енец -- появиться на свет только в сорок пятом, а сам отец, в свою очередь, родился тоже от сорокапятилетнего отца. Таким образом, ближайшие Арсениевы корни, корни, так сказать, второго колена, довольно глубоко уходили в минувший век. Сын, годящийся отцу во внуки, он ощущал со своим дедом, мирно почившем в бозе за двадцать лет до Арсениева рождения на семидесятом году жизни в должности директора совхоза, что большевики образовали на базе дедова же поместья, -- весьма своеобычную связь: призрачную, ибо она не опиралась на личное знакомство, на хотя бы младенческие воспоминания, но тем более сильную, интимную.

Мы в возрасте одном, и я, похож на деда

фигурою, лицом и формой бороды... --

мысленное общение с дедом, практичным и неутомимым работником и одновременно -- чудаковатым либералом, что, вместе с себе подобными, просрали возможную свободу России ли, Польши ли, -- давало Арсению опору, фундамент для составления дальнейшей семейной истории: Арсений смотрел на своего отца, на дядьев и теток взглядом как бы деда, и они теряли ореол старших, взрослых, превращались в вечных детей, ошибки которых видны со стороны как на ладони, а беды и горести заставляют страдать сильнее, чем если б случились с тобою самим.

Три брата: белый, красный и -- пятнадцатилетний к финалу гражданской войны -- музыкант без цвета, -- в конце концов оказавшиеся и погибшие в одном и том же лагере (нужды нет, что в натуре средний брат случайно выжил и породил самого историка); старшая сестра, пианистка и поэтесса, прожившая мирную нищую жизнь бухгалтера кооператива в захолустном южном городке; средняя, прошедшая со своим мужем-белогвардейцем все перипетии первой волны русской эмиграции, что привели их в результате -- через Турцию и Грецию -- в Сессию, откуда этого несчастного белогвардейца, последние полтора десятка лет мирного часовщика, армия-освободительница классически переместила во все тот же неизбежный советский концлагерь; наконец, младшенькая, девятьсот десятого года рождения: ей не по возрасту было сопротивиться коммунистическому воспитанию -- в результате она стала убийцею собственного брата; косвенно, разумеется: через добровольное участие в войсках, освобождавших Станиславов.

Персонажи мелькали в воображении, сталкивались, расходились, кружили в вихре времени, и на канве случайно вызванных фактов возникала четырехчастная конструкция, пьеса какая-то, что ли, первый и последний акты которой оказывались совершенно под Чехова, второй -- под Булгакова, третий -- под Солженицына. Стилевой разнобой не смущал автора грез, ибо адекватно выражал стилевой разнобой столетия.

Акт первый. Лето четырнадцатого. Дом среди полей. В последний раз в жизни вся семья вместе: мать, отец, шестеро детей. ╚СВЕЖЕЕ СЕНО╩, ╚кодак╩ на треноге, белый едкий дым сгорающего магния. Стол под столетней липою, ослепительная скатерть, самовар. Тут же, кроме членов семьи, доктор, гувернеры, малознакомые студенты, жених одной сестры, поклонник другой, бесконечные чаи, бесконечные разговоры, вводящие зрителя в круг идей, что царили в ту пору в российском интеллигентном обществе и так или иначе определили все, что случилось со страною. Пусть в этом акте не произойдет ничего, ну, разве явится некий Вершинин; пусть все будет солнечно и чуть-чуть элегично.

Акт второй. Год приблизительно двадцатый. Одесса. Квартира на Торговой (ныне -- Красной гвардии). Как в ╚Днях Турбиных╩ -- канонада, стрельба на улицах. Тот же российский стол, тот же российский самовар, чай. Анжей за фортепиано пытается прорваться с налету сквозь трудное место в этюде Скрябина для левой руки. Младшая сестренка спит за стеною. Антоний, оставляющий со своей частью город, улучил минутку, забежал к братьям. Он настаивает, чтобы те уходили с ним. Пойми! убеждает. У вас остался последний шанс. Польшу мы отстоим -- она будет независимой и свободной внутри. Вы поляки. Вы по-русски выучились говорить в десять лет. Не рассчитывайте, что вам удастся остаться нейтральными, -- они вам этого не позволят. Свободу надо защищать, за свободу следует драться! Я врач, это вне политики, отвечает Евгений, который вдобавок где-то в глубине души ощущает симпатию к восставшему народу, историческую вину перед ним, а Анжей, проскочивший, наконец, трудный пассаж, беззаботно улыбается: а что, мол, можно выдумать нейтральнее музыки?! Прощанье и все такое прочее, сонная сестренка, стрельба на улице, догоревший керосин в лампе, какая-нибудь потрепанная курсистка, забежавшая спастись от погони, завязка мимолетного романа... Только потом, в следующем акте, выяснится, что всего полгода спустя Евгения мобилизуют в Красную Армию, что он отвоюет в Крыму до упора и едва не попадет в рейд Буденного на Варшаву. О том же, что случилось в тридцать девятом и в сорок пятом с Польшею, рассказывать не придется, ибо кто этого не знает и так?!

Третий акт. Середина сороковых. Квартира начальника одного из дальневосточных лагерей. Банкет по поводу счастливого разрешения от бремени супруги хозяина. Водки больше, чем чая. Погоны, ремни, портупеи, ордена. Как, интересно, затесался сюда этот вонючий зэк, ╧ Н-273? Да он же герой события, не кто иной, как он, принял тяжелые, практически безнадежные роды, да так, что и ребенок остался жив! Но кто же позволил вшивому зеку заниматься медицинской практикою? Ему вон лес валить, землю копать! О! тут целая история! Он и валил лес, почти четыре года валил, но началась война, их лагерь был в опасной близости от японцев -- вот их и погрузили на баржу, чтобы через Владивосток отправить в глубь страны, в Казахстан. Баржа вошла в Золотой Рог как раз шестого, накануне праздников, -- не омрачать же настроение трудящихся зрелищем оборванной, пошатывающейся колонны дистрофиков, -- так они и проболтались в трюме до десятого ноября. А потом на пересылке, в этом как раз лагере, вонючего зека, загибающегося от истощения и фурункулеза, высмотрела врачиха, вон она, видите, на дальнем конце стола? Высмотрела, отвоевала, уложила в больничку, выходила, а потом, когда половину медперсонала мобилизовали на строит, добилась, чтобы зека оставили в больничке хирургом. Ну, дипломы, сами понимаете, рассматривать некогда, дали ему сделать на зеках пару операций. Оказалось -- золотые руки. Все лагерное начальство во Владивостоке перелечил. Пару раз в Магадан вызывали. Такую забрал силу, что даже с врачихою, спасительницей своею, перестал знаться, завел себе молоденькую, из вольняшек, бухгалтершу...

Пьяный разгул, дым коромыслом, разговоры, дикая, некрасивая сцена ревности. Хозяин дома доходит до той уже кондиции, когда впору пить со вшивым зеком на брудершафт, а потом, выпив, сообщает: мы тут недавно сортировали документы, старые архивы. В тридцать девятом через наш лагерь прошли еще двое Ольховских, Антоний и Андрей. Только имей в виду: государственная тайна! С теми же, что у тебя, отчествами. Часом, не родственники? Где они? спрашивает отец. Один -- при попытке к бегству, другой -- от воспаления легких. Так записано. Не братья? Не знаю, отвечает вонючий зек. Может, и братья.

Четвертый акт, снова чеховский. Шестьдесят все равно какой год. Одесса. Та же комната на Торговой, что и во втором акте. На Красной гвардии. За круглым обеденным столом, покрытым белоснежной скатертью, четверо оставшихся в живых: хозяйка комнаты, младшая сестра, лейтенант в отставке; средняя, вдова эмигранта, приехала по турпутевке из Софии; старшая; вдова врача-армянина, пианистка и поэтесса, бухгалтерша, -- из соседнего городка; Арсениев отец из М-ска. Электрический самовар, торт, бутылка сухого. Или не чеховский? Какого-нибудь Розова, что ли?

Они сидят вчетвером, вспоминают старое, рассказывают друг другу, временами запинаясь, временами пропуская что-то, переделывая по ходу, прожитые врозь жизни, и над столом, под оранжевым колоколом старого, траченного молью абажура с кистями -- стиль ретро! -- витает вместе с грустью легкий, едва уловимый чад взаимного предательства.

Нет, предательства, пожалуй, слишком сильно сказано, но чего-то такого, что не дало им разыскать друг друга раньше, чем согласно и тихохонько улеглись наиболее кровавые бури, бушевавшие много лет над их землею.

162.

Конечно, можно всем сердцем полюбить и паршивейшую из дворняг, и она станет для тебя очень дорогим существом; конечно, самую бездомную, самую облезлую кошку, если ты не садист, ударить непосильно, потому что жаль, потому что и она -- тварь Божья, -- но зачем-то все же выводят и поддерживают чистые породы собак ли, кошек, лошадей, все же сквозит в их экстерьерах какая-то неординарная красота, высшая целесообразность, все-таки заключается в их повадках какое-то, что ли, благородство, повышенное чувство достоинства! Нет, Арсений отнюдь не собирался акцентировать собственную исключительность, когда делал предметом семейных хроник жизни дворянских, а не пролетарских своих предков, но, с другой стороны, не зря же выращивали веками и особые породы людей, и в них должно таиться по сравнению с основной человеческой массою что-то чуть более... ну, пускай, не высокое -- красивое, стройное, целесообразное! Не важно, что в жизнях Арсениевых дядьев и теток, в жизни Арсениева отца так называемое благородство невооруженным глазом прослеживалось далеко не всегда, разве в жизни дяди Антония, -- но ведь было же в этих людях что-то, было, было! -- так объяснял себе Арсений собственное пристрастие именно к отцовой линии, однако за всеми объяснениями сознавал, что, в отличие от бессмертной, делением размножающейся амебы, смертный человек имеет двоих родителей и что случаются ситуации и даже целые времена, когда некому, или некогда, или невозможно проследить за соответствием по породе соединяющихся друг с другом особей; в результате таких соединений получаются порою новые породы и часто не уступают предыдущим ни в чем, да приток свежей крови и вообще необходим, чтобы не кончилось вырождением, но, во-первых, когда еще она, новая эта порода, если возникнет, возникнет? Во-вторых, самая свежая кровь непременно принесет в себе, кроме свежести и силы, или хамство, или рабство, или еще что-нибудь такое, что веками и огромным трудом -- а с результатом небезусловным -- придется выдавливать по капельке, по капельке.

Сознавал, но сами посудите: черта ли лысого было Арсению в чумазом паровозном кочегаре, обиженном несправедливостью жизни, ненавидящем сытых, чистых людей, их просторные жилища, их красивых, во всяком случае -- красиво одетых -- женщин, их изысканную жратву, которой всегда до отвала, -- и в какой-то удобный момент начавшем вместе с себе подобными бороться за то же самое для себя, потому что, подумайте! -- обидно ведь! они ведь тоже люди! -- черта ли лысого, ибо жизнь кочегара -- со всеми стандартными атрибутами такого рода жизней: грязной квартиркою на окраине, тяжелым, изнуряющим трудом, нищетою, оскорблениями со стороны власть имущих, с борьбою против них, завершившейся театрально-трагической гибелью на подмостках одного из революционных митингов (во время выступления деда к нему подошел незнакомый человек, спросил, не Баклацкий ли, и, в ответ на утвердительный кивок, выстрелил из нагана -- не из коллекции ли другого деда наган? -- в левый глаз); вдовая жизнь его жены, проходившей в женах всего три года; детство двух его маленьких дочерей, двух девочек, младшая из которых, родившись уже после гибели отца, стала впоследствии Арсениевой матерью -- все это не давало ну никаких поводов для упражнений в стиле ретро, скажем, для описания пронизанного осенним солнцем многокомнатного дома среди полей, для использования красивых, ароматных, притягательных слов вроде ришельевца, стриженого гимназиста или этюдов Черни. В жизни, так сказать, черни не было этюдов Черни. Ха-ха.

Некоторые возможности для retro-sovitique -- стиля, несколько уже скомпрометированного двумя десятками страниц выше, открывал, правда, один участок биографии старшей дочери кочегара, Арсениевой тетки по матери, члена аэроклуба, летчицы и парашютистки, но, с одной стороны, он вполне нейтрализовывался биографией само╦ матери, направленной по комсомольской путевке сначала на бухгалтерские курсы, ибо социализм -- это, в первую очередь, учет и контроль, а потом -- на работу в близлежащий лагерь; с другой же -- более чем печальным и тоже вовсе не романтическим финалом теткиной жизни: торговлею на рынке цветами с приусадебного участка и тяжелой смертью от рака бездетной домохозяйки, жены спившегося морского офицера в отставке.

