трогательное, беззащитное до красоты, трезвое вполне. Вы знаете, Леокадия Степановна, легли бы на музыку бархатные Арсениевы слова, я несколько раз видел вас в роли Жанны, и до сих пор... Оставьте, ради Бога! перебила бы Лика. Жанна давно умерла. Ее сожгли на костре. А я еще живая, не надо меня хоронить!

Мы увидели бы лицо Арсения крупным планом: кривая усмешка от обиды, что заткнули рот, когда именно он, Арсений, уговорил дуру-режиссершу пригласить на место внезапно выбывшей со съемок актрисы всеми позабытую Лику; именно он, буквально оборвав директорский телефон, разыскал ее в Москве и соблазнил приехать; но Арсений, конечно, не скажет ничего подобного, а, как ни в чем не бывало, займется представлением движущихся за окнами таллиннских достопримечательностей. О, если б он заранее знал, что Лика не сумеет преодолеть зажим перед аппаратом, если б мог предугадать, как больно станет она переживать свои неудачи на площадке, как в конце концов напьется до положения риз и тихонько, воровато сбежит в Москву! Он, разумеется, не затеял бы эту авантюру, несмотря даже на то, что именно авантюра и принесла в подарок ту волшебную, ту удивительную, ту лучшую в его жизни ночь.

Почему пьяная Лика перед побегом -- Арсений в тот, первый раз толком и понять-то не сумел, что она не слегка подшофе, а именно что пьяная, во всяком случае, не на счет алкоголя отнес последовавшее -- постучалась именно в его дверь? заметила ли на себе вечный обожающий взгляд и невольно ответила взаимностью, или просто номера оказались рядом? Арсения до сих пор мучил этот вопрос, а Арсений, в свою очередь, время от времени мучил вопросом Лику. Так или иначе, но, когда Арсений прижался к ее горячему, красивому, маленькому телу, точно Арсению по размеру, так что спрятать под мышкою и хоть на край света унести, все мысли и вопросы вылетели из головы и внемысленно стало ясно: она, моя, единственная, мне Господом назначенная. Вот любовь! Вот счастье! Вот полное растворение и забвение себя. Господи! спасибо Тебе! И утром, чуть свет, в ╚мерседесе╩ по всему Таллинну -- за розами: положить на подушку, пока Лика не проснулась.

Розы назывались баккара.

227. 0.48 -- 1.53

Лика оперлась ладонью на перемычку между дверцами и собралась выяснить у Юры, добрый ли Арсений, но такси вдруг рванулось из-под руки, да так резко, что Лика едва устояла на ногах, а когда поняла, что устояла, долго еще смотрела вдаль, хотя машина с хамом-таксистом за рулем давным-давно скрылась из глаз. Лика плюнула вслед, презрительно ухмыльнулась и вошла в парадное. У почтового ящика приостановилась, порылась в сумочке, не вдруг попала ржавым ключиком в скважину, но попала-таки и вытащила вечерку и письмо от Жени. Письмо повертела в руках и засунула назад в ящик, заперла. Лифт не работал. Отправилась пешком к себе на одиннадцатый. Шла долго, с остановками. И все время блуждала улыбка по лицу. Ухмылка.

Дома обшарила холодильник и все шкафчики в поисках выпивки, не доверяя собственному знанию, что взяться ей там неоткуда. Потом включила проигрыватель и поставила любимую, заезженную чуть не до дыр пластинку, которую слушала, впрочем, только по пьяному делу: Окуджаву. Возьмемся за руки, друзья, пел бард, возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке, и про виноградную косточку, и про комсомольскую богиню, а Лика сидела на корточках, не сняв даже синюю свою дубленку, и заливалась тихими слезами. Сентиментальное Ликино настроение достигло апогея, когда бард поведал о том, как кого-то сняли с креста и не пообещали воскресения. Жалко было и этого кого-то, и себя, и Олечку с Женею, даже недоброго Арсения, кажется, тоже было жалко, хотя больнее его никто в жизни Лику не обижал.

На звонок, открывать дверь. Лика шла в твердой уверенности, что увидит на пороге Арсения, и за те несколько секунд, что понадобились на путешествие через комнату и прихожую, успела -- очень смутно -- подумать и о вине перед любимым, что снова сорвалась, пьяна, и озлиться на него за предательство, и открывшийся проем стал свидетелем вызывающего Ликиного лица с выражением примерно таким: никому на сеете в своих поступках не обязана давать отчет, а если мне хочется пить, то я и буду!

Какой соли? спросила, не вдруг разобравшись, что, вместо ожидаемого Арсения, площадка предлагает усатого соседа в вытертых и латаных голубых джинсах и красной, с заграничной надписью, майке. Какой соли? Окуджава пел за спиною, потрескивая:

Давайте жить, во всем друг другу потакая,

тем более, что жизнь короткая такая.

Поваренной, объяснил сосед. Обыкновенной поваренной соли. А выпить у тебя найдется? поставила условие Лика. С солонкою в руках они пошли через этаж вниз, оставив в пустой квартире постукивающую о сход бороздки иглу проигрывателя, автостоп которого был давно и безнадежно поломан.

Прежде сосед считался художником, последние же полтора-два года торговал иконами, в чем и преуспел. Грязная квартира захламлена богатым хламом: валютными бутылками и сигаретами, датским пивом, японской системой и, конечно, основным соседовым товаром. Главное же: две афганские борзые, мама и дочка, с прямыми и длинными, как у Марины Влади, волосами и грустными выражениями морд. На кухне, где Лика с художником пили, стоял дорогой, семисотрублевый польский кухонный гарнитур: пластик, обшитый некрашеным натуральным деревом, деревянные стулья с прорезями для руки в сиденьях, большой деревянный же стол. Гарнитур купила жена; он раздражал художника донельзя. Стык дерева с пластиком, пытался втолковать Лике хозяин, придает мебели шутовской оттенок декорации провинциального театрика. Выпив полстакана, Лика принялась читать про мотороллер, а потом Цветаеву, ╚Поэму Горы╩. Все время забывала текст, плакала. Право слово, не унимался художник, лучше уж пленка под дерево, органичнее во всяком случае. Собаки, растянувшись у ног, на полу, заняли все его пространство; собак художнику было жальче всех: вот уже несколько недель он чувствовал, что его должны забрать за иконы, за валюту, за иностранцев, жену с сыном отправил к родителям в Астрахань и пил. И сейчас, не слушая Лику, все доливал себе в стакан и опрокидывал, доливал и опрокидывал. Словом, в более чем стандартной московской мизансцене непонятным оставалось только одно: зачем, собственно, стоит на столе солонка. Но художник достаточно твердо помнил, что поднимался к соседке именно за солью и никаких иных целей в голове не держал. Что же мне с нею делать? думал о Лике. Выгнать -- не по-христиански. Трахать -- не хочется. Скучно. Лень.

Однако приобнял и рукою полез под мышку, к груди. Лика не шевелилась, молчала и плакала. Тогда художник полез дальше. Лика снова не шевелилась, молчала и плакала. Тогда он взял ее на руки и отнес в комнату, уложил на матрас с грубыми самодельными ножками, прибитыми по углам, и лег рядом. Расстегнул молнию на джинсах, высвободил член, прижался к Лике. Но она спала.

Тогда заснул и художник.

228. 3.43 -- 3.47

Розы назывались баккара. Зрители еще видели бы их на грязноватой наволочке гостиничной подушки рядом со спокойно спящей Ликиной головкою, а музыка бы уже сменилась, уже вернулся бы напряженный ритм ночного движения по Москве, уже резали бы ухо диссонансы, нагнетая нехорошие предчувствия, и потому никак нельзя было бы удерживать на экране дольше красивый, слегка, правда, подпорченный тоном наволочки и черным штампом на ней кадр с розами, а пришлось бы идти вперед, то есть возвращаться в интерьер одноглазого ╚запорожца╩. Сейчас Арсений ведет его более или менее спокойно, даже, можно сказать, элегично, размягчась таллиннским воспоминанием, однако музыка на размягчение героя внимания не обращает и пульсирует себе так, словно двигатель все еще воет на максимальных оборотах, а мимо все еще носятся черные лимузины, чиркая по маленькому облупленному бортику лакированными своими бортами.

Но довольно кино! жизнь продолжается: ╚запорожец╩ останавливается под Ликиными негорящими окнами. По нынешнему состоянию Арсению вполне хватило бы воли, чтобы, подчинясь нравственному чувству, пробужденному в погоне за призраком, и самой искренней, обновленной таллиннскими воспоминаниями любви, послать Вильгельмову куда ей будет угодно пойти или поехать, не втягивать Лику в скверный сюжет ночного чаепития, но, согласно той же логике, Вильгельмова уже превратилась в Арсениевом сознании из будущей любовницы в самую обыкновенную случайную попутчицу, появление которой никаким образом оскорбить Лику не может: торчит себе где-то в тени, на заднем плане, и Бог с нею, пускай торчит! К ним-то с Ликою какое она имеет отношение?

Лифт не работает. Подождите меня в машине, Лена, говорит Арсений. Чего вы потащитесь пешком на одиннадцатый этаж! А чашку чая вы мне выбросите из форточки? подъебывает художница. Ну, как знаете. Была бы честь предложена. Этажу к шестому в Арсении проявляется одышка, которую, впрочем, от Лены он не скрывает. Вильгельмова роскошь не скрывать одышку позволить себе не может: увы, женщинам в Раю всегда приходится тяжелее.

229. 3.40 -- 3.52

Проснувшись на матрасе и почувствовав рядом мужское тело, Лика обняла его, прижалась крепко и сказала: Асенька. Провела рукою до низа живота, наткнулась на высвобожденный из брюк член, такой спокойный и маленький, нежно погладила. И тут только поняла, что рядом вовсе не Арсений, истерично вскочила: что ты со мною сделал, говнюк?! Художник едва разлепил глаза и плохопонимающе поглядел на гостью. Обычно добродушные, собаки глухо заворчали. Что ты со мною сделал? Ненавижу! Всех мужиков ненавижу! усилила Лика утреннюю сентенцию. Не-на-ви-жу! И, довольно долго провозившись с замком -- художник снова спал и стонал во сне -- выскочила на площадку под внимательным взглядом афганских борзых.

Поднимаясь, Лика услышала несколькими маршами ниже чьи-то двойные тяжелые шаги, и ей вдруг стало страшно: будто это идут за нею, ворвутся, выволокут, куда-нибудь умыкнут. Она стала на цыпочки и, невесомая, прибавила ходу, влетела в квартиру, заперла дверь, сползла по ней на пол, ощутив за деревом полотна, за металлом задвижки некоторую безопасность, замерла, сидя на корточках, -- проигрыватель все выстукивал по сходу бороздки -- и тут же снова возникли давешние недобрые шаги: приблизились, остановились, и прямо над головою звонок пропел резкую мелодию, заставил вздрогнуть, вскочить, закричать: уходите вон! Не открою! Никому на свете не открою! Ликуша, раздался с площадки Арсениев голос. Ликуша, что случилось, моя маленькая? Слышишь меня? Ты дьявол! заорала Лика. Оборотень! Не смей подделывать его голос! Вы меня не обманете! Вас много! Ликуша, маленькая, что с тобою, продолжал Арсений терпеливо. Открой. Открой мне, пожалуйста. Это же я. Вильгельмова из угла, привалясь к перилам и переводя дух после долгого подъема, наблюдала крайне познавательную сцену, вероятно, полагая, что и она пригодится для работы. Слышишь меня, открой!..

Зазвучал замок, и дверь приотворилась, только не Ликина, соседняя. Приотворилась узенько, на цепочке, и заспанный женский голос из темноты провещал едко-поощрительно: я уже вызвала милицию, так что вы шумите, шумите. Арсений очнулся, увидел щель, увидел вильгельмовское лицо, увидел себя со стороны: жалкого, упрашивающего. Вспомнил Нонну: как удивительно долго не желал верить в ее измену. Подумал: предала. И эта -- предала. Внутренне встряхнулся, настроился на бравурно-циничный лад: стало быть, говоришь, дьявол? оборотень? нас, говоришь, много? А сколько, интересно, там вас? Всего двое? Своему-то дьяволу ты уже хвост вылизала? Утешила после смерти супруги? А теперь решила передо мной картину прогнать? Артистка, блядь, погорелого театра! Пошли, Лена, ну ее на хуй! обернулся к Вильгельмовой и побежал вниз. Ступени перестукивали под ногами и отдавались в ушах Ликиными криками: не открою! Никому не открою! Ты оборотень! Ты дьявол!

230. 3.53 -- 4.06

В ╚запорожце╩ стало холодно, и Арсений первым делом включил печку. Запустите двигатель, сказала Вильгельмова. Аккумулятор сядет. Арсений повернул ключик. Следовало трогаться с места, но Арсений сидел недвижно, фокус взгляда на невидимой точке воздуха между ветровым стеклом и панельной стеною Ликиного дома.

Большие крупноблочные дома

стояли как публичные дома.

По вечерам снаружи и внутри

подъездов загорались фонари,

а на небе, распутна и пьяна,

висела красным фонарем луна.

Луны, впрочем, не было. Хотя стена дома занимала всю площадь обзора, Арсений знал точно: луны нету.

