го по пустякам, капризного, желчного, -- и становился все покойнее... нет, пожалуй, покойнее вряд, но целеустремленнее, что ли: с появлением дела, куда он мог вкладываться до конца и без фальши, не завися от требований и вкусов Системы и ее чиновников, все прочее отошло на второй план, побледнело, поблекло, сделалось неважным, почти не вызывающим раздражения: журнал, сложности с книгою стихов (да гори она огнем!), отношения с Ликой, даже -- в меньшей, конечно, степени -- мечта об автомобиле (извини, старик, не могу за эту статью взяться: некогда!). Вдобавок ко всему, чуть ли не впервые в жизни, в Арсении начало просыпаться определенное самоуважение (чувство, отличное от привычной самовлюбленности), ибо так или иначе роман, почти независимо от качества текста, становился поступком: осуществившись, роман не сумеет, надо полагать, улежать в столе, немедленно потребует издания -- самодеятельного или заграничного -- и распространения среди соотечественников-современников, исключительно которым и адресовался. Правда, вместе с самоуважением появилась и некоторая отчаянность: издание, безусловно, повлечет непредсказуемые в деталях, но уж конечно неприятные санкции властей, и Арсений старался пока не думать о санкциях подробнее, чтобы, не дай Бог, не замедлить, не остановить сладостный свой, опрометью, труд, -- старался не думать, хоть и подозревал в глубине души, что бесславно капитулирует, если Они по-настоящему возьмут в оборот.

Не считая неприятного этого предчувствия, все стало вдруг в жизни Арсения как-то осмысленно, благополучно, только вот мучил вопрос, проклятый вопрос! -- принялся ли бы Арсений за свой роман, --ну, не за ╚ДТП╩ -- немного за другой, но в принципе за такой же, -- если б ему дали поставить пресловутую ╚Пиковую даму╩? И, чтобы уж быть к себе безжалостным до (в меру возможностей) упора, отсекал вероятный полуответ: безусловно, мол, принялся бы, -- ну, чуть позже, когда осознал бы, что и в кинематографе нету свободы творчества, что и здесь нависают над режиссером крючковатые клювы чиновников, -- словом, когда привык бы немного к своему новому, значительно более привилегированному положению, -- уточняющим вопросиком: если бы ему, Арсению, за эту даму дали, как Вознесенскому, Государственную премию? Как Тарковскому -- заслуженного артиста и возможность снимать почти... (почти!) так, как он хочет. Почти о том, о чем он хочет? Как Любимову -- театр и право работать и за границей? Принялся бы Арсений тогда за свой роман? Не перестроилось бы автоматически, незаметно для себя самого, его сознание, его мироощущение в легально-лояльное, видящее определенные недостатки, готовое с ними бороться, но в принципе -- Систему корыстно пользующее? Другими словами: не оказывается ли роман актом отчаяния, попыткою мести не допущенного к пирогу человека?

Вот и поди ответь, не забираясь в дебри фрейдизма, не вдаваясь в неясные, запутанные построения о героях и прототипах, о характерах и биографиях живописцев, литераторов, музыкантов, об импульсах к художественному творчеству и механизмах последнего вообще!.. Единственно, что Арсений мог сказать в этом смысле определенно: он задумывал своего Арсения как человека, всем существом страдающего ото лжи и фальши, человека, возможно, слабого, возможно, не вдруг осознающего истинное положение вещей и собственное среди них место, не вдруг решившегося осознать! -- но -- страдающего. Вероятно, лучшего, чем сам. И, стало быть, рано или поздно за роман садящегося... (Едва написанная, последняя фраза прочлась Арсением как каламбур, но Арсений пока не знал, что каламбур пророческий.)

А что касается излишка злобы, жесткости карикатур, обилия сарказма, что касается отсутствия спокойного, мудрого взгляда на происходящее, взгляда сверху, извне, что касается частых неудач Арсения-второго в попытках подняться, как подобает русскому писателю над Арсением-первым, пусть даже мелочность, желчность первого (последнего) в день романа психологически и замотивирована, -- то Боже мой! Откуда же Арсению, откуда всем нам, родившимся на пресловутой одной шестой между сороковым и пятидесятым годами двадцатого столетия; нам, чье первое серьезное столкновение с жизнью пришлось не на обезоруживающий период хрущевской оттепели или, как выяснилось позже, растерянности, не на период иллюзий, досмертно въедающихся в спинной мозг и формирующих ощущение: можно -- хватило б терпения -- пробить все! -- а на пору самой всеобщей и самой серой реакции и твердого, трезвого знания обратного; нам, не прошедшим покуда ни войны, ни лагерей с их неопровержимою, но слишком трудной наукой: не ценить ничего суетного, не трястись за жизнь биологическую, за жизнь тела -- откуда нам, детям трусливых, трижды за ночь отрекающихся петров; детям, как правило, даже не помышляющих об осинах иуд; детям -- в лучшем случае -- варрав или пилатов, откуда, откуда, откуда взять силу и просветленное спокойствие философов, со снисходительной улыбкою взирающих на копошение земляных червей и с грустью и затаенной болью провожающих взглядом обреченных на гибель трагических героев, что уходят по лунной дороге в вечность и бессмертие?.. От-ку-да?!