Что же касалось дозамужней жизни бабки, впоследствии разделившей с младшей дочерью нелегкий груз любви к арестанту и ссыльному, вынянчившей и Арсения, и его сестру и всегда относившейся к зятю-ровеснику с благоговейным почтением, а также жизни ее братьев и сестер, -- о них вообще не хотелось ни думать, ни даже вспоминать: приказчикам из магазинов и лавок, денщикам, горничным, кухаркам -- словом лакеям -- вот кому приходился Арсений внучатым племянником по материнской линии. Как-то раз он совершил паломничество к этим старикам, и после революции не то не сумевшим, не то не пожелавшим изменить своему призванию, и в результате вынес некое брезгливое, с оттенком тоски, чувство, которого стыдился чуть ли не больше, чем самих родственников.

Единственное приятное, что имело смысл отметить во всей материнской линии, -- судя по фамилии, и второй Арсениев дед происходил из поляков.

Глава шестнадцатая
ГРУППЕН-СЕКС

Все изменилося под нашим зодиаком:

Лев Скорпионом стал, а Дева стала Раком.

А. (Л.?) Пушкин

163.

Позвонил Пэдик. Старичок, сказал он. Старичок! Ты знаешь, мы тут посовещались и решили следующую премию дать не Осику Шульману, а тебе. Заметь, старичок, ты будешь первым в истории ЛИТО трижды лауреатом: Да оно и понятно: твой роман все же, я считаю, очень серьезная работа. Большой вдохновенный труд. Общественно полезный. Так что приходи. Двадцать пятого. Почитаешь, обсудим, вручим диплом и деньги. Между прочим, уже сто двадцать рублей набежало. Наверное, и еще подкинут. Усек? Такой суммы тоже не бывало за всю историю ЛИТО. Ну, старичок, записывай адрес: Большая Колхозная, двенадцать, квартира тридцать четыре. Пятый этаж. Кстати, чуть не забыл: замени, пожалуйста, слово Пэдик на какое-нибудь другое. Лучше всего на Паша. Или, если уж ты такой непоколебимый юморист-сатирик -- на Мэдик. Так, по-моему, даже еще смешнее получится. Мэдик, -- ха-ха-ха! Договорились? Ну все, милый, целую. Ждем.

Паша! прорвался, наконец, Арсений сквозь Пэдиков речевой напор. Извини, но я никак не могу. Не можешь двадцать пятого? с фантастической энергией попытался Пэдик вернуть инициативу. Давай тогда перенесем на... Нет, Паша: я заменить не могу.

Трубка замолчала так прочно, что Арсений предположил обрыв линии: але, ты слушаешь? Слушаю, холодно подтвердил Пэдик и замолчал снова. Потом уронил: что ж, очень жаль. Придется тогда премию тебе не давать. Раз ты не желаешь обращать внимание на литературный, можно сказать, чисто стилистический совет старшего товарища... Жаль. Мне тоже жаль, Паша, ответил Арсений, и ему действительно было жаль, потому что Аркадия из журнала выгнали и просить в долг у него, безработного, представлялось негуманным, а на машину не хватало еще порядочно. Ну смотри. Передумаешь -- звони. Пока не поздно. Привет, и Пэдик положил трубку.

164.

О том, что ╚ДТП╩ вышел в свет в Нью-Йорке, Арсению, вероятно, желая показать, что преступная деятельность последнего зашла столь далеко, что вряд ли он теперь может рассчитывать на снисхождение самого гуманного в мире государства, на одном из допросов сообщил следователь Петров. Арсений вернулся в камеру удивительно радостный, счастливый. Не так уж и важно, думал он, что я в этом проклятом Лефортове. Книга все-таки издана! Книга начала жить! Сколько раз в полусне, по ночам воображал он этот момент! С каким аппетитом предвкушал в руках гладкую тяжесть пахнущего типографской краскою томика!

Впрочем, пока книга оказалась в руках автора -- и то совершенно случайно,--прошло больше года. Арсений, волнуясь, открыл ее и, еще не веря изумленным глазам, стал перелистывать: нескольких глав нету вовсе; другие -- пощипаны, да так, что концы не сходятся с концами; важнейшие для смысла и конструкции куски отсутствуют как специально, как на подбор! Рукопись, стыдливым петитом набрано где-то в уголке, поступила по каналам Самиздата -- да Арсений же сам посылал ее, сам! За это и отсидел в Лефортове! -- и опубликована с небольшими сокращениями. Правда, такими пометками туманные эмигранты пытаются иногда отвести от автора, что живет в метрополии, карающую руку закона, -- но, во-первых, рука никогда еще не принимала к сведению стыдливый петит, во-вторых, автор шел в данном случае на публикацию намеренно открыто, что и просил издателей не затушевывать. Арсений в бессильной ярости отшвырнул томик: жаловаться, как и на экспертизу КГБ, было совершенно некуда.

Немного поостыв, автор попытался сообразить смысл, направление вивисекции: оказалось, что иссечено как раз то, что, если бы вдруг какое-нибудь отечественное издательство решилось когда-нибудь опубликовать Арсениев роман, -- оно бы оставило, вырезав в свою очередь все напечатанное издательством американским. Таким образом, две цензуры работали до смешного в такт, только, как ему и положено при переносе члена из одной части уравнения в другую, знак автоматически менялся на противоположный.

165. 22.20 -- 22.36

Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,

в наши-и-ивках, в нашивках!

Вот мы и встали, в крестах да в нашивках,

в снежном дыму, --

извлекала невидимая игла из черного вертящегося диска хриплый, то стихающий почти до замирания, то набирающий полную силу, что, надо думать, заставляло парижских звукооператоров резко сбрасывать ползунки потенциометров, спасать от зашкаливания стрелку уровня записи, -- голос покойного Барда:

Смотрим и видим, что вышла ошибка,

оши-и-ибка, ошибка!

Смотрим и видим, что вышла ошибка,

и мы -- ни к чему!

В шестьдесят восьмом -- Боже, когда это было! -- в новосибирском Академгородке, на первом и единственном фестивале такого рода песни, Арсений, сидя в двенадцатом ряду полуторатысячеместного зала Дома ученых, слышал, как Бард пел этот самый реквием под гитару. Несколько дней -- до разгромной статьи в новосибирской газете, после которой фестивальчик прикрыли, несколько последних дней казались совершенно прекрасными; дней и ночей. Арсений вспомнил, как однажды, в разгар ночного концерта в зале ╚Москва╩, часа уже в три, появился Бард, и все встали и устроили овацию. Потом Бард до утра пел баллады, от исполнения которых на объявленных концертах воздерживался, причем воздерживался не по соображениям автоцензуры, -- величие Барда заключалось, возможно, не столько в том, что он писал, сколько в том, что вел себя как человек свободный, -- а в уступку устроителям фестиваля: им, надо полагать, каждый пункт программы приходилось брать у властей с боя.

Сейчас реквием звучал совсем по-другому, чем со сцены Дома ученых, чем в любой из московских записей: то прорезался звук совершенно лишней здесь, на Арсениев слух, эстрадной трубы, то простенькие аккорды гитары подхватывались целым хором тремолирующих струнных. В ╚Девочке и Боге╩ запели чуть ли не цыгане, а одна песенка -- ее Арсений не слышал раньше никогда -- не лезла уж ни в какие ворота: нечто кваснопатриотически-ностальгическое, на мотив ╚Прощания славянки╩, -- что вроде никак не могло принадлежать Барду, если б не уникальный, не поддающийся подделке голос. Боже! подумал Арсений. Этот независимый человек, вытерпевший на родине пусть не Бог весть что, не лагерь, не психушку, но -- выдворение из больницы с инфарктом, но -- запрещение спектаклей по его пьесам, но -- изъятие фамилии из титров фильмов, -- как же быстро поддался он влиянию дешевенького эмигрантско-парижского вкуса! Как легко и скоро сломался. Да, поэты все же погибают не от несчастных случаев.

Сквозь группку народа, сгрудившегося в соседней, много меньшей комнате, Арсений пробрался к Яшкиной вдове. Твоя? спросил, кивнув в сторону пластинки: хотелось взять диск домой, вслушаться, разобраться. Его, ответила Тамара и кивнула в сторону мальчика с иголочки. Сказал, что привез из Парижа. А кто такой? Тамара пожала плечами. Вообще-то, ты проспал самое смешное, прошептала, чтобы не мешать Барду, который, впрочем, был ей столь же малоинтересен, сколь и то, о чем она собиралась рассказать Арсению. Он (снова кивок в сторону мальчика) предложил прокрутить свой диск, а дверь (кивок в сторону комнатной двери) -- заперта. Постучали -- тихо. Потом что-то матерное. Пэдик поддал плечом -- на Регининой кровати (кивок в сторону смятой, развороченной постели) две голые девочки, а между них пьяный Кутяев, -- ну, это-то дело понятное, и -- не поверишь, -- Яков. Почему ж не поверю, ответил Арсений. Поверю еще как! Хорошо, ты догадалась Регину отвезти к матери, и, прикинув с холодным любопытством: как же они вчетвером тут уместились? -- бросил взгляд на Ирину, авторшу отчета.

Когда я вернусь, --

пел тем временем законсервированный голос давно не существующего на земле Барда, --

ты не смейся! -- когда я вернусь,

когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу,

по еле заметному следу к теплу и ночлегу... --

но Арсению почему-то слушать стало неинтересно, словно меж ним и тенью Барда пробежала черная кошка парижской пластинки.

Когда последняя песня кончилась, все немного поохали и повздыхали, потом мало-помалу начался треп. Речь пошла о зарубленных на днях у ╚Националя╩ шведах. Кто-то из ЛИТОвцев принялся рассказывать, что как раз в тот момент проезжал на троллейбусе мимо и„ В разговор вмешался мальчик с иголочки: мы его как раз и брали. Брали, допрашивали. Простите, перебил вежливый Владимирский. Кто мы? Вы где работаете? В КГБ, впроброс ответил мальчик, увлеченный рассказом. Это, конечно, сумасшедший, но с очень уж определенной идеей. Мне, говорит, бедных шведов до слез жалко. Я, говорит, сначала шахматиста Карпова хотел зарубить, суку, но за ним, оказывается, охрана ходит. Я, говорит, против шведов ничего не имею, но как, говорит, иначе выразить протест против вашей сраной жизни?! так и сказал: не нашей, а вашей. Чтобы, говорит, меня услыхали везде? Меня, говорит, просто возмущает идиотическая глухота и слепота Запада. Они не ведают, говорит, что творят: торгуют с вами, помогают. Вот, говорит, доиграются, придет и на них социализм, -- начнут локти кусать, да поздно. А так, говорит, хоть Швеция, хоть ненадолго, а прервет с вами отношения. Прервет, как же, усмехнулся мальчик и продолжил за убийцу: лучше бы, говорит, конечно, Америка. Типичный шизик. Молодой, лет двадцати пяти, не больше. Мы его даже бить не стали -- на экспертизу в серпы отправили. Наверное, лечить будут. И то сказать: не судить же больного человека.

Гебист? взвешивал Арсений, вглядываясь в мальчика. Нет, эпатирует, мистифицирует. Ни один гебист и недели в Конторе не продержится, если станет так принадлежностью своей козырять. А впрочем, кто их, новых-то, разберет? И вспомнил про Максима.

166.

Арсению всегда представлялось, что хоть Дориан Грей внешне и не старел, нечто в глазах его с возрастом менялось. Нечто неуловимое, не поддающееся описанию, потому Уайльдом и не описанное. А может, и описанное -- Арсений плохо помнил.

На одном из ЛИТО очень красивый и молодой, однако вызывающий ассоциацию с как минимум сорокалетним Дорианом Греем человек сидел в углу, держа на коленях включенный на запись магнитофон. И имя у молодого человека было красивое: Максим. Первый раз он мелькнул на ЛИТО года три назад, прочел тоже красивые, но не вполне внятные стихи и с тех пор до самого этого вечера не возникал. Когда в чтении по кругу (Пэдик иногда устраивал чтение по кругу: по одному, по два или по три стихотворения -- в зависимости от ширины круга и количества пустого времени) очередь дошла до молодого человека, он выключил магнитофон и негромко, потому особенно убедительно сказал: я работаю в области концепта. В области чего-чего? переспросил Пэдик. Концепта, ни на полтона не повысил Максим голос. Так почитай нам из области концепта, едко выделил Пэдик последнее, явно впервые услышанное слово. Концепт, пояснил кто-то из сидящих дальше, это концептуальная поэзия. Она не всегда годится для чтения вслух, часто ее необходимо смотреть глазами. Ах, извините, закривлялся по адресу молодого человека вконец обиженный Пэдик, который убежденно считал себя крупным специалистом и знатоком в любой области как поэзии, так и прозы. Извините, пожалуйста, что мы, неучи, не знаем, что такое концепт! -- Сейчас последнее слово было произнесено уже с Джомолунгмы сарказма. Извиняю, вежливо ответил Максим. Хотя не знаете, оказывается, не все.

Чтение, в котором одна из девиц, кивнув на микрофон Максимова магнитофона, принимать участие отказалась, покатилось дальше и закончилось на Пэдике, и тот, пользуясь дополнительною (сверх вышеперечисленных) привилегией руководителя, а также, вероятно, компенсируясь за поражение в разговоре с безупречным молодым человеком, промучил собравшихся чуть не полчаса давно уже всем (кроме разве Максима) известными наизусть стихами, ибо новых Пэдик не сочинял лет эдак пятнадцать. Потом Пэдик объявил общее обсуждение: каждый о каждом.