И чего мы сидим? спросила художница, когда пауза, урчащая лишь печкою да двигателем, перевалила за третью минуту. Переживаем измену знакомой? Я хочу вас, Лена, неожиданно для себя ответил Арсений. Мне кажется: я вас люблю. Только, если можно, избавьте от дальнейших разговоров на этот счет: да так да, нет так нет. Там слева рукоятка, сказала Лена. Сбоку от кресла. Нажми и разложи, и погладила Арсения сзади по щеке, по бороде. Он чуть повернул голову, мазнул губами по Лениной руке: что-то вроде летучего поцелуя -- кожа с тыла ладони шершавая, обветренная, -- и отклонился от Вильгельмовой в поисках рукоятки. Пальцы шарили в тесноте, в пыли, в масле, но ничего подходящего не нащупывали. Господи, какой ты бестолковый! сказала художница, но ласково, без тени раздражения. Подожди, я сейчас! и выбралась наружу, обошла автомобильчик спереди, открыла Арсениеву дверцу. Арсений, впрочем, уже полулежал, за несколько мгновений до Лениного появления нащупав-таки ручку и расцепив спинку с сиденьем. Подвинься, шепнула Вильгельмова. Боже, какой ты бестолковый! сняла неимоверную шляпу, оставила снаружи, на крыше ╚запорожца╩, а сама втиснулась в салон. Арсению пришлось изогнуться, чтобы высвободить место для художницы, и теперь, упираясь головою и плечами в задний диванчик, а ногами -- в пол, Арсений изображал что-то вроде мостика. Подожди, бормотала Вильгельмова, хотя Арсений никуда ее и не торопил, ни словом не торопил, ни делом, мне надо снять колготы, и снимала их лежа, неудобно, в тесноте и запахе солярки: сейчас, сейчас, только вот колготы сниму. Ну, чего ты лежишь? вопросила, освободясь, наконец, от пресловутых колгот и сунув их в бардачок, хотя к Арсениеву положению слово лежишь можно было отнести только с очень большою натяжкою. Становись на колени... Господи, какой непонятливый, какой бестолковый!

Наконец, мизансцена обоюдными стараниями устраивается: Арсений стоит на коленях на месте выброшенного переднего правого кресла, Лена изогнулась на оставшемся левом, разложенном, оперлась в пол раскинутыми в обхват партнера ногами, миди-юбка собрана на животе. Арсений входит в горячее, влажное, готовое принять его лоно художницы и почти тут же чувствует начало сладкой финальной судороги, которую обычно умеет задерживать сколько хочет, сколько нужно партнерше. Лена тоже чувствует близкий Арсениев финиш и шепчет умоляюще: ну, подожди минуточку!.. Ну подожди... дай кончить и мне... я быстро... я быс... ты слышишь?.. ты... слы... Однако почти сразу же причитания теряют призвук надежды, и Лена продолжает их по инерции, извиваясь вокруг извергшего семя и тут же опавшего, потерявшего способность со-чувствовать члена, отчаянно еще веря, что сумеет зацепиться за него петелькою какого-то глубинного своего нерва, к другому концу которого прикреплены все прочие нервы проголодавшегося тридцатипятилетнего тела. Извини, буркает Арсений, переползая с пола на заднее сиденье. И дай немножко поспать. Веди сама.

Боже, как хочется курить! думает дрожащая от возбуждения Вильгельмова, приводя кресло в нормальное состояние и устраиваясь за рулем. Колготы одной пустой ногою свисают из бардачка.

231. 4.06 -- 4.09

Лика подошла к окну и взглянула вниз: маленький светлый автомобильчик в плане с аспидным кругом посередине. Подумала: мишень для Бога. Под руку подвернулась Арсениева зажигалка, Лика влезла на подоконник, открыла форточку, попыталась прицелиться и швырнула никелированную вещицу вниз, но, кажется, в мишень не попала. Потом с трудом, едва не разбившись, спустилась и неверными пальцами, так что игла со скрипом, усиленным электроникою до скрежета, проскребла по нежным бороздкам черного диска, перенесла звукосниматель куда-то на середину пластинки и под начавшееся полузвуком-полусловом пение вернулась к окну. Божья мишень двинулась с места, словно надеясь таким наивным способом убежать кары. Аспидный ее центр, яблочко, отлепился от нее и, перекувырнувшись в воздухе, спланировал на асфальт, обнаружил в полете сходство со шляпою.

Как мишень остановилась, как выпустила из своих недр маленькую женскую фигурку, подобравшую яблочко с асфальта и водворившую на голову, Лика уже не увидела, ибо печальный просветленный голос:

Дай передышку щедрому хоть до исхода дня,

Каину дай раскаянье и не забудь про меня,

пытаясь приобщить ее к недостижимому для смертного человека миру, исторг из Лики искренние, хоть, увы, и пьяные слезы.

Охранить же Арсения от страшного сна голос не сумел, ибо тих и маломощен, тут даже электроника помочь не могла, -- а пространство, отделяющее голос от внутренностей одноглазой жестянки, слишком велико, разгорожено стеклами и стенами и все увеличивается, увеличивается и увеличивается...

232.

233. 3.40 -- 3.44

Юре все же удалось задремать в гостиничном кресле, под недреманным оком сорокасвечевого бра, кошмары носились в подсознании: пьяная Галя, мертвая Лика, -- однако от неудобства положения тело затекло очень скоро и, потребовав перемен, разбудило владельца. Юра проснулся, сходил в дальний конец коридора, в туалет, выкурил сигарету -- до утра еще ой как далеко! -- и, чтобы отогнать мысли о Гале, о пустующей в М-ске двухкомнатной квартирке, о том, как вообще жить дальше, -- извлек Арсениеву рукопись, засунутую в щель между сиденьем и левым подлокотником, нашел окончание ╚Ностальгии╩, которую дочитал еще до сна, перевернул страницу.

Ниже названия Убийца шел текст: гражданин прокурор! Наш процесс, кажется, подходит к концу: в понедельник должны вынести приговоры, точнее: огласить их, ибо они, разумеется, вынесены давным-давно, еще до ареста.

Глава двадцать вторая
УБИЙЦА

Мое письмо -- попытка святотатства:

так в небеса летящая душа,

чтобы за тело с Богом рассчитаться,

берет о собой взведенный ППШ.

Р. Уразаев

234.

Гражданин прокурор! Наш процесс, кажется, подходит к концу: в понедельник должны вынести приговоры, точнее: огласить их, ибо они, разумеется, вынесены давным-давно, еще до ареста. Имея довольно сведений о подобных процессах, я могу предположить: меня ждет не более трех-пяти лет лагерей обычного режима, что, если учесть почти два года пребывания под следствием, совсем не много и не страшно. Я полагаю, что мне по моему сроку удастся миновать урановые рудники или подземный завод, и потому мое письмо вовсе не связано с желанием заработать относительно быструю и безболезненную смерть взамен долгой и мучительной. Оно и не знак протеста против комедии вашего суда, эдакий вариант самосожжения: игра между нами идет по известным обеим сторонам правилам, и, когда мы с моими товарищами (впрочем, вам будет понятнее слово ПОДЕЛЬНИКИ) стали передавать свои статьи за границу для опубликования, нет, раньше! -- когда только начали собирать и систематизировать информацию для них, -- прекрасно знали, что вступаем в открытую борьбу, и знали с кем. К тому же о последствиях вы нас пару раз и предупреждали прямо. Я скажу вам больше, гражданин прокурор: на мой взгляд, вы даже несколько перемудриваете с правилами игры: стоит ли вам, сильным, устраивать этот цирк: городить огород из нелепых обвинений, подтасовывать факты, готовить лжесвидетелей и лжезрителей? Процесс ведь все равно реально не публичен, а ни нас, ни общественное мнение (хоть вам и кажется, что его не существует), ни Запад, ни, наконец, самих себя вам не обмануть. Так что все можно было бы обстряпать проще, согласно, так сказать, КЛАССОВОМУ ПРАВОСОЗНАНИЮ, к чему и призывал в свое время ваш коллега и Нобелевский лауреат Михаил Шолохов. И никто из нас, поверьте, не был бы на вас в обиде. Борьба есть борьба. Что же касается всех этих разговоров о демократических свободах и ПРАВАХ ЧЕЛОВЕКА, -- сие, безусловно, болтовня и демагогия как с той, так и с вашей стороны. В жизни все гораздо проще: вы у власти, вы держитесь за свое место, не можете не держаться, -- потому эту власть и защищаете. Мы выступаем против нее и, следовательно, против вас, против ваших привилегий, а, так как на сегодняшний день вы сильнее -- а вы бесспорно сильнее! -- мы и будем наказаны вами и даже, если вам удастся, и усмирены. Естественный ход событий. Я вовсе не собираюсь вступать в казуистические споры по поводу того, чью именно власть вы представляете, пусть а priori будет по-вашему: рабочих, крестьян и ТРУДОВОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ, -- мне, как, впрочем, разумеется, и вам, бесконечно далеки интересы и первых, и вторых, а если к третьим вы причисляете себя, то, безо всякого сомнения, и третьих, то есть третьих тогда получится -- только мне. В конечном итоге в том, что произошло около шестидесяти лет назад, моей вины нету: ни намеренной, ни случайной, ни трагической (поймите меня правильно: дело не в возрасте, а во ВНУТРЕННЕМ СОЧУВСТВИИ или ПРОТИВОДЕЙСТВИИ), так что я, слава Богу, ни с какой стороны к вашему перевороту не причастен, да вы и устраивали его не для меня. Выходит, нечего мне и обижаться. Просто имеет место грустное несовпадение наших судеб.

Что же касается до исторической правоты -- кому из современников дано ее узнать? ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА? Как говорил какой-то, не помню, литератор: ЗЛО -- ЭТО, МОЖЕТ, ТО ЖЕ ДОБРО, ТОЛЬКО СПРОЕЦИРОВАННОЕ В ОТДАЛЕННОЕ БУДУЩЕЕ. Неизвестно ведь: вдруг выяснится, что правы были вы, а не мы или, что, скажем, без вас не случилось бы и нас, а мы неожиданно увидимся из грядущего солью земли. Или наоборот. Впрочем, все вышеизложенное знакомо вам по моим статьям, фигурировавшим на процессе в качестве обвинительных материалов.

235.

Гражданин прокурор! Коль уж речь зашла о статьях, не могу не заметить, что статьи, в случае успеха письма, окажутся самым главным, практически единственным делом моей жизни. Но, увы, не главным из того, что я ДОЛЖЕН был сделать, ибо убийство я все-таки выношу за скобки. Просто они предоставили мне шанс подать против вас голос, и я не имел права этим шансом не воспользоваться и возможности отложить его на потом. Сам я ценю свои статьи -- с точки зрения ВЕЧНОСТИ -- достаточно невысоко. Главное -- мой большой роман, о котором я уже несколько лет мечтаю, роман, куда мне хотелось вложить все, что я думаю о вас, о вас и о себе. Мне грустно, что основная моя книга не напишется -- она даже не начата! -- во всяком случае, не напишется мною, и теперь это, возможно, основное мое сожаление. Роман должен был называться ╚ПРОЦЕСС╩ (не правда ли, несколько несвежее название? но оно условно, и не в нем суть). Я собирался рассказать историю жизни человека, моего ровесника и современника, историю с самого начала, с рождения, историю того, как он, имея вполне надежное (с вашей точки зрения) рабоче-крестьянское происхождение, постепенно, шаг за шагом, настраивается против вас: против вашей идеологии, против вашей власти, против вашего государства, словом, против СИСТЕМЫ. Мне представлялось более чем интересным проследить, как, вопреки массированным и планомерным действиям на сознание моего героя с самого детства до зрелости: октябрятской, пионерской и комсомольской организациями, школою, ВУЗом, всеми этими ОБЩЕСТВЕННЫМИ ДИСЦИПЛИНАМИ, кино, радио, телевидением, печатью, он все равно, и отнюдь не на поводу у иностранцев, которых видел только по вашему же телевизору, а сам собою, естественно, глядя вокруг, постепенно, непреодолимо начинает ощущать потребность к противодействию, и чем сильнее и всестороннее давите вы, тем необходимее, неудержимее распрямляется он. Короче, я хотел по возможности непредвзято описать бытие и порожденное им -- согласно вашей же теории -- сознание. Сознание, подобное моему, моих товарищей (виноват: подельников), моих единомышленников. И, смею вас уверить, герой книги был бы вполне ТИПИЧЕН и, не сочтите за издевку, СОЦРЕАЛИСТИЧЕН, ибо порожден социалистической реальностью. Не всем подобным людям достает воли действовать, и потому не все они оказываются на скамье подсудимых, но клянусь: моих героев гораздо больше, чем вы можете себе вообразить. Впрочем, вру, клевещу на вас: вы отлично представляете ситуацию в государстве, иначе зачем бы вас понадобилось так много? А ведь без дела вы, кажется, не сидите?

236.

Но не в романе суть, гражданин прокурор! Мы с вами только должны были выяснить, что мое письмо отнюдь не протест. Если вам это что-нибудь подскажет, я могу уведомить вас о психологической подоплеке его появления, о, что называется, поводе. О причинах же до времени умолчим! Мой сосед по скамье подсудимых, неважно кто, не будем уточнять, рассказал однажды к слову историю, как он в позапрошлом году, еще на свободе, пытался устроить без очереди в крематорий знакомую старушку. Сосед передал анекдотическую свою беседу с директором заведения. Голубчик вы мой! отбрехивался директор. Что же я могу сделать для вас?! Посудите сами: в Праге четыре крематория, в Лондоне шесть, а в Москве всего один. А тут еще каждую ночь привозят по ПЯТИ РАССТРЕЛЯННЫХ.

Не знаю, насколько история соответствует истине, но, если даже расстреливают и во сто крат меньше, трупы все же надо куда-то девать! Возможно, их и на самом деле сжигают, хотя, по другой версии, зарывают на тюремном дворе и могилы ровняют с землею, по которой потом прогуливают живых заключенных. (Последний вариант, впрочем, слишком романтичен для вашего тверезого государства.) И пусть я никогда не присутствовал при кремации и видел крематорий только снаружи, да и то -- всегда без дыма над трубою, меня все последнее время преследовала эта картина, обрастающая в воображении тем большими подробностями, чем меньше она опиралась на фундамент реальности: род навязчивого кошмара и во сне, и наяву, кошмара, которым я, не исключено, платил за отсутствие подобных видений в свое время, но, как мы уже уговорились с вами, -- о нем речь впереди.

