкой мочи вывел на запылённом участке стекла короткий, но скабрезный призыв к сексуальному насилию над жидовьём. Соратники восторженно завизжали и, вдохновлённые призывом, забегали вокруг машины в решимости этому призыву немедля последовать. Молоток подскочил к моей двери и двинул бруском по стеклу. Окно даже не треснуло - и меня кольнула мысль, что, если я отделаюсь живым, начну закупать акции компании, поставляющей "Доджу" стёкла. Если выжить, жизнь в Америке полна возможностей! Я улыбнулся этой догадке и поднёс к стеклу средний палец, чего никогда в жизни не делал, ибо на родине объяснялся с народом как европеец: отмерял локти. Молоток никогда бы в локте не разобрался, но жест с пальцем воспринял адекватно и потому пуще взбесился. Размахнулся он - соответственно - шире, но ударить не успел: Крошка перехватил его руку и крикнул: -- Не надо! Идём туда, назад! Там нету стекла! И дверь не запирается! Молоток посмотрел на меня и, пританцовывая, последовал за Крошкой к задней дверце. -- А что делать с гробом? -- услышал я за собой голос Крошки. -- Там у него баба, я видел! Амалия! -- Хорошее имя! -- хихикнул кто-то. -- При чём тут имя, дурак! -- крикнул Молоток. -- Имя у них бывает всякое! Жидовка? -- Ясно, что жидовка! -- ответил Крошка. -- Посмотри на эту ихнюю звезду на гробе. Что будем делать? -- Ясно что! -- подал голос Молоток и тоже хихикнул. -- Ты её и кулдыхай! -- отозвался кто-то. -- Я буду - его! -- А что? Закулдыхаю! Не в земле же пока! Жидовки бабы знойные! -- и сытно загоготал. Тело моё покрылось холодной испариной. Я обернулся назад и увидел, что вся орава сгрудилась уже у распахнутых створок задних дверей, а Крошка с Молотком тянули руки к гробу. Кровь заколотилась во мне, хлестнула в голову - и через мгновение я стоял уже за спинами веселящихся горилл. -- Отстань же ты на фиг от крышки! -- бросил Крошка соратнику. -- Наглядишься на дуру потом! Хватайся, говорю тебе, за гроб, за ручку! Я сознавал, что убить успею только одного. Если посчастливится - двоих. Кого же? Вопрос был существенный: с собою в ад жаждалось забрать того из этих юных и полных жизни созданий, кому там, в аду, было бы сладостно размозжить череп ещё раз. Колебался я между Молотком и верзилой-каллиграфистом, поскольку с Крошкой вроде бы рассчитался. Хотя верзилу презирал я не столько как погромщика, сколько как идеолога, выбор пал на Молоток. Меня умиляла возможность разметать его мозги по асфальту с помощью того же самого железного бруска, которым он пытался достать меня и который валялся теперь в моих ногах. Я поднял его с земли и стал дожидаться верного момента для удара. -- Где же этот засранец? -- воскликнул Молоток. Все вдруг умолкли, просунули черепы в кузов и, удостоверившись, что меня за рулём нет, развернули их назад. Беда заключалась в том, что черепы скучились тесно, как бильярдные шары до первого удара, - и к нужному мне шару в заднем ряду дотянуться бруском было пока невозможно. Спрятав его за спину, я взглядом пригласил молодёжь к любому движению - что открыло бы мне вид на обречённый череп. Движения не последовало, и Молоток оставался недосягаем. -- Ну? -- процедил я, прищурил глаза и полоснул ими по каждому лицу в отдельности. Выражение лиц застало меня врасплох. В глазах стоял такой животный и вместе с тем ребяческий страх, что почудилось, будто чёрная кожа на этих лицах побелела. Я присмотрелся внимательней и заметил, что глаза у горилл шастали, как затравленные крысы, из угла в угол - от убийственно ехидной улыбки в левом углу моего рта до согнутого в острый угол и готового к убийству правого локтя за спиной. -- Ну? -- повторил я. -- Что? -- треснул, наконец, голос в задней шеренге. -- Кто сказал "что"? -- выпалил я. Гориллы свернули черепы и уставились на идеолога. -- Что "что"? -- поднял я голос. -- Ничего, -- пролепетал он. -- Что у тебя за спиной? -- прорезался голос у Молотка. -- Поднимите руки! -- взревел я. -- Все! Подняли. Ладони у всех тоже вроде бы стали почти белые. "Что это мне взбрело? - мелькнуло в голове. - Белеющие негры?!" Я присмотрелся к их ладоням пристальней: да, почти белые! Тотчас же, правда, вспомнил, что так оно и бывает. -- Что будет? -- спросил Крошка и проглотил слюну. -- "Что будет?" -- повторил я, не зная и сам что же теперь будет. -- Для вас уже никогда ничего не будет! Подумав, я решил выразиться проще: -- Буду вас, падаль, расстреливать! -- и ещё раз посмотрел им в глаза. Они вели себя, как мертвецы, - не дышали. У Крошки от локтя до запястья кожа оказалась начисто содрана, и кровь, хотя уже высохла, была неожиданного, нормального, цвета. "Моя работа!" - подумал я, но не испытал никакого веселья. Наоборот: представил себе его боль, и захотелось зажмуриться. -- Мы же не хотели... -- выдавил он и заморгал. -- Не хотели! -- поддержал его неоперившийся стервец. -- Сколько тебе? -- спросил я. -- Четырнадцать, -- заморгал и он. -- Это мой брат, Джесси, -- вернулся Крошка. Тон у него был заискивающий, но в нём сквозила надежда, будто со мной можно договориться - и не умереть... Хотя я и знал уже, что убивать не буду, - по крайней мере, Крошку с братом, - мне не хотелось пока этого выказывать. -- Ну и хорошо, что брат! -- выстрелил я. -- Вместе вас и убью! И других тоже! Всех! Не вместе, а поодиночке! Джесси затряс головой и, метнув взгляд в сторону стоявшего у светофора "Мерседеса", завизжал отчаянным детским фальцетом: -- Помоги-ите! Водитель отвернулся, а чистильщики осыпали мальчика подзатыльниками. Обхватив сзади лапищами лицо брата, Крошка нащупал на нём рот и заткнул его. Я отступил на полшага и крикнул: -- Никто не шевелится! Крошка замер. Никто не шевелился, и Джесси тоже уже не кричал. Все - и это было смешно - стали хлопать глазами. Стало ясно, что стрелять в меня никто из них не собирается. Скорее всего - не из чего. Стало ясно и то, что сам я тоже не буду убивать. Никого. Эти два обстоятельства неожиданно так опошлили ситуацию, что, удручённый ими, я не представлял себе из неё выхода, который не был бы унизительным или смешным. Я даже постеснялся запуганных сопляков: обещал расстреливать, а теперь, видимо, отпущу, как ни в чём не бывало. А впрочем, подумал я, за этим ли я пришёл на свет - разбираться с ублюдками? Есть ли на это время у Нателы, лежащей в гробу за их спинами? Стало за неё страшно: даже сейчас, после смерти, её история продолжала вырастать в какой-то зловещий символ. Вспомнил я и о петхаинцах, которые ждут нас на кладбище, куда жизнь нам с Нателой попасть не позволяет. Негры тут ни при чём: они просто случились, как случайно случается всё, - даже сама наша жизнь, которую мы проживаем только потому, что оказались в этом мире; как случайно не оказалось бензина в Додже, а у меня - денег, чтобы доехать до кладбища. Единственное, что дано нам - не создать или предотвратить случай, а каким бы он ни был, им воспользоваться. -- Вот что! -- произнёс я. -- Мне нужны деньги! Негры ужаснулись тому, что есть вещи пострашнее смерти. -- Пять долларов! -- сказал я с невозмутимостью легендарного правдолюбца Клинта Иствуда. Негры молчали и перестали даже хлопать глазами. Им не верилось, будто жизнь может стоить таких больших денег. -- Семь долларов - и живите дальше! -- добавил я, прикинув, что надо платить и за тоннель. Сопляки переглянулись ещё раз, возмущённые быстротой, с которой росла цена за существование. Я остался эффектом доволен, и, хотя торопился, сообразил, что дополнительный доллар одарил бы меня шансом завершить сцену достойно: ленивым движением руки в стиле великого правдолюбца заткнуть банкноту в разинутую от ужаса Крошкину пасть. Воздать ему, наконец, должное за страсть к гигиене. -- Восемь! -- воскликнул я и допустил ошибку. 