Басовитый поэт-прораб начал: тут вот нас записывают... -- тогда Максим, на девицын намек-отказ смолчавший, попросил слова: уже второй раз я слышу по моему адресу двусмысленности... Да что вы! Да что ты! Да это просто шутка!.. Да никто и не... -- хором посыпалось со всех сторон, словно в комнате сидели люди, знающие друг друга от младых ногтей и имеющие все основания доверять друг другу абсолютно. Максим остановил их хор, по-римски подняв руку. Я не собираюсь убеждать вас, что я не стукач. Просто мне кажется, что, если бы даже я и работал на КГБ, если даже я и работаю на КГБ, у вас все равно нету никаких оснований не читать при мне своих стихов. Раз ваша поэзия кулуарна, подпольна, раз вы боитесь выступить с нею перед кем угодно -- она ничего не стоит. Не избежать паралича в литературном круге, с вопросительной интонацией процитировал себя тезка-философ, коль будем видеть стукача и в недруге и в друге? Вы меня неправильно поняли, так же тихо и спокойно, как прежде, возразил красивый Максим. Я говорил о прямо противоположном.

167.

168. 22.37 -- 22.42

А новую пластинку Окуджавы вы слышали? как всегда некстати вопросил Иван Говно. Большую? поинтересовался кто-то. Какая ж она новая? Маленькую, с предисловием Михалкова на конверте. Сергея Михалкова? удивился Арсений. Чему вы удивляетесь? возразил Владимирский. Михалков не так прост, как вам хотелось бы его видеть. Вот вам история: мне ее рассказывал сам Окуджава. Лет пятнадцать назад Михалков позвал их всех к себе: Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, Ахмадулину, ну и самого Булата... И они пошли?! Разумеется, осадил Арсения Владимирский и продолжил: позвал, усадил и стал читать стихи. Минут двадцать читал. Потом говорит: это, говорит, ребята, все мое. Вы поняли? Так что, говорит, завязывайте выделываться и принимайтесь за работу. Стихи, между прочим, потрясающие.

Не верю! взорвался Арсений. Не-ве-рю!! Михалков потрясающие стихи написать не способен в принципе! Это один из мифов, которые они сами о себе сочиняют и распускают. А мы тут как тут, рады стараться! Действительно: раз уж человек Секретарь Правления, или Лауреат Премии, или Член Правительства, или еще какой-нибудь там Член, -- не может же он быть круглым идиотом, бездарью или мерзавцем! -- словно в безумном калейдоскопе, промелькнули в мозгу Арсения, дробясь, умножаясь, складываясь во всезаполняющие отвратительные узоры мутноцветные осколки: бездарь и мерзавец Г. с его вонючими фильмами, засаленными рублями и подкладываемой под Берия женою; самовлюбленный осел Ослов: прочтя впервые его редакторские правки, Арсений едва чувств не лишился, -- он же дурак! крикнул Аркадию. Не злодей, а просто дурак! А от него добрый десяток лет зависел весь советский кинематограф! Главный театральный начальник Москвы Урыльников, раскатывающий по улицам в бронированном ЗИЛе и заставляющий звезд часами, днями, месяцами высиживать в приемной, -- соученик Лики по заочному ГИТИСу, где передувал контрольные и выклянчивал у преподавателей тройки по мастерству, -- промелькнули, поранили его, разбередили; мозг закровоточил. А вот то-то и оно, что может! -- И Юрка Червоненко тут же вспомнился, друг детства, умница, который, женившись на дочке мэра М-ска, мгновенно, в какой-то год, превратился в кретина: стал на полном серьезе рассказывать легенды про интеллект, образованность, работоспособность тестя -- недоучки и алкоголика, про КГБ, без которого всем нам просто зарез, про мясо, которого хоть завались, но которое мудро запасают впрок на случай войны. Я бы даже больше сказал: не может быть другим! Без таких качеств человеку просто не дослужиться в наших условиях до Секретаря или до Члена!

Одну минуточку! Владимирский, хоть и скрывал это за спокойствием тона, кажется, обиделся лично. А вы возьмите, Арсений, себя. Почему Михалков мерзавец? Потому что написал, а потом переписал гимн? Учора у Парижи совейскую делехацыю устречали гим-ном! выразительно смерив Ивана Говно, произнес с хохляцким акцентом поддатый Каргун. А у вас, не обратив на шутку внимания, продолжил Владимирский, в вашем молодогвардейском сборнике, что-то там, кажется, про куранты? Значит, и вы мерзавец? Значит, и у вас не может быть хороших стихов? Арсений совершенно сумасшедшими глазами впился в критика -- от этого взгляда все в комнате невольно затаили на миг дыхание -- и без тени кокетства сказал: значит, и я. Значит, мерзавец и я.

Жуть какая-то повисла под потолком, все ее почувствовали и, чтобы разогнать, расхохотались как по команде, а Арсений, на маленькое мгновенье действительно допустивший было то, чего человек, в общем-то, допустить про себя не может: что он мерзавец, -- стоял оцепенев, и нарастающий хохот товарищей по литобъединению трансформировался в Арсениевых ушах в визг, вой, тявканье, мяуканье, уханье, клекот, пощелкивание, скрежет исчадий Босхова бреда. Отдохнули, и будет! громогласно перекрыл хохот деловитый Пэдик. Без четверти одиннадцать. А у нас еще -- третье отделение.

169. 22.43 -- 22.47

Оставшись один, Арсений погасил свет, присел на постель, измятую двумя литераторами и двумя их поклонницами; в голове шумело, кровь стучала в виски. Из соседней комнаты донеслось объявление Пэдика, что он прочтет сейчас свою поэму, а потом и начальные строки самой поэмы. Да слышал ее Арсений, слышал раз сто! и прочие слышали тоже! Как же быть со стихами? Совать их Владимирскому теперь, после того, что между ним и Арсением произошло, довольно... скажем мягко, нелепо. Следовательно, уходить?

Арсений вообразил свою неуютную, прокуренную комнату, несвежие простыни на кушетке, вообразил мысли, которые не дадут заснуть до утра: про деньги, про машину, про то, мерзавец ли он и насколько мерзавец, про его -- не его -- сына, наконец, -- впрочем, они так редко видятся с Денисом, и чем дальше, тем реже, -- не все ли, черт побери, Арсению равно, чей Денис сын?! А алименты, Бог с ними, пусть будут компенсацией за подлинного сына, что носит Равилевы отчество и фамилию, -- стоп! стоп! -- мысли начали захлестывать уже теперь, какая же каша заварится в голове, когда потянется одинокая ночь дома?! Поехать, что ли, к Лике? После того, что произошло утром?! А вдруг еще там, чего доброго, Юра? Вряд ли, конечно, но вдруг? Так хочу я или не хочу? мелькнул давешний вопрос, совсем уже неинтересный. Разве кого снять?

Арсений встал, подошел к дверному проему, за которым Пэдик декламировал поэму, оглядел джинсовых птичек и прочих особей подходящего для съема пола, -- ах, нет! поздно! все разобраны! -- вот только что Ирина, недавняя знакомка, авторша отчета? Она, пожалуй, не поедет. А и поедет -- попьет кофе, не даст, да еще вынудит проводить куда-нибудь в Чертаново; такие с первого раза не дают, им непременно хочется себя уважать, а уважать себя можно не раньше чем со второго. И тут, негаданный спаситель, положил руку Арсению на плечо Эакулевич: скатаем к бабам? К каким? вздрогнув от неожиданности, спросил Арсений. Что тебе за разница, к каким? слегка вспылил Эакулевич, который, можно сказать, предлагал дармовую кобылку, а у нее еще пытались осмотреть и пересчитать зубы. К здоровым! Так что, двинули? Бездна одинокой ночи отступила, Арсений снова был уверенным, энергичным, деловым: пять минут подождать можешь? Мне тут кое-что надо довершить. Довершай, ответил Эакулевич. Я пока прогрею машину, и исчез, только что не запахло серою.

Арсений захватил свою рукопись и на цыпочках вошел в литературное капище. Пэдик декламировал. Арсений подкрался к Владимирскому, сунул тетрадку: и все-таки посмотрите, если найдете время. Владимирский ухмыльнулся, Арсений вспыхнул, Пэдик сверкнул глазом, Арсений тенью заскользил к Ирине, зашептал на ухо: срочные дела, убегаю. Можно ваш телефон? Ирина ухмыльнулась тоже, взяла из Арсениевых рук записную книжку, черкнула цифры: рабочий. Это, в конце концов, возмутительно! прервал Пэдик поэму. Здесь все же звучат стихи! Паша, ради Бога, прости, искренне извиняясь, Арсений приложил руку к сердцу и вышел вон.

А зря он подумал на Эакулевича! Не стал тот, оказывается, унижаться, подпихивать Владимирскому свои опусы. И в очереди толпиться читать не стал. А Арсений -- стал...

170.

171. 22.51 -- 23.19

Куда ты девал кукольницу? спросил Арсений Эакулевича, когда они, поплутав с горящими фарами по неосвещенным дворам и узеньким проездам, выхватив вдруг из темноты то скверик, затопленный растаявшим снегом, с двумя полузатонувшими ящиками, чьи отражения восполняли невидимые под мутной водой половинки; то поблескивающие свежей липкой краскою ребра скамейки с белой бумажной нашлепкою предупреждения на одном из ребер; то мочащегося у угла дома пьяного, привалившегося к стене проложенным ладонью лбом, -- выбрались, наконец, на магистраль. Отправил домой, ответил из каштановой бородки небрежно ведущий машину Эакулевич. И она поехала? Как видишь. И не обиделась? Думаю, нет. А что ты ей сказал? Куда едешь? По делам, сказал. А может, и ничего не сказал. Да она, кажется, и не спрашивала.

В зеркале заднего вида нетерпеливо замигали, осветив отраженным светом салон ╚жигулей╩, четыре мощные фары; Витя щелкнул лепестком, растущим из нижнего основания равнобокой трапеции зеркала, и фары полупровалились в глубину дымчатого стекла; одновременно подал машину вправо, на соседний ряд, и мимо, мгновенно набрав дополнительную скорость, прошуршал длинный темно-серый автомобиль с отливающими зеленью пуленепроницаемыми стеклами; Урыльников, подумал Арсений и криво улыбнулся по поводу белых занавесок в мещанскую складочку, закрывших заднее окно лимузина. Но она хоть догадывается, куда ты едешь? Кто она? с едва заметным раздражением спросил Эакулевич, которого Арсениев вопрос отвлек от пристального взгляда вдогон четырем -- два на хвосте серой машины, два -- бледнее -- на мокром асфальте -- удаляющихся красным квадратикам. Твоя кукольница. Черта мне лысого в кукольнице! Догадывается -- не догадывается... В конце концов это ее проблемы! Вы ведь живете с ней! И что? Если я ее не устраиваю, какой есть, -- пускай уходит. А раз не уходит -- значит, устраиваю. Простая арифметика. Самое страшное рабство -- рабство у близких. Понимаешь, НИКТО НИКОМУ НИЧЕГО НЕ ДОЛЖЕН. Привожу пример: я не ДОЛЖЕН был брать тебя с собою. Ты не ДОЛЖЕН был со мною ехать. Усек?

Арсений задумался. Вспомнил всегда мучительные выяснения отношений с Викторией, с Ириной, с Ликою. Вспомнил, как донимал Нонну, полагая, что, раз уж отдает ей все (а что, собственно, все?), она вроде бы тоже должна... Опять ДОЛЖНА! Может, действительно никто никому ничего не должен? Если я таскал Нонне каждый день цветы, значит, мне самому хотелось их таскать, я себе такой нравился. Интересно, как бы я себя повел, приди ей в голову эти цветы с меня требовать? Если родители отдают детям квартиру или там машину, значит, родителям, в конечном счете, приятно так поступать. Если ты кого-то любишь или кто-то любит тебя -- при чем тут ответные чувства? Иначе получается не любовь, а торговля. Где-то что-то подобное уже, кажется, имело место... Ах, да! Чернышевский. Роман ╚Что делать?╩. Теория разумного эгоизма. Фу, какая глупость! До каких же пор у нас в России мысль будет ходить кругами?! Да кругами еще какими-то эдакими„ неправильными. Заживи по Эакулевичу -- мигом останешься один. Хотя он-то вроде не остается. А я...

Витя, снова обратился Арсений к приятелю. Ты с какого года? С пятьдесят третьего. А что? Не могу вас понять, с пятьдесят третьего и моложе. Как вам все это удается? (Что такое? подумал, не переставая говорить. Яша горбатый удивлялся, как Кутяеву удается клеить девочек, -- уж и не ко мне ли старость подступает в мои тридцать три?) Я вот девицу в кино свожу и чувствую, что чуть не жениться на ней обязан. Что ж тогда на своей... Витя запнулся. На этой, как ее? на артистке не женишься? И резко наступил на педаль тормоза: весомым подтверждением желтому огню светофора, который в противном случае стоило просто проигнорировать, явился желтый же цвет замеченного в последнее мгновение гаишного мотоцикла. Если бы погоны на плечах черной лжекожанки его владельца были белыми, как шлем, подумалось бы, что человек просидел в оцепенении всю ночь под сильным снегопадом и никак не найдет сил встряхнуться.