116. 19.19.00 -- 19.19.30

Дверь открыл Пэдик.

Он всегда делал это сам, независимо от того, в чьей квартире шло ЛИТО. Даже если звонок заставал Пэдика за чтением собственного опуса, удержать мэтра не представлялось реальным. Своеручное открывание дверей составляло одну из привилегий руководителя, охотно руководимыми за ним признаваемую и, наряду с прочими, приносившую ему непосредственное, воистину детское удовольствие. Прочими привилегиями были:

· надоедание всем на свете знакомым, полузнакомым, а порою незнакомым, пока кто-нибудь из них (чаще -- устав объяснять, почему это неудобно или невозможно, но иногда -- кто помоложе -- и с гордостью) не соглашался предоставить свое жилье для проведения очередного сборища;

· обзванивание и рассылание открыток с целью оповещения о дате и адресе ЛИТО досягаемых в данный момент членов этого аморфного братства;

· выклянчивание на чай (не идиома) и очередную премию бумажных и металлических рублей, с которыми чем дальше, тем реже и труднее расставались самодеятельные литераторы, критики и ценители;

· определение (вернее, оглашение, ибо являющиеся на ЛИТО классики-лауреаты, как правило, заявляли Пэдику нахально и императивно: сегодня я читаю то-то и то-то, столько-то и столько-то, за тем-то и перед этим-то!) программы и ведение ее;

· предоставление сидящим -- по часовой стрелке (иногда, в виде смелого творческого эксперимента, предложенного отцом русского баснописания еще на заре минувшего века, -- и против часовой) слова для критического отзыва, в котором чаще всего никто из читающих (если, конечно, им не оказывался впервые сюда попавший, трясущийся от робости и нервного возбуждения юный поэт, каким лет семь назад дебютировал на ЛИТО Арсений) не нуждался;

· право резюмирующего высказывания, обычно глубокомысленного точно в такой же мере, в какой и абсурдного: слушая прозу или стихи, Пэдик никогда их не слушал -- он напряженно искал ход для своего критического выступления, и легко удавалось уловить момент открытия этого хода, стоило посмотреть на Пэдика повнимательнее: лицо его гениально морщилось, знаменуя эврику, после чего, напротив, покойно разглаживалось, что обозначало прекращение напряженной умственной работы, ибо необходимость в ней отпадала вполне; такой ход отыскивался всегда и всегда был анекдотичен: либо недостаток женских рифм по сравнению с мужскими или дактилическими, либо -- преимущественное построение фраз начиная с существительного, а не с глагола или, скажем, с наречия; либо еще какая-нибудь подобная тонкость мастерства; на мальчиков и девочек Пэдикова критика производила -- вероятно, из-за тона ее произнесения и внушительности внешности произносящего -- ошеломляющее впечатление, и они, окрыленные знанием истины в последней инстанции, летели домой переделывать мужские рифмы на женские или менять порядок слов в предложениях в полной уверенности, что создают таким образом нетленку (впрочем, память у Пэдика была неважная, и назавтра он мог высказаться с тою же весомостью и по тому же поводу в абсолютно противоположном смысле, чем приводил легковерных авторов в состояние шока); люди повзрослее и, естественно, поозлобленнее (благополучные на ЛИТО ходили редко и то лишь позабавиться) иногда молча поигрывали скулами, иногда и прямо обрывали речь авторитетного советчика; классики же, знающие Пэдика давно и искренне симпатизирующие ему за удивительную, почти дворняжью его доброту, за беззащитность и бескорыстие, легко и привычно прощали ему прирожденную слабость ума, понимая, как мало он в ней виноват, и развлекались, пытаясь предугадать его очередное критическое открытие, что, впрочем, почти никогда не получалось вполне: Пэдик обладал непредсказуемостью гения;