53. Да ну вас всех в жопу! Не переглядываясь, сопляки встрепенулись - и в следующее мгновение всех их, как взрывом бомбы, разбросило в разные стороны. Летели они со скоростью пошлейшей мысли. Исчезли так же молниеносно, как молниеносно пришло понимание, что денег по-прежнему нету и наши с Нателой мытарства продолжаются... Сцену завершили аплодисменты. Я задрал голову на звук - и в окне над собой увидел молодую пару с круглыми лицами. Женщина обрадовалась, что я удостоил их внимания и толкнула плечом соседа. Тот тоже обрадовался, и они вдвоём захлопали энергичнее. "Да ну вас всех в жопу!" -- решил я, но сказал другое: попросил взаймы десятку. Они испугались, захлопнули окно и опустили штору: за десятку можно вынести в прокат три фильма с Иствудом. Который любит правду крепче, чем я. И этой своей любви находит единственно убедительное выражение в стереофоническом хрусте костей и в меткой стрельбе по прыгающим яйцам убегающих мерзавцев. 54. Хасид унаследовал семьдесят пять центов Понурив голову, я шагнул к "Доджу" и снова - в который раз! - поправил в кузове Нателу. Потом поручил себе добыть квортер для телефона. Поднял с земли грязную паклю, намотал её на конец бруска и, дождавшись красного света, шагнул к ближайшей машине. Водитель мотнул лысой головой и включил дворники: не подходи! Другой качнул мизинцем и тоже врубил дворники. Никто меня к стеклу не подпускал. Я сбил себе чуб на брови, насупил их и откинул челюсть. По-прежнему не соглашались. Должно быть, приняли меня за декадента. Тогда я решил убрать из взгляда подобие осмысленности. Потом расстегнул на груди сорочку, открывшую вид на густую рассаду, а в голову свою впустил помышление о человеке. Водители забеспокоились. Первый, с лысой головой, остановил дворники. Окрылённый успехом, я взбил воротник на куртке и теперь уже - со скоростью компьютера - пробежался мыслью по всем категориям человечества: консерваторам и либералам, ебачам и импотентам, прагматистам и романтикам. Пробежку завершил помышлением о себе. Взгляд, видимо, вышел эффектный: в уважительном страхе предо мной дворники попрятались в гнёзда в основании ветровых стёкол, отливавших, однако, кристально чистым светом. Рыская между машинами, я искал грязное стекло, и, приметив, наконец, пятнышко птичьего помёта на боковой створке серебристого "Ягуара", метнулся к нему. Створка с помётом крутанулась вокруг оси - и изнутри выглянул доллар. Вместе с ним пробился наружу тот напомаженный женский голос, который, подобно "Ягуару", тиражируют только в Британии: -- Сэр, не откажите в любезности забрать у меня этот доллар, но не трогать мою форточку! Благодарю вас! -- Мадам! -- возразил я. -- Ваша форточка загажена говном! -- Сэр, это птичий помёт! -- тряхнула причёской британка. -- И он мне очень мил! Благодарю вас! Я забрал доллар: -- Мне нужны квортеры. Разменяйте! -- Квортеров не держу, сэр. Извините и благодарю вас! -- Возьмите тогда обратно! -- рассердился я. -- Ни в коем случае! -- раздался мужской голос. Оглянувшись, я опознал и его. Такие голоса - так же, как и раскоряченный фургон, из которого высовывался его обладатель - держат только хасиды в Бруклине. -- Не возвращайте же даме этот доллар! Он же ей не нужен, ну! Посмотрите же на её машину! Это же "Ягуар"! -- воскликнул хасид и поманил меня пальцем. -- Я разменяю вам эту бумажку, ну! -- Слава Богу! -- развернулся я к нему. -- Выручают всегда свои! -- Тоже еврей? -- забрал он деньги. -- А разве не видно? -- Обрезаемся не только мы! А ты вот что: смахни-ка мне пыль со стекла, пока я найду тебе квортеры, да? -- Конечно, -- обрадовался я и только сейчас заметил, что на стёклах его "Форда" лежал такой толстый слой пыли, как если бы хасид - в поисках бесплатной автомойки - прибыл из сорокалетнего пробега по Синайской пустыне. -- Как же это я тебя не приметил? -- Наш брат не высовывается, -- похвалился он. -- Как сказано, знаешь, "смиренные унаследуют землю"! -- Обязательно унаследуют, -- согласился я, содрал с бруска тряпку и попытался снять ею пыль со стекла. Пыль не сошла. -- А зачем тебе квортер? Позвонить, да? Тоже евреям, да? Это хорошо... А что ты им скажешь - чего те уже не знают? -- Долгая история! -- ответил я, продолжая скоблить стекло. -- Человек у нас скончался. -- А это нехорошо... Хотя... Как сказано - "пристал к народу своему"... Вот здесь ещё, в углу: старое пятно, со времён фараонов... А сказано так: "И скончался Авраам, и пристал к народу своему". -- Точно! -- кивнул я. -- Но Авраам был праведником... Это пятно, кстати, не сходит: видимо, от манны небесной... Авраам, говорю, был старый, а у нас ведь скончалась еврейка молодая... И к тому ж многогрешная. К народу своему ей не пристать. -- К своему и пристанет... Другой народ грешных не возьмёт. -- Видишь ли, -- начал было я, но осёкся. -- Всё! Зелёный! Хасид воздел очи к верхним этажам небоскрёбов: -- Да упокой Бог её душу, амен! Возьми вот! Я раскрыл свою ладонь и увидел в ней квортер. -- Больше нету, только один, -- смиренно улыбнулся хасид. -- Шалом! -- и дал газу, унаследовав семьдесят пять центов... 55. Оглушительная радость разрушения За небитым телефоном мне пришлось шагать три квартала: чаще всего недоставало трубки. Опустив в щель монету, я сообразил, что в Квинс звонить нету смысла: никого из петхаинцев дома не застать, все на кладбище. Решил связаться с Брюсом Салудски, который жил неподалёку и родился в одном со мною году, о чём напоминали последние четыре цифры его телефонного номера. Хотя дома его не оказалось, автоответчик конфисковал у меня единственный квортер. Я грохнул трубкой о рычаг, вырвал её из гнезда, а потом с размаху швырнул её в аппарат. Разбил в куски сразу и трубку, и диск циферблата. Ощутив оглушительную радость разрушения, я с трудом выдернул из гнезда шнур. Потом стукнул ботинком по стеклянной двери и отмерил локоть ошалевшей от испуга старухе. К сожалению, затмение оказалось кратким. Вернулось отчаяние, а вместе с ним - гнетущая мысль о неотложности благоразумных действий. Определив своё местонахождение на мысленной карте Манхэттена и взглянув потом на часы, я решил шагать по направлению к ООН. Логичнее поступка придумать было невозможно! Не только из пространственных соображений - близости организации, - но также и временных, поскольку, согласно "Чёрному каналу", ночное заседание комиссии по апартеиду должно было уже завершиться. 