На артистке, говоришь? протянул Арсений и за протяжкою скрыл, что вот на кукольнице, с которою не сказал за все три года шапочного их знакомства и десятка слов и даже имени которой не знал, -- вот на кукольнице он женился бы не размышляя; только она за Арсения не пошла бы. За Витю небось пошла бы с удовольствием, а за Арсения б -- не пошла!

Зря ты, старик, стихи пишешь, по непонятной Арсению ассоциации сказал Эакулевич после значительной паузы. Поэзия -- особый дар, и примирись, что у тебя его нету. Вот Костя Конь, например... Я и не называю свои стихи поэзией, начал оправдываться Арсений. Я вообще по возможности предпочитаю ничего не классифицировать. Дело не в терминологии. Просто ты отвлекаешься от прозы, а она дается тебе куда лучше. (Арсений снова вспомнил Яшу горбатого, его не менее авторитетно произнесенное обратное суждение.) Особенно вон та вещица. Помнишь? Про похороны во МХАТе. Или это у тебя не МХАТ? Ми встретились в Раю? Во-во! А разгадка простая: ты подробно описываешь вещи, которые хорошо знаешь, но которые широкой публике неизвестны: похороны по первому разряду, театральный капустник. А как трахаются в подъездах, -- это знают все, намекнул Витя на ╚Ностальгию╩. По собственному опыту. Это для искусства не предмет. Неинтересно. Равно как и неинтересны всяческие мысли и философии -- их у нас способен выдавать каждый второй с незаконченным высшим, ибо русский народ -- философ по натуре. Ба-а-льшой философ! Нынешняя литература -- настоящая литература -- должна быть высоко информативна. Это главное!

Мимо проехал, накренясь на повороте, бородатый комод -- основоположник наиболее передового учения (Арсению и в голову не могло прийти, при сколь экстравагантных обстоятельствах они повстречаются снова несколько часов спустя); навстречу двигался -- на высокой круглой тумбе -- другой основоположник: в длиннополой кавалерийской шинели из чугуна, с асмодеевыми усами и бородкою; живым торжеством его дела стоял вросший в землю двадцатью этажами и возвышающий над нею жалкие семь серый дом желтого цвета. Я, например, пишу сейчас повесть про бобра, Витя ловко манипулировал рычагом переключения передач, совсем таким, какой вообразился Арсению час назад в лоджии Яшкиного дома. Сколько литературы в Ленинке перерыл! -- зато читать станут взахлеб. Гарантирую! На книжном рынке что сейчас основной дефицит? Юлиан Семенов? Фиг! -- Акимушкин! ╚Жизнь животных╩! Вон посмотри, в бардачке лежит... Ну уж нет! у Арсения зародилась одна идея, поэтому он не стал спорить с Витею вслух, но внутри себя тверд был неимоверно: я еще про трах в подъездах рассказал не все! Так, как, кроме меня, никто не знает и не расскажет. У меня этого траха на три книги хватит. А уж там поглядим и на предмет бобров. Ты вон до бобров сколько про баб понаписал!

╚Жигуленок╩ тем временем выехал на бесконечной длины извилистую набережную, скрывающую за темным парапетом нестабильные отражения фонарей; их лампы свисали с кончиков столбов, как капли с водопроводных кранов, но срываться не успевали -- уносились назад. Витя, -- Арсений, от чьей внутренней твердости идея, созрев, став навязчивою, не оставила уже и следа, долго примерялся к этому жесту и, наконец, тронул приятеля за плечо. Витя, дай повести. А права у тебя с собой? не вдруг отозвался Витя. Угу, поспешно кивнул Арсений и полез во внутренний карман пиджака: с момента получения всегда носил их в надежде на какой-нибудь счастливый несчастный случай: вдруг, например, на дороге авария, ╚ДТП╩, -- согласно правилам движения первый же встречный водитель (которым как раз Арсений может и оказаться!) обязан отвести транспортное средство с проезжей части или даже доставить его на пост ГАИ. Не надо! остановил Арсения Витя. Что я тебе -- так не верю? Арсений подвинулся к дверце и даже нащупал открывальный рычажок, чтобы ловче и быстрее выйти из машины и пересесть на водительское место. Эакулевич, однако, скорость не сбавлял. Тогда Арсений, теряя уже последние остатки достоинства, проканючил снова: Вить, ну дай, а? Витя молчал и давил на акселератор. На Витю давила пауза. Наконец, на выдержав ее, он сказал: видишь ли, старик. Машина по доверенности. Ну и что? уже с улыбкою спросил Арсений, разобравшись наконец, что прокатиться сегодня ему удастся вряд ли. При чем здесь доверенность, если машина фактически твоя? При том! отрезал Витя и свернул в неосвещенный боковой проезд так брутально, что правое заднее колесо подпрыгнуло на поребрике. И вообще мы уже приехали.

Когда шестнадцатиэтажный дом-корабль, такой же как Ликин, подкатил, наконец, к лимонным ╚жигулям╩ и остановился вторым подъездом против дверцы водителя, и Арсений, и Эакулевич чувствовали себя довольно неловко. Правда, Эакулевич это лучше скрывал.

172.

Эакулевич питался женщинами. Женщинами Эакулевич питался. Питался Эакулевич женщинами. (Арсений так и не сумел решить, какая последовательность слов больше других способствует передаче сделанного им наблюдения, и переложил часть писательского труда, связанную с упорядочиванием фразы, на хрупкие плечи читателя.) Не за счет женщин -- хотя за счет случалось тоже, и частенько, -- а именно что ими. Но не в антропофагическом смысле (Ты любишь свою жену? Да, а что? Иди, мы там тебе кусочек оставили), а в сексуально-творческом. (На те же хрупкие плечи Арсений перекладывал и выращивание эмбриона метафоры: любимая пища; фирменное блюдо; разнообразие меню; бессолевая диета; еда дома, в гостях и общепит, который тоже можно разделить на забегаловки -- стоячие и сидячие, на столовки, на кафе, рестораны; со спиртным и всухую, без оного (без оного -- все реже); по-вегетариански, следуя графу Толстому, и с мясом; рыбная кухня; национальные кухни; обед из пяти блюд; ужин на троих; разгрузочный день -- и так далее, далее и далее.) Ты знаешь, старик, говаривал. Пересплю с бабою -- и всю-то свою жизнь она мне перескажет. Есть, понимаешь, во мне нечто, располагающее женщин к откровенности. Ради этих историй, собственно, и мучаюсь.

Иногда Эакулевич, идя по бабам, брал с собою Арсения, -- не из особой, надо думать, симпатии, которой Витя не испытывал, кажется, ни к кому, а подчиняясь законам теории вероятностей: среди бесконечного числа Витиных эскапад необходимо встречались такие, что требовали -- как сейчас -- товарища или товарищей, а среди значительного множества эскапад коллективных -- на этот счет, не исключено, если б кто захотел, сумел бы даже вывести формулу -- такие, когда ближе других под Витиной рукою оказывался именно Арсений. Поначалу предложения Эакулевича возбуждали воображение Арсения, и он, преодолевая любые сложности, надувая жен, тещ, подруг, линяя со службы, добывая из-под земли пятерку на такси, летел на встречу с приятелем, чтобы изведать пряное приключение, но ничего пряного на самом деле никогда не происходило, а сплошь все скучное, утомительное, неловкое, пьяное, и даже наиболее экстравагантный из их походов, целью которого было знакомство с двумя приехавшими из Магадана на гастроли блядьми, -- тем, пощелкивающим семечки, одетым в одни короткие ковбоечки, из-под которых курчавились смысловые центры, оказалось совершенно безразлично, поэты представшие перед ними молодые люди, артисты или там космонавты, потому на бесплатный половой контакт с литераторами гастролерши идти отказались наотрез (что женщинам можно платить -- скорее наоборот! -- ни Вите, ни Арсению и в голову никогда не приходило, разве треху для смеха или поставить пузырь), -- зато продемонстрировали полное свое к бородатым претендентам презрение, прямо при них, запустив друг другу в центры руки и кончив на пальчиках, -- даже этот поход, недели на две сильно и многообразно взбудораживший (особенно подсолнечная шелушинка, приставшая к нижней губе младшенькой и отлетевшая в самый момент), в конечном итоге отозвался в памяти мутной тоскою -- и Арсений мало-помалу не то что бы стал от предложений Эакулевича уклоняться, но, если, к примеру, Витин звонок не заставал Арсения дома, последний, о звонке узнав, уже Витю по всем телефонам -- чтобы, не дай Бог, приключение не пропустить, -- не разыскивал. Интересным поначалу Арсению казалось и то, каким образом отпрепарируются в новеллах Витиной Новой тысячи и одной ночи совместные их похождения; Арсений пару раз даже заготавливал для сравнения собственные варианты, но препарировались похождения всегда до неузнаваемости, что, впрочем, если вернуться к кулинарным ассоциациям, и является, говорят, целью поварского искусства, -- и хотя блюда и получались то обильно присыпанными перцем, то томно-кисло-сладкими, то даже с привкусом чего-то непередаваемо экзотического, хоть и раскладывались в тарелки по бабелевским и набоковским непревзойденным образцам (пятки ладошек, например), только подтверждали давнюю, первый раз явившуюся Арсению еще по прочтении ╚Темных аллей╩ догадку, что если не все -- по крайней мере, наиболее изысканные эротические приключения попросту выдумываются беллетристами на основе самых обыденных, самых серых, а порою и грязных историй, то есть что в принципе беллетристы мало в этом отношении отличаются от армейских или лагерных сказочников, -- но и к литературоведческому, пусть несколько скисшему, интересу поводов давненько не возникало, ибо Эакулевич, с одной стороны, все глубже погружался в бобровый период творчества, с другой же -- становился все более и более высокомерен и читать каждое новое произведение на ЛИТО или давать рукописи какому-то там Арсению находил для себя необязательным и несколько даже унизительным.

Так что, не окажись сегодняшняя психологическая ситуация вокруг Арсения столь сгущенной, что самому впору было кончать на пальчиках, возможно, как раз сегодня он и совершил бы нравственный подвиг, впервые решительно отвергнув нечистоплотное предложение Эакулевича.

173. 23.23 -- 0.42

Дверь отворилась и выпустила на площадку рев унитазного смыва. Здравствуйте, развязно сказал Арсений, все еще не преодолевший неловкость от попытки прокатиться на Витиной машине. Я Арсений. Привет, Галочка, сказал Эакулевич открывшей дверь Галочке и чмокнул ее в висок. А где хозяйка? Звук воды, наполняющей бачок унитаза, усилился на мгновенье, потом снова, когда туалет захлопнули, притих, и, словно вызванная Галочкиным жестом, подобным тому, каким шпрехшталмейстер посылает акробата на повторный комплимент, появилась хозяйка. Темноволосая, очень коротко остриженная, в немыслимого покроя белой полотняной кофточке, сквозь обметанные дырочки вышивки-ришелье которой просвечивало тело, скользнула быстрым, но внимательным, привычно-оценивающим взглядом по Арсению и собралась было заняться Витею. Ее глаза на раздавшемся, потасканном, некогда, надо думать, весьма привлекательном лице, напоминанием о чем служил маленький, девичий, как по ошибке к ней сегодняшней прилепленный носик с утиным загибом и легким раздвоением на конце, получили от памяти приказ повернуть назад, но продолжали по инерции двигаться в сторону Эакулевича, все более и более замедляя бег, пока, наконец, не остановились с тем, чтобы снова набрать -- но уже инверсированную -- скорость и вторично оказаться направленными на нашего героя. Ольховский? не столько спросила, сколько утвердила хозяйка. Вот сюрприз! Ну! подтолкнула узнавание, которое Арсению никак не давалось. Ну!

И тут в Арсениевой памяти промелькнул красный мотоцикл под летним проливным дождем: хохочущая девушка на заднем сиденье, мокрая тяжесть длинных светлых ее волос, неподъемных для летящего навстречу ветра, он сам, Арсений, -- руки держат за рога стрекочущее металлическое чудище, на спине коего новоявленная Европа переправляется через бурлящие воды Трубной площади. Тушь на мотоциклетных правах, беззащитных от дождя в нагрудном кармашке рубахи, расплылась именно тогда, а сама рубаха, любимая, давно износилась, постарела, разлезлась до дыр и выброшена. Оля! Икалтойская? Боже мой, Боже! хоть плачь. Наконец-то! ответила немолодая женщина, одергивая джинсовую юбку. Конечно же я! Неужто так постарела? Вовсе нет... застигнутый врасплох слишком прямым вопросом промямлил Арсений. Но у тебя стрижка. И волосы потемнели. Они у меня от рожденья такие. Бросила красить. Надоело. Ладно, потом погрустишь. Раздевайтесь, пресекла Оля неприятную тему и сняла с Арсения кепку; Олина рука, приподнявшись, открыла грудь: небольшую, загорелую и жесткую, -- вот именно что не упругую, не твердую, а жесткую, словно бифштекс в провинциальном ресторане, -- с огромным пигментным пятном, что окружало маленький, едва различимый сосок, -- пройма зачаточного крылышка-рукавчика Олиной кофты странного покроя имела форму треугольника и уходила в юбку направленным вниз острием; подругу же одевало длинное, болотного цвета платье, тонкая, податливая ткань которого, соблазняя, подробно следила за телом, не обремененным бельем. Пошли на кухню. Когда это все было? продолжал вспоминать Арсений. В семидесятом? В семьдесят первом? Десяти лет не прошло, а словно из другой жизни. Бард... Оля Икалтойская... Мотоцикл...