Я рисовал себе лица служителей крематория, вызываемых на эту сверхурочную работу В НОЧЬ: с одной стороны -- сорванный отдых, ненормальное для человека время бодрствования, с другой -- двойная оплата, а деньги так нужны на ╚жигули╩ или кооператив. Я представлял себе, как подъезжают служители на последних трамваях к Донскому, как входят в пустое здание, где полутемно, где с эффектом реверберации звучат шаги и разговоры вполголоса, как появляется из индивидуальных шкафчиков СПЕЦОДЕЖДА: какие-нибудь комбинезоны серо-зеленого цвета, как кто-то идет запускать топку, а остальные, перекидываясь покуда в картишки или двигая шахматные фигуры, поджидают СПЕЦАВТОМОБИЛЬ, который вот-вот должен появиться. Он, наконец, подъезжает, наверное -- ╚ГАЗ-51╩, фургон, со СПЕЦОКРАСКОЙ или надписью ХЛЕБ по борту, и люди в штатском (солдат срочной службы к таким государственным тайнам, надо думать, вы не допускаете), возможно, в плащах: по ночам прохладно, -- вносят пять СПЕЦМЕШКОВ с зашитыми в них трупами преступников, складывают на подготовленное место, передают какие-нибудь СПЕЦ же БУМАГИ, накладные, что ли, или как у вас называется? и бригадир расписывается в получении, молча делает необходимые пометки. Люди в плащах отходят в сторонку и терпеливо следят в тишине почти пустого здания, как отправляются в топку опечатанные СПЕЦМЕШКИ, сквозь окошечко светофильтра смотрят на гудящее пламя, в котором мешки совершают последние движения: корчатся, как запеленутые дети, если у них болит животик. Когда топка достаточно остывает, из нее выгребают ПРАХ: горку серой золы с кусочками непрогоревших костей, точь-в-точь как я видел в музее Девятого форта -- бывшего немецкого концлагеря под Каунасом, и разделяют на примерно равные кучки по числу спал╦нных мешков и привезенных людьми в плащах стандартных СПЕЦУРНОЧЕК. Затем служители идут мыться и переодеваться, а фургон с погашенными, ибо свет уже не нужен, фарами отъезжает от монастыря под шум первых трамваев, особенно гулких в зябком предрассветном воздухе.

237.

Я пытался представить себе, тоже безо всякого фундамента реальности (не я виновен в беспочвенности моих фантазий: у вас в государстве слишком много государственных тайн!), и как расстреливают. Да, кстати, вот ведь странность: вы официально именуете расстрел среди наказаний уголовного кодекса и всячески замалчиваете его, избегаете публичности. Ведь расстрел в застенке не имеет смысла устрашающего, а изолировать наказуемого от общества навечно можно и менее отвратительным способом. Вы, наверное, проходили Достоевского в своем СПЕЦУЧЗАВЕДЕНИИ, и я не хочу повторяться, доказывая, почему смертная казнь -- самое отвратительное и страшное преступление, которое до сей поры человек изобрел против человека. Вересаев, правда, писал где-то, что как раз тайный расстрел в застенке -- этот патент Советской власти, -- обладает тем несомненным преимуществом, что лишает преступника ореола мученичества, не допускает к действию механизм, выраженный в пословице НА МИРУ И СМЕРТЬ КРАСНА, то есть, не исключено, с вашей точки зрения, и более эффективен. И потом -- Запад! Ах уж этот Запад! Взять бы да взорвать его к такой-то матери, чтобы не совал нос куда не положено! Не так ли? Но revenons nos moutons.

Последние сведения, что дошли до меня о расстрелах в нашей стране, относятся к сталинским временам. Не информирован, коснулся ли прогресс и этой области, какие-нибудь, понимаете ли, фотоэлементы или сенсорное управление, но, во всяком случае, не мне здесь быть изобретателем нового, и я воображаю себе картину, основанную на моем устаревшем знании: во-первых, -- поздний вечер, начало ночи, а вовсе не утро; ваши люди выходят на работу вечером, а утром их РАБОЧИЙ ДЕНЬ как раз заканчивается. Дальше: камера где-то глубоко под землею, каменные стены -- я почему-то никак не могу увидеть ни побелки, ни масляной краски, -- полумрак... Хотя откуда под землею полумрак? Полумрак -- это когда свет пробивается в помещение, но света мало, так сказать: полу-свет -- полу-мрак, а там, у вас, или полная темнота, что, впрочем, неудобно технологически и как-то расхолаживающе-романтично, несерьезно, или свет, постоянный электрический и пусть даже тусклый, в одну пятнадцатисвечевку, но все равно свет, а не ПОЛУМРАК.

Раньше вы расстреливали один на один. Пусть и у меня в воображении будет так. Входит он. Нет, разумеется, не палач -- это название несовременно, как, кстати сказать, и красная рубаха, -- просто какой-то офицер для особых поручений. ИСПОЛНИТЕЛЬ. Просит приговоренного стать на колени, лицом к стене. Потом достает из кармана пиджака (офицер в штатском -- вот и КРАСНАЯ РУБАХА) пистолет и стреляет в упор, в затылок. Остальное уже не его дело. Он выходит из камеры сразу же, почти что в тот самый момент, как валится на пол тело расстрелянного. Труп вынесут и зашьют, камеру обдадут из шланга, чем и приготовят к приему нового пациента.

Я понимаю, в моей картине масса неточностей: мало с кем, например, удалось бы справиться вот так просто, в одиночку, люди даже перед лицом огромной, безликой и бесчувственной государственной машины (Боже! как подходит сюда слово МАШИНА!), как правило, не смиряются, а защищают жизнь из последних, удесятеренных сил (или как? намекните! -- страх парализует их до потери сознания?) или, скажем, пуля, пробив череп, вдруг да отскочит от стены рикошетом и заденет стреляющего; или, наконец, мозг и кровь вдруг да запачкают платье исполнителя, и, следовательно, нужна ТЕХНИКА БЕЗОПАСНОСТИ и СПЕЦОДЕЖДА, та же КРАСНАЯ, положим, РУБАХА (а как быть с платьем приговоренного? или вы его предварительно раздеваете?). Я понимаю, что при расстреле необходимо присутствует врач, вы, прочие должностные лица, -- УЧЕТ И КОНТРОЛЬ, как учил УЧИТЕЛЬ. Я понимаю, понимаю, не совсем же я сумасшедший! И все-таки вижу именно выше-нарисованную картину. Я и пишу-то о ней, только чтобы от нее избавиться. Такое, между прочим, тоже бывает.

238.

Вы, гражданин прокурор, наверное, только улыбнетесь моим фантазиям, слишком хорошо зная практику своего дела и превосходно видя, как далека она от романтических бредней вшивого диссидента. Разумеется, ваша реальность куда проще, прозаичнее, а посему и куда страшнее, но что же делать? Мне она абсолютно неизвестна, а вы или вам подобные, которым вроде бы и карты в руки, кто допущен во внутренности ГОСУДАРСТВЕННОЙ МАШИНЫ, СИСТЕМЫ, -- не имеют ни права, ни желания, ни, наконец, УМЕНИЯ писать или рассказывать о ней, зато в избытке имеют крепкие нервы. Ведь не станете же, например, вы, даже перед лицом смерти, даже заболев, вообразим невообразимое, раком -- публично исповедоваться. Впрочем, не уверен, знакомо ли вам вообще понятие ГРЕХА. Вот мы все и пребываем в блаженном неведении и фантазируем всяческую дребедень, а вас -- по этой вашей нечеловеческой сдержанности, замкнутости представляем чуть ли не сверхчеловеками. Даже на меня, обладающего личностью внутренне довольно независимою (вы, надеюсь, согласны с таким самоопределением), действует ваша причастность к власти, к гиганту государства, к СИСТЕМЕ, так что я с трудом и часто без успеха убеждаю себя, что вы -- обыкновенный, рядовой представитель рода Homo, существо из мяса и костей, подверженное разного характера слабостям, болезням и в конце концов... да-да, не удивляйтесь! -- и в конце концов той же самой банальной СМЕРТИ. Мне не верится порою, что у вас есть имя и отчество, есть родители, которые вам их дали.

Возвращаясь же к расстрелу, замечу, что, пожалуй, с крайним любопытством посмотрел бы на него собственными глазами, понаблюдал бы и за вами, хотя, кажется, единственный способ для осуществления такой идеи -- сыграть в сем захватывающем спектакле ПРАВОСУДИЯ главную роль. Одну из двух главных ролей. Сами догадываетесь КОТОРУЮ. Жаль вот только, что не смог бы тогда уже увиденное описать. НЕ УСПЕЛ БЫ.

Но я, кажется, слишком забегаю вперед, то есть, скорее, в сторону, да вы все равно читайте, вы читайте, гражданин прокурор. Теперь-то скоро, совсем-совсем скоро!

239.

А знаете, что мне сейчас пришло в голову? Вдруг вы подумаете, что я хочу моим письмом заронить в вас сомнение в психическом здоровье его автора? И тем самым избежать наказания? Нет, гражданин прокурор, скорее всего, вы не правы. В процессах, подобных нашему, нам чаще приходится доказывать свое психическое здоровье, чем наоборот: ведь ненормальность людей, выступающих против вас, -- большое успокоение вашей совести (если она существует и в успокоении нуждается) и поддержка вашей идеологии, вашей СИСТЕМЫ. К тому же лагерь, на мой взгляд, много предпочтительнее ╚серпов╩, ╚кащенки╩ или Казани.

А, черт с ним! -- в конце концов вы сами скоро поймете, чем оно продиктовано, мое письмо. Пока же попробуйте извинить его многословие моею профессией литератора или тем, что это, быть может, ПОСЛЕДНЕЕ МОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ.

240.

Ну-с, начнем. Пора пришла. Все, что я написал до сей строки, было, по сути, предисловием. Оттяжкою. Теперь главное. Я хочу сделать важное заявление. Признание. Я УБИЛ ЧЕЛОВЕКА Восемь лет назад. В этом действии обвинили другого: обычная юридическая ошибка, вдвойне обычная в СИСТЕМЕ, где планируется раскрытие преступлений в процентах и сроках, но другого, которого обвинили, осудили и наказали, -- другого, вероятнее всего, уже нету в живых. Так что не его я собираюсь спасать и не доброе его имя, ибо имя вполне запятнано и без моего убийства, да и благородство такого рода, пожалуй, показалось бы вам несколько запоздалым и весьма дешевого свойства. Просто мне хочется рассказать историю моего преступления. Преступления, ибо закон ваш я преступил. Тогда, заметьте, преступил, а вовсе не сейчас. Сейчас я вел себя согласно правилам игры и только этим письмом пытаюсь их частично нарушить.

Почему? Это уж, пожалуйста, догадывайтесь сами. Подсказок я сделал вам достаточно.

241.

Все началось очень давно, в пору моего отрочества, которое, как вы знаете, я провел в Сибири, в городе О. Мне исполнилось пятнадцать лет, когда я вдруг поразился двумя открытиями. Первое -- через него проходят, наверное, все подростки, и, быть может, от того, остается ли память о нем в человеке, когда тот вырастает, зависит, КАКИМ вырастает, зависит его духовная зрелость, его человечность, зависит, с вами ли он остается или идет против вас, -- заключалось в следующем: ИНДИВИДУУМ СМЕРТЕН. КАЖДЫЙ ДОЛЖЕН УМЕРЕТЬ. КАЖДЫЙ. БЕЗ ИСКЛЮЧЕНИЯ. ЗНАЧИТ -- И Я.

Я смотрел в ночное звездное небо и размышлял о бесконечности пространства и времени, о голубой пылинке, бессмысленно болтающейся в этих двух бесконечностях, и о том, как все же абсолютно несовместима мизерность моего тела с величием моего духа и разума, способных обнять обе эти бесконечности, пусть не вообразить, не представить их себе, но все-таки хоть бы о них ПОДУМАТЬ. Мне казалось: я никогда не смогу примирить в себе два знания: знание, что Я ЕСМЬ, и знание, что МЕНЯ КОГДА-НИБУДЬ -- ОЧЕНЬ, в сущности, СКОРО -- НЕ БУДЕТ. Жажда жить, начало мощное, биологическое, вступало в безнадежный бой с интеллектом.

Я не хочу обвинять вас в том, что вы отняли у меня религию -- все равно мой сначала аналитический, затем иронический и, наконец, цинический склад ума (обычная цепь превращений, ПРОЦЕСС) не принял бы этого ненадежного спасательного круга, способного поддержать на поверхности океана мысли разве что человека легковесного, который, впрочем, и без того вряд ли пойдет ко дну. Если же мы исключаем религию, другой блокировки от страха смерти не остается. Я подобной блокировки, во всяком случае, не нашел, сколько ни искал, да и вы не предложили мне чего-нибудь стоящего. Поэтому я так ценил свое второе открытие. Но о нем позже.