56. Израиль разочаровал высокой концентрацией евреев Прямо напротив ООН, на углу 49-й улицы, располагался ресторан "Кавказский". Владел им петхаинец Тариел Израелашвили. Жизнелюбивый толстяк, прославившийся на родине диковинным пристрастием к попугаям и нееврейским женщинам из нацменьшинств. Эмигрировал сперва в Израиль, и - помимо попугая, напичканного перед таможенным досмотром бриллиантами - экспортировал туда тбилисскую курдянку по имени Шехешехубакри, которая вскоре сбежала от него в Турцию с дипломатом курдского происхождения. Израиль разочаровал Тариела высокой концентрацией евреев. Переехал он, однако, в Нью-Йорк, где - в стратегической близости от ООН - открыл небольшой ресторан, который собирался использовать в качестве трибуны для защиты прав индейцев. С этою целью к грузинским блюдам он добавил индейские и завёл любовницу по имени Заря Востока. Из активисток племени семинолов. Между тем, ни её присутствие в свободное от демонстраций время, ни даже присутствие попугая, умевшего приветствовать гостей на трёх официальных языках ООН, успеха ресторану не принесли. Дела шли столь скверно, что Тариел подумывал закрыть его и посвятить себя более активной борьбе за дело индейского меньшинства - подпольной скупке в Израиле и подпольной же продаже семинолам автоматов "Узи". Провалила сделку встреча, которую Заря Востока организовала в резервации под флоридским городом Тампа между Тариелом и одним из старейшин племени. Этот "поц с куриными перьями на лбу", как назвал мне его Тариел, оказался антисемитом. Узнав, что "Узи" изготовляют евреи, старейшина возмутился и сделал заявление, согласно которому миниатюрному автоматическому оружию он, по примеру предков, предпочитает старомодные ружья с такими длинными стволами, что, хотя при стрельбе они иногда взрываются, их можно зато подносить к мишени ближе. По возвращении в Нью-Йорк Тариел поспешил в ФБР и сообщил Кливленду Овербаю, что "вонючие семинолы готовят восстание против США". Овербая растрогала бдительность Тариела, но он заверил его, будто никакое меньшинство не представляет опасности для большинства. Тем более - милые семинолы, вооружающиеся всего лишь для борьбы против засилия евреев во Флориде. Овербай посоветовал Тариелу забыть о семинолах и повременить с продажей ресторана, который, по единодушному мнению коллег из ФБР, расположен в многообещающей близости от ООН. То ли благодаря заботе Овербая и коллег, то ли благодаря тому, что Тариел выбросил из меню индейские блюда, бизнес пошёл в гору. Дипломаты валили в "Кавказский" целыми делегациями, учтиво беседовали с попугаем у входа, нахваливали грузинские рецепты и ликовали, когда Тариел угощал их за свой счёт кахетинским вином. Как-то раз - и об этом писали в газетах - Тариела навестил и проголодавшийся тогда, но теперь покойный советский министр Громыко. Заходил дважды и другой министр - тоже оба раза проголодавшийся и тоже бывший. Но - американский и живой. Киссинджер. Шеварднадзе - хотя и земляк - кушать побрезговал. Сказал Тариелу, будто находится на диете. Правда, выпил с ним стакан вина за своё "новое мышление" и пообещал способствовать расширению грузинского амбианса в районе ООН. Слово сдержал. Напротив "Кавказского", во дворе организации, появился вскоре скульптурный ансамбль тбилисского символиста Церетели "Георгий Победоносец". Весёлый горец на весёлом же коне протыкает копьём межконтинентальную баллистическую ракету. С большой, но легко расщепляющейся ядерной боеголовкой. Что же касается Зари Востока, она приняла иудаизм, переселилась к Тариелу в квартиру, которую он, покинув Квинс, снимал прямо над рестораном, заделалась в нём мэтром и похорошела. Даже Шеварднадзе не мог удержаться от комплимента и, не скрывая блеска в умудрённых международной жизнью глазах, сообщил ей, что в Тбилиси одна из газет называется "Зарёй Востока". Заря Востока знала это давно, но всё равно зарделась от удовольствия и в знак признательности предложила министру отведать клубничный джем, изготовленный ею по рецепту, описанному в романе "Анна Каренина". Тариел божился мне, будто ревновать её к земляку не стал, потому что завёл новую страсть - бильярд. Эту страсть разбудили в нём Кливленд с коллегами. Они же привили ему и разделяли с ним любовь к кутежам с ооновскими делегатами из третьего мира. Какое-то время эта любовь казалась мне убыточной, ибо Тариел одарял дипломатов тридцати-процентной скидкой на блюда, а к концу кутежей к наиболее важным делегатам Заря Востока подсаживала политически активных семинолок, которые за ночь сексуальных чудес света спрашивали - по стандартам Большой Семёрки - поразительно низкую цену. Ясно, что доплачивал им ресторан, и это должно было влетать ему в копейку. Так же, как и разница между реальной и резко сниженной, "Кавказской", стоимостью блюд и напитков. Выяснилось, что все убытки за блюда, напитки и живность покрывали ресторану овербаевцы, но в последнее время, ссылаясь на урезанный бюджет, - перестали. Лишённая живительных соков дохода, любовь Тариела к третьему миру остыла, но от кутежей он уже отказываться не мог, поскольку, как намекнули ему овербаевцы, единственную альтернативу визитам разноцветных дипломатов из ООН представляли визиты черно-белых соотечественников из налогового бюро. Добавили ещё, будто, несмотря на комфортабельность местной тюрьмы, бильярдов в ней не держат. Обо всём этом - за неделю до Нателиной кончины - я узнал от самого Тариела, приехавшего ко мне за советом. Я порекомендовал ему продать ресторан, расстаться с Зарёй Востока и возвратиться в Квинс к покинутым им петхаинцам. А пока не дразнить овербаевских гусей и веселиться с делегатами, валившими в "Кавказский" после каждой победы. Тариел казался мне пугливым, и, направляясь к нему в ресторан за десяткой, я не сомневался, что находится он в данный момент не в одном из бильярдных клубов Манхэттена, а у себя: рассаживает за стол отголосовавшихся противников апартеида. 57. Символы всепроникающего и всеобъемлющего отсутствия Разноцветных дипломатов, возбуждённых состоявшимся успехом и предстоявшим разгулом, уже сажали за банкетный стол. Но занимался этим не Тариел. Занималась этим Заря Востока. -- Где Тариел? -- спросил я, но она не ответила. Ответил - на родном ему, грузинском - попугай. Тариела, мол, нету. -- Сегодня же банкет! -- возмутился я. -- Конец апартеиду! Заря Востока промолчала, а попугай крякнул по-английски: -- Апартеиду нет! Я велел ему заткнуться, но он грязно выругался. -- Почему молчишь? -- спросил я Зарю Востока. -- Сказали же тебе: его нету, -- огрызнулась она. -- В бильярдной? -- В Квинсе, как ты ему и советовал! На кладбище. Там ведь у вас подох кто-то! А твой Тариел звонит и - плевать, грит, на банкет, тут у нас похороны затягиваются, -- хмыкнула она. -- Как именно он сказал? -- оживился я. -- Так и сказал - "затягиваются"! -- осклабилась Заря Востока. -- Ямку что ли недоковыряли?! Ты-то ведь отхоронился уже, кутить нагрянул! А он застрял в этом гавёном Квинсе! Уже второй раз за десять дней! Завёл, наверно, поблядушку из землячек! -- Успокойся! -- сказал я. -- Похороны да, затянулись. -- А то ты очень того хочешь, чтобы я успокоилась! -- пронзила она меня злобным взглядом. -- Конечно, хочу! -- заверил я. -- Мне надо у тебя получить десятку, раз уж Тариела нету. Заря Востока вскинула глаза на