На кухонном столе стояли еда и выпивка, которыми Оля с Галочкою, судя по всему, занимались от скуки давно. Эакулевич проглотил стакан водки, закусил ломтиком сервелата и заявил, что начать предпочел бы с душа (а кончить? игриво спросила Галочка), и не завалялось ли где купального халата. Целомудренному прозаику вручили халат, и вскоре шум льющейся из душа воды перекрыл раздражающие звуки так и не утихшего унитаза. Арсений взялся за стоящую в углу гитару. Оля! Икалтойская! А ведь трахаться-то придется именно с ней, во всяком случае, поначалу: Галочка определенно положила глаз на Виктора. Песенку, может, спеть? Спой, добро, успокаивающе, как ребенку, улыбнулась Оля и погладила Арсения по голове. Спой, Асенька. Только выпей сначала. Водка была теплая. Арсений проглотался тошнотворной слюною, дожевал сервелат, кусочки которого застряли между зубов, и начал:

Не могу ни в ямб, ни в дактиль,

ни в другой размер.

Я взглянул в окно и ахнул:

на балконе -- птеродактиль,

кожист, мерзок, сер... --

гитара сильно фальшивила, но подстраивать ее было лень, тем более что слушательницам, точнее не слушательницам, это до лампочки.

Голова на шейке тонкой,

зубки напоказ,

когти скрыты перепонкой,

и белесой тонкой пленкой

смаргивает глаз.

Мелодия у кого-то украдена. Слова проговариваются автоматически. В голове мелькают картинки из прошлой жизни.

И, крича нахально, резко,

бьет крылами он.

Жить нельзя уже от треска,

не спасает занавеска,

не открыть балкон.

В прошлой жизни петь под гитару считалось обязательным. А сейчас пенье выглядит как-то глупо. Но прерваться, бросить -- воли не хватает.

Я от криков чуть не спятил,

да еще беда:

он в стекло стучит, как дятел,

и балкон уже загадил,

видно, навсегда.

Оля улыбнулась, от чего вдруг стала капельку похожа на себя давнюю, и шепнула Галочке слова, не предназначающиеся для слуха Арсения, однако тот, не на песне державший внимание, разобрал: старый-старый знакомый. Знаешь, как трахается! Услышать последнее приятно любому мужчине, однако Арсения и эти слова не вывели из меланхолии: как-как! Обыкновенно! Я тогда ничего еще в этом не понимал!

Пахнет в воздухе больницей,

душно и темно.

День -- тоскливо. Ночь -- не спится.

И в районе нашем птицы

вымерли давно.

Ну вот, песня и кончилась. Арсений, не дожидаясь ни похвалы, ни биса, ни просьбы продолжить -- и не дождался бы, -- отставил гитару и выпил еще полстакана. Развозить начало вмиг, и он, глянув на Олю мутными, полными сентиментальных слез глазами, произнес: как я тебя любил! Как любил! Если б ты тогда не обманула. Не предала. Дурачок, ответила Оля. Какой же ты дурачок! Икалтойский был мне муж. У него умерла собачка. И все-таки день рожденья у человека! Я и вернулась-то к нему тогда на какие-то двое суток. Разве это измена? Какая тебе разница, пять тысяч раз я с ним трахнулась или пять тысяч один. А сам? Вспомни, ты же уехал! На каникулы С женой. А меня здесь бросил. Ты не имела права к нему возвращаться, пьяно твердил Арсений. Не имела права! Не имела! Я, может, развелся б с женою. Ты? Развелся? А он выглядел таким несчастным, возразила Оля. У него умерла собачка. Он хам, грубиян и пошляк! продолжал настаивать на своем Арсений. Он бил тебя! Знаешь, как он представился, когда я встретился с ним впервые? Я, говорит, ╦барь. И у меня, говорит, справка из психбольницы. Убью, говорит, и не посадят. Это он от робости. У него такая защита. Ты ведь знаешь, какие нежные, какие трогательные сценарии он пишет. А когда он увел меня из Школы-Студии, прямо с курительной площадки увел, и мы заперлись с ним в его комнатке на Пушкинской... Мы не выходили месяца полтора! И все равно ты блядь, блядь, блядь! закричал Арсений в пароксизме ревности. Блядь, задумчиво подтвердила Оля. Только ты успокойся. Пойдем, покажу квартиру.

Квартира была ничего себе, нормальная, двухкомнатная. Потолки, правда, два семьдесят, но это вещь привычная. Когда мы развелись с Икалтойским и разменялись, очень по-деловому пояснила Оля, я попала в четырехкомнатную коммуналку. Наняла маклера, дала пять тысяч. Смотри! Ремонт сделала по первому классу! Откуда такие деньги? Ты кем работаешь? Никем. Алименты. У Икалтойского что ни год -- новая картина. Трехспальная кровать типа Ленин с нами в центре большой комнаты. Паркет. Сортир весь, включая пол и потолок, выложен черной с белым орнаментом импортной плиткою. Сантехника финская, однако все течет в унитазе вода, течет и шумит. А дочка где? В Таганроге, у мамы. Ванная выложена плиткою розовой; во весь потолок и в половину передней стенки -- зеркала; два голых, едва не соприкасающихся головами Эакулевича под двумя же душами. Не квартира, а прямо бордель! Слушай, Ася, не испытывай моего терпения, Оля только что гладила Арсениеву штанину, место, где колбаскою вздувался член. Ибо вздувался. Я отношусь к тебе очень хорошо, но не нарывайся на неприятности. И обиженно передразнила: бордель...

Один из Эакулевичей, тот, что головою вверх, вышел из ванной, худой, красивый, голый под едва запахнутым коротким купальным халатом: как, девочки, приступим? Вечер воспоминаний окончился? Что это на тебе за кофточка такая? О! отозвалась Галочка. Ни за что не догадаешься. Нравится? Это я ей из наволочки сделала: видишь: два разреза и дырка для головы. А?! Смолкший душ снова выявил неисправность финского унитаза, и Арсений прошел в сортир и стал снимать с бачка тяжелую фаянсовую крышку. Крышка не поддавалась. Брось, Ася, я завтра мастера вызову, Оля стояла за спиною, расстегивала Арсениевы брюки, запускала туда ладошку. А Галка сегодня тебя не получит. Ни кусочка. Сегодня я одна! По праву старой любви? спросил Арсений. А тебе Галку хочется? по-детски огорчилась Икалтойская. Несмотря на полную эрекцию, Арсений чувствовал, что ему не хочется никого. Но он понимал, что назвался груздем. Эй, где вы там?! донесся Галочкин голос с трехспального станка. Пошли? спросила Оля. Пошли. Красный мотоцикл. Трубная площадь...

По диагонали квадрата кровати растянулся Эакулевич в распахнутом халате, одной рукою держал горящую сигарету, другую запустил в курчавый пах голой Галочки, та сравнительно равнодушно обрабатывала острым язычком Витин член; труп болотного платья лежал на полу. Оля, зацепив скрещенными руками края кофточки, стащила ее через голову, и происхождение от наволочки стало наглядным. В унитазе лилась, шумела вода. А помнишь, как ты спала с этим, с толстым, из филармонии? Что же мне, Асенька, было делать? Одна, в чужом городе, без копейки денег! Арсений начал выпрастывать запонки из петель, и тут зазвонил телефон. Ну его на хуй! крикнула Галочка, оторвавшись на мгновенье от Витиного члена, похожего на мороженое ╚лакомка╩, пускай себе звонит! (она, кажется, уже входила во вкус). Однако Оля, переступив через оставшуюся на полу юбку, сделала два шага к прихожей и сняла трубку. Слушая, подозвала жестом Арсения, обняла и стала расстегивать пуговки на рубашке, тереться о штанину поскрипывающими волосками лона. Что ж она не подмылась-то после сортира? с брезгливостью подумал Арсений. Надо бы выпить еще стакан, что ли. Нет, твердо сказала Оля в микрофон. Сегодня никак. Сегодня у меня старый друг. А что предупредил -- спасибо. Только я раздумала. Славик из ГАИ звонил, сообщила Галочке, повесив трубку. Помнишь? Завтра, сказал, с утра -- запись на машины. А я медкомиссию по зрению не прошла, так что мне, выходит, и ни к чему, пояснила Арсению.

Завтра? Запись?! внутри Арсения все оборвалось: вот он, звездный час! Если ехать сию же минуту, можно еще попасть в список. Двенадцать тридцать пять? Успею! Оля, прости меня, лихорадочно, чуть не заикаясь от волнения, забормотал Арсений, одновременно приводя в порядок детали своего туалета. Мне обязательно, обязательно надо записаться. Я поеду. Не сердись, ладно? Дай мне твой телефон. Насмерть обиженная Оля, отказавшая только что ради Арсения самому Славику из ГАИ, холодно произнесла: если ты сейчас посмеешь уйти, мы с тобою не увидимся больше никогда. То же самое, помнишь? говорил я тебе девять лет назад: если ты вернешься к Икалтойскому...

И чего он приплел Икалтойского?! Ни Икалтойский, ни Оля, ни давняя любовная история не занимали его ничуть. Запись на машины -- вот единственное, что имело в данный момент значение!

Не дожидаясь лифта, бросился Арсений вниз по лестнице, сломя голову, безумец безумцем, ибо страна, где он жил, с ее террором и реабилитациями, имперскими амбициями и вековой технологической отсталостью, гигантскими новостройками и мутными, мрачными лагерями, с ее Пропиской и границею на замке, с ее страхом и несвободою каждого, от последнего парии до генсека, с ее стопроцентными выборами, с ее лозунгами, с ее эпидемических масштабов алкоголизмом, с ее вечной всего на свете нехваткою и бешеными очередями, с нищенскими зарплатами и баснословными ценами на жилье и автомобили, с ее при этой нищете непонятно откуда берущимися за жильем и автомобилями толпами, с ее тайными, закрытыми распределителями и подпольными черными рынками, с ее рублями, которые считаются по курсу чуть не вдвое дороже долларов, но не стоят и двадцатицентовиков, с ее давкою в транспорте и государственными тайнами по поводу дат записи на дефицит, с ее самой оптимистичною, самой единодушной, самой целомудренной в мире прессой и самыми грязными бардаками, с ее поразительно покорным, поразительных адаптационных способностей народом, -- была давно и окончательно сумасшедшим домом.

174.

часть третья
НОЧЬ И РАССВЕТ.
СРЕДИ ЛЮДЕЙ

Глава семнадцатая
ПОСЛЕДНИЙ ПОЕЗД

Боже, что за жизнь наша! Вечный раздор мечты с существенностью!

Н. Гоголь

175. 1.08 -- 1.10

Я один в семи вагонах,

и на долгих перегонах

бьет, мотает мой состав, --

прикрыв глаза, сидел Арсений на мягком диване, ограниченном с одной стороны никелированным перильцем, с другой -- внутренним торцом пустого вагона метро; легкий, не нагруженный пассажирами поезд непривычно раскачивало, и обклеенная линкрустом, стократно выкрашенная стенка в такт качанию легонько поколачивала склоненную к ней Арсениеву голову, где так же ритмично перестукивали слова:

Свет то вспыхнет, то потухнет,

голова болит и пухнет,

точно выбитый сустав, --

и не разобраться было, откуда являются наркотические, успокаивающие почти разрывное биение сердца строчки: складываются ли прямо сейчас, нашептываются ли неким Несуществующим или припоминаются сочиненные неизвестно когда, кем и зачем:

Голова болит и пухнет,

точно выбитый сустав.

Ни на следующей станции, ни через одну поезд не встретили свистки, наряды милиции, шеренги служителей в черных мундирах, Арсения не выволокли на перрон, не заломили рук, не потащили куда-то в подвал, и кровь постепенно стала униматься, пульсировать в висках не так уже больно, не так бешено, и все препятствия, все преграды на пути к последнему поезду -- ради их преодоления Арсений каких-то несколько минут назад готов был пойти чуть ли не на смерть, на убийство, на взрыв мавзолея ли, метрополитена, всей ли Москвы! -- представились сейчас не более чем комическим, не стоящим ни внимания, ни эмоций, во всяком случае отрицательных, qui pro quo, а сам Арсений, только что бежавший, оравший, бросавшийся на милиционера и на дежурную, вызывал у себя разве улыбку. Но, с другой стороны, не бежал, не орал бы -- так ему и остаться бы на улице, потому что на такси денег нету: все положено утром в сберкассу, -- Олиной квартиры он в жизни не отыскал бы, да и неловко туда соваться после случившегося, -- остаться бы на улице до половины шестого, до открытия, и мало что намерзнуться вдоволь -- еще и пропустить автомобильную запись.