· приобретение на свой, весьма скудный, счет красных полихлорвиниловых папок, куда собственноручно вкладывал собственноручно же отпечатанные на разболтанной ╚Башкирии╩ (наследстве от третьей жены) лауреатские дипломы, и торжественное вручение этих дипломов очередным лауреатам; дипломы сопровождались премией: от пяти до пятидесяти рублей -- когда сколько набегало, а последняя, как правило, тут же коллективно и пропивалась; впрочем, все более или менее регулярно посещающие ЛИТО лица были такими дипломами уже отоварены (почти как и в Союзе писателей -- за выслугу лет), некоторые и дважды, и находить новых кандидатов в лавроносцы Пэдику становилось все сложнее и сложнее;

· и, наконец, похлопывание по плечу авторов произведений, вне их круга -- легально или нелегально, пусть шепотом, нашумевших, -- похлопывание, сопровождаемое словами: мой ученик, наш лауреат или чем-нибудь в этом же роде.

Кроме последней, от которой даже самые закаленные и старые Пэдиковы знакомые морщились, а порою и просто затыкали его, хоть и жалко было видеть надутые губы и по-детски обиженное пожилое лицо, и давали себе -- никогда, впрочем, не сдерживаемое -- слово впредь на ЛИТО не являться, -- все прочие привилегии более или менее охотно предоставлялись мэтру, как ни смехотворно выглядело ЛИТО, чаще всего больше негде оказывалось прочесть последние стихи или в мучениях рожденную прозу: не в журнал же ╚Октябрь╩ нести, не в литобъединение при горкоме комсомола, не в Союз, черт возьми, писателей! -- а для того, чтобы самим заниматься организационной бодягою, следовало слишком всерьез принимать этот, в общем-то, цирк (хотя в одной диссертации утверждается, что XIX век в России прошел под знаком именно конского цирка). И тут Пэдик приходился в самый раз.

Надо думать, их ЛИТО представляло собою наиболее демократичную организацию Москвы: на его заседания мог прийти кто угодно и этот кто угодно мог читать или говорить что угодно. Не исключено, что именно поэтому ЛИТО и казалось таким цирковым: на одно относительно умное выступление приходился, как минимум, десяток в разной мере глупых; на одно талантливо написанное стихотворение, даже строчку, -- сотня, тысяча строчек графоманских; впрочем, даже столь низкий интеллектуально-творческий уровень ЛИТО многократно превышал, если судить по их продукции, уровень любой из секций СП. Однако грел и заставлял закрывать глаза на уровень тот факт, что читать и обсуждать на ЛИТО вещи, предназначенные или пригодные для официальной печати, считалось здесь -- помимо воли Пэдика, сквозь всю свою длинную и бестолковую жизнь пронесшего неразделенную любовь именно к этой печати, -- дурным тоном. Идеи ЛИТОвцев, более или менее жаждущих строгости и порядка, о введении каких-то правил, членства, литературной программы, творческого ценза, разделения голосов на совещательные и решающие и прочих признаков организации, о выпуске машинописного журнала, -- наталкивались на твердую уверенность руководителя, что их всех не трогают и не разгоняют вот уже второй десяток лет потому только, что у них никакой организации как раз и нету, -- и об эту уверенность разбивались. Получалось, что Система стоит на страже самой широкой демократии. И действительно, что б на ЛИТО ни читалось, о чем бы ни говорилось, никаких санкций по этим поводам покуда не возникало. И в конце концов авторы опасных проектов оставили ЛИТО в покое -- таким, каким оно сложилось исторически, само собою, и появлялись на нем изредка, когда их души к тому как-то располагались, а проекты -- решили -- можно, если очень уж подопрет, реализовать и вне ЛИТО. Впрочем, судя по результатам, подпирало пока не очень, потому -- не исключено, -- что слишком известно было, чем такие подпирания кончаются.

В этот момент Арсений опомнился, что безжалостно долго держит своего -- пусть даже давнего, бывшего, но все-таки родного -- Арсения с поднятой над порогом ногою и протянутой к Пэдику для приветствия дланью, но, тем не менее, решил, что, прежде чем приведет героя в устойчивое положение, прежде чем даст услышать многозначительный, веской вертикалью указательного пальца сопровожденный Пэдиков шепот: Юра Жданов читает из нового романа, прежде, наконец, чем впустит героя в комнату и усадит на свободный табурет в углу, -- все же скажет несколько слов о зарождении и истории ЛИТО, теряющейся в легендарных хрущевских временах, и объяснит, почему, собственно, Пэдика звали Пэдиком. Началось все с того -- Арсению, мальчишке, жившему тогда еще в М-ске, не посчастливилось стать ни участником, ни свидетелем сказочного сего начала, -- как в похоронившей Сталина Москве высыпали, словно грибы после дождя, молодые поэты. Стихи у них получались тогда сумбурные, захлебывающиеся, полные надежд и ожиданий. По вечерам поэты ходили к только что возведенному памятнику Маяковскому--читать, -- и власти, занятые междоусобицею, снисходительно до поры взирали и на самих поэтов, и на толпы слушателей, состоящие, впрочем, тоже сплошь из поэтов, во всяком случае -- потенциальных.

