---------------------------------------------------------------
     OCR: Глеб Якубов
---------------------------------------------------------------




     Роман


     Mой  прадед  был в  молодости  членом "Народной  воли". Такова семейная
легенда. И  не  исключено,  что  действительно  -- числился. Хотя, перекопав
(когда пытался  искать опору своему  самостоянью  в истории  рода) множество
всяких свидетельств и документов, я обнаружил, что имя его упоминается всего
однажды: в связи с отправкой из Москвы в Петербург рысака по кличке Варвар и
прилагавшейся к нему пролетки --  какие-то там  были, видно, у этой пролетки
полезные особенности,  или  денег не  хватало купить другую на месте, -- уже
участвовавших  в побеге  Кропоткина, а  теперь  назначенных сыграть  роль  в
покушении  на  шефа   жандармов  Мезенцова.  Остается  предположить,  что  в
предприятиях более существенных он фигурирует под псевдонимом либо обозначен
инициалами  или  буквой,   благо   зашифрованными   персонажами   российское
революционное прошлое богато.  Любопытно,  что другой мой прадед,  по  линии
матери, был тогда же крупным полицейским чином в Петербурге, и как-то раз во
время  беспорядков,  о  чем  сообщает  журнал  по  истории  освободительного
движения  "Былое", ему  собственноручно  засветил  булыжником  в  лоб  некто
Александр Ульянов.
     Дед   гремучекислой   ртути  предпочитал  чернила,  соответствуя  новой
траектории  умов образованного сословия. Выпустил четыре книжки рассказов --
декадентских, но  с острым  чувством трагического  в обыденности,  как  было
отмечено  в рыхлых и равнодушных газетных статьях, написанных знаменитостями
ради заработка. После революции напечатал роман из  дворянского быта. Уже не
подавал надежды, а начинал оправдывать и вполне мог  бы, имел шанс сделаться
в конце  концов обитателем хрестоматий, если не школьных, то университетских
-- наверняка.  Однако слова понемногу увлекли его  в свои  самые сокровенные
глубины,  околдовали обаянием простейших  констатаций: дождь,  дерево,  дым,
мертвец... Он потом довольно долго еще прожил, в своеобразном -- благостном,
необременительном,  заметном  не каждому -- сумасшествии, среди вещей, раз и
навсегда безнадежно разделенных поименованием, пока  не повесился в прихожей
на полосатых подтяжках. Даже где-то служил и  достаточно регулярно плодился.
Правда, младенцы, как правило, сразу же умирали.
     О  моем отце  сказать положительно нечего, кроме того  разве, что он не
хватал  с  неба  звезд  и  не  совершил  за  жизнь  сколько-нибудь  заметных
подлостей, --  не знаю, берегся  ли сознательно  или случай не  искушал его.
Среди  моих начальных, несвязных воспоминаний -- большой  отцовский живот, в
который так мягко и безопасно было, запрыгнув на диван, уткнуться темечком.
     Времени с тех пор отсчиталось немало, и чем дальше, тем больше я  видел
оснований  подозревать, что  фамильными  касаниями к  искусству, подполью  и
безумию  мера  участия  в жизни,  определенная  нашей семье,  исчерпана  без
остатка. И если отец вышел здесь на уровень твердого нуля, то мне, хотевшему
быть всем, существовать оставлено в областях отрицательных, если не мнимых.
     Таким или подобным  такому путем  покатились мои мысли, когда в октябре
меня попросили  с  работы.  Не  выперли --  именно  попросили,  потрудившись
объяснить причины; раньше это происходило  иначе, и наклевывался  вывод, что
все-таки  я взрослею.  С  предыдущей  службы  -- из редакции при театральном
творческом союзе, где готовил в печать пособия для актеров  (как  изобразить
на сцене  верблюда,  Скалозуба или  молоток) и  тоненькие  сборники  поэтов,
рифмующих "убоина  -- спой мне" или кроивших лирику из знаков препинания, --
я уходил без расчета и документов, зато с твердым намерением никогда больше,
до конца своих дней, не состоять ни у кого под началом.
     Но то  было  в хорошие  годы, едва ли не  самые  бесшабашные  на излете
эпохи. Вовсю уже веяло вольницей, а  забота о хлебе насущном еще казалась по
старой памяти  попечением слишком  непламенным  и  потому -- постыдным. Пару
сезонов, перебиваясь погрузочными  халтурами, я кантовался  в назначенном на
снос или капитальный ремонт  доме,  в пустой комнате необозримой коммуналки,
откуда  не  спешила  выезжать семья  моих  знакомых,  дожидавшихся выгодного
варианта    переселения.    После,   оформившись    сторожем,   переехал   в
реставрационную мастерскую к другим знакомым и поторговал немного фальшивыми
иконами. А потом непредсказуемая судьба сделала пируэт. Настоятель небогатой
пока, из возрождаемых, но вроде бы многообещающей церкви, захаживавший к нам
по иконным делам, предложил, прослышав о моем редакционном прошлом, издавать
книги под  маркой его прихода. И я  согласился,  сам не знаю  почему. Как-то
подзабыл на вольном воздухе собственные зароки. Он взялся за меня  серьезно,
день за днем осаждал в мастерской -- а я и без нажима не мастер  отказывать.
И не иссякло еще поветрие заниматься обязательно чем-нибудь созидательным  и
осмысленным. К тому же --  внушительные сотни оклада. К  тому же  -- видения
будущих  благ,  достижимость  которых   мотивировалась  в  основном  удачным
расположением  храма:  стена к стене с  новым,  недавно  построенным  моргом
Боткинской больницы,  которому, как разузнал настоятель, в будущем назначено
сделаться  общегородским. Наконец, он нащупал  мое  слабое место и  пообещал
служебное жилье через месяц. Не дал, кстати.
     Что я не приживусь там -- с первых дней  уже стало понятно.  И все-таки
больше года продержался.  Дружили с дьяконом. Дьякон был широких  взглядов и
под  настроение --  отменный  матерщинник.  Прежде филолог,  он,  после  ста
пятидесяти  граммов храмовой горькой за  обедом,  принимался ругать  меня на
староиспанском, а если я говорил: напрасно, не понимаю, -- отмахивался:
     -- Мудофель!
     Трудящийся у алтаря от алтаря и кормися!  Вот в этом как раз плане дела
у  нас двигались так себе.  Покойники не очень-то к нам спешили и чаще всего
проплывали мимо  в  желтых,  иногда с траурной полосой  автобусах,  а деньги
убитых горем родственников шли куда угодно, только не в церковный ящик. Жить
бы нам  на то, что брякало  в кружке для пожертвований, и жевать оставленное
старушками  на кануне,  --  но  церковь  быстро становилась  государственной
модой, серьезные  промышленники  и  набирающие  силу коммерсанты  стремились
приобщиться  (а  наш батюшка время от  времени  выезжал что-нибудь освящать:
больницу, культурный центр или автосервис). На их средства, все  более входя
во  вкус, я и выпустил  в свет полтора десятка книг и  книжечек:  много  лет
потом они будут попадаться мне на лотках и в киосках возле храмов.