Выбежав от Икалтойской, Арсений огляделся: автомобили, автомобили, автомобили -- в ряд, вдоль подъездов, мертвые, выстуженные, пустые автомобили жильцов, ни души вокруг, спросить дорогу к метро просто не у кого -- и наугад, понадеявшись на интуицию городского жителя, двинулся по диагонали огромного двора, которая в местах, где пересекала участки газонов, материализовывалась кусками натоптанной тропинки. Черная, застывшая зыбью грязь обступала относительно светлую тропинку с обеих сторон, а порою покушалась и на ее утоптанную плоть, и тогда тропинка защищалась положенными плашмя кирпичными половинками да обломками случайных досок. На улице стоял не замеченный из машины, а может, только в последние полчаса и упавший на землю весенний ночной морозец, и корочки льда, на которые израсходовался весь скудный запас воды маленьких, в асфальтовых выбоинах обосновавшихся лужиц, за белизною своею скрывали пустоту и приятно похрустывали под ногою. Времени в распоряжении казалось достаточно, и Арсений шел хоть быстро, а без истерики.

Через соседний двор боязливо пробежала далекая женская фигурка. Простите! крикнул Арсений. Где тут метро? Но ответа от опасливой горожанки не получил, зато в щель между голубыми гранями шестнадцатизтажных коробок увидел сквозь темные кружева деревьев цепочку сильных люминесцентных фонарей, обозначавших трассу; редкие машины неслись по ней во весь опор. Арсений вспомнил, что постеснялся попросить у Юры трешку, -- сейчас она бы оказалась как нельзя более кстати, пошарил в карманах: и двух рублей, вместе с мелочью, не наскреб, впрочем, подумал, на метро доберусь быстрее.

Однако уже два, уже три квартала по проспекту прошел Арсений, уже поглядывал на часы, уже шаг прибавлял, а двусмысленной аргоновой буквы М все не возникало в поле зрения. Из-за угла появилась пара, на которую Арсений едва не налетел и спросил о дороге. Та оказалась вбок и назад, -- вот тебе и интуиция! -- но, как ни спешил, как ни топтался на месте, пытаясь топтанием этим ускорить довольно толковые объяснения симпатичного парня, Арсений не смог себя удержать, чтобы краем глаза, осторожненько, а то чего доброго и по роже схлопочешь, -- разглядеть лицо женщины, ибо черты его пускали в ход какое-то ускользающее воспоминание: Арсений, несомненно, встречался с женщиною раньше, но когда, где? Вспомнить так и не удалось, а объяснение закончилось, и, поблагодарив, Арсений двинулся в указанном направлении. Было уже без семи час. А далеко идти? крикнул вдогонку паре. Не очень, отозвался парень. Минут пятнадцать! Ничего себе! -- у Арсения снова все захолонуло, и он припустил во весь дух.

Он бежал с такой скоростью, к какой, вечный троечник по физкультуре, и способностей в себе не подозревал, и, хоть основные мысли, простые и однообразные: успеть! успеть! только бы успеть! были мощны и ритмичны, всего сознания не занимали, и в свободной его области возникла ироническая констатация: а Профессор-то оказался до смешного прав. Он, помнится, говорил, что ради женщины через всю Москву я пешком не пойду, а ради джинсов -- пойду. Джинсы, автомобиль -- разница невелика, зато я не иду, а бегу, и вдобавок -- от женщины!

Наконец вдалеке показалась заветная буква М, показалась на миг и погасла. Все! понял Арсе ний. Час! Закрыли, но скорости не скинул. Тетенька, милая, в дико й задышке обратился к стоящей на входе невозмутимой служительнице. Ну, что вам стоит?! Поезда-то еще идут. Последний в час только с конечной отправляется! Здесь-то будет когда! Не положено, припечатала тетенька. Пустишь вас, а потом отвечай! Перед кем отвечай-то? Арсений еще удерживал себя от взрыва, еще пытался говорить добродушно-просительно; даже, что ли, с оттенком юмора. Спят уже все! Перед кем на до! не приняла служительница Арсениев тон. Тогда Арсений достал жалкий свой рубль, выгреб мелочь. Тетенька презрительно скосилась на гроши, все, что ли? спросила и на утвердительный кивок, на извиняющиеся разведенные руки извлекла из кармана свисток и пронзительно в него заверещала. Тут же за ее спиною появился из мрака милиционер. Товарищ сержант, переключил Арсений просительную энергию на начальство повыше. Честное слово, позарез надо уехать! Им всем позарез, прокомментировала служительница, хотя Арсений с этой стороны вестибюля стоял один. Взятку пытался дать. Рубль! Взятку, говоришь? нисколько не заинтересовавшись проблемами Арсения, начал расстегивать сержант полевую сумку. Придется протокол составлять. Поезд уйдет, как-то очень беспомощно, наивно, неуместно выговорил Арсений. Зачем протокол? но тут тетенька принялась принюхиваться, Арсений попытался задержать дыхание, но поздно: да он вдобавок и пьяный!

Ненависть сдавила горло, в глазах сделалось темно. Уже Бог с ним, с поездом, думал Арсений. Бог с ним, с автомобилем! Ненавижу! Всех не-на-ви-жу! а поезд как раз и загромыхал из тоннеля, совсем близкого к поверхности на этой окраинной станции, и Арсений сам для себя неожиданно -- может, и впрямь пьян был от тех Олиных полутора стаканов! -- сжав кулаки, набычив голову, рванулся напролом между тетенькою и сержантом, туда, вниз, в преисподнюю. Засвистели свистки, застучали башмаки за спиною, но спасительная дверь последнего вагона схлопнулась, сперва ослабив звуки погони, а там и оставив ее где-то сзади, далеко-далеко.

176.

С Профессором Арсения познакомила Наташка, та самая Наташка, несостоявшаяся вдова Комарова, прототипа проверяющего, о которой шла речь где-то в начале ╚ДТП╩. Ты не подумай, сказала она. У них там никакой распущенности. И каждый кончает исключительно на своей. В дионисиях, между прочим, участвует и его жена. В чем, в чем? переспросил прыснувший Арсений. В дионисиях. Профессор возрождает античные обычаи. Он считает, что единственная духовная опора, которая осталась нам в этой жизни, -- секс. Арсению вспомнились люди, считающие, что единственная духовная опора, которая осталась нам в этой жизни, -- религия, спорт, собрания сочинений, йога, телепатия, охота, НЛО, выпивка, каратэ и так далее, далее и далее, -- и он снова улыбнулся. И нечего скалиться! отрезала Наташка. Не нравится -- не ходи. Тоже мне... Поэт!

Профессор встретил их в подворотне кружевного дома на Ленинградском и повел к себе. Во внешности Профессора заметились Арсению две детали: двенадцатирублевые индийские джинсы ╚милтонс╩ и очень глубоко и близко друг к другу посаженные глаза; такие глаза Арсений видел всего несколько раз в жизни, и они, без исключений, принадлежали людям со сбитою психикой. Был Профессор лет на десять старше Арсения и, кажется, не профессором, а доцентом; преподавал что-то экономическое. Взглянув на профессоршу, что открыла им дверь, Арсений подумал: от такой жены и он бы, пожалуй, занялся дионисиями.

В комнатах царила мебель. Новенькая, дорогостоящая, труднодоставаемая. Секс, выходило, опора все же не единственная. Профессор включил кассетник с позапрошлогодними шлягерами. Звук подплывал. Ни сигаретами, ни вином, ни даже чаем с каким ни на есть печеньем не угощали. Ничего не оставалось, как завязывать разговор, хоть о погоде, что ли, или еще банальнее -- о политике, -- и Арсений, вообще едва переносивший себя молчащего, взял инициативу. Недавно прочитанная авторхановская ╚Технология власти╩ распирала его, и Арсений, не ссылаясь на источник, стал пересказывать своими словами чужие мысли: в стране, мол, существует сейчас три реальные силы: партаппарат, КГБ и армия. Они, мол, находятся между собою в неустойчивом равновесии. И если, дескать, аппаратчики придерживают КГБ, чтобы снова, как сорок лет назад, не быть им пожранными практически без остатка, а гебисты, дескать, выторговывают себе у аппарата определенную свободу действий, без которой им не охранить омертвелую партийную верхушку, -- армию, мол, заботясь о политике внешней, фактически не ущемляют ни те, ни другие. И надо, мол, думать, -- военные рано или поздно этим положением воспользуются. Почти все сегодняшние офицеры, дескать, технари, и в их руках реальная сила. В конце концов им надоест, мол, терпеть над собою тупых политруков, и технари, мол, дадут-таки тем под зад. И, дескать, военный переворот и военная диктатура для нашей страны станет шагом облегчающим, шагом, как ни парадоксально, к свободе...

Книги, подобные авторхановской, раздобывались с большим трудом, а чтение их было сопряжено с возможностью самой натуральной опасности, и потому изложенное в них воспринималось Арсением и читателями его круга достаточно некритично. Изданные за рубежом русские книги настолько пьянили свободою печатно выраженных мыслей, самим прецедентом печатного выражения свободных мыслей, что задумываться над истинностью или весомостью последних не оставалось уже сил. Поэтому увлеченный Арсений не вдруг заметил скептическую улыбку на Профессоровом лице, а когда заметил -- осекся. Ваша теория, любезно запел Профессор, захватывающе интересна, оптимистична и стройна. Но, к сожалению, никак не соотносится с действительностью, которую все мы имеем печальное удовольствие наблюдать ежедневно невооруженным глазом. Система стабильна сегодня, как никогда. Судите сами: какой офицер станет рисковать своей медленной, но верной карьерою и ранней пенсией ради сомнительных результатов более чем сомнительного переворота? Или не офицер. Вы посмотрите: много ли кругом диссидентов? Не таких, как мы с вами, не кухонных. А настоящих? Тех, кто готов и в лагерь, и на самосожжение? Ну? Арсений хотел было возразить, что вот, например... но Профессор упредил его: я не говорю об единичных случаях: они погоды не делают. Делают! хотелось крикнуть Арсению, но Профессор и тут упредил: да и их с каждым годом становится все меньше. Естественно: в цепях, кроме которых диссидентам нечего терять, все больше и больше звеньев изготовляется из полудрагоценных металлов. Вот вы, например, не пойдете на площадь? И я не пойду. И Наташа...

Профессор вещал убедительно и гладко, и Арсений не находил что возразить. На душе становилось как-то совсем уж противно и, видимо, не столько от нарисованной оратором полной безвыходности, сколько от ощущения собственного поражения в разговоре, который так лихо был Арсением начат. Хоть бы он скорее переходил уж к своим дионисиям, раздражился наш герой, и Профессор, словно снова услыхав мысли, сделал изящный пассаж: так что ждать перемен вполне бессмысленно; следует принять Систему как данность и способ существования искать внутри нее, и оседлал -- что сразу заметилось по еще большей обкатанности формулировок и по прибавившемуся в глазах мутному блеску, -- любимого конька. Вот, например, секс: сильнейший рычаг человеческого существования с древнейших времен. Что с ним сегодня сталось? Вообразите: вы узна╦те, что в ╚Ядране╩ по номинальной цене дают штатские джинсы. Но в ╚Ядран╩ за ними надо непременно идти пешком все тридцать километров и отстоять две ночи. Пойдете? Арсений покосился на Профессоров ╚милтонс╩ и задумался над ответом, но вмешалась Наташка: пойду! и Профессор, не дожидаясь, что скажет Арсений, торжествующе подтвердил: пойдете! и встретите у ╚Ядрана╩ пол-Москвы. А за самой красивой женщиною, которая наверняка отдастся вам, но на тех же условиях, -- пойти поленитесь. А если случайно в том районе и окажетесь -- конкурентов себе, кроме меня, не обнаружите.

Хоть, в сущности, и неверная, мысль казалась остроумной и отвлекала Арсения от собственного поражения, а, главное, кажется, подводила непосредственно к практике, ради которой Арсений сюда и пришел. Наташка еще с комаровских времен в этом смысле не интересовала Арсения абсолютно, и он волей-неволей стал поглядывать на глухо молчащую, но неотлучно пребывающую в комнате профессоршу. От мысли, что незнакомая, сильно перезревшая женщина начнет сейчас раздеваться в его присутствии, неприятные черты ее туповатого лица стали казаться Арсению почти миловидными, а жирное тело -- чуть ли не желанным.