Итак, я часто думал о смерти. Я боялся ее. Я не знал, как мне жить дальше, имея столь страшную перспективу. То есть боялся я, разумеется, не смерти, а самого момента умирания. Я думал, что мне никогда не достанет силы воли умереть, что я буду сходить с ума, как только начнет приближаться эта неминуемость, во всяком случае, как только я ее замечу. Сумасшествие, конечно, защитило бы мой мозг, но что бы я вынес ДО сумасшествия! Я воображал собственные предсмертные истерики и был себе противен до тошноты, но знал, что никогда не сумею справиться с собою. Я перебирал в уме всевозможные варианты: разные болезни (особенно страшным выглядел в моих глазах рак), несчастные случаи, старость. Я проглотил массу книг, медицинских и художественных, бесконечно представлял смерть Ивана Ильича и князя Андрея, расстрел Безухова и казнь Достоевского, сорвавшихся с виселицы декабристов и заживо погребенного из рассказа По; героя, наконец, ╚Американской трагедии╩, последнюю часть которой, связанную с электрическим стулом, равно как и некоторые страницы ╚Идиота╩, ╚Последнего дня приговоренного╩, ╚Баллады Рэдингской тюрьмы╩, я зачитывал до дыр. Я знал, например, что инфаркт сопровождается патологическим ужасом, и не хотел умирать от инфаркта -- и так далее. Моя мысль, моя фантазия не отпускали меня ни на минуту. Я почти перестал есть и спать, смотреть на свет Божий казалось тошно. В конце концов я чуть не собрался покончить с собою, чтобы только избежать страха смерти.

Я напоминал мерзкого, извивающегося в песке СКОРПИОНА, который ловит собственный хвост и жалит себя.

242

В самый разгар мучительных моих переживаний у тетки обнаружили рак легких, запущенный настолько, что оперировать не имело смысла, и она больше года умирала на моих глазах.

Тетке, естественно, диагноза не сказали, оставили лазейку для надежды, и, чем вернее предчувствовала умирающая правду, тем лихорадочнее пыталась себя обмануть. Нам не оставалось ничего, кроме как поддерживать теткины иллюзии. К концу лета она иссохла, стала словно скелет и совсем не ходила -- муж выносил ее на улицу погреться случайным осенним солнышком, -- но с неимоверной убежденностью все рассказывала и рассказывала, как поправится весною и где посадит тогда георгины, куда перенесет вон ту яблоню и что-то еще в таком роде, требовала от мужа, чтобы тот срочно достал ей на зиму путевку в Болгарию. Я пытался представить, что за жуткая работа идет в теткином, уже тронутом разложением мозгу, и сам едва не сходил с ума. Особенно тяжело было порою смотреть в ее глаза, ибо в последней их глубине таилось понимание правды. Однако вслух ее тетка признала только за несколько часов до кончины, и вот это вот признание показалось мне и кажется до сих пор самым страшным из того, что я понял о смерти.

Дело было зимой, студеной о-ской зимой. Часов в восемь вечера тетка попросила мужа не топить сегодня печку. Почему, дорогая? спросил он. Мы же с тобою вымерзнем. Я так хочу! -- тетка в последние недели жизни стала невыносимо раздражительной и капризной. Скоро узнаешь. В час ночи она умерла. Ей хотелось хоть на немного задержать разложение собственного трупа.

243.

Ну, а теперь, гражданин прокурор, перейдем ко второму моему открытию: я додумался тогда, что лишь одно способно спасти меня от ужасающего положения приговоренного к смерти самим фактом жизни, рождения: СМЕРТЬ НЕОЖИДАННАЯ, МГНОВЕННАЯ, КОГДА НИ О ЧЕМ НЕ УСПЕВАЕШЬ ПОДУМАТЬ, НИЧЕГО НЕ УСПЕВАЕШЬ ОСОЗНАТЬ. Я мечтал о ней; она представлялась мне высшим мировым благом, воплощением бессмертия, и мне казалось: все равно, когда она произойдет, завтра или через семьдесят лет, -- лишь бы именно так: неожиданно и мгновенно; суть от сроков, которые все равно микроскопичны рядом с вечностью, совершенно не меняется. Но мечта выглядела (да выглядит и по ею пору) недостижимою: где гарантия, что как раз Я умру внезапно? Подстроить самому? Но это никак невозможно: будешь знать и все время ждать. Разве что надеяться на фортуну╩ Ах, гражданин прокурор! Надежда вообще вещь слишком зыбкая, а тем более -- на судьбу!

Для себя задачу я так и не разрешил; абстрагируясь же от собственной персоны, ибо, как скоро станет вам ясно, я являюсь АЛЬТРУИСТОМ, уразумел тогда, что для всякого человека высшее благо -- умереть, не зная об этом; что высшее благодеяние, которое возможно человеку оказать, -- подарить такую смерть. Вывод парадоксальный, вы, чего доброго, назовете его антисоциальным или даже антигуманным -- опровергнуть, однако, не сумеете. По той же причине и я до сих пор не отказываюсь от него: я так и не узнал лучшего решения задачи бессмертия, хотя от ужаса исчезновения в значительной мере освободился и способен теперь многое преодолеть с помощью воли, свидетельством чему служит, например, письмо, которое вы, гражданин прокурор, надеюсь, в данный момент читаете.

244.

И еще одно открытие из тех времен. Оно много мельче двух первых и приобретало смысл только в связи с ними. Оно родилось из обычного в отрочестве увлечения детективами. Я нашел во всех них нечто общее: преступление раскрывалось, когда обнаруживались его мотивы. Действовало классическое CUI BONO -- КОМУ ВЫГОДНО? А что, если НИКОМУ НЕ ВЫГОДНО?! Мне пришла в голову мысль об ИДЕАЛЬНОМ ПРЕСТУПЛЕНИИ, преступлении, которое раскрыть НЕВОЗМОЖНО, если, конечно, не найдется прямых улик или свидетелей, о ПРЕСТУПЛЕНИИ БЕЗ МОТИВА, а стало быть, и без наказания.

Разумеется, идея явилась в чисто теоретическом виде. От какой бы то ни было возможности ее реализации я поначалу был надежно защищен складом моей души.

245.

Дело в том, что от природы я добр. Это я понял однажды, вспомнив эпизод из детства: мальчишками мы любили лазить по чердакам и подвалам; как-то в подвале нашего дома мы обнаружили четверых щенков, выброшенных туда владельцами какой-то нецеломудренной суки, слишком гуманными, чтобы просто утопить их в унитазе. Щенки были еще слепые, очень трогательные и забавные. По разным причинам (у меня, например, уже жила дома собака) никто из нас не решался взять себе ни одного. Мы стояли вокруг в полутьме, наблюдали за ними, осторожно гладили, обсуждали, что делать дальше, и тут-то наш заводила Вовка Хорько заорал: идея! и поскакал наверх. Через пару минут он явился с пачкою бенгальских огней. Заклеймим животных! бросил лозунг и роздал нам свечи.

Когда две из них, те, что Вовка оставил себе и поджег первыми, догорели, он крест-накрест приложил их раскаленные проволочки к мягкой шерстке самого крупного щенка. Запахло паленым. Щенок пронзительно заскулил. Мне стало не по себе. Казалось, будто Вовка прижег мою собственную спину. Я был робкого десятка, особым авторитетом у ребят не пользовался (вот вам еще довод против меня и нас вообще!), так что остановить забаву -- кто бы меня послушал?! -- казалось мне не под силу. Оставалось снести боль или бежать из подвала, и я стоял в мучительной полуобморочной нерешительности. Когда второй мальчик собрался последовать Вовкиному примеру, я вдруг, неожиданно для себя, бросился на них на всех с кулаками. Я дрался впервые в жизни. Ребята так опешили, что поначалу даже и не сопротивлялись мне. Потом со мною началась истерика, откуда-то взялась бабушка, и я не помню, как очутился дома. В постели я пролежал, кажется, больше десяти дней.

Моя агрессия была неосознанной: просто я реально чувствовал боль щенка, как свою, и не умел ее вытерпеть. Оказывается, Я НЕ МОГ, КОГДА КОГО-НИБУДЬ МУЧИЛИ.

246.

Позже я узнал об исследованиях одного биопсихолога, который доказал, что наклонности к АЛЬТРУИЗМУ или САДИЗМУ (его терминология) -- качества врожденные. Биопсихолог провел эксперимент на крысах: на пустом, десять на десять метров, столе (крысы, оказывается, совершенно не выносят открытых поверхностей) установил маленький домик, который для любой из подопытных казался землею обетованною, ибо там можно защититься от пожирающего ужаса пространства, и крысы, все без исключения, рвались в укрытие, едва попадали на стол. Подпружиненный пол домика под весом крысиного тела замыкал контакт, и электроток подавался к проволочному гамачку, куда укладывали другую крысу.

Итак, подопытную выпускали на стол, она, не раздумывая, забиралась в домик, и тут же ее товарка начинала кричать, визжать, корчиться от боли. Услыхав это, некоторые из животных выскакивали вон и, как им ни было страшно снаружи, назад не входили; жались к домику, пробовали пол лапкою, но не входили. Они по натуре своей не могли причинить боль себе подобным. И ПРОПИСНАЯ МОРАЛЬ, С КОТОРОЮ КРЫСЫ, НАДО ПОЛАГАТЬ, НЕ ЗНАКОМЫ, ВЫХОДИЛО, НЕ ПРИ ЧЕМ. Вторые же, услыхав вопли, почуя носом пот ужаса и боли товарки, с еще большим, казалось, удовольствием давили на педаль. Даже соседнему, неэлектрическому домику, если его устанавливали рядом, они предпочитали электрический. Третья, самая обширная группа, так сказать, ТОЛПА, вела себя наиболее ординарно: покуда ее представители не пробовали тока на собственной шкуре -- преспокойно отсиживались в домике, даже и внимания не обращая за его пределы; пройдя же через электропытку, УМНЕЛИ и остерегались мучить других, но ненадолго: со временем условный рефлекс стирался.

Ученый проводил и прочие разнообразные опыты и в конце концов пришел к выводу, что в любом более или менее высокоорганизованном биологическом виде около двадцати процентов особей АЛЬТРУИСТЫ, около двадцати -- САДИСТЫ, остальные же ведут себя в зависимости от обстоятельств. У людей соотношение, конечно, несколько сдвинуто, ибо среди них царствует не столько естественный, сколько искусственный отбор, и САДИСТЫ постоянно и целенаправленно сокращают число АЛЬТРУИСТОВ. Однако последние, слава Богу, еще перевелись не вполне, хотя их, такое у меня ощущение, давно пора занести в КРАСНУЮ КНИГУ.

АЛЬТРУИСТ, в отличие от ЧЕЛОВЕКА ТОЛПЫ, не станет мучить, избивать, насиловать, если даже это будет разрешено обществом, государством, возведено ими, как в периоды войн или революций, в разряд добродетельных или даже ГЕРОИЧЕСКИХ поступков. Он не станет стрелять на фронте и заниматься боксом. Он, вероятно, не сможет работать и хирургом, хотя профессия в самой своей основе гуманна. АЛЬТРУИСТА рано или поздно могут убить, но сам он убьет вряд ли. А если вдруг и убьет, подчинясь своей или чужой воле, навязчивой или навязанной идее, могучей необходимости, -- собственные гены раздавят его, как некогда раздавили альтруиста Раскольникова. САДИСТ же и в спокойные времена найдет занятие по душе: не в тюрьме или в лагере, так на бойне, а часто бывает, что и в больнице.

247.

Итак, гражданин прокурор, уже тогда, в юности, когда я сделал два мои открытия, я чувствовал, что я альтруист, хотя и не был знаком еще с теорией биопсихолога. Правда, в ней, когда речь идет не о крысах, а о человеке, замечается некоторое противоречие, обнаружившее себя, например, тогда, в подвале: не вынося боли щенка, я БРОСИЛСЯ С КУЛАКАМИ на его обидчиков и САМ ПРИЧИНИЛ ИЛИ ХОТЯ БЫ СОБИРАЛСЯ ПРИЧИНИТЬ БОЛЬ. Возможно, как раз эти психологические ножницы и привели к истерическому припадку.

Вы следите за моей мыслью, гражданин прокурор? Она очень важна для дальнейшего, и мы к ней еще вернемся. В ней есть нечто марксистское, не правда ли? и уже потому близкое вам.

248.

Продолжим, точнее: вернемся к тому, что идея ПРЕСТУПЛЕНИЯ БЕЗ МОТИВА до времени представлялась мне чисто теоретической, интеллектуальной, ибо, как я чувствовал, была надежно заблокирована альтруизмом. Хотя в последнем и существовала уже ничтожная трещинка (случай с дракою из-за щенков), мысль о возможной РЕАЛИЗАЦИИ ИДЕИ, во всяком случае мною, не задевала даже уголка моей ДУШИ. Интеллект выходил развратнее организма.

Гойя однажды заметил, что сон разума порождает чудовищ. СОН РАЗУМА Смотря что под этими словами понимать. Бывает разум разума, а бывает и разум души. Мой интеллект, разум разума, когда я, возвращаясь домой по вечерам, проходил темными дворами и встречал по пути одинокие фигуры прохожих, подсовывал мне порою слишком, может быть, яркие картинки: как вот сейчас, в двух шагах от собственного дома, я нажму на спуск воображаемого пистолета, который я сжимал в руке до пота, -- и спокойно пойду дальше; убитый останется лежать под моими окнами; приедет милиция, угрозыск, и никому никогда не придет в голову, что юноша, с невинным любопытством глядящий вниз из окна второго этажа, и есть тот самый УБИЙЦА, которого они рассчитывают поймать, но не поймают никогда в жизни, -- чистой воды мальчишеские картинки.

Однако лиха беда начало, и мысль моя, в ту пору чрезвычайно изощренная и неутомимая, шарила вокруг себя скорпионьими лапками, находя лазейки и в заблокированные области сознания, в результате чего к идее преступления без мотива однажды подверсталась идея -- вы помните? -- счастья внезапной смерти, невозможной, как вы сами понимаете, без насилия, ибо любая смерть, самая естественная, есть худшее из насилий над человеком, и обеим этим идеям удалось слиться в парадоксальном союзе с моим биологическим неприятием насилия как такового.

Круг замкнулся, мне удалось ухватить себя за хвост, и, хотя я слишком знал, что практически, на деле, неспособен нажать спуск пистолета или вогнать отточенный кусок стали в податливое живое тело, теоретически, так сказать, ФИЛОСОФСКИ, я себе это в какой-то момент разрешил.