По мере того, как, демонстрируя себя с разных сторон, шло время, изменялись и его певцы: определялись, группировались, приближались к официозу или, напротив, удалялись от него. Несколько человек из наиболее последовательно удаляющихся образовали кружок, центром которого стала странная, яркая личность Симона Зарха -- поэта, актера, мыслителя, карлика ростом едва в метр. Не очень понятно, как в этом кружке оказался и Пэдик: юный строитель и выпускник МГУ, лауреат недавно прогремевшего по Москве Всемирного фестиваля, синеглазый, русоволосый, модель одного из первых портретов Ильи Глазунова, -- то ли Пэдика недостаточно, на его взгляд, высоко оценили в более благополучной среде, то ли ему хватало энергии, чтобы поспевать всюду.

Время продолжало развиваться, и вот то один, то другой член Зархова кружка, отложив стихи ради публицистической прозы открытого письма или красноречивого молчания демонстрации, стал исчезать из виду: в ссылку, в лагерь, в психушку, в эмиграцию. Редеющие ряды, разумеется, пополнялись, но за счет поэтов более смирных, и Пэдик, прежний аутсайдер, стал постепенно приобретать авторитет ветерана -- тем более что Симону, все чаще и круче выпивающему, в один прекрасный момент как-то наскучило относиться к кружку слишком всерьез. Когда же Симон, не справясь с очередным почечным приступом, упал без сознания в коридоре своей коммуналки на Метростроевской -- сердобольные соседи вызвали ╚скорую╩, и, как всегда, спешащая врачиха вкатила больному с телом ребенка взрослую, да еще и для верности двойную дозу лекарства, через четверть часа после чего Симон и умер, -- Пэдик автоматически превратился в руководителя. Тогда-то он и бросил романтические устремления и неиссякаемую энергию, довольно давно переставшие находить применение в журналах и издательствах: там, наконец, устали интересоваться глуповатым целинным задором и лауреатскими дипломами Студенческого фестиваля, -- исключительно на поддержание священного огня в очаге Русской Литературы: именно так, не больше и не меньше, расценивал Пэдик свою деятельность на ниве переродившегося в ЛИТО (от ЛИТОбъединения) Симонова кружка.

А Пэдиком Пэдика впервые несколько лет назвал Эакулевич. Почти пятидесятилетнему руководителю, чьи ровесники и соученики либо, подобно давним членам Симонова кружка, томились в психушках, в лагерях, в неуютной парижской эмиграции, либо, подобно Целищеву (из шестой главы, автору песни про дальние края, под которую...) и Владимирскому (о коем речь впереди) нагуливали капиталы в отечественных журналах и издательствах, приходилось вербовать паству преимущественно из восемнадцатилетних, потом, когда и те подрастали и уходили в мир, -- из следующих восемнадцатилетних. Сам Пэдик, задержавшийся в развитии как раз на этом, может быть -- даже на чуть невиннее, возрасте, встречал при контакте с неофитами все больше и больше сложностей: хотим мы или не хотим, а каждое новое поколение капельку да умнее предыдущего, -- и сложности эти пытался преодолеть несколько заискивающей фамильярностью, вплоть до панибратства. Но иной раз, когда кто-нибудь из новых панибратьев публично и уж слишком развязно похлопывал его по плечу да еще при этом говорил что-нибудь особенно для мэтра обидное, Пэдик краснел, взрывался и исходил криком: кому Паша, а кому -- Павел Эдмундович! Во время одного из таких взрывов Эакулевич -- с совершенно невинным лицом -- и предложил компромиссный вариант: звать мэтра -- из уважения к сединам -- по имени-отчеству, но, чтобы не нарушался дух равенства, на американский, самый демократический манер: П. Эд. И суффикс =ик -- для домашности.