Время, однако, зашло уже за полночь, и Арсений, вожделея к профессорше, решил спровоцировать практическое воплощение теории ее супруга: нам, сказал, наверное, пора? и встал из кресла, но вместо ожидаемого: как, то есть, пора? Мы же еще и не начинали! услышал: очень приятно было познакомиться, приходите еще. Ну, и где твои дионисии? спросил Арсений Наташку, когда они вышли на улицу. А ты бы больше теорий разводил! Партаппарат! почти грубо оборвала его попутчица, чего раньше себе не позволяла никогда.

177. 1.11 -- 1.15

Время от времени, когда поезд, резко с противным скрежетом-визгом тормозя, вырывался из узких темных тоннелей в относительно просторные, а от безлюдья так и просто просторные залы станций, оставленной гореть половины огней которых все же хватало, чтобы изменить насыщенность вагона светом, Арсений прикрывал глаза, и сквозь касающиеся друг друга ресницы на сетчатку проникали изображения светлых колонн, урн, скамеек. Эскалаторы работали только выпускные; те, что обычно шли вниз, давно омертвели.

Эскалаторы застыли.

На перронах, как в пустыне,

пустота и чистота.

Только жаль, что закрывают, --

ведь нечасто так бывает:

есть свободные места...

Воспоминание, легкое, промелькнуло под темными сводами черепной коробки, воспоминание-догадка: видимое из угла в ракурсе, через два третье на противоположной стороне окно показалось той самой рамою, которая утром заключала блядь, по отражению принятую Арсением за Мадонну. То есть не такой же рамою, что в стандартизированном метрополитене было бы вполне естественным, а именно что той самою.

Преодолев сонную ленивую усталость, Арсений встал из уютного уголка и, покачиваясь на мотающемся из стороны в сторону полу вагона, пересел напротив рамы-знакомки. То ли действительно ее приметы, не зафиксированные сознанием утром, когда отражение владело вниманием, по видимости, безраздельно, запали в память помимо воли сознания и сейчас выплывали на его поверхность, то ли сознанию возжаждалось совпадения, чтобы хоть что-нибудь в этом мире получило хоть какое-никакое подобие смысла, порядка, -- и воображение стало уговаривать память принять свои продукты за ее, -- однако все оказывалось налицо: и точно та же серповидная ржавинка на месте отскочившего с открывальной ручки форточки никелевого покрытия, и точно те же две выпавшие или стершиеся буковки на серой фабричной марке оконного стекла, и точно та же в левом верхнем углу едва заметная царапинка.

И вот уже начали проявляться из глубины стекла высокий выпуклый лоб, огромные темные глаза, белое ажурное плетение шали, но поезд снова сделал финт ушами: выскочил на освещенный перрон, -- и отражение, как давеча, побледнело и стерлось.

178. 1.11 -- 1.18

В одном из сотен закрытых московских кинозальчиков, существование которых начисто и статистически достоверно опровергает вражескую клевету, что, дескать, в Советском Союзе демонстрируется мало заграничных фильмов, на сегодняшний вечер был назначен просмотр двух японских лент рискованного содержания, и Миша Фишман, приглашенный в качестве переводчика, собирался возвратиться домой не ранее трех утра. Однако вторую из картин почему-то так и не привезли, и освободился Миша около часа. Такси не подворачивалось, зато рядом возникло метро, и Миша, хотя зная, что оно уже закрыто, попробовал войти в вестибюль. Никто не задержал, не остановил, не спросил и пятака, и по мертвому, донельзя странному в неподвижности эскалатору Миша спустился под землю.

Подкатил поезд. Миша вошел в вагон и увидел бывшего своего зятя, Арсения, подремывающего в уголке. Приятно удивленный столь неожиданной встречею, Миша совсем было направился к нему, но вспомнил сегодняшний телефонный звонок матери: про Ирину, про поляка из ╚Спутника╩, про своего племянника Дениса -- и, пусть Арсений о звонке и не знал, -- здороваться, разговаривать показалось неловко, просто невозможно. Поезд катил по тоннелю -- не сбежишь! -- Миша отвернулся к дверям и уткнулся в них, тупо читая и перечитывая надпись ╚не прислоняться╩, которую какой-то самодеятельный филолог, ничуть не смутясь грамматической ошибкою, основательно поскреб, превратил в ╚не писоться╩; весь в напряжении, Миша просто не знал, как себя повести, если недавний родственник приоткроет-таки глаза, увидит его, узнает, окликнет, и перечитывал, перечитывал, перечитывал -- но родственник глаз, по счастью, не приоткрыл, поезд затормозил, остановился, и Миша тенью перескочил в следующий вагон, а там, в нем, пошел до дальнего конца, чем надеялся снизить практически до нуля вероятность неловкого узнавания.

Теперь, когда опасность миновала и мысли приняли сравнительно спокойный вид, сильно и тоскливо вспомнился горьковатый красный вермут, треугольная призма заграничного шоколада, -- вспомнилась Марина. А она, тут как тут, ехала в следующем вагоне, возвращалась домой из гостей, еле отбилась от наглого хоккеиста, который, взявшись проводить, сразу полез с руками, так что чуть не на ходу пришлось выскакивать из его машины и нырять в метро, -- мало что хоккеист оказался круглым идиотом, -- у него еще и пахло изо рта.

Когда Миша сквозь прозрачные двери покачивающихся вагонов разглядел в соседнем былую свою любовницу, он, весь в мыслях, в воспоминаниях о ней, глазам не поверил, тем более что две незапрограммированные встречи в столь поздний час и в столь нелюдном месте не допускались ни теорией вероятностей, ни здравым смыслом, -- обернулся, чтобы справиться, от Арсения ли только что бежал, убедился, что от Арсения, снова посмотрел на Марину и, окончательно приняв ее за галлюцинацию, начал считать пульс. Но тут и Марина заметила Мишу, вопрос, действительность это или галлюцинация, -- принял академический характер; они выскочили на перрон, едва дождавшись остановки, кинулись друг к другу, стали трогать, точно слепые, лица друг друга, ты? ты? -- только и говорили, и, когда Арсений поразится промелькнувшим мимо зрелищем, и он решит, что зрелище ему просто привиделось.

179. 1.16 -1.18

Турникеты на запорах,

и на них, как на заборах,

непечатные слова, --

продолжал выслушивать Арсений, убедившись, что утреннее воспоминание окончательно лишилось плоти, --

Валтасаровы виденья,

результат ночного бденья.

Ах как пухнет голова! --

продолжал покорно выслушивать, хоть из летящего под землею поезда никаких турникетов увидеть, конечно, не мог.

Голова не столько пухла, сколько, едва Арсений пробовал прикрыть глаза, кружилась и населялась давним навязчивым сном, виденьем, кошмаром: однажды Арсений стал свидетелем, как случайный алкаш падал вниз по идущему наверх длинному эскалатору, падал с точно тою же скоростью, с какою навстречу ему поднималась механическая лестница, и потому -- бесконечно. Алкаш пытался уцепиться за уходящие из-под рук высокие скользкие берега, но безуспешно, и ступенька за ступенькою били его по неловкому телу, и с каждым мгновением все больше синяков и кровоточащих ссадин появлялось на небритом, отечном лице; алкаш хватался и за людей, но те отшатывались просто ли в ужасе, чтобы не упасть, чтобы не вымазаться кровью, -- сбивались, тесня друг друга, вниз, и толстая дамочка истерично визжала на весь наклонный тоннель, и кричал парень в светлой дубленке: остановите машину! Остановите же чертову машину!

Прогнать виденье не удавалось, оставалось только открыть глаза, и они увидели, как промелькнули на платформе две фигуры, мужская и женская, стоящие рядом, трогающие, точно слепцы, лица друг друга.

180. 1.19 -- 3.45

Маринин муж, как обычно, находился в командировке, и потому Миша с Мариною, дойдя до ее дома, вместе поднялись на седьмой этаж, и Миша снова оказался в квартире, где не появлялся уже больше года. Там ничего не переменилось, разве прибавилась пара новых сувениров с Дальнего Востока, и каждая вещь своими, оказывается, незабытыми обликом и местоположением доставала до самых болезненных уголков Мишиного сознания.

Любовники почти не разговаривали, но набросились друг на друга с жадностью, какой не знали давно, может, даже и никогда в жизни. Усилием воли одолев дремоту, сладко уволакивающую в теплый океан сна, Миша вгляделся в светящиеся стрелки своей ╚сейки╩: пора ехать домой. Осторожно, чтобы не разбудить Марину, перед которою с новой остротою почувствовал себя виноватым и прощаться с которою казалось потому невыносимо стыдно, Миша оделся и вышел из квартиры, аккуратно прижимая за собой дверь, пока тихо, но явственно не щелкнул сквозь дерево язычок французского замка. Марина, впрочем, с того самого момента, как Миша потянулся на тумбочку, к часам, спящею только притворялась.

Галя же действительно сладко спала и не заметила, как с нею рядом, на законное свое место, улегся ее законный муж. Не проснулась и дочка, даже когда -- ╚не писоться╩, -- промелькнула давешняя надпись -- Миша высаживал ее из деревянной кроватки-каталки на горшок.

Быстрый же сон, охвативший самого Мишу, был непрочен и отлетел едва ли не через полчаса. Свежеиспеченный кандидат наук встал с постели и пошел на кухню выкурить сигарету. Не зажигая электричества, он сидел на неприятно прохладном пластике кухонного табурета и вслушивался в неразборчивые команды диспетчера, что доносились из репродуктора близко расположенной крупной железнодорожной станции -- преддверия одного из девяти московских вокзалов. Оттуда же в кухню, пробившись сквозь ситцевые модные занавески, доходил с высоких мачт несколько ослабленный расстоянием голубой слепящий свет станционных прожекторов. Когда сигарета догорела до половины, а пластик согрелся и стал липким от пота, Миша разобрал слова диспетчерши: она давно и, видимо, безнадежно призывала на четвертый путь некоего Колобкова. Я от бабушки ушел, пробормотал Миша. Я от дедушки ушел.

Свиданье с Мариною начисто потеряло реальность, но ненамного реальнее представлялись и супружеская постель со сладко посапывающей Галею, и дочка в кроватке, и эта кухня, и этот неизвестно куда закатившийся распиздяй Колобков.

181.

Следующая дионисия, назначенная быть в кооперативе ╚Лебедь╩, в шикарной квартире чернобородого гинеколога, друга Наташкиного приятеля Сукина, хоть и собрала народа несколько больше и даже едва не заставила Арсения влюбиться в очередной раз, явив соблазнительную Лену в болотной блузе без лифчика, закончилась, подобно первой, трепом на общие темы, так что на третью Арсений шел с некоторым уже недоверием. Заседание, однако же, состоялось. Гвоздем программы явилась молоденькая Профессорова студентка-провинциалка с рыжей челкою. Арсений с полвзгляда угадал секрет возможного успеха предприятия: вопреки безалкогольности Профессоровых теорий, рыженькая сильно поддала. Горели свечи. Играла музыка. Профессор рассказывал о нравах Древней Греции и джинсах в ╚Ядране╩.

В наиболее патетическом месте речи провинциалочка, очевидно, наскучив лекцией, которых ей хватало и в университете, вышла на середину и начала раздеваться под музыку, демонстрируя свое достаточно несовершенное представление о заграничном стриптизе. Арсений безо всякого возбуждения следил, как является из-под одежд ее худенькое, мосластое, заведомо для любования малопригодное тельце. Заметные даже при свечах рубчатые следы разного рода резинок и бретелек становились центром внимания и разрушали принцип наготы. Тем временем в комнату вплыла выплывшая минутою раньше профессорша и скинула халат, под которым, естественно, уже ничего, кроме желтоватого жирного тела, не было. Профессор расстегнул молнию ╚милтонса╩ и вывалил свой ни в малейшей мере не эрегированный член. То тут, то там замелькали голые локти, коленки, ягодицы, груди, волосяные кустики, словно владельцев их внезапно обуяла нестерпимая жажда свободы (от одежд), и Арсению показалось, что, если он сию же минуту не начнет разоблачаться тоже, -- его изобьют, как трезвого в пьяной компании.

Тут как раз и случилась история с Наташкиным Сукиным, который попытался в танце насадить рыженькую на свой вполне древнегреческий фаллос. Она вмазала ему пяткою по яйцам, врубила люстру, при свете которой на телесах, мгновенно принявших довольно жалкий вид, обозначились угри, прыщики и гнойнички, и разоралась: раздеться! потанцевать! поставлю зачет! Да я таких дионисий и у себя в Челябинске навидалась! Эстеты, еби вашу мать! Древние греки! Так и норовят на холяву трахнуться! В комнате стало тихо и стыдно, провинциалочка скисла и расплакалась. Древние греки, целомудренно отвернувшись в углы и к стенам, торопливо натягивали белье и одежду, и только Профессор, невозмутимый, стоял в величественной позе, и глаза его мутно горели ничем уже не камуфлируемым безумием над бурой тряпицею висящего из ширинки члена.