249.

И тут же к прежним мучительным моим идеям примешалась еще одна, новая и, быть может -- самая мучительная и самая опасная: идея, точнее: проблема соотношения МЫСЛИ и ДЕЙСТВИЯ. Мне становилось гадко от того, что порою -- нет, не порою! а вот именно, что ЧАЩЕ ВСЕГО, -- мы, называющие себя интеллигентами, неспособны совершать поступки, даже если сами до их необходимости додумались. В конце концов, реализовать, хотя бы однократно, сумму моих открытий становилось для меня вопросом чести. Я хотел исполнить идеальное преступление во имя альтруизма, но чувствовал, что -- из-за этого самого альтруизма! -- сил мне не достанет. Чувствовал и презирал себя, хоть альтруизмом и гордился.

Я много раз пытался приняться за дело, но с облегчением натыкался на сотни пусть мелких, а все же неразрешимых для меня задач: где взять нож или пистолет... или: а что, если поймают за руку, на месте... если РАССТРЕЛЯЮТ... как я вынесу это... или: ну, положим, я собрался волею, а жертва не подвернулась.. или:... впрочем, я все же думаю, что мысли мои рано или поздно просто легли бы на бумагу в виде рассказа или статьи и тем самым потеряли бы исполнительную силу, сублимировались бы, что ли (хотя в случае с Раскольниковым одно другому, как вы помните, не помешало), если бы вдруг ростки добра в моей душе, какие-то молекулы генов альтруизма и эта моя нерешительность не были разрушены произошедшим однажды событием.

250.

Как-то вечером, осенью, мы возвращались из института вдвоем с преподавателем русской литературы. Это был симпатичный мне человек, сорокалетний, немного сутулый, с близорукими глазами. Жил он одиноко и всю свою потребность любви реализовывал в книгах, в литературе, в общении со студентами. Ему-то я и решился показать первые опусы (увы, стихи). Я договаривался с ним несколько раз, но всегда трусил в последний момент: мне вдруг становилось страшно услышать суд человека, с такою любовью и вдохновением умевшего говорить о поэзии Пушкина, Блока, Маяковского (да-да, даже вашего Маяковского, ибо не вдруг же он стал ВАШИМ и не вполне ВАШИМ и в конце концов вырвался-таки от вас на свободу, красиво и громко хлопнув дверью). Наедине с собою мне нравились собственные опусы, когда меньше, когда больше, но -- нравились, а как только дело доходило, чтобы прочесть их вслух, начинали казаться жалкими, вторичными, от первого до последнего слова выдуманными, вымученными, и все неточности приобретали космические размеры и закрывали то искреннее, что, я надеюсь, все-таки в них существует.

Но как все же тонок, как внимателен и тактичен был преподаватель! Он слишком хорошо понимал мою трусость, мои комплексы, и никогда не давил на меня, а в тот вечер, почувствовав некими фибрами души мое настроение, подошел после лекции, попросил сигарету, вы никуда не торопитесь? Проводите меня. Нам ведь, кажется, по пути? Если найдет стих -- почитаете. И вот мы шагаем по осеннему мокрому асфальту, и я, зажмурив глаза, как в холодную воду бросаясь, произношу, наконец, первое пришедшее в голову:

Недавно стало известно мне

из случайного разговора,

что труп человека, погибшего в огне,

принимает стойку боксера.

Конечно, слишком дешевый символ,

чтоб обращать на него внимание,

но мыслям о смерти многое по силам,

они порою заманивают до мании,

и я вот все думаю: если у меня

появится желание задать из жизни дера,

не прибегнуть ли к помощи огня,

чтоб хоть по смерти стать в стойку боксера?..

Читаю я судорожно, стараясь как можно скорее добраться до конца, и мне стыдно за составленные мною слова, за кокетливое это пренебрежение силлабикою. Я боюсь поднять глаза и жду, жду, жду. И вдруг: ну, читайте, читайте еще! Читайте же! Это, по-моему, стихи. Пока не говорю какие, но -- стихи. Я готов расцеловать попутчика, броситься ему на шею, все обрывается во мне, и не верится, и верится, и хочется переспросить, но это неудобно, а я в растерянности никак не могу выбрать, что же прочесть дальше. Но тут он сильно и неожиданно хватает меня за руку, шатающимся шагом достигает стены и с тихим стоном начинает по ней сползать. Что с вами?! кричу я, а он уже полусидит на земле и держится обеими руками за живот, а лицо совсем посерело. И тут я вспоминаю, что слышал от кого-то о болезни нашего преподавателя: не то о язве желудка, не то о печени... Боже ты мой, как же ему помочь? думаю я. Что с вами! Что с вами! Что нужно сделать?! Но он не реагирует, только губу закусил, и она стала совершенно белая.

251.

И тут я слышу за спиною: останавливается машина. Ну, думаю, слава Богу! а из машины выскакивают два милиционера и тащат нас в фургон. Вы с ума посходили, что ли?! кричу. Осторожнее! человек болен! С ним приступ! Это мы сейчас разберемся, кто из вас болен и чем, отвечает один, и я чувствую, как от него несет перегаром. Да что же вы творите?! кричу я снова, и тогда он поворачивается и бьет меня с размаху черным, тяжелым, упругим. АЛКАШИ ЕБАНЫЕ! (извините, гражданин прокурор, за документальность: она важна!) слышу я как бы сквозь сон. Еще рыпаются!

Прихожу я в себя уже по дороге, вижу безжизненное, переваливающееся по полу машины, словно мешок с картошкою, тело моего преподавателя и самодовольное пьяное лицо милиционера напротив. Я хочу объяснить суть дела, но понимаю: бессмысленно. Ну ничего, думаю. Сейчас приедем в отделение -- будет же там кто-нибудь вменяемый. А в полуподвале отделения сидит за барьером сержант с неприятным прыщавым лицом, с маленькими, желтыми, как у волка, глазками, но объясниться же необходимо! И я бросаюсь к нему: товарищ сержант, я хочу сказать, что... Ладно, проспишься -- тогда и скажешь, добродушно ухмыляется прыщавый блюститель, а тот, пьяный, уже тащит меня куда-то, а другой -- моего преподавателя. Да погодите же, кричу. Дайте сказать! и пытаюсь вырваться. Ну чего тебе? спрашивает сержант и делает знак моему милиционеру, чтобы отпустил. Я подбегаю к барьеру: поймите, наконец! никакие мы не пьяные! Этот человек тяжело болен, у него приступ печени. Ему надо врача! А-а-а... снова ухмыляется сержант, тогда другое дело, и выходит из-за барьерчика. Сейчас проверим, а как же!

Он берет безжизненное тело за грудки, поднимает по стене с пола: а ну дыхни! и свободной рукою легонько эдак шлепает по лицу. А ну дыхни, пьяная харя! Прыщавое лицо с волчьими глазками загораживает от меня весь мир и кажется вдруг как капля на каплю воды похожим на Вовкино, Вовки Хорько, из подвала. Может, это он и есть, вырос в милиционера, а что? почему бы и нет? -- и я автоматически, инстинктивно, как, знаете, зажмуриваешься от яркого света, хватаю подвернувшийся под руку чернильный прибор и со всех сил опускаю на голову сержанта. Вот вам! кричу и чувствую, что впервые в жизни получаю удовольствие от ударов. Вот вам, вот, вот! -- но тут же теряю сознание.

Прихожу в себя в темной закрытой комнатке на деревянном топчане. Должно быть, били сильно: тело болит и голова разламывается. Утром меня освобождают без разговоров, даже извиняются. И я узнаю, что мой преподаватель ночью умер.

Провели расследование, приезжал прокурор из Москвы (ваш коллега!), состоялся суд при закрытых дверях, где я присутствовал главным свидетелем обвинения. Милиционеров осудили; правда, всего на ничего, на пару лет, кажется, -- и то условно, начальника милиции сняли с работы, а чуть позже снова назначили на ту же должность, только в другой район. Но дело заключалось не в смехотворности наказаний и даже не в смерти преподавателя. Главное -- я почувствовал удовольствие, когда бил человека. Разумеется, других подобных опытов с тех пор я не проводил, но то ощущение забыть уже не сумел, как ни старался. У меня появилось предвидение, что отныне я, кажется, научусь совершать поступки. Но облегчения это предвидение мне не принесло, скорее наоборот.

252.

Теперь я приступаю непосредственно к описанию моего единственного преступления.

Стояла зима -- те несколько особенно морозных недель, которые случаются в О. отнюдь не каждый год: воздух выстуживается, особенно по ночам, до сорока пяти -- пятидесяти градусов, иней мощной бахромою покрывает ветви остекленевших деревьев и провода электропередачи, что обрываются порою под его тяжестью, дети не ходят в школу, А ОКНА ТРОЛЛЕЙБУСОВ И АВТОБУСОВ ПОКРЫВАЮТСЯ ТАКОЙ КАПИТАЛЬНОЮ НАЛБЩЬЮ, ЧТО НЕВОЗМОЖНО, КАЖЕТСЯ, НИ ДЫХАНИЕМ, НИ ПЯТАЧКОМ ПРОТАЯТЬ В НИХ ПРОЗРАЧНЫЙ ГЛАЗОК, ЧТОБЫ УВИДЕТЬ, ГДЕ ТЫ СЕЙЧАС НАХОДИШЬСЯ. Город в подобные дни приобретает своеобразный, полуфантастический колорит из-за белого марева изморози, висящей в воздухе, из-за прохожих -- ПРОБЕЖИХ, -- закутанных до глаз, из-за мертвых собак и птиц на тротуарах и в сугробах, но в тот раз своеобразие значительно усилилось заполонившими весь город, от вокзала до нефтекомбината, авто- и пешими патрулями в черных милицейских и белых армейских полушубках; патрули стояли на всех углах, раскатывали по всем улицам и переулкам, особенно вечером и по ночам, останавливали машины и проверяли документы, осматривали лица пассажиров троллейбусов и автобусов, порою, невзирая на мороз, снимали с людей шапки. Причиною переполоха послужил случившийся на днях побег из близлежащего лагеря. Разумеется, не пионерского. Власти были убеждены, что один из бежавших скрывается в О. Его фотографии по нескольку раз в вечер показывало местное телевидение, обращаясь к гражданам с просьбою оказать содействие органам милиции в поимке преступника, особо важного и опасного. Предупреждали, что, возможно, он вооружен.

Я знал этого человека. Знал несколько лет назад. Едва-едва, но все-таки знал. Он был ХАХАЛЕМ Галки, прежней моей соседки по площадке, наследственной потаскушки, недурной собою, хотя и дурного тона, и я иногда встречал его с нею. Старший меня лет на пять, ни контактов, ни конфликтов со мною он никогда не имел: он просто НЕ ВИДЕЛ МЕНЯ В УПОР. Вот, значит, куда его занесло, думал я, глядя на экран старенького черно-белого ╚рекорда╩, на полузабытое лицо и стриженную наголо голову. Когда? За что? Куда подевалась его подружка?

Боже! Как страшно, как безвыходно должно быть ему теперь! На него ведь охотятся двести семьдесят миллионов советских граждан, и нигде на огромном пространстве одной шестой, из которой не вырваться в остальные пять, нету ему убежища. Не думайте, гражданин прокурор, что я жалел его: напротив, он всегда будил во мне страх и неприязнь (он-то умел совершать поступки!) и, вероятно, сидел не за заграничные публикации, но сознание того, что, попробуй хоть кто-нибудь скрыться на огромной земле, называемой СССР, или самовольно покинуть ее ради планеты, называемой Землею, -- у него из этого ничего не получится, пугало меня, почти приводило в отчаянье. Государство вдруг представилось мне тысячеруким и тысячеглазым, всевидящим, жестоким и непогрешимым идолом, воля которого обсуждению и обжалованию не подлежит. ЧУДИЩЕ ОБЛО, ОЗОРНО, ОГРОМНО, СТОЗЕВНО И ЛАЯЙ... Мне страшно стало, что я хожу под таким идолом, и страстно захотелось надуть его, показать ему язык.

В то время я уже заканчивал институт, мне исполнилось двадцать три, и те мои ИДЕИ, о которых я написал выше, фактически давным-давно забылись мною. То есть я полагал, что ЗАБЫЛИСЬ, а не что сам я усильно загнал их на дно души и именно за то, что так ИДЕЯМИ они и остались, загнал, чтобы перед собою не краснеть.

253.

Как-то вечером, в те самые дни, когда ловили Галкиного хахаля, я возвращался от девушки соседним с моим, темным, старым двором, образованным десятком выстроенных в квадрат двухэтажных деревянных домишек, и заметил у входа в один из подъездов, в сугробе, блик фонаря на полированной стали. Вокруг -- ни души. Я нагнулся: из снега торчало лезвие. Я взял его в руки -- нож был сделан профессионально и с любовью, наборная плексигласовая рукоятка не впитала в себя окружающего холода и пришлась мне как раз по ладони. Красивая и опасная запретная игрушка зачаровала меня, уставилась мне в глаза и, словно подслушав те, давние мысли, зашептала: ну вот, чего же тебе еще?! Оружие есть, будто специально вложено в руку. Более того: в варежку -- то есть БЕЗ ОТПЕЧАТКОВ. Ты его не делал и не покупал. Тебя никто не опознает, никто ничего не докажет, никто ни до чего никогда не докопается. Если ты и сейчас упустишь момент, тебе уже не будет никаких оправданий! Ну!