     До   тех  пор,  пока  я   полагал,  что  как  издатель  имею  право  на
самостоятельный выбор,  мне нравилась  новая работа.  Я ничего  другого и не
читал тогда, кроме изданий с ятями да ксерокопий исторических,  богословских
или  философских  трудов. А  эти штудировал с приятным сознанием,  что могу,
если сочту нужным, сделать их мудрость  общедоступной, но могу и припрятать,
оставить   по-прежнему  достоянием  немногих.  Все  прикрывается,  чтобы  не
обесцениться. Тут  начинались  наши с настоятелем разногласия. Он  бы  делал
упор  на литературу  попроще,  душеспасительную.  Он  был  седьмым  ребенком
крестьянской семьи в Мордовии -- и получил игуменство, кандидата богословия,
должность  в Отделе  внешних  церковных  сношений. Повидал  мир, даже год  в
чем-то стажировался в Сорбонне. Утверждали, что карьера была ему обеспечена:
года  через три, к своим сорока пяти, стал бы епископом -- но  вдруг он  все
оставил  и  благословился  на  приход.  Он  учил  меня,  что для  церкви  не
существует царского пути и первейшая ее задача -- идти навстречу тем именно,
кто никогда не сумеет разобраться  в  различии между  "омо-"  и  "оми-",  не
осилит Флоровского или Паламу. И еще он считал, что книги я обязан не только
издавать,  но  и  продавать.  А это  оказалось совсем  не то же  самое,  что
толкнуть   доверчивым  американам  краснушку   с   Николой   Угодником   под
восемнадцатый век (причем  требовать дополнительных денег именно за справку,
что  здесь  --  дубль,  новодел:  мол,  заботимся  заранее  и  предупреждаем
таможенные  сложности). Развозить на приходском "уазике"  свою продукцию  по
десять экземпляров  в  такие же  небогатые  церкви  и  по  сотне  в  книжные
магазины,  где  всякий  раз  приходилось  заново  упрашивать  директора  или
товароведа  (всегда  почему-то  задастую  нравную  даму), чтобы  приняли  на
реализацию,  было,  во-первых,  бесперспективно, а во-вторых, все  равно  не
решало проблемы пятидесятитысячных  тиражей.  И  меня вполне устраивало, что
книги, аккуратно уложенные в штабеля,  мирно дожидаются своего  часа в нашем
просторном, высоком и сухом сводчатом подвале, где только нижний ряд слегка,
на пробу,  подгрызали крысы; и расходятся пусть потихоньку -- штук по пять в
неделю, --  зато  наверняка в  достойные  руки. Я  верил, что  церкви некуда
спешить  -- какое  время  у Бога? Однако конкордат настоятеля  с бухгалтером
диктовал свои условия:  если уж я не способен приносить прибыль достаточную,
чтобы обеспечить свою зарплату, церковное вино и лампадное масло, то расходы
по крайней мере покрывать обязан. Мы  спорили.  Отношение дебет-кредит моего
предприятия все росло. И когда достигло двух порядков, деятельность моя была
объявлена не то чтобы вовсе богоотступнической, но расшатывающей в некотором
роде устои.
     --  Не  переживай, -- сказал  дьякон,  когда я поделился  с  ним  своей
неуверенностью в завтрашнем  дне. -- Бог  кому  захочет  -- он  и  в  окошко
подаст.
     Следует отдать должное  системе -- на отступного здесь не  скупились. Я
порвал внутренний карман куртки, запихивая в него тугие банковские упаковки.
И  когда, бросив  прощальный  взгляд на только-только позолоченный новенький
крест, который крепили на арматурный скелет будущего купола двое работяг  из
ближнего   ЛТП,   приданные   храму   эксперимента    ради,   для   проверки
распространенного  убеждения, будто вылечить  от  пьянства невозможно,  зато
отмолить получается  запросто,  я отвернулся,  поставил  стоймя  воротник  и
зашагал прочь, деньги за пазухой мне пришлось придерживать рукой. Как рудная
масса стрелку компаса  или подземные воды лозу, их тяжесть  отклоняла меня в
сторону кабака. Но опыт кое-какой я уже  накопил, и  он подсказывал,  что  в
определенные моменты на вещи лучше смотреть трезво.
     Нынешний явно был  из таких. Снова пристроиться  к кормушке в обозримом
будущем   мне  скорее  всего  не   светило.  Прогрессирующая  мизантропия  и
навязчивая, в последние месяцы, тяга к отъединению свели фактически на нет и
круг моих знакомств, и список занятий, к каким я мог бы еще себя  принудить.
Поэтому размещать  капитал сейчас нужно было осторожно  и безошибочно. В тот
же день  я  прикупил в спортивном магазине "Олимп" пару надежных  туристских
башмаков. Дальше к ним  добавились: сто пачек  "Беломора"  и еще, на крайний
случай, несколько брикетов шестикопеечной подплесневелой от древности махры;
по десять кило вермишели, гречки и риса; пластмассовые бутыли с растительным
маслом  и большой пакет сахарного песка;  какое-то количество  соли, спичек,
чая "Бодрость",  мыла и приправ -- всех подряд; наконец, три картонных ящика
стеклянных  банок  с кашами, сдобренными тушенкой.  Затоваривался я  большей
частью втридорога на Тишинском рынке, ну и чем мог -- в магазинах (но тут по
прилавкам  обыкновенно  гулял  ветер); и  старался не  слишком удаляться  от
перекрестка, где  на левой, если смотреть от рынка, стороне,  в первом этаже
девятиэтажной  хрущевской башни -- номер, кажется, тридцать семь по Большому
Тишинскому переулку  -- располагалась однокомнатная  квартира моего хорошего
приятеля, весьма ко  времени предоставленная мне в  пользование  по  меньшей
мере на полгода: до будущей весны, а то и до начала лета.
     Продукты,   способные   портиться,  в   рассмотрение  не   принимались:
холодильный агрегат "Север"  пятьдесят девятого года выпуска (дата стояла на
крышке морозилки) не  внушал никакого доверия. Я делал заготовки лихорадочно
и почти вдохновенно, словно спешил навстречу чему-то, чего добивался давно и
напряженно,  а не на дно залегал: на сей раз  по-настоящему  глубоко,  чтобы
только наблюдать отныне, с позиции  моллюска,  сумеет ли куда-нибудь вынести
меня поток существования, ни моей и ничьей воле больше не подчиненный.