попугая и прищёлкнула пальцами. Попугай тоже обрадовался: -- Ты - жопа! Мне было не до скандала. Обратился я поэтому не к нему: -- Что это ты, Заря Востока? -- А что слышал! -- раскричалась она. -- Сперва советуешь бросить меня на фиг, а потом у меня же требуешь деньги! -- Это не так всё просто, -- побледнел я. -- Объяснить? -- Я занята! -- и снова щёлкнула пальцами. Я показал попугаю кулак - и он сомкнул клюв. Зато весь проголодавшийся третий мир сверлил меня убийственными взглядами и был полон решимости бороться уже то ли за сверх-эмансипацию женщин в американском обществе, то ли за новые привилегии для индейцев в том же обществе. Кивнув на попугая, я дал им понять, что грозил кулаком не женщине, а птице. Причём, за дело: за недипломатичность речи. Понимания не добился: смотрели они на меня по-прежнему враждебно. "Неужели хотят защищать уже и фауну?" -- подумал я, но решил, что это было бы явным лицемерием, поскольку, судя по внешности, некоторые делегаты не перестали пока есть человечину. Догадавшись, однако, что десятки мне здесь не добиться, я одолжил у попугая слово "жопа" и адресовал его третьему миру. Шагнул я, между тем, не к выходу, а вглубь зала. К столику с телефоном: налаживать связь с цивилизацией. Возле столика паслись несколько семинолок. Пахли одинаковыми резкими духами и одинаково виновато улыбались. Даже рты были раскрашены одинаковой, бордовой, помадой и напоминали куриные гузки. Оттеснив их, я поднял трубку. Звонить, как и прежде, было некуда. Я набрал бессмысленно собственный номер. Никто не отвечал. Не отнимая трубки от уха, я стал разглядывать затопленный светом зал. На помосте, перед микрофоном, с гитарой на коленях сидел в соломенном кресле седовласый Чайковский. Композитор из Саратова. Которого Тариел держал за старомодность манер. Чайковский был облачён в белый фрак, смотрел на гитару и подпевал ей по-русски с деланным кавказским акцентом: Облака за облаками по небу плывут, Весть от девушки любимой мне они несут... Кроме делегатов - за другим длинным столом - суетилась ещё одна группа людей. Эти гоготали сразу по-русски и по-английски. Особенно громко веселился габаритный, но недозавинченный бульдозер в зеркальных очках, ослепивших меня отражённым светом юпитера. Чайковский зато был грустен и невозмутим: Птица радости моей улетела со двора, Мне не петь уже, как раньше - Нана-нана-нана-ра. Без тебя мне мир не светел, мир - нора, Без тебя душа моя - нора. Ты - арзрумская зарница, Гюльнара, Ты - взошедшее светило, Гюльнара... Заря Востока отыскала меня взглядом и сердитым жестом велела опустить телефонную трубку. "Пошла в жопу!" - решил я и сместил глаза в сторону. За круглым столом, точнее, под ним, знакомый мне пожилой овербаевец поглаживал ботинком тонкую голень юной семинолки. Она слушала его внимательно, но не понимала и потому силилась вызволить кисть из его ладони. Я подумал, что он загубил карьеру чрезмерной тягой к сладострастию, ибо в его возрасте не выслеживают дипломатов из Африки. С трубкой в руке, я, как заколдованный, стоял на месте и не мог ничего придумать. Равномерные телефонные гудки посреди разбродного гвалта - гудки, на которые никто не отзывался - предвещали то особое беспокойное ощущение, когда бессвязность всех жизней меж собой или разобщённость всех мгновений отдельной жизни обретает отчётливость простейших звуков или образов. Отрешённых друг от друга, но одинаковых гудков. Или бесконечной вереницы одинаковых пунктирных чёрточек. Символы всепроникающего и всеобъемлющего отсутствия! Не вещей полон мир, а их отсутствия! Потом мой взгляд перехватила крыса. Растерянная, шмыгала от стола к столу, а потом ринулась к плинтусу и стала перемещаться короткими перебежками. Движения её показались мне лишёнными смысла, но вскоре я заметил другую крысу. За которой она гналась. Никто их не видел, и я представил себе переполох, если кто-нибудь нечаянно наступит либо на гонимую крысу, либо на гонявшуюся. 58. Мне утонуть? Пускай - но в винной чаше! -- Положи трубку! -- услышал я вдруг скрипучий голос Зари Востока. Она стояла рядом и не спускала с меня расстреливающего взгляда. -- Положи, говорю, трубку! -- и надавила пальцем на рычаг. -- Сука! -- отозвался я. Она среагировала бурно. Выкатила жёлтые семинольские белки и принялась визжать на весь зал. Я разобрал только три слова - "женщина", "меньшинство" и "права". Не исключено, что четвёртого и не было и что остальное в поднятом ею шуме составляли вопли. За исключением Чайковского, все обернулись на меня - и в ресторане, несмотря на истерические причитания мэтра, воцарилась предгрозовая тишина. Нагнетаемая негромким бренчаньем гитары: Мне утонуть? Пускай - но только в винной чаше! Я маком стать хочу, бредущим по холмам, - Вот он качается, как пьяница горчайший, Взгляни, Омар Хайям! Никто на помощь к Заре Востока не спешил. Судьба на всём скаку мне сердце растоптала, И сердце мёртвое под стать немым камням, Но я в душе моей кувшины влаги алой Храню, Омар Хайям! Наконец, за англо-русским столом загрохотал недостроенный бульдозер в очках. Отерев губы салфеткой, швырнул её на стол и направился ко мне. Заметив это, Заря Востока сразу угомонилась и отступила в сторону - что предоставило бульдозеру лучший на меня вид. Стало совсем тихо. Чайковский продолжал беседовать с Хайямом: Из праха твоего все на земле кувшины. И этот наш кувшин, как все они, из глины, И не увял тростник - узор у горловины, И счёта нет векам, Как стали из него впервые пить грузины, Омар Хайям! Что за наваждение, подумал я, опять меня хотят бить! Ощущение при этом было странное. Хотя развинченный бульдозер - тем более, заправленный водкой - представлял меньшую угрозу, нежели орава чёрных юнцов, защищаться мне уже не хотелось. Я устал. Мысль о Нателе, однако, вынудила меня отставить в сторону правую ступню и нацелить её в надвигавшуюся машину под самый бак с горючим, в пах, - так, чтобы искра отскочила в горючее и разорвала в щепки всю конструкцию. И я, конечно, ударил бы - если бы машина не убрала вдруг с лица очков и не сказала мне знакомым голосом по-русски: -- Сейчас тебя, сволочь, протараню! -- Нолик! -- ахнул я. -- Айвазовский! Бульдозер застопорился, забуксовал и взревел: -- Это ты?! Дорогой мой! К изумлению Зари Востока, Нолик расцеловал меня и потащил к столу. Представлять как закадычного друга. 59. В друзьях мы не состояли В друзьях мы не состояли, хотя знакомы были с детства. Звали его сперва по-армянски - Норик Айвазян, а Айвазовским он стал по переезду из Грузии в Москву. Захотел звучать по-русски и "художественно". Что же касается имени, Нолик, - за пухлость форм прозвал его так в школе я. Имя пристало, и при замене фамилии Норик записал себя в паспорте Ноликом, что при упоминании армян позволяло ему в те годы добровольной русификации нацменов изображать на лице недоумение. В Штатах я читал о нём дважды. В первом случае его имя значилось в списке любовников брежневской дочки, но список был опубликован в местном русском "Слове". Зато заметка в "Таймс" звучала правдоподобно. Рассказывалось в ней о кооперативных ресторанах перестроившейся Москвы, и в числе валютных был назван "Кавказ" у Новодевичьего кладбища. Упоминалось и имя кооператора - Норика Айвазяна, "Московского Директора Организации Освобождения Нагорного Карабаха". 