Я огляделся: не видел ли кто, как я поднял финку. Двор пуст. В некоторых окнах, правда, горит свет, но это, пожалуй, только гарантирует безопасность: из света в темноту не видать. Ну что, пройдет, наконец, кто-нибудь или нет?! начала бить меня нервная дрожь. Лучше всего, конечно, если б никто не появился... Чушь! Трусость! Малодушие! Ладно, вот если б тот милиционер! Или Вовка Хорько! Нет, ерунда, они-то здесь при чем?! Они даже не заслуживают моего убийства. Я ведь не мщу. Наоборот. Я РЕАЛИЗУЮ ГУМАННЕЙШУЮ ИДЕЮ. Я собираюсь подарить некоему человеку субъективное бессмертие, коль уж объективного не существует вовсе. Ну, пройдет же, в конце концов, кто-нибудь или нет?! Сейчас... вот сейчас... Ладно, досчитаю до десяти и домой. Раз... два... Холодно! Три... Не оборачиваться! Четыре... пять... Шаги? Снег скрипит... Шаги! Все! НЕ ОТВЕРТЕТЬСЯ!

Обернувшись, я вижу человеческую фигуру. Мужчина -- руки в карманах, поднятый воротник, сосредоточенность внутри себя -- размеренно шагает по направлению ко мне, но, разумеется, не меня имея целью. Действительно: ЧТО ЕМУ В СЛУЧАЙНОМ ПРОХОЖЕМ?! Я медленно двигаюсь навстречу -- помню, мелькнула на мгновенье и исчезла нелепая мысль: СЛАВА БОГУ, ЧТО ХОТЬ НЕ ЖЕНЩИНА, -- двигаюсь навстречу, глядя себе под ноги. Я не хочу видеть лицо прохожего, да и ему мое ни к чему: СМЕРТЬ БЕЗЛИКА. Мы равняемся, минуем друг друга. Начинается та самая, в сотни раз растянутая, бесконечная секунда. Наиболее длинная секунда моей жизни. Ну же, ну!

И вдруг вместо легкого полированного плексигласа я чувствую рукою мраморную тяжесть чернильного прибора и неожиданно для себя (я все не верил до последнего, что СПОСОБЕН НА ПОСТУПОК) резко поворачиваюсь и всаживаю нож в спину человека, туда, где под серым драпом угадывается левая лопатка, чуть-чуть ниже, в то самое место, которое так подробно изучил в свое время по анатомическим атласам. Ясная и сильная мысль, что делать этого НЕЛЬЗЯ НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ, еще застает движение ножа, но ни остановить его не успевает, ни притушить СЛАДОСТНОЕ ЧУВСТВО УБИЙСТВА.

Человек даже не охнул и осел в снег, задев меня тяжелым безжизненным плечом. Лица я так и не увидел. И он моего тоже. Какое-то время я постоял, потом повернулся и спокойно зашагал домой. Спокойствие было жутким, патологическим, но отнюдь не напускным. На углу я оглянулся, запоминающе посмотрел на темный пустой проулок двора, на тусклый сквозь морозное марево свет зарешеченной лампочки над подъездом, на лежащий поперек дороги серый куль, на поблескивающую сверху наборную плексигласовую рукоятку.

Я пришел домой. Разделся, не зажигая света. Лег. Закрыл глаза и бесконечно вспоминал рукою приятное и вместе тошнотворное ощущение подающейся под ножом плоти, странное, ни с чем не сравнимое, разве с разрезанием в ресторане кровавого бифштекса, и ничуть не похожее на то, игрушечное, воображенное мною когда-то давно, в предыдущей жизни. Постель все уходила из-под меня, в глазах плавали разноцветные круги, точно как, когда, перепив, я пытался заснуть. Впрочем, после подобной качки меня все-таки обычно рвало.

Реальность совершенного поступка начала осознаваться лишь на следующий день.

254.

С самого утра вся округа только и говорила, что о событиях минувшей ночи. Один из приятелей, активист оперотряда (видите, гражданин прокурор, какие у меня водились в свое время приятели!), рассказал, что бежавший преступник, тот самый, убил ночью человека, тут рядом, в соседнем дворе. Патруль, дескать, наткнулся на еще теплый труп, микрорайон оцепили и принялись прочесывать. И надо же -- на такой успех они даже и не надеялись! -- в доме, с которого начали поиск, наткнулись на убийцу. Он сладко, безмятежно спал в подвале, в жаркой котельной, обнимая любовницу, бывшую мою соседку по площадке. У них имелся недельный запас еды и выпивка. Убийца РАЗДУХАРИЛСЯ, БРАЛ НА ПОНТ, не хотел РАСКАЛЫВАТЬСЯ, ПАЯЛ, что сбежал, чтобы только погулять недельку с МАРУХОЙ, -- и снова назад, ЗА КОЛЮЧКУ, и что на МОКРОЕ ДЕЛО идти ему никакого резона нету, но нож, с помощью которого совершилось преступление, опознали, а на двух местах рукоятки обнаружились и полустертые ПАЛЬЧИКИ. Беглый зек, однако, продолжал ТЕМНИТЬ, объяснял, что это подружка вытащила у него ПЕРЫШКО, когда он КЕМАРИЛ, и выбросила НА ПОМОЙКУ, чтобы не вышло чего, -- но наивные попытки рецидивиста запутать следствие звучали, конечно, крайне неубедительно. К убийству у него, правда, никаких мотивов пока не отыскалось... (И у него ТОЖЕ! пробормотал я) ...но на преступнике уже стоит клеймо, да и нож -- улика слишком весомая.

Все не так просто, подумал я. Все не так просто, как казалось мне раньше. Вот уже и виноватого нашли. Как любопытно теперь я с ним завязан. Впрочем, пусть смерть его ляжет не на мою совесть, а на их! Лицо Галкиного хахаля вспомнилось с потрясающей яркостью, и не телевизионное лицо наголо остриженного уголовника, беглого зека, а то, живое. Хорошо еще, прыгали мысли в голове, хорошо еще, что я не видел лица этого... которого... ну, в драповом пальто... я не хочу знать, кто он такой, мне это совершенно не важно. В конце концов, он был просто человеком, смертным человеком, которому я ПОДАРИЛ БЕССМЕРТИЕ. Вот и все. Этого мне должно хватать за глаза!

255.

Однако назавтра я с жадностью потянулся к областной газете, к последней ее полосе, где обычно печатают некрологи. Фотография в черной рамке. ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБ... ПОЛКОВНИК ГОСБЕЗОПАСНОСТИ АНДРЕЙ ИГНАТЬЕВИЧ ГОРЮНОВ ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБ... ВЫРАЖАЕТ СОБОЛЕЗНОВАНИЯ... ВЫНОС ТЕЛА.. Неужели он, неужели?! Как тогда все легко сходится, легко разрешается! думал я. Ни фига себе страна: бросишь камень в собаку -- попадешь в кагебешника! Что ж, так тебе и надо, Горюнов А.И., так тебе и надо, НЕЗАБВЕННЫЙ ТОВАРИЩ! (Вы, гражданин прокурор, разумеется, читали ДЕЛО и знаете, где и при каких обстоятельствах погиб мой отец!)

На душе у меня сразу и значительно полегчало. Я смотрел на портрет полковника и с удовольствием высчитывал, кем же этот БЕЗУПРЕЧНОЙ ЧЕСТНОСТИ ЧЕКИСТ, ПРОРАБОТАВШИЙ В ОРГАНАХ БОЛЕЕ ТРИДЦАТИ ЛЕТ, был в тридцать седьмом, когда брали отца; в тридцать восьмом, в пятьдесят втором. Как он, интересно, применял безупречную свою честность? Как дослужился до высокого своего звания? Скольких убил собственными руками, скольких замучил? Раскаянья я не чувствовал. Правда, преступление выходило не вполне идеальным, в нем вдруг оказались замешаны мои личные счеты с СИСТЕМОЙ, но, когда я шел на него, я же этого не знал! Тут, может, как раз и получилась самая высшая объективность! И еще: нечего носить штатское, если ты полковник!

256.

Потом, позже, мне пришло в голову, что я отождествил полковника со своею жертвою совершенно безосновательно, что это могло быть простым совпадением: ну, скажем, полковник Горюнов трагически погиб накануне под колесами трамвая, а я убил аптекаря Попова, не тянущего на газетный некролог, -- но в то время мой возбужденный мозг с такой цепкостью заглотил приманку, что любые доводы разума разума силы не имели, а информации я подсознательно избегал.

Буквально через месяц я уехал из О. навсегда, и, хотя вспоминал о моем полковнике, о моем покойнике, он не являлся мне по ночам в качестве призрака, и кровь его не вопияла к отмщению. Альтруизм молчал. То ли его не было вовсе, то ли я растерял его там, в милиции.

257.

О моей тайне до сих пор не знал ни один человек. Теперь же, под влиянием ли вашего суда, раздавленный ли крематорными фантазиями -- вот где, возможно, полковник Горюнов меня и настиг! а то и просто УСТАВ, -- я решаюсь признаться вам, гражданин прокурор, и, как говорили древние римляне, ТЕМ ОБЛЕГЧИТЬ СВОЮ ДУШУ. Видите ли, пресловутый альтруизм, который, кажется, существовал во мне и который вы так блистательно в свое время поломали (процесс, у животных невозможный, -- снова ПРОЦЕСС!) -- вдруг он и есть тот самый Бог внутри человека? Бог, которого так мучительно искал всю жизнь Достоевский, которого не нашел, но без которого столь трудно жить на земле. Ибо я человек, а не крыса.

Возможно, я понесу высшее наказание и раскрою, наконец, последнюю ВАШУ тайну, тайну вашего государства; возможно (что представляется мне более всего вероятным), вы не захотите давать моему письму ход, чтобы не ворошить давно сданную в архив судебную ошибку и не увеличивать какие-нибудь там ПРОЦЕНТЫ, а мое признание классифицируете как бред человека с расстроенной психикою или просто утаите письмо, понадеявшись, что дважды на такие признания люди не решаются, -- что же, я просчитал и этот вариант и знаю, что мне делать дальше в этом случае: я, как вы поняли и по письму, и по процессу, уже научился совершать поступки. Вы же поступайте со мною, как сочтете нужным.

Только имейте в виду, последняя мелочь, на закуску: за давностью лет проверить вам, пожалуй, удастся не все А ВДРУГ Я ПРОСТО ВЫДУМАЛ ИСТОРИЮ С УБИЙСТВОМ? Показал вам язык? Укусил себя за хвост? Вот ведь в каком вы сейчас дурацком положении! А, гражданин прокурор?!

Глава двадцать третья
АВТОМОБИЛЬНАЯ КАТАСТРОФА

Где все не так, и все не то,

и все непрочно.

Который час, и то никто

не знает точно.

А. Галич

258. 4.09 -- 4.27

Юра захлопнул папку. Он сделал бы это давным-давно -- такой невыносимой пакостью несло с ее страниц, -- если б не разные мысли, разговоры, рассуждения о смерти: от них Юра, сам весь в недавней смерти Гали, в похоронах, просто не мог оторваться. Когда же началось описание убийства человека в драповом пальто, в Юриной голове, тяжелой от бессонья, словно бы что-то щелкнуло: он припомнил те тринадцатилетней давности лютые морозы, лицо остриженного наголо человека по телевизору, слухи, что гуляли по М-ску добрую неделю, больше того: Юра узнал дворик двухэтажных бревенчатых домов: через дорогу от места, где жил Арсений. О, нет! Юра вовсе не сумасшедший, он способен понять разницу между действительностью и художественным вымыслом, но... но описать убийство так сумеет, кажется, только тот, кто его совершил?!

Юра то и дело отрывался от рассказа, прикрывал глаза, соображая, сопоставляя, воображая, -- и его мутило. Я должен задать Арсению этот вопрос! Как сильно давний приятель изменился здесь, в Москве! Он конечно же станет врать, выкручиваться... Впрочем, может, и не станет: ему, кажется, просто нравится выставлять на поверхность самое свое стыдное, самое свое... Юра даже не нашел слова, брезгливо поморщился, взглянул на часы: ладно! не важно! для таких вопросов не вовремя не существует! И, сняв трубку с аппарата на столике отсутствующей всю ночь дежурной, набрал Арсениев номер. Не подходили долго, потом недовольный женский голос отозвался руганью и запищали короткие гудки. Юра набрал номер снова, снова услышал отбой, -- тогда еще раз, еще и еще и. когда, наконец, женщина на том конце провода сдалась, потребовал Арсения. Того не оказалось дома: Юра поверил женщине, ибо она вроде бы поверила в необходимость Юриного звонка.

Приступ активности поутих в Юре, сдемпфированный неудачею, выяснять у Арсения что бы то ни было расхотелось. Юра скомкал листок с Арсениевыми координатами, уронил на пол, вернулся к креслу. Взял в руки папочку, спазм тошноты тут же скрутил внутренности, и Юру вывернуло, едва он успел добежать до туалета. Пакости! пакости! Боже, какие пакости! Я не хочу разбираться, на деле он убил или только в мерзком своем воображении! Он все равно сделал это с удовольствием. Я не хочу иметь ничего общего с ним! Ни с ним, ни с его отвратительной, сентиментальной, липкой алкоголичкою, ни с пьяными артистами из кабака! Я не хочу знать их компанию! приговаривал Юра, в клочки разрывая страницы рукописи и бросая их в унитаз. Единственный экземпляр? Тем лучше! Никому на свете не нужно искусство, от которого тошнит!

Юра вспомнил Моцарта, вспомнил Гайдна, присел на фаянсовый краешек и заплакал. Потом встал и принялся мыть руки в обжигающе холодной воде, пока они не покраснели, не вспухли. Потом направился в коридор, приоткрыл дверь в свой номер; стараясь не глядеть ни на соседа, ни на его подружку, задерживая дыхание, чтобы как можно меньше перегара попало в легкие, покидал в чемоданчик немногие свои вещи и, бросив сонной администраторше, что уезжает, вышел на улицу. У гостиницы, приманивая зелеными лампочками, томилось несколько такси. Юра открыл дверцу первого и сказал: в Домодедово.

259.