     Однажды,  возвращаясь  с  нагруженными  сумками, я встретил в  коридоре
соседа  -- он  забыл  дома ключи и топтался перед запертой дверью, пока я не
вынес стамеску  и не  помог  ему  отжать язычок  замка.  В благодарность  он
угостил  меня грузинским  вином, а  на прощанье  спросил, не  интересуюсь ли
валютой,  и  предложил  доллары по довольно  выгодному курсу.  Я  сказал  --
пожалуй, рассудив, что  здесь вряд ли нарвусь на фальшивку,  а в случае чего
человеку,  обитающему прямо  под  боком,  всегда  найдешь способ  предъявить
претензии. Неконвертированный  остаток ушел в  окошечко оплаты  коммунальных
услуг  в сберкассе: за что  можно было,  я  заплатил  сразу  на  все полгода
вперед.
     Хозяин этой  квартиры  выручал меня  не  впервые. Поступив на  работу в
церковь,  я напрасно проискал  какое-нибудь  жилье в городе  (бессемейному и
молодому,  мне опасались сдавать) и наконец поселился в подмосковном поселке
Отдых. Владелец добротного деревянного дома пускал  жильцов в три комнаты из
четырех. В одной -- ход  с кухни -- одиноко пил водку разошедшийся  с  женой
майор КГБ. Чтобы успеть утром на службу, вставал майор в половине  пятого. И
когда  я,  приезжая  далеко за  полночь,  с  последней электричкой,  начинал
греметь на кухне  кастрюлями,  сооружая себе ужин, он, бывало, выскакивал  в
белье и  направлял  на меня пистолет. Другую -- ход  из прихожей -- занимала
пара  юных  любовников,  сбежавших  от  родителей.  У  них  был  магнитофон,
исполнявший  песни бардов.  По ночам из  их  комнаты ко мне,  через  дощатую
стену,  проникали  сладкие стоны и скрипы пружинной  кровати.  Я  изнывал и,
случалось, был вынужден  прибегнуть к изобретению, которое  Гермес  преподал
своему сыну  Пану, когда  тот блуждал день и  ночь, не  находя взаимности  у
нимфы Эхо. Просторная гостиная напоминала городскую свалку: весь ее объем до
половины человеческого роста был заполнен  наваленными в беспорядке книгами,
какими-то тюками, коробками, тряпьем и посудой, не мытой годами. Сквозь горы
этого спрессовавшегося  добра вели  от двери две  траншеи: в мою комнату и к
расчищенному пятачку с составленными углом письменным столом и раскладушкой.
Здесь  помещался  сам  устроитель  нашей развеселой  ночлежки  --  сухонький
старичок  с длинными  седыми волосами  и вольтеровским профилем. Он опроверг
периодическую  систему  Менделеева и  спешил закончить книгу, которая должна
была перевернуть устоявшиеся представления о строении  мира. Он спал по  три
часа в сутки и не имел времени  есть и  мыться. Иногда я все-таки уговаривал
его  разделить со  мной пачку пельменей, тогда он в общих чертах излагал мне
основания  своей теории. Я жалею теперь, что  совсем ничего не запомнил. Еще
он любил собак. И волшебным  образом приманивал их к себе на участок чуть ли
не со всего поселка, хотя почти не выходил из дома. Обычно не меньше десятка
разномастных  псов караулили у крыльца. Они раздражали майора  -- он матерно
ругался  и старался разогнать  их пинками.  Собаки лениво  отбегали на  пару
шагов  и оттуда над ним  посмеивались. Ко мне они относились  с  симпатией и
даже выходили  встречать  к калитке, когда я,  стянув пальто с одного плеча,
нащупывал на внутренней ее  стороне  засов сквозь отверстие  слишком  узкое,
чтобы пропустить руку с рукавом.
     Но к Новому году старика в  одночасье хватил  кондрашка, и примчавшаяся
дочь  без  разговоров  выставила  жильцов  на  мороз, не  вернув  деньги  за
полмесяца.
     Тогда мой  друг приютил  меня  на  несколько  недель,  пока я  не  снял
все-таки,  по  ходатайству  игумена,  комнатку  у  пожилой  воцерковлявшейся
учительницы (она сразу же  стала смотреть на меня косо, поскольку  ни утром,
ни  вечером  я  не  вставал  вместе с  ней  читать  правило  перед домашними
иконами). Правда, как раз в эти дни мы с ним почти не виделись -- он готовил
к выпуску новый спектакль и  сутками пропадал  на репетициях. Он  не называл
себя  режиссером, а  представлялся как  Карабас Барабас: содержатель театра.
Его  странный бессловесный  театрик с неизменным  составом артистов  (числом
два:  бывший милиционер  и студентка эстрадно-циркового училища) базировался
на правах самодеятельности при радиаторном заводе имени Щорса, в приземистом
кирпичном бараке, сильно вытянутом в длину.  Кроме принесенного в жертву  их
невнятному для  простого  обывателя искусству  кабинета  гражданской обороны
(страшных духов которого -- похоронных теток с носилками  и в противогазах с
плакатов наглядной  агитации -- ни  в какую не соглашалось изгнать заводское
начальство)  там  имелся еще  чулан, где  переплетались,  словно брачующиеся
гадюки, поломанные баритоны и корнеты довоенного духового оркестра, железный
шкаф,  хранивший  жезлы и  бороды трех поколений Дедов Морозов, и зрительный
зал с узкими, без спинок, лавками -- как в сельском клубе.
     Будучи заодно и кандидатом наук от Мельпомены весьма далеких, формально
мой  друг все еще занимал должность  в каком-то академическом институте, где
появление раз в неделю, по вторникам,  обеспечивало ему уполовиненные ставку
и доплату за степень. Но и из этого заметную долю он тратил  на примочечки и
прибамбасики для будущих действ (вернее, на материалы и детали,  чтобы потом
ночи напролет изобретать и конструировать собственноручно), так что зачастую
и сам  не  понимал  толком,  на  что живет. Однако всякие помыслы как-нибудь
повернуть  этот  скудный  уклад стойко  отражал духовным  щитом. Фундаментом
своей работы он считал даже не репетиции, а медленное вынашивание замыслов и
свободой расходовать время по своему усмотрению дорожил более всего.