60. Пора выходить на Америку! Оправившись от липких лобзаний с хмельными кутилами и с самим Ноликом, а также от водки, которую он перелил в меня из чайного стакана, я сразу же собрался попросить у него десятку. Решил, однако, сперва справиться о доходах. Ответ меня обнадёжил: "Кавказ" приносил Нолику ежемесячно сорок тысяч "париков". Зелёных банкнот с изображением отцов американской демократии в парике. Вдобавок - вместе с полковником Фёдоровым - он затеял под Москвой дело, связанное с производством зеркальных очков. Хотя "снимал в лысых", - в банкнотах с изображением отца советской демократии без парика, - это "двадцать больших в тех же париках"! Потом, безо всякой связи со сказанным, он пожурил американцев за то, что, как только они набирают несколько миллионов "париков", сразу же притворяются богачами. А богачи, сказал Нолик, - если они не борются за великое дело, - омерзительны. На какое-то мгновение мне стало больно за то, что я покинул отчизну, но я вспомнил, что на новой родине есть беженцы, которые скопили больше. В качестве их представителя я качнул головой и поморщился: -- Сорок тысяч? Всего? На двоих? -- Ты что?! -- возмутился Нолик. -- Толик срывает пятьдесят! Но ему и карты в руки: это его идея! -- Какой Толик? -- спросил я, хотя не был знаком и с идеей. -- Полковник Фёдоров, -- сказал Айвазовский. -- Я вас знакомил! -- Который из них? -- оглядел я еле присутствующих. Они гоготали по английски. Единственный, кто изъяснялся по русски, причём, в рифму, сидел напротив, выглядел полуевреем и не скрывал этого от соседа, которому сам же каждую свою фразу и переводил: "Мой отец - еврей из Минска, мать пошла в свою родню. Право, было б больше смысла вылить семя в простыню. Но пошло - и я родился, - непонятно кто с лица. Я, как русский, рано спился; как еврей - не до конца". Сосед посматривал на него с подозрением. Не верил, что полуеврей спился не до конца. Не верил и я. Не тому, что до конца спившийся полуеврей не может быть полковником, а тому, что он ежемесячно срывает под Москвой пятьдесят больших "париков". -- Это он? -- спросил я Нолика. -- Это Толик? -- Толик это я, -- сказал мне полковник Фёдоров, сидевший, оказывается, рядом, по мою левую руку. Которую я, смутившись, сунул ему под нос и сказал: -- Ещё раз, полковник! На полковника Фёдоров не походил потому, что на нём был ярко-жёлтый нейлоновый блейзер. А под блейзером - ярко-красная тельняшка со словом "Калифорния". -- Никогда б не догадался, -- улыбнулся я. -- Молод! -- Эх! -- обрадовался полковник. -- "Забыл бык, когда телёнком был". А ещё, знаешь, говорят: "Молодость ушла - не простилась, старость пришла - не поздоровалась". Айвазовский хлопнул меня по спине и воскликнул: -- Каков Толик-то, а! Ума палата и руки золотые! У армян говорят: "Олень стрелы боится, а дело - мастера"! -- Я армян уважаю, -- согласился полковник. -- Но у русских тоже есть своё: "Дело мастера боится". -- Почти одинаково, только без оленя! -- сообразил я и добавил более масштабное наблюдение. -- Народ народу брат! -- Философ! -- сообщил Нолик обо мне полковнику. -- Философов тоже уважаю! -- разрешил Толик и выпил водку, а потом рассмеялся. -- А такое, кстати, слышал? Философское: "Всё течёт, всё из меня"? Или: "Я мыслю, следователь, но существую"? -- А что у вас за войска? -- рассмеялся я. -- Фольклорные? -- Толик у нас полковник безопасности! -- ответил Нолик. -- КГБ?! -- осмотрелся я. -- Или как это у вас сейчас называют? Кроме попугая и Зари Востока, никто на нас не смотрел. -- Удивительно! -- сказал я Нолику. -- А говорил: в одном деле... -- Новые времена! -- похвалился полковник. -- А мы тут ещё хотим ресторан перекупить у Тариела, -- добавил Нолик. -- Пора выходить на Америку! -- вспомнил полковник. -- Это дорого? -- согласился я. -- Выходить на Америку? -- Наскребём! -- пообещал Нолик. -- Молодцы! -- вздохнул я. -- Нолик, мне нужна десятка. -- Как срочно? -- опешил Айвазовский. -- Сейчас. Нолик вытер губы ладонью и обиделся. -- Десять тысяч?! -- разинул рот полковник и вылил в него рюмку. -- Десять долларов, -- сказал я. Айвазовский переглянулся с Фёдоровым и после выразительной паузы проговорил: -- Мой тебе совет... Бросай-ка ты на фиг философию и займись делом. Это же Америка! Даже у нас, в вонючем Совке, башковитый народ очухался и это... Пошёл в дело. Я тебе расскажу сейчас что делать, а ты выпей, не стесняйся! -- и снова переглянулся с Толиком. -- Что я тебе говорил вчера, Толик, а? Прав я или нет? -- Я и не спорил! Народ говорит так: "Ворона и за море летала, а умна не стала"! -- и повернулся ко мне. -- А ты пей и прислушайся к Норику Вартанычу: он дурному не научит! Таких мало: ему могилу буду рыть, а там нефть, например, найдут! -- Так что же, Нолик, найдётся десятка? -- спросил я. -- Слушай, милый, -- опять обиделся Нолик, -- откуда я возьму десятку-то? Мы же тут ходим с чеками. "Тривилерс"! Да, Толик? -- "Три-вилерс", "два-вилерс"! -- рассмеялся полковник. -- Трэвелерс! А мы тебе это... -- повернулся он ко мне. -- Хотим очки подарить! От них польза бывает, понимаешь? Дай-ка надену тебе, мы же друзья уже, дай-ка мне твой нос! Я не дал носа. Поднялся и похлопал обоих по плечу: -- Мне пора: "У каждого Абрама - своя программа". Ну а "таких друзей - за жопу да в музей"! -- Отлично сказано! -- взвизгнул Толик. -- По философски! -- определил Нолик. 61. Тайное в душе тайным и остаётся Идти было некуда, и я машинально вернулся к телефону. Заря Востока рассаживала семинолок между борцами против апартеида, а я - тоже машинально - нащёлкивал свой номер, хотя по-прежнему упирался и не подходил к телефону на другом конце провода. За круглым столом не было уже ни овербаевца, ни непонятливой собеседницы. Она, должно быть, поняла его и удалилась с ним. Попугай смотрел уже не на меня, а на Чайковского, - и одобрительно кивал головой. Старику песня нравилась и самому: Скажи мне, наша речка говорливая, Длиною в сотни вёрст и сотни лет: Что видела ты самое красивое На этих сотнях вёрст за сотни лет? Попугай навострил уши, а старик подмигнул ему и допел: Ответила мне речка края горного: Не знала я красивей ничего Бесформенного камня - камня чёрного У самого истока моего. Я вспомнил о Нателиных камнях. Вспомнил с нежностью и Зилфу, её мать. Себя даже вспомнил у "самого истока моего", подростком. Впервые тогда - как раз в связи с Зилфиным колдовством над камнями и самоубийством её мужа Меир-Хаима - впервые тогда испугавшимся той догадки, что тайное в природе или душе тайным и остаётся. Вспомнил и изумлённое лицо моего отца, прочитавшего предсмертную записку Меир-Хаима о своей невыносимой любви к Зилфе. Я расслабился и затаился в ожидании той уже не отвратимой горячей волны, которая разливается из горла по всему телу, растворяя его в пространстве и времени... Раствориться я не успел: снова подкатил бульдозер. Теперь - вконец развинченный. Забрал у меня из рук трубку и опустил её на рычаг. Я не протестовал: не ждал даже извинений. Ждал того, что