182. 1.19 -- 1.22

На поверхность неохота:

выходя из перехода,

не поднимешь головы... --

черт побери! вспомнил! вспомнил женщину, которую встретил по дороге к метро! Воспоминание не давалось так долго, потому что вид женщины резко противоречил Арсениеву о ней представлению! --

мысль придет и разбредется;

разговаривать придется

с этим городом на вы, --

ударница из давешнего ресторана! Конечно же, прекрасная ударница! Та самая, на которую так тоскливо смотрел Юра, по поводу которой Арсений так уверенно говорил, что, дескать, она, сука, со всем оркестром спит, и все такое прочее. И вдруг -- скромное пальтишко, тихий, влюбленный, совершенно порядочного, инженерного вида спутник!

Где же ошибка?! Как их соотнести -- Мадонну из ресторана и тихую, утомленную женщину с проспекта?! Арсений приблизил ее лицо, ее глаза, русые ее волосы -- не получалось, не совпадало, не выстраивалось ничего -- и тут сначала едва заметный, слабый, намеком, -- стал набирать фактуру и цвет, пока в голубоватом люминесцентном свете уличных фонарей не приобрел окончательную: неприятную, фиолетовую, трупную, в пятнах окраску длинный, сантиметра в четыре, шрам, начинающийся за левым ухом и полого спускающийся к первым шейным позвонкам.

Воображенный шрам сразу же все расставил по местам, сделался сердцевиною, вокруг которой стремительно нарастал сюжет: после того случая муж встречал ее у выхода из ресторана каждый вечер, хоть добирались домой они к часу ночи, а подниматься на работу ему нужно было в шесть утра, даже без каких-то там минут. Ограбившего и едва не изнасиловавшего ее (в последнем она уверена не была, но мужа уверяла, что едва не) преступника милиция так и не нашла: видать, дилетант, а ловить дилетантов -- дело гиблое (мало ли тут вертится разного народа, вот и общежитие для лимиты недавно заселили, восемь подъездов, двенадцать этажей), тем более что и случай-то, в сущности, пустячный.

После нападения муж с новой силою начал настаивать, чтобы она бросила работу, но настояния в той же мере, в какой искренни, были безосновательны: место в яслях все равно с неба не свалилось бы, а платить по шестьдесят рублей за квартиру все равно следовало каждый месяц. Он же, инженер, ничего сверх своих ста тридцати заработать не мог физически: негде, не на чем. Так что когда ей, вышедшей из больницы, удалось вытеснить из-за барабанов подменявшего ее пожилого алкаша, они сочли в результате, что им крупно повезло.

Поженились они восемь лет назад, когда она училась на втором курсе Гнессинского института, на музыковедческом, а он только-только окончил МАДИ. Первое время жили у его родителей, но под их давлением новая семья начала трещать по швам, и, спасая последнюю, молодожены вынуждены были, хотя квартплата и съедала половину их скромного бюджета, снять себе жилье. Далеко, у самой кольцевой, в Тушино. Без метро.

Первые два-три года детей заводить не рисковали, предохранялись как могли, а когда и те, и другие родители откупились четырьмя тысячами и кооператив, куда эти тысячи были вогнаны, наконец, построился, выяснилось: она никак не может забеременеть.

Что-то около года пытались выйти из затруднения своими силами, и занятия любовью, доставлявшие в свое время значительное и взаимное удовольствие, превратились в тяжелую, скрупулезную и, увы, безрезультатную работу. Наконец, преодолели барьер стыдливости и обратились к врачам, но те, промучив еще добрый год, причину так и не указали, а только настроили разного рода предположений да напрописывали наугад никак не действующих, но дорогих и дефицитных лекарств. Один из врачей по секрету сказал, что виною -- некачественные противозачаточные средства, хотя черт его знает... Брак снова затрещал по швам, и много громче, чем в первый раз.

Институт к той поре окончился, и ее устроили в ДК железнодорожников преподавать фортепиано в детском кружке: о работе по специальности в пределах Москвы и близкого Подмосковья речи идти не могло. К моменту, когда она, наконец, забеременела, отношения ее с мужем испортились настолько, что вполне можно было предположить: виновником беременности является не он. Он этого, впрочем, предпочел не предполагать, почувствовал себя счастливым и окружил ее такой заботою, что они, когда ехали в роддом, снова любили друг друга, словно в первые после свадьбы дни.

Родился мальчик. Декретный отпуск лишил места в ДК (ее оформляли туда временно -- и на том спасибо), да если б и не лишил -- она все равно не смогла бы продолжать эту работу: в ясли (куда они, впрочем, не особенно-то и рвались -- так часто болели ясельные дети) попасть было практически невозможно. Стало катастрофически не хватать денег. И тогда знакомые устроили в ресторанный оркестр. Она впервые в жизни взяла в руки палочки и щетки (более женственных вакансий не оказалось), но человеку музыкальному нехитрая наука ритмического сопровождения ресторанных мелодий оказалась вполне по зубам, и три месяца спустя мадонна профессионально ничуть не отличалась от собратьев.

Сейчас днем она сидела с сыном, потом приходил со службы муж и подменял, а она отправлялась в свою ресторацию. Первое время, уложив ребенка спать, муж ходил встречать ее, но, видать, даже молодому мужчине такая нагрузка была не по силам, вдобавок раза два, вернувшись домой, они заставали мальчика бьющимся в истерике от страха: просыпаясь ночью в пустой квартире и не обнаруживая ни папы, ни мамы, он впадал в состояние, выводить из которого его приходилось чуть ли не неделями. Тогда-то они и решили, что домой возвращаться мадонна будет одна: все-таки в Москве живут, не в Чикаго. В крайнем случае можно брать такси: с деньгами уж полегче.

Решение было верным, ибо ежевечерние встречи -- после дня работы, толкотни в транспорте, после отнимающих достаточно много сил, хотя и приятных сидений с сыном, -- стали копить в нем глухое раздражение против жены и провоцировать на вопросы об отцовстве. Он призывал на помощь разум и силу воли, чтобы с раздражением справиться, а вопросы пресечь и, не дай Бог, не высказать, но и разум мутился, и воля слабела не по дням, а по часам. Словом, в семье в третий раз начало раздаваться потрескивание, до поры едва слышное.

Месяца четыре все катилось более или менее гладко, только однажды пожилой пьяненький увязался за мадонною и просил телефончик. Муж, несколько отдохнувший, получивший возможность, уложив сына, и сам лечь вздремнуть, раза два ходил ее встречать, -- уже не по обязанности, а, как говорят музыканты, ad libitum, и, встречая, дарил цветы. Потом случилось нападение.

И пока память о нем, а стало быть, и мужнее чувство вины, которое, к чести мадонны, она всеми силами пыталась притупить, не притупились, можно было надеяться, что ни раздражение, ни вопросы вновь не появятся. Мальчик стал взрослее и не так боялся оставаться один. Скоро ему подходила пора поступить в детский сад, в очередь на который они стояли несколько лет. В ДК железнодорожников замаячила вакансия: сольфеджио по воскресеньям. Словом, все как-то налаживалось, и поводов для особого пессимизма не ожидалось. Наверное, потому так доброжелательно объяснял парень Арсению дорогу до метро.

Или нет! мужнее бесплодие -- это отлично, но что, если мадонна забеременеет в результате изнасилования? Коллизия вины без вины, проступка, осудить за который трудно, но который и забыть невозможно. И потом: рожать или не рожать? Вдруг это -- последний, единственный шанс! Такой поворот, кажется, еще интереснее. Значит, надо придумать другую мотивировку ее службе, вот например... -- и тут Арсений увидел, что поезд последнюю секундочку достаивает на станции его пересадки.

183.

Арсений писал эту странную, с перепутанными, перемешанными временами и персонажами призрачную ночную главу, и перед его глазами ясно до галлюцинации представал крошечный поезд из семи зеленовато-голубых вагончиков, ярко освещенных изнутри, -- почти таких же, как он купил однажды Денису, принес, налаживал на полу, подключал питание, а потом они вдвоем, расположившись прямо на паркете, играли в железную дорогу, но в самый разгар в дверях появилась бывшая теща, сказала, что Денису пора спать, и Арсений, взглянув на прощанье на расстроенного сына, который не посмел и словом спротиворечить бабушке, на вдруг осиротевший, ставший нелепым рельсовый круг на полу, ушел и больше в квартире Фишманов не появлялся, -- совсем короткие, встречи с сыном назначались Арсению на улице, на прогулках. Ах, не с сыном! Никак не привыкнуть. С Денисом. Просто с мальчиком по имени Денис.

Арсений писал и видел перед собою, как несется во весь смешной свой опор миниатюрная сцепка, как уходит в прозрачные тоннели, как выбирается из них в игрушечные пространства игрушечных станций, тормозит, останавливается на мгновенье, открывает и закрывает кукольные дверцы и едет дальше, дальше и дальше, унося маленьких случайных пассажиров вперед, не далее, впрочем, конечной. А в ушах и у них, и у Арсения, подстраиваясь под ритм колес:

Я один в семи вагонах,

и на долгих перегонах

бьет, мотает мой состав... --

звучит ╚Баллада о последнем поезде╩.

184. 1.23 -- 1.28

Арсений взбежал по коротенькой лестнице, пронырнул под две арки, и ему открылся тот самый переход, который приснился минувшей ночью и по которому утром он прошел в густой толпе. Теперь же, одолев в одиночестве десяток метров его пространства, Арсений услышал за спиною шаги. Обернулся: двое мужчин из сна, открывающего ╚ДТП╩. Что за чертовщина, подумал. Мало что сны начинают просачиваться в реальность, так еще и сны, не приснившиеся на деле, а выдуманные для красного словца! однако ходу прибавил и внутренне весь напрягся. Шаги за спиною, кажется, участились тоже.

Где же проклятый фотоэлемент? попытался припомнить Арсений, вглядываясь в бесконечную полированную стену розового мрамора. Рядом с дверцею? Но и дверцы-то никакой не заметно. Или она так хорошо замаскирована под плиты? Нет, разумеется, Арсений не спятил, не бредил -- тут, скорее, имела место игра мысли, воображения, но игра порою затягивает сильнее реальности, и Арсений, решив, что если бежать достаточно быстро и пригнувшись, пулемет прострелит пустое пространство, действительно пригнулся и припустил бегом. Секунд сорок спустя оказалось, что игровая пробежка дала единственный реальный шанс не пропустить тоже последний, по другой, нужной Арсению, линии следующий поезд. Вскочив туда в критическое мгновение, так что почувствовал на боках удар дверных прокладок -- преследователи остались с носом! -- Арсений уверился, что на запись попадет сегодня наверняка, и это уже полдела, а только полдела, потому, что очень даже просто, на запись попав, записаться не суметь.

Попытками предугадать всевозможные варианты и случайности лихорадочно и занялся взбудораженный пробежкою Арсениев мозг: а вдруг ╚жигулей╩ сегодня не будет? вдруг одни ╚москвичи╩? а если нового, сегодняшнего списка не пишут вообще, а только уточняют прошлогодний, в котором люди отмечались каждую неделю? а ну не в ГАИ запись, а, как в позапрошлом году, у исполкома? -- впрочем, там рядом, километра три, не больше, можно и добежать! -- но тут Арсению вдруг самому перед собою стыдно стало за эту лихорадку, за собственную внутреннюю суету, он вспомнил про роман, вспомнил, что писатель, ему удалось даже вспомнить про отысканного днем, словно из пепла воскресшего, ╚Шестикрылого Серафима╩, и Арсений открыл ╚дипломат╩, достал блокнотик и твердо решил всю оставшуюся дорогу заниматься только литературою, только творчеством, причем заниматься целеустремленно, не отвлекаясь на оконные рамы, праздные стишки и выдумывание побочных сюжетов про жизнь всяческих московских мадонн.

Золотое сидел на стуле, прочел Арсений, посередине пустого гостиничного номера, сгорбясь, спрятав в ладони лицо, и это получалась картина Ван Гога, которая называется, кажется, ╚Мужчина в горе╩ или как-то еще. А у Золотова никакого особенного горя не вило -- была тоскливая, сосущая под ложечкою пустота, и она манила упасть со стула, завертеться по полу волчком и громко завыть...

Глава восемнадцатая ШЕСТИКРЫЛЫЙ СЕРАФИМ

Духовной жаждою томим...

А. Пушкин

185.

Золотов сидел на стуле посередине пустого гостиничного номера, сгорбясь, спрятав в ладони лицо, и это получалась картина Ван Гога, которая называется, кажется, ╚Мужчина в горе╩ или как-то еще. А у Золотова никакого особенного горя не было -- была тоскливая, сосущая под ложечкою пустота, и она манила упасть со стула, завертеться по полу волчком и громко завыть. Видеть себя со стороны -- признак скверный, да еще и в композиции чужого полотна, и к Золотову пришла до гадка: не подвернись ему псковская халтура, не выпихни из Москвы десять дней назад -- он бы уже неделю как удавился. Догадка привела за собою предчувствие: он удавится и здесь, в Пскове, прямо в двадцать шестом номере гостиницы ╚Октябрьская╩. Если сейчас же чего-нибудь не сделает. Не переменит.

Мужчину Ван Гог изобразил старого и седого -- Игорю же едва исполнилось тридцать семь, однако разницы между мужчиною и собою Золотов не чувствовал. Даже физически встать