     В  бесснежные месяцы я любил  присоединяться к его дневным  или  ночным
барражированиям по городу. Днем брал с собой кофр с фотоаппаратом и сменными
объективами --  единственное, в  сущности,  настоящее приобретение  за  весь
сытый период, да и  то сделанное  под  конкретный проект: в  моей  несколько
оттаявшей в относительном благополучии голове сложился план запортретировать
всех московских каменных львов и когда-нибудь, если дела  все-таки  пойдут в
гору, издать небольшим тиражом качественный альбом. Затея  меня увлекла, и я
отказался  от нее не раньше, чем был  уволен, отсняв к тому времени центр  и
подобравшись  к пределам Садового  кольца. Разумеется, впоследствии негативы
пропали.   А  я  уже  начинал  поражаться  неожиданной  их  устойчивости   в
существовании, не свойственной обычно никакому делу  моих рук, и подозревал,
что однажды изображение с пленок попросту исчезнет, возможно прямо у меня на
глазах. Однако обошлось  без чудес: кофр и сумку с одеждой  украли из камеры
хранения   Казанского  вокзала,  а   негативы  были  в  кофре,  лежали  там,
старательно упакованные,  вместе  со  всей аппаратурой,  носом  и губами  из
черного  стекла -- флаконом духов "Сальвадор  Дали"  -- и билетом в  Самару,
куда я собрался было ехать жениться,  чего, в результате покражи,  так и  не
произошло.  Но  это,  как говорило радио нашего  детства,  уже совсем другая
история.
     Я фотографировал  камни -- моего друга интересовало движение. Он изучал
особую,  неподконтрольную  людскую пластику,  проявляющуюся,  когда  человек
теряет власть  над собой. Чутье безошибочно выводило  его  туда именно,  где
через мгновение  падал в припадке  эпилептик,  пытался  опереться ладонями о
воздух  застигнутый  сердечным приступом  старик  или  сжавшаяся  в истерике
женщина  пускалась выкликать обвинения миру.  Нам  доводилось названивать  в
"Скорую"  и помогать прохожему врачу  делать искусственное дыхание;  подолгу
простаивать, наблюдая, как  пьяный на панели подтягивает к подбородку колени
и пытается свести локти, как бы в обратную сторону вывернутые, или следовать
за расхлябанным, с убегающими  руками, сумасшедшим. Иногда  он просил у меня
аппарат и прицеливался -- но так и не нажимал спуск. Говорил, что необходимо
остерегаться  фиксации, извлечения момента  из  связи --  ибо  данный способ
обращения со  временем хотя и прост, но легко  оборачивается  принудительным
накачиванием  смыслов;  многие  из  работавших в  визуальных  искусствах  не
одолели  этого  искушения  простотой.  Даже появившуюся позже видеокамеру --
подарок  его  французской  любовницы,  наезжавшей  в  Союз  дважды в  год  с
поручениями туристической  фирмы, но  упорно  не  желавшей  понимать (ввиду,
наверное,  наличия парижского  мужа), что и "мой маленький  русско-еврейский
медведь" тоже был бы не прочь как-нибудь пройтись по Елисейским Полям, -- мы
протаскали  с  собой  вхолостую, хотя несколько раз честно  снаряжали  перед
выходом.
     Он рассказывал  мне,  что  многое перепробовал  на  сцене,  прежде  чем
осознал  в должной  мере  свое  эпигонство.  И  только  после  затянувшегося
мучительного бездействия один-единственный  крик вдруг открыл перед  ним его
собственную  дорогу.  Навещая  сослуживца после  операции, он  услышал,  как
кричит в соседней палате человек, выходящий  из-под наркоза. И его поразило,
насколько  не соответствовал этим звукам расхожий определитель "звериные" --
любой зверь смотрелся бы для них чересчур  теплокровным. Безымянное горло за
стеной  взывало  к   иному  царству   --  в  исступлении  первого  существа,
награжденного  эволюцией голосовым аппаратом.  С тех  пор он начал подмечать
проступающее  в  моменты сильной  боли,  самозабвенной  ярости,  в некоторых
бессознательных  состояниях  необыкновенное  сходство  движений  человека  и
насекомого. И актеры его от постановки  к постановке  все  более походили на
палочников или богомолов --  то пожирающих  друг друга,  то  стимулированных
электротоком.  Однако выговорить  до  конца  все,  что хотел выговорить  (не
словами,  конечно, -- какие уж  тут слова!), он  полагал  возможным,  только
полностью  подчинив  постановку компьютеру,  всеохватной программе,  которую
давно  уже  сочинял  --  благо и в своей  науке соприкасался с математикой и
языками --  и  отлаживал  в присутственные  дни  у  себя  в лаборатории. Но,
вынужденный ограничиться  здесь лишь светом, звуком и  кое-какой машинерией,
жаловался  вроде  бы  в  шутку, однако  с  нешуточной  в  тоне  досадой,  на
несостоятельность европейской науки, так  и не определившей  точку в  мозгу,
куда следует вживлять управляющий электрод.
     Я  посещал  его  спектакли  с  удовольствием  неизменным. Как  художник
истинно  русский, он  любил  давать их  в  жутких  каких-нибудь  подвалах  с
трубами,  муфтами  и качающимися на проводах  тусклыми  лампами  в  жестяных
плафонах; часто казалось, что стоит отступить на три метра от того, что было
в  этот  раз сценой и зрительным залом, -- и наткнешься на крысиный выгон, а
то и на пригревшегося возле  централи жмурика. Однако, уже в обход традиции,
он не хотел, чтобы зрителей непременно  набивалась толпа, и приглашал обычно
не  больше десяти  человек,  объясняя, что  таково максимальное  число,  при
котором  еще возможно  создать некий  общий  кокон, замкнутое  пространство:
геометрическое  -- подвальной  секции  или,  в смягченном варианте,  наглухо
задрапированной   черным  институтской  аудитории,   световое  --   ртутного
мертвенного света от специальных фонарей и акустическое -- умопомрачительных
шумовых   фонограмм.  Допущенные  внутрь  всего  этого  могли  считать  себя
избранными.  Я  подтрунивал,  но  в  глубине  души  мне  льстило,  что   мое
присутствие подразумевается всегда.
     Мы и  познакомились  с ним  некогда в схожих декорациях.  В Ленинграде,
всего в  двух кварталах от Невского, стоял полуразрушенный дом. Его  стены и
сохранившиеся  кое-где  перекрытия  служили  ночлегом  лицам уголовного вида
(довольно, впрочем, толерантным), местным  шировым и тем, кто,  подобно мне,
приезжал  в  колыбель революции  без  денег, без ясной цели и не  имел здесь
родственников   или    друзей,   способных   предоставить    условия   более
цивилизованные.   Соблюдалась  молчаливая  договоренность  гадить  только  в
определенном месте внутреннего двора и не лезть друг другу в душу. Почему-то
там никогда не появлялась  милиция,  хотя отделение  помещалось  в  переулке
неподалеку. Наверное,  они видели какую-то оперативную  выгоду в том,  чтобы
под  боком процветала  такая малина.  Первую  ночь  я провел в одиночестве в
бывшей  детской (судя по гномам  и зайчикам  на  остатках ярких обоев),  где
нашел топчан из деревянных ящиков, покрытый драным тюфяком, половину свечи и
кулек с  коноплей  --  правда, совсем не забористой. Было довольно  уютно, и
однажды в  окно даже залетел  нетопырь.  Так что  сначала  я  расстроился  и
обозлился, когда, вернувшись сюда на следующий вечер, обнаружил на  топчане,
который уже считал  своим, человека с книжкой, дожигающего  свечной  огарок.