было мне важнее. Десятку. Начал он с извинений: -- Ты уж прости меня, старик, но она настаивает. С другой стороны, она права: телефон не твой, а она тут фигура - мэтр! Фигура к тому же, старик, у неё как раз вполне! Я люблю когда жопа и живот облетают бабу как карниз. Это мне нравится: у черножопых и ещё, как она, у жёлтожопых. Да, обезьяны, но - есть что помять! Нолик обвил меня за талию и подталкивал к выходу, а Заря Востока стояла неподалёку и торжествовала. Осознав к своему ужасу, что десятки он мне давать не надумал, а надумал, наоборот, угодить "жёлтожопому мэтру" и вышвырнуть меня, я перестал его слушать. Сперва двинул левым локтём в бак, взболтав в нём горючее, а потом левою же ладонью схватил его за мошонку и сильно её сдавил. Нолик перестал держать меня за талию: закинул голову вверх и стал глухо хрипеть. Почему-то мне подумалось, что никому на свете он не нужен, - и я решил его взорвать. Кулак мой сомкнулся крепче, но шарики в нём оказались мелкими, и искры разлетелись не оттуда, а из глаз. Догадавшись, что взрыва не состоится, я заглянул Нолику в задымленные глаза и спросил: -- Понял? Он в ответ заскулил и пригнулся ниже. -- Норик Вартаныч! -- окликнул его из-за стола полковник. Не ответил он и ему. -- Отвечай же, Нолик! Понял или не понял? -- повторил я, и теперь уже он кивнул головой: -- Понял. Никто кроме него, однако, ничего не понял. Не поняла даже Заря Востока, норовившая зайти сбоку, чтобы разглядеть - отчего же это вдруг московский гость начал вертеться вокруг своей обширной оси. -- Норик Вартаныч! -- крикнул Фёдоров. -- Тебе плохо? -- Иду... -- откликнулся Нолик истончённым голосом и посмотрел на меня умоляюще. Пошёл и я. К выходу. Заря Востока провожала меня взглядом, в котором презрение ко мне соперничало с непонятым мною восторгом по отношению к Нолику. Ещё больше запутал меня Чайковский: Оставьте одного меня, молю, Устал я от дороги и от шума. Я на траве, как бурку, постелю Свою заветную мечту и думу. Это мне было понятно, но, открывая дверь, я услышал иное: О люди, подойдите же ко мне, Возьмите в путь: я никогда не думал, Что будет страшно так наедине С моей мечтой, с моей заветной думой. 62. Бабы мне вкусней, чем должности! На часы я взглянул уже за дверью. Половина одиннадцатого! Тротуар оказался пустынен - и грабить было некого. Отчаяние подсказало мне план утончённый, как пытка, но и смелый, как пьяная мечта. Проникнуть в здание ООН напротив и приставить к стенке любого дипломата. Вплоть до генсека. Рассудок силился удержать меня от этого, но ему я уже не доверял, напомнив себе, что миром, представленным этим коробком на той стороне, правят именно абсурд и отчаяние. Проникать в ООН мне не пришлось. Когда я пересекал улицу, одна из запаркованных у ворот машин показалась мне не пустой. Я подкрался к ней сзади, увидел на переднем сидении две тени и вздохнул: если десятки не окажется у одной из этих теней, то она окажется у другой. Пока я решал - к какой заходить, понял, что они тоже, как и я, вот-вот решат свою задачу. Тонкая тень, справа, оказалась женской и, перегнувшись скобкою к другой, к мужской, мелко суетилась. Широкая же, мужская, откинувшись на спинку, изредка вздрагивала. Из приспущенного заднего окна протискивался на волю Лучиано Паваротти, но в паузах, когда объёмистый тенор вбирал в себя воздух, в том же окне задыхался другой сладострастец. Не пел, однако, а сладко постанывал. Мешкать я себе не позволил, ибо в предоргастическом состоянии жертва менее опасна. Я расстегнул сорочку и зашёл с левой двери. Стукнул локтём в стекло и распорядился опустить его. Оно скрипнуло и поплыло вниз, но из брезгливости я отвернулся, объявив водителю, что жизнь гнусна, а поэтому я штрафую его на десять долларов. -- А почему смотришь в сторону? -- ответили мне из-за руля. -- А потому, что брезгую. Подглядывать тоже гнусно... -- Я подглядывал не за тобой! -- ответил водитель. -- Что ты там мелешь?! -- рассердился я. -- Застегнулся? -- Какая разница? -- ответил водитель. -- Застегнулся - не застегнулся... Сам вот пузо выкатил, а тут дама всё-таки! -- "Дама"? -- возмутился я. -- Так ты ж этой даме... -- Ну, иди и докладывай! На него мне тоже положить! -- "Тоже"? -- оскорбился я. -- А ну, выходи! -- Послушай! -- ответили мне теперь спокойней. -- Чего ты пристал? Я ж не про тебя - "положить"! Я про Кливленда. -- Про кого? -- опешил я. -- А то он не балуется с бабами, да?! Или ты?! Я ж наизусть тебя знаю! И ты - меня: я Бобби, помнишь? И говорю как есть: не за тобой я наблюдал. Одно дело - телефон твой или почта, но наблюдать уже не наблюдаем. Я говорю честно. Тем более что в начальники уже не мечу, старый уже... И бабы мне вкусней, чем должности! Голову мне уже можно было к нему не поворачивать. Теперь уже я знал кого собирался грабить. Агента ФБР. Того самого, сидевшего за круглым столом с непонятливой семинолкой. Что за проклятье! - подумал я. Во всём мире люди грабят друг друга безо всякого недоразумения. Особенно тут. Кто же это надо мной издевается? Да никто, сам я себя и заложил. Надо было идти прямо в ООН, а не приставать в ответственные мгновения к ветеранам секретной службы. -- Надо было идти в ООН, -- произнёс я и, оскорблённый невезением, обернул к ветерану печальное лицо. -- Ну вот ещё! -- проговорил он. -- А теперь у тебя опять испортилось настроение. Как тогда, пять лет назад. Сперва буянишь, а потом сам же обижаешься. Ты и тогда рвался в ООН, а ООН тут ни при чём: они с частными жалобами не возятся. Только - если обижается целое государство. А ты - хотя и на целое государство обиделся - обиделся от собственного имени. А это не считается... Короче, я сказал как есть: не за тобой мы следим... Могу даже сказать за кем, -- и Бобби полез наружу. Я не знал что делать. Тем более что брюки у него на причинном месте были уже застёгнуты и придираться было не к чему, если бы даже я и осмелился штрафовать сотрудника ФБР. Он тем временем шагнул ко мне, взял меня за талию, как Нолик, и отвёл в сторону: -- Слежу я не не за тобой, а за твоими земляками. В жёлтой куртке. А особенно - жирный. Знаешь давно? -- Жирного давно! -- обрадовался я. Обрадовался и он: -- Второго сами знаем: Толя Фёдоров. Но интересует нас не он. -- Правильно! -- загорелся я. -- Надо брать толстяка! -- Ты его, видно, любишь! А водку хлестал с ним стаканами! -- Кавказский обычай! -- застеснялся я. -- Зато потом яйца ему выкручивал! Ты не видел. Сидел уже здесь. -- Намекаешь? -- застеснялся и он. -- Я, к твоему сведению, девочке показывал как ей позже с толстяком этим, с Гуревичем, себя вести, понял? Семинар проводил! -- и негромко рассмеялся. -- С каким это ещё Гуревичем? -- не понял я. -- С Гуревичем, с дружком твоим, которого ты сперва лобзаешь, а потом требуешь брать! -- и хмыкнул. -- С толстяком что ли? Хорошо же работаете! Айвазян фамилия! Знаю его с детства! Гуревичами у него и не пахло! Бобби заметно огорчился. -- Это хорошо, что не пахло! -- рассудил он. -- То есть хорошо для него, а для нас как раз плохо. Значит, водит, сволочь, за нос и нас... Хитёр! Это тебе не Фёдоров! -- и качнул головой. -- Всё отменяется! -- Что