260. 4.23 -- 5.09

Где-то там, далеко, у Лики, спотыкаясь о забоины на бороздках, давай, брат, отрешимся, поет бард, давай, брат, воспарим, но не проникновенному, заклинающему голосу удается вытащить Арсения в реальность из невыносимого кошмара, а остановке машины и тишине. Реальность является низким, затянутым грязной байкою потолком ╚запорожца╩ да куском ртутного фонаря (остаток срезан углом окна), достаточно яркого, чтобы неприятно слепить даже на фоне слегка сереющего неба. Рука, на которую Арсений оперся, подламывается: затекла, -- и тут же провоцирует рефлекторное еб твою мать сквозь зубы. 4.23 на часах. Метро -- входной вестибюль ╚Площади Революции╩ -- ╚Площади Свердлова╩ -- фантастическое совпадение! -- равно как и памятник самому Якову Михайловичу, закрытый поднятым капотом, а видны Большой с Малым да угрюмый геморроидальный Островский, засранный птичками; за ветками -- холодильник с бородою, основоположник, и над его головой -- кровавая звездочка Кремлевской башни. Справа ╚Метрополь╩ и много машин около него: ╚форды╩, ╚то╦ты╩, ╚фольксвагены╩. Машины мертвые, на приколе, а живых -- ни одной, хоть и самый центр Москвы. Время, видать, такое.

Вильгельмова копается в моторе, но вместо нормального что случилось? или почему стоим? Арсений, не найдя в себе покуда сил окончательно переключиться из кошмара в реальность, произносит: когда построили ╚Площадь Революции╩, и кивает головою назад, в тридцать восьмом, кажется, в самый разгар, -- привезли на приемку Сталина. Ночью. В такой же, надо думать, час: между волком и собакой. Хозяин все ходил, ходил, раза четыре, говорят, взад-вперед прошелся, к статуям присматривался. К курам, к петухам, к пионерам и комсомолкам, к пограничникам с овчарками. Ты обращала внимание: там ведь и куры есть, и петухи. Вильгельмова не реагирует, копается в моторе, но Арсений, весь в себе, в приснившемся ужасе, не реагирует на то, что Вильгельмова не реагирует, знай продолжает рассказ: лицо, говорят, мрачное, молчит, трубочкою попыхивает. Свита настороже: на скульптора, как на покойника, поглядывает. Тот, естественно, сам не свой. Идут к эскалатору: похоронная процессия. И тут Главный Искусствовед оборачивает свое рябенькое лицо и произносит два слова: кэк жывие. Так вот, представляешь: я попадаю туда, к ним, в подземелье. И эти вот кэк жывие начинают и впрямь оживать, то есть остаются металлическими, но разгибаются; руки, ноги, поясницы затекшие разминают со скрипом: знаешь, как когда оловянный пруток гнешь, -- им ведь больше сорока лет пришлось под низенькими арками простоять в позах, каких нормальному человеку и получаса не выдержать; квохтанье, лай, бронзовые петушки над головою порхают, а люди -- их ведь там каждого по четверо, одинаковых, как близнецы, -- это почему-то всего кошмарнее показалось! -- бросаются ко мне и просят себя подменить, хоть ненадолго, хоть на недельку! У них там и наганы, и винтовки, могли б припугнуть, заставить, а они просят, именем революции просят, или нет, постой! именем площади революции, женщины плачут, на колени падают. А мне и деваться некуда: все шесть эскалаторов бегут вниз с бешеной скоростью, входы на пересадку колючкой под током замотаны... А чего мы, собственно, стоим? соображается, наконец, Арсений с ситуацией. Поломались, что ли? Молнию застегни! отрывается Лена от мотора. Чтоб я прибора твоего недоделанного больше не видела!

Арсений проводит рукою по брюкам: действительно; тянет язычок вверх. Глядит на часы. Еще две минуты назад абстрактные, три циферки являют зловещий свой смысл. Перекличка же через полчаса! Вильгельмова сверкает на Арсения бешеным глазом, злобно, с размаху швыряет какую-то железяку в недра моторного отделения. Ну-ка пусти, отталкивает художницу Арсений и лезет под капот с головою, вытаскивает толстые высоковольтные провода из свечных колпачков. Включи-ка, кричит, стартер! Только не газуй! Искры, едва коленвал завертелся, сыплются синие, жирные. Стоп! Хватит! Аккумулятор посадишь. Что же может случиться еще? Система питания? Бензонасос? Диафрагма? Глядит на часы: 4.29. Впрочем, спокойно! пока до нас дойдет дело... У тебя переноска есть? спрашивает. Может, спички? (Идиот!) А ключи? Или хоть пассатижи?

Диафрагма, бензонасос, передразнивает Арсений сам себя, еще немного покопавшись под капотом. Бак-то сухой! Лягушка-путешественница! отплачивает Лене за прибор и снова глядит на часы. Арсений и в ╚мерседес╩ готов сейчас забраться за литром бензина, но у Вильгельмовой, оказывается, нету даже шланга!

Слышится шум приближающегося автомобиля, скользит свет фар. Арсений бросается наперерез: такси! Шеф! Бензина! Капельку! До заправки добраться! Позарез! Юра вжимается в заднее сиденье, отворачивает лицо, бросает: опаздываю! Шофер ударяет по акселератору. Ше-е-еф! У, с-сучара! Ну, может, хоть банка у тебя какая есть? Вильгельмова снова лезет в багажник и извлекает ржавую жестянку из-под горошка. Ладно, сойдет. Тут рядом заправка, у китайгородской стены. Пошли! Окошко закрыто фанеркою, и надпись на ней: с 6 00 до 23 00 Как по заказу! Все? Пиздец? 4.34! Нет, худа без добра не бывает: у запертой заправки, в укромном уголке, стоит, привалясь к стене, старенькой модели ╚ява╩, такая точно, какую имел в свое время Арсений, -- продал, когда женился на Ирине и получил доверенность на ╚жигули╩. Уж не она ли? Арсений сдергивает шланг с карбюратора, сует в ржавую банку, поворачивает краник. Боже! как медленно льется бензин! И как его мало!

Но вот стакана три в баке, и наши путешественники двигаются вперед, к ближайшей круглосуточной колонке: до площадки на трех стаканах хрен доберешься. К Бе-го-вой! Гнать нельзя: экономия горючего, и вот это противоречие между внутренней лихорадкою и скоростью километров в пятьдесят, не больше, выматывает всю душу. За спиною ╚запорожца╩ клубится черный дым, ибо в мотоциклетный бензин подмешивают масло, глаз горит только левый, -- точно, что ступка. Благо ГАИ пока спит. Топливо заканчивается за двадцать метров до цели. Взглянув на часы -- 4.41, -- Арсений, словно полководец в разгаре решающего сражения, отдает команду: покатили! Художница с журналистом выходят, упираются с обеих сторон в передние стойки, напрягаются. Пошло! Арсений подправляет баранку. Открытые дверцы ╚запорожца╩ торчат, как оттопыренные уши.

Тридцать литров, запыхавшись, протягивает Арсений заспанной продавщице Ленин трояк. Только по талонам, с удовольствием цитирует продавщица пункт инструкции и захлопывает окошечко. Хоть пять литров дайте! И сдачи не надо, переходит Арсений на уже привычный просительный тон и тянет руку к Вильгельмовой за добавочными деньгами, трет большим пальцем средний и указательный, но заправщица давно в глубине, в темноте и, сколько можно догадаться, улеглась на диван, досыпает. Арсений принимается изо всех сил барабанить кулаками по плексигласу и вдруг чувствует острую боль в запястье: согнулась, сломалась, впилась в плоть запонка. Еб твою мать! И 4.54 на часах...

А издалека, с Ваганьковского моста, как спасение, надвигается зеленый огонек. Ему наперерез бросается теперь уже Лена, не надеясь, что успеет вырвать Арсения из озверения, в котором он колотится о будку колонки. В парк! высовывается водитель. Уйди с дороги, блядища! Кому говорю: в парк! Нам до Водного, заискивающе молит блядища и кивает на табличку за лобовым стеклом. По дороге. Пятерочка, отвечает водитель, мгновенно уяснив ситуацию: и жаловаться не станет, и выхода у нее нету. Арсений! Да оставь же ее, Арсений! Поехали! У Арсения хватает сознания, чтобы понять: через три секунды Лена бросит его, укатит одна. Он и сам поступил бы так же.

5.02. ╚Динамо╩. 5.05. ╚Аэропорт╩. А куда мы, собственно, так рвемся? успокаивается вдруг Вильгельмова, и кажется, что ей даже стыдно за недавнюю истерику, за готовность предать попутчика на произвол судьбы. Дай Бог, чтобы до наших номеров к шести дошло. Мы бы и на метро успели. Не следует быть слишком оптимистичной, отвечает Арсений. Они могут начать перекличку сзаду наперед. Неужели? и Ленине лицо снова цепенеет. 5.09. Тоннель под ╚Соколом╩...

261. 5.13 -- 5.13.03

Почти застывшее, многократно растянутое, как в кино на рапиде, мгновение, что потребует для описания нескольких полновесных страниц, Арсений обозначил именно тремя секундами потому только, что цифры машинка печатала вровень с прописными буквами, и придать первым смысл секунд, а времени -- шестидесятикратное умаление возможно было, лишь ударив по буквенным клавишам, схожим с цифровыми, а таковых наличествовало всего две: ╚з╩ и ╚о╩. Из четырех же возможных (при двузначности) их комбинаций одна не годилась вовсе, ибо символизировала если не сортир, то удвоенное ничто, а две из трех оставшихся обозначали -- Арсений чувствовал -- слишком крупный для мгновения, что застало Арсения едва вышедшим из такси и придерживающим дверцу для Вильгельмовой, повернув голову поверх жестяной салатного цвета крыши в сторону площадки, где в неверной серости наступающего утра, от этой серости двумерные, плоские, толпились населяющие площадку тени, -- временной отрезок; впрочем, если бы даже в распоряжении Арсения находились и остальные восемь цифр размером со строчную литеру, большей точности обозначения времени действия он все равно не добился бы, ибо 03, 02 или, скажем, 08 -- одинаково условны, никем не измерены и нужны для того лишь, чтобы несоответствием секунд страницам создать у читателя полумистическое ощущение то ли прозрения, то ли бреда.

Увиденные и узнанные все сразу, мгновенно и одновременно, толпились на площадке те, кого встретил, вспомнил или вообразил Арсений в этот бесконечный романный день (который, впрочем, давно можно было бы считать оконченным, если бы удалось Арсению отбить его от следующего хотя бы несколькими десятками минут нормального, не извращенного снами, сна в постели) или, если угодно, те, кто окажется загнанным в плоскую герметичную коробку ╚ДТП╩.