Однако он с первых слов  сумел расположить меня к себе. Его багаж составляли
спальный  мешок и второй том Николая Кузанского из "Философского  наследия".
Мой  --  зубная  щетка  и  тюбик  пасты.  Имело  смысл  объединить. Днем  мы
расставались -- у  нас были разные интересы:  меня  тянуло в Эрмитаж,  Музей
флота или Царское,  его -- в нонконформистские галереи и набираться опыта на
репетициях экспериментальных студий (чтобы  потом разочарованно костерить их
на  чем  стоит  свет  --  за узость  мышления).  К  тому  же,  будучи весьма
ограничены в средствах -- если нашу тогдашнюю наличность  вообще  правомерно
называть  средствами,  --  мы  избегали,  таким  образом,  положений,  когда
придется  платить за другого:  не  предложить, если  возникнет ситуация,  не
позволила  бы врожденная интеллигентность.  Белыми же  ночами устраивались в
проеме арочного окна и обсуждали "Апологию ученого незнания" или погружались
в  мировоззренческие  споры.  Не  наблюдали  часов  и  порой  совсем  теряли
ориентацию.  Проснувшись, направлялись в пельменную  за  углом драить зубы и
умываться  казенным обмылком  в рукомойнике при входе. Как-то, пока я в свою
очередь пользовался щеткой,  мой новый друг осведомился о времени у  бодрого
пенсионера в шевиотовом  костюме не по сезону, приводившего в порядок седины
перед зеркалом,  вделанным в  сушилку  для рук. Тот шумно продул  гребенку и
ответил, что около восьми;  Владимир Киевский  с большущего значка у него на
лацкане зыркнул на нас, как смотрят на мышь в  сусеке. "Утра или вечера?" --
спросил  мой друг.  "Тьфу, --  сказал пенсионер, --  ну  что  с вами делать?
Только убивать на хер..."
     Летом,  когда  наши  прогулки  были  в  самом  разгаре,  он нашел  себе
меценатов -- многопрофильный  кооператив, тихомолком сплавлявший за  границу
цветной металл, а напоказ -- всяческие любопытные вещицы местному населению.
Я прочел кипу их рекламных листков. А талисман-оберег  в форме сплетенной из
световодов  косицы  даже  держал  в  руках.  В  его  структуру  закладывался
универсальный космический код. Если такой кунштюк повешен в доме над дверью,
темным мыслям переступившего порог  злодея положено было развеяться  за пять
-- восемь секунд, уступив место раскаянию и уже в порядке вещей следующей за
ним   благости.   Кооператив   отмывал   деньги,  моему  другу   приходилось
расписываться  за суммы,  каких он  и в  глаза  не видел,  но все же  теперь
удалось  заказать  нужную  технику  и  к  осуществлению  компьютерной  мечты
приблизиться  почти  вплотную.  Под  такое  дело он  решился сменить  базу и
перебраться в более  респектабельный дворец  культуры, где можно  было снять
балетный класс и несколько подсобных комнаток к нему. Он очень гордился, что
корабль, от  киля  до клотика  выстроенный его собственными руками, все-таки
выходит  в настоящее  море:  отныне его актерам начислялась  даже  некоторая
зарплата.
     Покуда  вопросы  с  переездом  еще выяснялись, он  распустил  труппу на
каникулы.  Возможно,  это было  ошибкой  с его стороны --  так или иначе, но
дождаться назад своих  Галатей ему  оказалось не суждено. Вскоре  открылось:
некий  директор  антрепризы,  затесавшийся  в  узкий  круг  приглашенных  на
последний спектакль, был этой парой  совершенно  очарован  и  не одну неделю
потом  их обхаживал, нашептывая когда по  телефону, когда пригласив пройтись
бульварами,  что  ему   не  случалось  еще  видеть,  чтобы  такие  одаренные
исполнители  были  настолько подавлены  диктатом режиссера-тирана.  Что они,
должно быть,  и  сами  еще не  догадываются, на  что  способны, а он человек
многоопытный  и  за  свои  слова отвечает: на свободе их  дарование  тут  же
раскроется,   как   драгоценный  бутон.  Созданный   им  "Новый   московский
эротический балет" стал бы столь редкому цветку идеальной оранжереей.
     Сдались они не  сразу, медлили предавать идею (или  подыскивали в  себе
склон,  откуда  удобно  будет  спустить на  тормозах  сговорчивую  совесть).
Обольститель  устал  и  наконец  признался,  задумчиво  перебирая  бумаги на
оформление  документов  для  выезда на  гастроли в  Перу  и  Аргентину,  что
вообще-то с  огромным уважением  относится  к их  принципиальности,  и  даже
завидует, и прекрасно понимает, отчего мысли  о  такой мишуре,  как выгодные
контракты, приличные деньги, шумный успех, не соблазняют их. Ведь находиться
на переднем  плане искусства,  участвовать в наиболее революционных проектах
своего времени -- все это чрезвычайно  ценно само по себе. Не исключено, что
он  говорил от чистого сердца  в минуту, когда  отчаялся  уже заполучить две
души столь строгие и считал, что незачем больше ваньку валять. Не исключено,
что  был  он  искренне удивлен, когда именно после его  проникновенных  слов
строгие души в один голос дали  согласие. Мой друг, узнав об  измене, впал в
предынфарктное -- в самом натуральном, клиническом смысле слова -- состояние
и хватался  за сердце  всякий раз,  стоило  ему приподнять голову с подушки.