отменяется? -- полюбопытствовал я. -- Всё! -- объяснил он. -- До встречи с Кливлендом всё отменяется! В том числе и эта девочка. А с тобой нам как раз надо обо всём поговорить. О Гуревиче. Об Айвазяне, то есть. Сесть и по-дружески так, знаешь, поговорить... Сам захочешь помочь. -- Не думаю, -- признался я. -- Обязательно захочешь... Здесь всё связано! С тобой, я слышал, уже говорили о генерале Абасове. Всё связано: Гуревич этот, то есть Айвазян, как говоришь, и Абасов! И библия, конечно! С тобой же говорили и о ней, ну! Почему не доверяешь? Я же тебе доверяю... Я подумал надо всем и обрадовался. Не доверию ко мне, но тому, что я понадобился Бобби. -- Знаю, что доверяешь, -- сказал я ему. -- Всё-таки долго за мной вы следили! И много прошло времени! А во времени, Бобби, всё меняется. Это раньше я беседовал бесплатно. А теперь я, как все на свете, американец. Теперь без гонорара не здороваюсь. Мне показалось, что Бобби испытал приступ жажды: -- С деньгами не я решаю, -- и закурил. -- Десять долларов! -- выпалил я и снова отвернул голову. Наступила пауза, заполненная клубами сигаретного дыма. Нас с Бобби выхватил вдруг из темноты дрожащий луч велосипеда. Правил им какой-то усач в белых ботинках и красных рейтузах. Он посмотрел на нас ищущими глазами, но тоже, подобно нам, постеснялся и отвернулся. Я проводил его сердитым взглядом, а потом вернулся к Бобби. Лицо у него, всё в дыму, было озадаченным. Очнувшись, он полез в карман, вытащил оттуда бумажник, а из него - две десятки. Я взял обе и догадался, что Нолик, свинья, вырос в важного гуся. Уже захлопнув за собою дверь, Бобби обернулся ко мне и добавил: -- Кстати, не надо Кливленду про семинар, ладно? Я вернулся теперь уже к правой дверце. По-прежнему постучался локтём в стекло и попросил семинолку опустить его. Лицо у неё было испуганное. Протянув ей одну из моих десяток, я сказал: -- Это тебе в знак извинения. За перерыв в семинаре! -- и подмигнул ей. -- А с толстяком этим, с Гуревичем, отменяется! Но ты не горюй: там у него внизу трогать нечего! Жидковато! Она сперва растерялась, но потом, когда Бобби грохнул со смеху, - хотя опять же ничего не поняла, - рассмеялась и сама. 63. Не было уже и в душе никакого отчаяния Уже через десять минут я сожалел, что проявил расточительство и поддался страсти к эффектам: пакистанец, продавец бензина, не соглашался доверять мне канистру и требовал за неё пятёрку. Я предлагал трёшку. На большее не имел права: десять долларов минус восемь за бензин и канистру только и оставляло мне шанс на проезд в тоннеле. -- Слушай, -- хитрил я, -- не торгуйся, как жид! Ты же - слава небесам - мусульманин! Мерзавец антисемитом не оказался. -- Все под Богом равны! -- объявил он мне и показал на Него тощей рукой. -- Пять - и ни центом меньше! Я потребовал менеджера. -- Мистер Бхутто дома, -- ответил пакистанец. -- Мистер Бхутто - мой приятель, -- попробовал я. -- Тогда я ему позвоню, -- сказал он. -- Поговори! -- Так поздно? -- возмутился я. -- Я же интеллигент! -- Поговорю я, -- согласился он и позвонил. Разговаривал долго. По-пакистански. Поглядывал на меня и, видимо, описывал, но мистер Бхутто отказывался меня признать. Пакистанец спросил меня - какая у меня машина. Я ответил, что у меня их три: "Додж", "Бьюик" и ещё одна, третья. Какая, спросил пакистанец. Я бесился и не мог вспомнить ещё какую-нибудь марку. Ответил обобщённо: Японская. Потом он с Мистером Бхутто опять стал о чём-то говорить. Продавец размахивал короткими руками, ронял трубку, перехватывал её на лету и вздымал глаза к Главному менеджеру. То ли благодарил Его, то ли извинялся за оплошность. Наконец, спросил моё имя. -- Джавахарлал! -- объявил я. Он перевёл информацию на другой конец провода. Потом снова повернулся ко мне и спросил фамилию. -- Неру! Джавахарлал Неру! Мистер Бхутто велел ему описать меня подробней. Облегчая продавцу задачу, я стал медленно поворачиваться вокруг оси. В голове у меня не было ни единой мысли. Не было уже и в душе никакого отчаяния. Была только - всюду - усталость. Пакистанец опустил трубку и доложил, что Мистер Бхутто передал мне привет, но меньше, чем за пятёрку канистру не отдаёт. 64. Побеждённые, потерянные и жаждущие тепла Шагая по улице с тяжёлой канистрой без цента на тоннель, я снова увидел велосипедиста в мерцающих ботинках и красных рейтузах. Он оглянулся на меня ещё раз. А может быть, подумалось мне, он вовсе и не педик. Может быть, смотреть ему больше не на кого. Или хочет сообщить, мне что канистра моя протекает. О Нателе, с которой мне ещё предстояло оказаться наедине, я старался не думать. Я ощущал перед ней неясную вину, хотя сейчас уже жизнь тяготила и меня. Когда затекла рука, я остановился у края тротуара и облокотился на белый "Мерседес". Отдышавшись, пригнулся к канистре, но прежде, чем приподнять её с тротуара, обомлел. Я увидел покойника! Прямо перед носом. Покрытый чёрным пледом и с торчащими наружу ботинками, он лежал на хромированной каталке, застрявшей между запаркованными машинами. Я огляделся. Всё показалось мне мёртвым. Здания, выстроившиеся вдоль улицы, пустые автомобили вдоль тротуаров, деревья, афишные тумбы, телефонные будки - ничто не двигалось. Что же он тут делает? - подумал я в ужасе о трупе и медленно зашёл ему в изголовье. Потом осторожно приподнял плед и вздрогнул ещё раз, ибо в полумраке покойник обрёл конкретность. Это был мужчина моих лет. В тёмно-синем пиджаке поверх белоснежной рубашки и с широкой красной бабочкой. Лицо - совершенно белое - выражало недовольство, одна из причин которого представилась мне очевидной: ремень, пристёгивавший труп к каталке, был затянут на груди чересчур туго. Очевидной же представилась мне и другая причина его недовольства. Лежал он на каталке как-то сам по себе, без присмотра, одинокий и, несмотря на парадный вид, потерянный. Вот именно! - догадался я. Он ведь, наверное, и есть потерянный! Закатился сюда и застрял между машинами. Но откуда? Я опустил плед ему на грудь и снова осмотрелся, теперь уже внимательней. Вокруг было безмятежно. Обычно. За перекрёстком, в свете открытой парадной двери под козырьком, я различил двух живых людей. У одного из них светились фосфором ботинки. Присмотревшись, я различил в полумраке прислонённый к дереву велосипед и поспешил к перекрёстку. Оба обернулись ко мне, и один оказался, как я и ждал, знакомым - в белых ботинках и красных рейтузах. Я остановился поодаль и уставился на второго мужчину. Хоть и не знакомого мне, но зато облачённого в солидный фрак с атласными лацканами. -- Кого-нибудь ждёте? -- начал я. -- Ищем, -- ответили рейтузы. Я обрадовался: -- В синем пиджаке, да? В чёрных ботинках? -- Может быть! -- обрадовался и фрак. -- Как это - "может быть"?! Ищете и не знаете? -- Не валяй дурака! -- сказали рейтузы. -- Где он? Заподозрив ужасное, я отступил на шаг и пожалел, что, не имея оружия, оставил на тротуаре канистру с горючим. -- Надо объяснить человеку! -- рассудил фрак и шагнул вперёд. -- Мы, знаете ли, не знаем как он одет, но знаем о нём всё другое. -- Что именно? -- потребовал я. -- Всё! Знаем даже, что вчера он был в Филадельфии. Мне стало хуже: -- В