Двое без лиц, что вели Арсения длинным подземным коридором, а потом, многими часами позже, пытались догнать; старуха уборщица в застиранном халатике, вытиравшая с мрамора кровь Арсения; водитель метропоезда, безжалостно, несмотря на все Арсениевы вопли, произнесший утром свое ВПЕРЕД; голая Лика на корточках, с телефонною трубкою у уха, -- нет! Лики на площадке нету, это показалось, -- с трубкою, на корточках, сидит ее муж, Женя, которого Арсений не видел никогда в жизни, даже на фотографиях, и который неизвестно как и зачем прибыл сюда из Владивостока; с ужимками на лицах комично прыгает четверка: руки крест-накрест, как у маленьких лебедей в балете: шурин Миша, его любовница Марина, Маринин муж-ориентолог и Мишина жена Галя с комсомольским значком на вспухшей молоком голой груди; Гарик с трубкою в зубах лениво дирижирует танцем; продавщица ╚явы╩ с татуировкою ╚У, ЕВРЕИ ХИТРОЖОПЫЕ╩ на лбу; Равиль в косоворотке, в очаровательной своей эспаньолке, пародийно прямо сидит на стуле с высокою спинкою: глава семьи! и по обе стороны от него стоят, положив одна -- правую руку на левое, другая -- левую на правое его плечо первая Равилева жена Людка, Людмила с обваренными -- сквозь ошметки кожи видны куски мяса -- ногами (пьяная в гостиничном номере какого-то командированного залезла в ванну и, открыв горячую воду, почти кипяток, поскользнулась, упала, не сумела выбраться) и пани Юлька в форме капитана КГБ, а рядом с нею -- семилетний мальчик, очень похожий на Арсения, тоже в кагебешной форме, с погонами старшего лейтенанта, и еще внизу, перед стулом, рыбкою, -- пьяная голая Зинка, актриса ТЮЗа, с отвисшими, истрепанными грудями (только Зинкино лицо все вибрирует, двоится, становится мгновеньями лицом первой Арсениевой жены, Виктории); дальше -- набеленная 6лядь -- мадонна из метрополитена; соседка по коммуналке в сиреневом белье, тоже с телефонной трубкою в руке и с огромным, насосавшимся крови клопом на лбу; двое Комаровых беседуют, прогуливаясь под руку ДЕНЬ-НОЧЬ, ДЕНЬ-НОЧЬ, МЫ ИДЕМ ПО А-АФРИКЕ, -- тот, что умер от белокровия, и тот, что от инфаркта: оба в одинаковых русых бородках, только тот, что от инфаркта, чем-то напоминает самого Арсения; а сзади них вдовы: Лена Комарова, Наташка да две девочки из ресторана: с родинкою и без; усатый мотоциклист с прозрачно-зелеными глазами; старуха на венском стуле; рядом с нею, перепутав время своего появления, старуха с пушкиногорской турбазы; нацмен держит за руку Витьку Комарова, а тот вырывается; слепой баянист что-то беззвучно наигрывает и напевает, вероятно, из времен войны; разумеется, он не сможет водить машину: для дочки, надо полагать, записывается в очередь или для внуков; несколько китайцев со значками ПРЕДСЕДАТЕЛЬ МАО на серых френчах и с адскими машинками, упрятанными в ╚дипломаты╩; интеллигент с осколками стекла в портфеле и рядом -- литсотрудник из ╚Строительной газеты╩: что-то подрисовывает у интеллигента на лице; группка алкашей из стекляшки и тот из них, что двинул Арсения под локоть, здоровенный амбал, и еще другой: больной лейкемией пьяница в потертой телогрейке и с глазами Христа; водитель рефрижератора у догорающего остова ╚жигулей╩; бородатый Аркадий подле своего изумрудного цвета автомобильчика; лысый Олег в заплатанных джинсах; жирная птичка Люся в афганской дубленке; некто я в смирительной рубахе: постановщик мюзикла-детектива по пьесе Александра Семеновича Чехова-Куперник ╚Пиковая дама╩, сопровождаемый внимательно-доброжелательным Ъ с одной стороны и товарищем Мертвецовым -- с другой; Вера-Виктория: женщина с двумя лицами, столь друг на друга похожими, что и не понять, какое из них потухло от нервной горячки в провинциальной амбулатории, какое -- с окончательною усталостью носит владелица по парижским бульварам; Нонна с Нонкою и Вольдемар Б. в лавровом венке -- позади них; пьяный в дугу Леша Ярославский за одним столиком с лысым, помятым сорокалетним мужчиною, в котором, все с теми же грустью и удивлением, Арсений узна╦т себя; онанистка Ирина, вторая Арсениева жена, сидит рядом с поляком из ╚Спутника╩ в бронированном ╚жигуленке╩ под прикрытием Фишманов, папы и мамы, а последняя не столько на, сколько в руках держит маленького Дениса; обсыпанный перхотью Пэдиков однокурсник, автор комсомольской песни про дальние края Целищев; Галя Бежина с легким идеологическим блеском в глазах; партийный ответственный в розовых кальсонах и с вызывающе непартийной бородкою; Арсениева сестра под руку с мужем-подводником; зам из ╚Комсомолки╩; голый, раком, Ослов и Вика, со вкусом, удовольствием и мастерством вылизывающая ему зад; Тот Кто Висел На Стене с книгою ╚Целина╩ под мышкой; ископаемый Кретов -- новый Арсениев, вместо Аркадия, завотделом, хоть его назначат аж через полгода и Арсений покуда с ним не знаком; Один Из Отцов с супругою удобно устроились в обнимку в черном лимузине Лаврэнтия Павловича; негр с необратимо висячим членом в обществе двух проституток, белого с десятидолларовой бумажкою в руке и скучающей переводчицы, сквозь капроновую кофточку которой проступает разноцветное белье; Юра Седых с бедной своей Галею на руках, иссохшей, похожею на скелет, но с огромными, заключающими надежду глазами (этим-то, думает Арсений, машина зачем?!); физик-самоубийца с несколько криво приставленной к телу окровавленной головою и его Анечка (белая мышка торчит изо рта, помахивая хвостиком); Анечкины родители на вишневом ╚жигуленке╩; Шеф с пропитым лошадиным лицом; ожившая Т. в костюме из ╚Талантов и поклонников╩ опирается на своего генерала; Марк; угреватый Вовка; Хымик в форме (сколько уже звездочек набежало -- издалека не разглядеть) -- все трое беззвучно исполняют какую-то жуткую сатирическую миниатюру, так что окружающие просто покатываются от беззвучного же хохота; полковник Горюнов (или Горбунов из М-ского КГБ, отец одноклассницы?) в сером драповом пальто -- наборная рукоятка из-под лопатки; певица Хэлло, Долли; прекрасная ударница в красной раковой скорлупке за установкою; Лика (нет, снова не Лика, снова показалось: киноартистка Любовь Орлова, похожая на дешевую облупившуюся куклу); красивый дебил с одуванчиком в руке; Виолончелист с переломанными ногами и обрубленным пальцем левой руки в правой; Художник напряжением взгляда держит в воздухе гирю, на что окружающие не обращают ни малейшего внимания; Ия с Феликсом под руку поднимаются по трапу самолета Москва --Вена; Режиссер в рваном заскорузлом ватнике; грузин у парничка с розами; женщина с едой и туалетной бумагою в авоське, с едой и туалетной бумагою; Н.Е.; Куздюмов; Калерия; прыщавые батрацкие сыны наяривают про Щорса; геморроидальный исполнитель, Куздюмов-прим, меняет свое лицо от писателя до Предкомитета и назад; нервный мальчик-психиатр, сам явно сумасшедший, стоит на крыше автомобиля и призывает собравшихся к покаянию; Яшка в синем жалком ╚москвичк╩ сидит в компании Венус -- будущей своей неофициальной вдовы, а Тамара с Региною моют машину, словно надеясь придать ей хоть отчасти престижный, благопристойный вид, теплой водою из полиэтиленового ведерка; Пэдик во всем своем великолепии; его обставленная засосами, как банками, и измазанная черной икрою супруга; поэтический диван-кровать, весь, целиком, вместе с обитателями, въезжает на гаишную площадку, словно печка из сказки про Емелю; интеллектуал Владимирский оседлал бутафорский картонный айсберг и что-то вещает; Иван Говно в джинсовом костюме; глуховатый Арсениев тезка; Юра Жданов, опасливо оглядываясь по сторонам, жадно жует довесочек; антисоветчик Писин потрясает ста томами своих партийных книжек; двое с гитарами: девочка в терновом венце из колючей проволоки и бард и менестрель, автор песенки ╚Мы встретились в раю╩; и -- на корточках, по-зэчьи, Венчик; пьяный Каргун верхом на Коне Чапая; юморист Кутяев лежит прямо тут, на асфальте, в луже масла АС-8, в обществе горбатого Яшки и пэтэушниц; Яшкины губы шевелятся -- и уж наверное словами: ╚РАДИ БОГА, НЕ ПИШИ ПРОЗЫ!╩; еще двое с гитарами, но неясные, как за дымкою, за занавеской: оба грустные, оба -- с усиками, оба лысоватые, немолодые; двое мальчиков-красавчиков: Максим и второй, из КГБ, тот, что брал убийцу шведов; прыщавая девица с огромным папье-машевым членом в руках; снова Лика -- в вечернем платье -- нет-нет, и это не Лика! -- женщина с лошадиным, почти как у Шефа, лицом и в голубых джинсах, та, что исчезнет скоро -- исчезла недавно -- в глубинах Арсениевой коммуналки; Черников тупо твердит: ╚КАК ТЫ МОЖЕШЬ ЖИТЬ С ТАКОЙ ФИЛОСОФИЕЙ?╩; прекрасная кукольница; Урыльников в бронированном ЗИЛе; перед бородатым Игорем Сосюрой пляшет на капоте ╚победы╩ длинноногая Саломея: подружка Лены, Леночки, Леночки Синевой, ленинградской Арсениевой любови, Ностальгии, и сама она, не постаревшая вовсе, не родившая еще сына и не вскрывшая вены в коммунальной ванной; саратовская Валя, аспиранточка из парадного, так и сидит враскоряку на Бог весть откуда появившемся здесь пыльном, окованном по углам сундуке, так и сидит, как Арсений оставил ее сто лет назад; печальный еврей Нахарес; шестеро детей: трое мальчиков и три девочки, -- не по-сегодняшнему одетых, гарцуют на пони и стреляют друг в друга из игрушечных ружей монте-кристо самыми настоящими пулями; даже Арсениев дед тут: эдакий Чеховский герой в летнем парусинковом костюме, но в буденновском шлеме со звездою; военный врач в форме русской армии; молоденькая Арсениева мать со значками КИМ и ВОРОШИЛОВСКИЙ СТРЕЛОК на груди и со счетами под мышкой; бритый наголо следователь Слипчак в сапогах и расшитой украинской рубахе о чем-то мирно беседует с начлагом, Арсениевым отцом, первой его женою, певицею из театра Станиславского, и дядей Костею; двое восставших из мертвых изможденных зеков-доходяг: родные Арсениевы дядья, еще какие-то зеки позади -- одной, не поддающейся детализации массою, -- и чистенький благообразный старичок прохаживается перед их строем с ладненьким серебряным топориком в руке: другой Слипчак, Егор Лукич; лысый, беззубый, полуоглохший Тавризян пытается, вероятно, обрести смысл собственной жизни, напряженно вглядываясь в Того Кто Висел На Стене; рядом -- женщина пишет цифрами горькую свою прозу; а вот и душка Эакулевич в канареечного цвета ноль-третьем ╚жигуленке╩, что облеплен со всех сторон раздетыми и полураздетыми женщинами: лесбияночками из Магадана, Олей в наволочке, Галочкою, кем-то там, плохо различимым, еще; муж-инженер ресторанной мадонны; мент из метро; служительница; неуловимый Колобков, -- он и здесь вертится, бегает среди народа, так что и здесь его как следует не разглядеть, да и не хочется; всмерть избитый ступенями пьяный с эскалатора; Профессор с расстегнутой на ╚милтонсе╩ ширинкою, откуда высовывается, поводя головкою, маленькая гадючка; прыщавая рыженькая из Челябинска, и рядом скрючился Сукин, обеими руками держится за отбитые яйца; гинеколог из Лебедя; карла с хвостиком; ведающий списком коротышка в обнимку со своею двадцать первою ╚волгой╩ и тут же -- черный с погончиками, в бескозырке ╚АВРОРА╩ и с бронзового цвета наганом, точная копия одного из четверых матросиков с ╚Площади Революции╩: выпрямился, сбежал, надул кого-то -- уговорил постоять за себя! Забитая до полусмерти вокзальная проститутка из Ленинграда; Лена в болотной блузе, ой, пардон! -- Лена в этот миг только выбирается из такси, и потому Арсению не видна; однако Ленин одноглазый зверь, десять минут назад оставленный с сухим баком и, кажется, даже незапертыми дверцами у заправки на Беговой -- уже где-то здесь, на площадке, и Ленин муж -- горбун с огромной головою -- притулился внутри салона: что-то не то пишет, не то рисует; еще один самоубийца: Золотев, -- бутылка валяется на асфальте, из нее толчками, булькая, выливается бензин, а сам Золотов ласкает, гладит по голове -- нет, не Ауру! -- она тут же, рядом, но одна: беременная, в рабочей спецовке фирмы ╚Леви страусе╩, -- а свою измученную абортами маленькую несчастную жену; грустный усатый художник, ныне фарцовщик и валютчик, в обнимку с двумя афганскими борзыми, двумя Маринами Влади; задроченный диссидент строчит на подножке ╚Нивы╩ в позе Того Кто Висел На Стене в Разливе письмо гражданину прокурору; Вовка Хорько в форме сержанта милиции прижигает раскаленными шомполами спину розовому младенчику с нимбом; преподаватель О-го пединститута принимает из стеклянного пенальчика разноцветные таблетки; остриженный наголо уголовник уходит вдаль под автоматом молоденького, тоже остриженного наголо солдатика срочной службы, а их провожает взглядом, вся в слезах, тушь размазана по щекам. Галка, Арсениева соседка по площадке; еще один милиционер с ускользающим от воспоминания восточным лицом, старший лейтенант, причем вроде бы гаишник, -- ага, вот и черно-белая регулировочная палочка на поясе; и кто-то там еще, еще, еще, и все они вертятся вокруг небольшого обелиска, удлиненной пирамидки, фаллического символа эпохи, повершенного жестяной пятиконечной звездочкою.

На лицевой стороне символа -- выцветшая фотография женщины и ниже надпись: ТРАЙНИНА, НОМЕР ТРИСТА ДВЕНАДЦАТЫЙ. 11 АПРЕЛЯ 1943 ГОДА -- и, через тире -- дата романных суток, заполуночной их части. Еще ниже: ПАЛА СМЕРТЬЮ ХРАБРЫХ ЗА ПРАВОЕ (или ЛЕВОЕ -- в полутьме не разобрать) ДЕЛО, а на боковых гранях пирамидки, словно две гробовые змеи, извиваются рельефные загогулины: не то просто орнамент, не то -- значки интеграла.

Почему эти люди здесь все? пытается подумать Арсений. Ведь есть же среди них такие, которые никак не унизятся до стояния в очереди на автомобиль. Немного, но есть! Или столь полный кворум означает нечто более страшное для меня: персонажи будущей моей книги поджидают автора, чтобы?.. -- пытается подумать, но не успевает, ибо

262. 5.13.04 -- 5.22

хлопает выпустившая Вильгельмову дверца такси, и исчезает, как сквозь асфальт проваливается, обелиск, и увиденные только что персонажи растворяются, рассасываются, становятся незаметны, неузнаваемы в усталой утренней толпе очередников -- в толпе текучей, аморфной, -- отнюдь не в том упругом монолите, какой предполагал увидеть Арсений, настроившийся на перекличку.

Уже отсюда, с шоссе, с пригорка, совершенно ясно, что перекличка не идет и не ожидается, но это слишком маловероятно, и Арсений недоверчиво глядит на часы, снова на толпу, опять на часы: четырнадцатая минута шестого. Что, отменили? Забывший, оставивший Вильгельмову, бросается Арсений вперед, вниз, в не слишком густую человеческую гущу. Перенесли? Позже начнут? Когда? Люди, к которым он обращается, все, видать, попадаются совестливые: отворачиваются, отводят глаза, из доброго десятка не отозвался никто -- и Арсению становится не по себе. Товарищи! Что ж такое, на самом деле! Ответит мне кто-нибудь или нет?! И, словно громкие последние слова звучат приказом каким-то, командою... нет! словно они звенят бубенчиком прокаженного -- народ редеет вокруг Арсения, образуя несвойственную природе пустоту, границы ее раздвигаются и раздвигаются, и вот оттуда, из-за удаляющихся границ