Французская любовница пребывала  там, где  и велел ее  статус. Бывшая  жена,
смыкая  руки  на  животе,  отправилась  с  новым  мужем  вынашивать  плод  в
экологически чистую провинцию; а ехать в  больницу он отказывался наотрез --
и, кроме меня, никого не осталось, чтобы ухаживать за ним. Его  прежде всего
терзало, что  он выпустил  из  рук,  сам позволил им  уйти, оторваться.  Ему
казалось: будь он рядом, нашел бы как, чем на них повлиять, что объяснить --
они бы одумались и не приняли такого решения. Я пытался  его утешить, упирал
на то, что все равно ведь малопонятные периоды истории обществ, когда бывало
востребовано  искусство  высокое, освободившееся от сиюминутных  контекстов,
теперь, к добру или к худу, окончательно миновали и больше -- тут зуб даю --
не повторятся. Я  не надеялся его убедить: извне  (независимо от болезни) до
него  и очевидное  зачастую  доходило с трудом; он  мог,  например, добиться
приема  в  городском управлении по культуре и требовать  там  ответа, почему
государство  выделяет  деньги  и  помещения  Театру  оперетты  или  ансамблю
"Березка", а вот ему  -- ничего, ни  копеечки, хотя и слепому видно, что все
оперетты,  взятые  вместе,  не  стоят  одной-единственной  его   постановки.
Главное,  что  струна,  натянувшаяся  у  него  внутри до  опасной близости к
разрыву, стала все-таки ослабевать понемногу и кое-где  уже провисала. Нотки
обреченности в  его  речах сменились на  вполне здоровое злопыхательство.  В
основном  по  адресу недавнего сержанта милиции, который,  что бы ни  мнил о
себе  теперь,   должен  помнить,   что  без   прозорливости,  вмешательства,
направляющего воздействия обманутого  им руководителя и наставника так и нес
бы по сю пору дежурства на проходной Первого мясокомбината, принимая на пару
с  заслуженным   стрелком   ВОХРы  Софоклом  Аристотелевичем  Грамматикопуло
(кстати, как это можно  себе вообразить -- копулирование с грамматикой?)  от
работников  сардельки и филейные части за право выхода без проверки сумок; а
в  свободное время в кружке  пантомимы клуба УВД перемещал с места на  место
незримые мячики.
     Он  шел на  поправку,  но тут  неожиданно свалился  я  -- с жесточайшим
гриппом. Так, лежа в разных углах комнаты и чем возможно помогая друг другу,
мы  пережили августовское танковое нашествие, о ходе которого никак не могли
составить ясного представления из противоречивых радиосводок.
     Хозяин  оклемался  первым. Он  похудел и  осунулся  --  еще  отчетливее
обозначилось в лице напряжение мысли и души. Приобрел  прежде  нехарактерные
для  него несколько  суматошную  оживленность и любопытство к простым вещам.
Увлеченно чинил расшатанные стулья или начищал обувь, рассуждая вслух о том,
что  всякий труд способен  приносить  удовлетворение. Я  не принимал  это за
чистую монету,  но догадывался: болезнь,  беспомощность напугали  его,  и он
позволил себе передышку, не торопится с  решением,  что  и  как будет делать
дальше. Потом  в  его разговоры все чаще  стала  возвращаться гляциология --
сиречь  наука о  льдах,  область  его  первоначальных  ученых  изысканий,  в
театральном  ажиотаже  основательно  подзаброшенных. Выходило,  что, если не
сидеть  сложа  руки и  не  терять времени  даром, она  предоставляет  редкие
возможности  поменять  обстановку  и  набраться  освежающих  впечатлений.  В
считанные  дни  он  возобновил прежние  связи,  заставил кого-то вспомнить о
прошлых услугах,  нажать теперь в благодарность на нужные рычаги  -- и успел
попасть в  списки отбывающих  в Антарктиду с летней партией. Ему сообщили об
этом  в  пятницу,  а  утром   в  воскресенье  я  провожал  его  на  поезд  в
Новороссийск, где уже  дожидался теплоход под парами. Он говорил, что теперь
чувствует себя прекрасно  и мы правильно поступали,  не  вызывая врачей,  --
иначе как  пить  дать  его  забраковала  бы  медкомиссия. Такси вгрызалось в
шахматную пробку на перекрестке Садового и Пресни. Мы опаздывали. Он передал
мне ключи.
     -- Лучше  совсем живи.  А то краны текут --  мало  ли  что.  Я пробовал
перекрыть, но общий вентиль тоже срывает. Хоть  изредка заезжай. Но лучше бы
посторожил. Там и до церквы твоей близко...
     Я  подтвердил:  да, рядом,  только  мост пересечь. Но  уже  к следующим
выходным это не имело никакого значения.
     Управившись  с  покупками,   я  настроился  прежде  всего  как  следует
отдохнуть:  ежедневная  толкотня  на  рынке  и  в  магазинах  порядком  меня
вымотала. Но едва лишь затащил в квартиру последнее и перевел дух -- в дверь
позвонили.  Я  был совершенно уверен, что еще никому не  известно, где  ныне
искать меня, да и впредь  не  собирался  оповещать  об  этом.  А  хозяин жил
замкнуто  и  сосредоточенно,  к  нему  не  бывало на  моей памяти  случайных
посетителей. Значит -- сосед, некому больше. Напрасно я нахваливал тогда его
"Оджалеши":  чем  не  повод  считать,  что  мы  уже приятели?  Теперь станет
набиваться в  гости по вечерам -- от жены или  так, со скуки... Чертыхаясь и
на  ходу  соображая,  как бы  покончить с  этим  раз и навсегда,  я поплелся
открывать.    За    дверью   стоял    человек    с   большим   пластмассовым
чемоданом-дипломатом в руке. Опустив чемодан  на пол, он сверился с записной
книжкой  и по  фамилии  спросил хозяина. Я сказал:  нету,  уехал и  вернется
только на будущий год. Человек, однако, не  уходил  и  настаивал, что о  его
приезде должны были предупредить: по телефону и еще,  для верности, письмом.
Был он молод, круглоголов, плосок лицом и обширен в плечах. Я признался, что
почту не вынимаю и не беру трубку -- мне не телефонируют.
     -- Ага, -- сказал он, --  а я пятерку прозвонил с вокзала. У вас барыги
пятиалтынный по рублю продают. То дети  какие-то отвечают, то вообще никого,
гудки.
     Я попытался  соврать,  что квартиру нашел по  объявлению и  не  в курсе
никаких дел.  Но вовремя разъяснилось,  что  это мать  хозяина,  не  ведая о
путешествии сына (наспех заполненная им открытка, которую  я  сам опускал на
вокзале  в  ящик,  еще не дошла, видно, или где-то затерялась), по-семейному
направила из города Николаева второстепенного родственника.