Филадельфии? А кто он есть? То есть - был... -- Киссельборг! -- сказали рейтузы. -- Балетный критик. -- Балетный?! А почему не знаете как выглядит, если ищете? -- Я как раз знаю! Я танцор. Это он не знает. -- А почему молчишь - как выглядит? -- спросил я. -- Слушай! -- вспылили рейтузы. -- Ты издеваешься! Ты же спрашивал - как одет, а не - как выглядит! Он высокий. И белое лицо. -- Подожди, подожди, -- вмешался фрак. -- У них у всех белые лица - когда не негры. Я имею в виду не критиков, а людей. -- Но у него слишком белое, понимаешь? -- Это плохой вкус! -- возразил фрак. -- Я не употребляю белил. Я люблю, чтобы люди выглядели натурально, как мёртвые! -- Ты не понимаешь меня! -- вздохнул танцор. -- У него как раз в жизни было очень белое лицо. Чересчур! -- Тем более! -- парировал фрак. -- Таких вообще надо не белилами, а румянами, чтобы было видно, что когда-то были живые, -- и повернулся ко мне. -- Но его привезли из Филадельфии, а Филадельфия уже давно не Нью-Йорк! Сперва мне почудилось, будто я начал что-то понимать, но потом решил, что безопаснее убежать. -- Так где же Киссельборг? -- спросил танцор. -- А зачем он вам? -- ответил я. -- Слушай! -- опять вспылил он. -- Что ты за человек! Ты не издеваешься, нет, ты такой и есть. Зачем он нам может быть нужен, а? Не догадываешься? В конце концов, ты же сам к нам и пришёл! -- Правильно! -- признал я. -- А сейчас сам же и уйду. -- Постой! -- вскинулся и фрак. -- Как - "уйду"?! Где, говорю, критик? -- А зачем он вам? -- настаивал я. Теперь уже оба, видимо, поняли, что в помощи нуждаюсь именно я. Фрак выступил было вперёд, но я дал понять, что помогать следует издали. Он вернулся назад и сказал: -- Критик этот... Как же его в жопу звать-то? -- Киссельборг, -- сказал танцор. -- Но не надо о нём так! -- Да я к слову... Так вот, Киссельборг нужен мне, чтобы его похоронить. В земле. Это так принято - хоронить если мёртв. -- А как же получилось, что его надо хоронить? -- сказал я и поправился. -- Зачем вдруг хоронить должен ты? -- Дай-ка я объясню ему, ладно? -- перебил танцор и повернулся ко мне. -- Видишь ли, Киссельборг жил в Нью-Йорке, но умер в Филадельфии на ленинградском балете... -- Кировском? -- перебил и я. -- Правильно, Кировском, -- продолжил танцор. -- Так вот, он скончался там, но сразу его сюда везти не стали: с ним хотели попрощаться и там... А сегодня ночью, конечно, привезли: утром уже панихида, придёт весь балетный мир! Мы, из балета, стараемся хоронить своих днём, потому что вечером спектакли. Понятно пока? -- Пока да! -- подбодрил я его, поскольку он старался. -- Его, одним словом, выгрузили из машины, дали Карлосу расписаться и уехали... Карлос - это он! -- и ткнул пальцем во фрак. -- Да! -- показал тот плохие зубы. -- Карлос Бонавентура! -- Карлос расписался, машина уехала, а Карлос вернулся к себе отодвинуть стулья для каталки с Киссельборгом. Понимаешь? Не всё. Соотвественно - я и кивнул головой лишь слегка. -- Вот! Возвращается Карлос за Киссельбергом, а его уже нету! Я думаю так: те, кто выгрузили каталку, не замкнули тормоза, и он покатился. То есть коляска покатилась, а Киссельборг - вместе с ней. Понимаешь? Куда-то туда. Я всё объехал, ищу, но его нету. -- Всё понятно! -- улыбнулся я. -- Единственное что... -- Скажи, -- разрешил Карлос. -- Почему критика привезли к тебе? -- спросил я его. -- Родственник? Но ты ведь даже его имени не знаешь! -- Нет, не родственник, -- ответил Карлос, -- но куда ж его тут ещё везти?! Весь балет хоронят у меня! Ну, многих... -- Карлос, видишь ли, был первый, кто догадался открыть дом для гомиков, -- объяснил танцор. -- "Для гомиков"? -- Да, "Аполлон", -- подтвердил танцор и указал рукой на вывеску за спиною Карлоса. "Аполлон", прочёл я, "Похоронный дом К. Бонавентуры". Я засиял от удовольствия, ибо, хотя непонимание и приносит счастье, именно понимание приносит наслаждение: -- Так бы и сказали, что - "Аполлон"! А то закрываете собою вывеску... Теперь всё ясно: "Аполлон"! -- Меня тут все знают! -- зашевелился К. Бонавентура. -- Я, например, знаю давно! -- соврал я. -- Очень хорошая идея! -- Назревшая, -- зашевелился и танцор. -- Конечно! -- зашевелился теперь и я. -- Все мы умираем. -- Всегда! -- согласился он. -- А ты тоже, да? -- Очень! Хотя не хочется. -- А почему не хочется? -- удивился танцор. -- А кому хочется?! Танцор подумал и переспросил: -- Я имею в виду - ты тоже гомик? Я опешил: -- А ты-то сам как думаешь? -- Я догадался сразу! -- обрадовался он. -- Пойдём? -- рассердился вдруг на танцора Карлос. Пока мы пересекали авеню и шагали вниз, я начал думать о Нателе, но вспомнил, что надо бы вырвать у танцора пару долларов на тоннель. Стал искать лучшую фразу. Нашёл, но выговорить не успел: каталки с критиком перед белым "Мерседесом" не было. -- Был здесь! -- выдавил я. -- Увезли?! -- всполошился Карлос. -- Как - увезли?! -- хмыкнул я. -- Кому тут нужен критик?! Особенно мёртвый. -- Людям всё нужно! -- объяснил Карлос. -- Что плохо лежит. Я вспомнил о канистре. Её тоже не оказалось. Я взбесился. Посмотрел на всякий случай вверх по тротуару. Потом вниз. Канистра стояла на месте. Рядом с другим белым "Мерседесом". -- Вот она! -- воскликнул я. -- Канистра! -- Что?! -- не поверил Карлос. -- При чём тут канистра?! -- И критик, наверное, тоже там, -- ответил я. Побежали все. Рядом с канистрой сразу увидели и каталку. -- Вот же он, сукин сын! -- обрадовался Карлос. Танцор кольнул Карлоса укоризненным взглядом, потом подошёл к голове покойника и приподнял плед. -- Да, -- кивнул танцор. -- Как живой: очень белый... Карлос придал лицу философское выражение и сказал ему: -- А ты прав, он высокий... Смотри - куда ноги прут! Я ещё раз взглянул на ботинки покойника и заметил, что подошва совершенно чиста. "Адолфо" - прочёл я на ней, заржал и стал оправдываться: -- Вспомнил кое-что. У нас в городе, где я родился, продали как-то народу импортные ботинки. Назывались "Адолфо". Но назавтра они у всех разошлись по швам. Выяснилось, что это специальная обувь для покойников. Наш министр, дурак, закупил за гроши в Италии огромную партию... -- Правильно, -- проговорил Карлос. -- Ничего смешного: для покойников выпускают специальный гардероб. -- А я, например, не знал, -- признался танцор. -- Мне всегда казалось, что жизнь для мертвецов не приспособлена. -- Это хорошая фраза, -- сказал я, -- потому что жизнь не для покойников. Особенно - если эмигрант. -- Каждому своё! -- пропустил это Карлос. -- У всех в мире свой гардероб. В балете - тоже своя обувь... Говорить стало не о чём. Танцор покрыл критика пледом и посмотрел вопросительно на Карлоса. -- Я тоже пойду, -- буркнул я. -- Дайте мне только пару долларов. Да? И не обижайтесь, пожалуйста... Я всё-таки нашёл вам критика... Они переглянулись. Карлос полез во фрак, вытащил пачку однодолларовых бумаг, отстегнул две, потом приложил к ним визитку и протянул руку. И мы разошлись. Канистра была теперь легче: протекло много. Шагалось мне, между тем, тяжелее. На перекрёстке я отыскал их взглядом. Среди притихшего города, в полутьме, Карлос во фраке и танцор в мерцающих ботинках, оба полусогнувшись, подталк