     Заворачивать  родственников  права я,  пожалуй,  не  имел  --  так  что
отступил  и позволил ему пройти. И все же мне казалось: родство родством, но
ничто не сделает  убедительной связь между идиллическими пожилыми родителями
моего  друга  в  крытом  шифером  домике  с садом на  тихой  улице  далекого
провинциального  Николаева  и  неожиданным  плотным гостем, сразу населившим
стеклянную  полочку   в  ванной  гигиеническим  набором:  лосьон,  одеколон,
дезодорант и пена для бритья. Я испытывал неловкость и не представлял, о чем
говорить с ним, но он рассказывал,  не дожидаясь моих вопросов. Что в Москву
приехал выяснить условия приема на подготовительное отделение автомобильного
вуза --  так по  крайней мере  считается у него дома.  Он-то  уже все знает:
иногородних  на  подготовительное  не  берут,  тем более с  Украины, которая
теперь отделилась, -- да  и не собирается на самом  деле  никуда  поступать,
баранка  и без диплома отлично его прокормит. Но важно, чтобы отец с матерью
видели -- ездил.  А его в столице интересуют две вещи: пиво (в Николаеве, по
причине дрянной  воды, малопривлекательное) и бабы, привлекательные всегда и
везде. Мы условились,  что  ночевать  он  будет на  кухне,  поскольку во сне
свистит  носом,  знает   за  собой;  и   я  достал  для  него  с  антресолей
продавленную, но вполне еще сносную раскладушку.
     Небеса повернулись ко мне если не лицом,  то вполоборота: с амурами ему
решительно  не  везло.  Похоже,   хохляцкие  словечки,  которыми  он  привык
утрировать речь,  не  шли у столичных барышень за хохму, но прямо уподобляли
его анекдотическим персонажам. Зато план по  пиву  выполнялся на все двести.
Не знаю, где он проводил время с утра -- вряд ли в Третьяковской галерее, --
но неизменно к исходу дня у стены выстраивались шеренги бутылок  с "Ячменным
колосом"  или  дорогими  "Хамовниками".  Это  разливанное  море,   чтобы  не
штормило,  он  напоследок  обязательно  лакировал  еще водочкой.  Сначала  я
отказывался  пить.  Но обнаружил за  ним такую особенность: выпивая один, он
мог  разговаривать  долго   и   на  самые  разнообразные  темы,  если  же  я
присоединялся -- только изредка ронял фразы насчет московского выпендрежа, а
в промежутках  подпирал  лоб ладонью и погружался в какие-то свои  медленные
мысли,  как  будто  сам процесс  вместил теперь в себя все, что  может  быть
сказано. Было  из чего выбирать. И  неделя свернулась в клубочек, закатилась
то ли под холодильник, то ли за  ножку стула вместе с выпавшими из нетвердых
пальцев окурками, тут и там прижегшими линолеум.
     Уезжал он  не  домой, а в Смоленск, к зазнобе, которую нашел в армии по
переписке и  давно уже думал обневестить, но она не соглашалась переселяться
к нему на юг. Поезд с близкого Белорусского отправлялся за полночь, и он был
доволен,  что  посидеть  на  дорогу  можно  спокойно,  без  спешки.  А чтобы
прощальный вечер чем-то отличался  от  одинаковых предыдущих, принес  вместо
традиционных   водки   с    пивом   литровую   бутыль   семидесятиградусного
американского  рома  из коммерческого магазина. Я  усомнился: взойдем ли? Он
сказал, что заберет с  собой, если  мы не допьем. Закусывали копченой мойвой
из картонной коробочки. Я был на дружеской ноге с чистым спиртом, но никогда
еще не встречал  настолько крепкого  рома и не мог предвидеть, каких  каверз
следует от  него ожидать. Помню, как  гость  стучал  мне  в  плечо кулаком и
убеждал если что -- зла не держать. Но уходил он уже без меня.
     К немалому своему  изумлению, я  очнулся под одеялом и даже на простыне
-- хотя и в более  счастливые дни не всегда ее под  себя подкладывал. Открыл
глаза, но  лежал  неподвижно,  словно мертвый,  глядя в  светлеющий потолок,
отслеживая, как  поднимаются по пищеводу огненные  шары. Язык мой отяжелел и
набух,  и гортань  пересохла,  как мангышлакский солончак; воздух  на  вдохе
обжигал бронхи, а шерстяные иглы одеяла -- кожу. Переплетенные нити простыни
врезались мне в спину.  Я верил, что непременно ослепну, если зажечь верхний
свет, хотя бы одну лампу из трех. Наверное,  я  был серьезно отравлен: среда
окрысилась на меня чересчур даже для тяжелого похмелья. Более  инородным мог
бы ощущать себя разве что гуманоид, выброшенный сюда из летающей тарелки  за
неуживчивость  и  систематическое  противостояние  коллективу.   Мойва  тоже
оказалась с подвохом  -- мне  чудилось, что не  только я сам,  но и подушка,
белье, стены -- все  насквозь напиталось  и разит  прогорклым  рыбьим жиром.
Наконец я собрался с силами, повернул голову  и кое-как сообразил,  что лежу
не в комнате, а на раскладушке  в  кухне.  Теперь  я различал  железный  бок
чайника  на  плите и надеялся, что найду там, если  хватит  воли  подняться,
немного кипяченой воды смочить рот: знал, что от глотка сырой в голове сразу
разорвется граната. Сосчитав до трех, я совершил попытку  сесть -- и полотно
раскладушки с треском лопнуло  по краю, по всей длине отошло от проволочного
каркаса.
     А тепловатую воду из  чайника стоило только почувствовать на губах, как
меня тут же вывернуло в раковину -- протяжно,  до донышка, из каких-то самых
глубоких глубин. Потом я стоял  у окна, очень пустой и очень легкий, и двор,
еще безлюдный ранним воскресным утром, видел сквозь сгусток внутренней своей
темноты.  И  вдруг,  прямо  у  меня  на  глазах,  стал  падать  первый снег.
Неуверенный и мелкий, как соль, он таял, едва достигал асфальта,  -- но брал
числом, и площадка для машин перед домом медленно покрывалась белым.
     Тогда я заплакал. От полноты переживания.
     Как ни прискорбны были дни  слабости, пока  я отлеживался  и приходил в
себя,  они  ввели  мою  жизнь,  установив  распорядок нехитрых повторяющихся
действий, в  те берега,  какие я и сам для  нее назначил. Я  много спал -- и
сюжеты  моих  снов  становились  все  разветвленнее,  а   моя  роль   в  них
отодвигалась  все дальше на периферию.  Пробудившись, шлепал  в  совмещенный
санузел, а на обратной дороге останавливался в передней у высокого, в черных
мушках  повреждений амальгамы  настенного  зеркала.  Здесь, поворачиваясь  и
выгибаясь,  напрягая  мышцы,  разглядывал  свое  негабаритное  тело,  вконец
утратившее дармовой юношеский атлетизм и зримо оплывающее с боков, к чему  я
вроде  бы  и оставался равнодушен, --  но все-таки  однажды  заклеил зеркало
листом прошлогоднего календаря с японкой в бикини.
     Поначалу я  почти ежедневно отправлялся, где-нибудь часов в одиннадцать
вечера, подышать  вязким  осенним воздухом  и под настроение  мог  прошагать
добрый  десяток  километров: спуститься, например,  к  Кремлю,  дальше -- по
набережной до Яузских ворот, и назад -- бульварами. Но как-то, возвратившись
с  прогулки, я отметил, еще не переступив порога, странное  мерцание  пола в
темноте, рефлексы  уличных фонарей на  его блестящей поверхности.  Нагнулся,
протянул руку  -- и нащупал слой воды, которая текла и текла из неисправного
крана через край раковины  все  часы, пока меня не было, потому что тряпочка
для  мытья  посуды закрыла  слив. Полночи, ползая  на  коленях и  животе,  я
вычерпывал  воду кастрюлей  и  собирал тряпкой  со  стоном в голос  и  тихой
благодарностью судьбе, что подо мною  только подвал, откуда так и так всегда
несет  болотом.  Из  двух  вентилей,  неудобно  расположенных  за  унитазом,
холодный мне так и не поддался; а вот с горячим  справляться я научился.  Он
более-менее удерживался на резьбе, если вращать плавно, без рывков, и слегка
надавливая. Но  закручивать его всякий раз, выходя из квартиры, я конечно же
забывал. Вскоре авария повторилась, и тогда я совсем ограничил свои вылазки:
рынком, где экономно обменивал доллары у азербайджанцев, ближней  булочной и
гастрономом, возле которого торговали в палатке овощами.
     Мои развлечения ума состояли  в пролистывании вперед-назад  трехтомника
Зигмунда  Фрейда;  в томе  втором, по  смыслозиждущей  ошибке  переплетчика,
оказалась  вклеена  тетрадка  из  школьного  издания  злоключений  господина
Голядкина  (человек  -- не ветошка!).  Фрейд  не  увлекал  меня  раньше,  не
заинтересовал и теперь. Но своих книг я  не имел,  а в наследство от хозяина
мне   досталась  кроме  трехтомника  только  брошюра  издательства  "Наука",
посвященная  эволюции вселенной и "большому взрыву". Из нее  я узнал, помимо
множества   прочих   интересных   вещей,   что   уравнениям   общей   теории
относительности не  противоречит  гипотеза, по  которой всякая  элементарная
частица,  представляющаяся  таковой   внешнему   наблюдателю,  является  для
наблюдателя внутреннего  полноценной расширяющейся вселенной. Тут открывался
простор фантазии,  и я  отпускал  мысли  на  волю,  наделяя эту  удивительно
совершенную картину  мира  дальнейшими  взаимопроникновениями:  возможно, из
того космоса, что  представляется  частицей  мне, частицей  же видится и мой
космос; возможно, все подвластно закону отражения и в каждом из бесчисленных
миров  обнаруживаются  идентичные   предметы   в  идентичных   состояниях  и
одинаковые  наблюдатели с  одинаковыми судьбами,  --  так элемент становится
равен   целому,   уроборус  хватает   себя  за  хвост  и   замыкает  кольцо,
бесконечность примиряется с неповторимостью.
     Брошюру я готов был перечитывать еще и еще, но старался брать ее в руки
как  можно  реже --  дабы  в  ней  не  все  сразу  оказалось  исчерпанным  и
сохранилась перспектива  новых захватывающих открытий.  Да  и объем  ее  был
невелик; толстый Фрейд куда лучше годился, чтобы потрафить  моей многолетней
привычке  переворачивать  в  сутки определенное число страниц. Но знаменитый
австрияк  откровенно  проигрывал  космологии  и  по  контрасту  казался  мне
удручающе  одномерным. Он  трижды  расшевелил  меня  при первом  чтении,  но
сколько  я  ни  возвращался  к нему  потом  -- к этому ничего  уже более  не
прибавилось.  Во-первых, в бескомпромиссном ниспровергателе ложных  идолов я
разгадал обычнейшего  романтика, желающего любой ценой  существовать  в поле
тотальных  значимостей.  Во-вторых,  заключил,  что  термин  "вивимахер"  --
счастливая находка для  русской литературной речи, хотя в постели с любимой,
когда встает проблема цензурного обозначения мужского атрибута и нужно, если
любимая  стыдлива  на   слова,  обходиться  местоимениями  либо,  как  проза
шестидесятников,  емкими  умолчаниями, поможет не  больше,  чем  медицинский
"пенис"  или  музейный  "фаллос".  В-третьих,  оставалась  одна   неясность.
Понятно: когда снится сигара, ракета, водонапорная башня или отдельная сосна
--  все это  суть символы  вивимахера.  Ну а  вдруг, паче чаяния,  приснится
собственно вивимахер -- это будет символ чего?
     Если от чтения или сна я отрывался  засветло, то  сразу  попадал в лапы
бесу полуденному  и закипал --  сдержанно,  как угнетенная кастрюлька, -- от
ненависти к себе и к  миру, необратимо теряя вкус к тонким страданиям.  Если
же  в  сумерках или  вовсе в  темноте -- чувствовал себя лучше  и принимался
готовить ужин, заботясь,  насколько позволяли мои запасы, поддерживать в еде
некоторое разнообразие. Настраивал старенький приемник  "Альпинист" на волну
вещавшего  до  пяти  утра  рок-н-ролльного  радио,  где  музыка перемежалась
веселым  козлоглагольствованием каких-то случайных ведущих. Время от времени
открывал специальную,  в  красном переплете с китайским  рисунком,  памятную
книжечку и заносил умную мысль или сложившуюся максиму: иногда -- в столбик,
иногда -- для  интереса -- бустрофедоном.  Мне нравилось думать о себе как о
певце одиночества и бездомья.
     Но  несмотря на весь этот внешний порядок,  мое существование  вовсе не
было одинаково  ровным  и безмятежным. Я  ведь,  в конце  концов, не  оттого
только  решил до срока запереться здесь, что  остался в один прекрасный день
без работы и не представлял, с чего  начинать  заново. Я надеялся нащупать в
молчании выход, я все еще  протестовал,  все еще  не  хотел признавать,  что
жизнь,  которую  стремился  превратить  в  выковывание  бытия  сокровенного,
обречена развиваться  по  модели визита  к зубному врачу: сажают  в  кресло,
делают  больно, берут  деньги...  Часто  уже  в минуту пробуждения мозг  мой
изготавливался по старинке к  какой-то упорной  работе и  начинал с  бешеной
силой  расходовать  энергию,  прокручиваясь  вхолостую.  В  такие  дни  меня
одолевали  то неуемная