Обиделся тогда Пэдик сильно: надул губки, чуть не заплакал, покраснел, очки с внутренней стороны запотели, -- но, будучи по природе человеком добрым и отходчивым, в конце концов успокоился, а прозвище неожиданно оказалось более чем клейким и стойким, -- настолько, что со временем как-то само собою легализовалось. И хотя не было в этом крупном, сменившем пятерых жен и до сих пор пребывающем вполне в форме мужчине ни намека на склонность к гомосексуализму, прозвище никому из не посвященных в его генезис почему-то не казалось ни странным, ни неподходящим.

117.

Несколько лет спустя, когда Арсений выбрался из Лефортово, к Пэдику на ЛИТО, -- далеко не на то ЛИТО, которое было даже во времена Арсения, -- на совсем уже хилое, худосочное, -- пару раз явился довольно известный диссидент, единственный, оставшийся к тому времени на Родине или свободе, -- собирать пожертвования в пользу польских детей: это шел как раз самый разгар разгрома ╚Солидарности╩. Диссидента спустя неделю арестовали и, придравшись к его посещению, стали трясти все ЛИТО, а Пэдика, давшего с испуга несколько не вполне корректных показаний, стали усиленно вербовать. Его кормили обедами в отдельном кабинете ╚Украины╩, катали по Москве на ╚волге╩, проникновенно беседовали, -- Пэдик, взволнованный, прибегал после таких встреч к Эакулевичу, рассказывал, возмущался -- но в один прекрасный момент перестал, из чего подмывало сделать пусть не вполне достоверные, однако достаточно вероятные и определенные выводы.

Вербовка, впрочем, оказалась непродуктивною: испуганные допросами по поводу диссидента, ЛИТОвцы ходить на ЛИТО перестали; новых же Пэдику так и не удалось набрать, и дело тут заключалось, кажется, не столько в испорченной репутации мэтра, сколько в отсутствии этих новых в принципе, ибо юных напыщенных концептуалистов, которые пришли на смену вчерашним поэтам и прозаикам, Пэдик за литераторов не признавал.

Вот и получалось, что, сколь бы ни комичным было ЛИТО поры написания Арсениевой книги, о нем оставалось вспоминать как о чем-то светлом и ностальгическом.

118. 19.20 -- 20.09

Хотя в комнату стащили предназначенные и не предназначенные, но годящиеся для сидения предметы со всей квартиры и даже, кажется, от соседей, она казалась едва меблированной: скудная обстановка, которой, впрочем, для коммунальной клетушки хватало с избытком, так что и не продохнуть, попав на относительно обширное пространство нового жилища, подобно сжатому газу, вырывающемуся на свободу, рассосалась почти без следа. Курить -- о чем Пэдик предупредил еще при входе -- хозяйка запретила строжайше (прежде, особенно сразу после смерти супруга, садившая, запаляя одну от другой, сигарету за сигаретою, Тамара чем дальше, тем полнее становилась монахиней; ученой монахиней), и параллелепипед воздуха, ограниченный шестью плоскостями комнаты, казался хоть и не Бог весть как свежим, однако, во всяком случае, прозрачным.

Заметив привалившегося к дверям Яшу горбатого, Юра Жданов, сорокалетний, но уже седой и какой-то подломанный, запнулся на мгновение и весь вздрогнул, но взял себя в руки и тихим, занудным голосом, в обычной своей манере, продолжил чтение. С первых же услышанных слов Арсений понял, что речь идет опять про то же: про Ленинград, про голод, про блокаду. Юра в детстве все это пережил и с тех пор ни о чем другом ни писать, ни говорить, ни, наверное, думать -- не мог. По кускам, главам, отрывкам, что с давних пор время от времени звучали на ЛИТО, не угадывалось, принадлежат ли они к одной большой книге или к разным маленьким, но угадывать не очень-то и тянуло: проза была скучна, хоть, наверное, и правдива (впрочем, бывает ли правда, истина скучна? -- разве ╚Правда╩) -- Юрина проза была скорее документальна, достоверна, но за сотнями несомненных подробностей истина как раз почему-то и не проступала. Сегодня, например, герой, некий девяти-десятилетний я, стоял во многочасовой очереди за хлебом. Конечно же -- зимой. Стоял и подробно представлял себе, как будет добытый хлеб употреблять: что съест сначала, что оставит на потом, какими частями жевательного аппарата станет это проделывать. Словом, подробности, кем-то уже описанные, где-то уже слышанные, читанные, потерявшие смысл и вкус... Тоска!

Снова, как пятью часами раньше, Арсений повел глазами по кругу. Нынче съезд был особый: пришли на Владимирского, почти знаменитого критика из молодых (из тех, кому еще не стукнуло пятидесяти пяти), известного либерала и парадоксалиста, служащего в одном из толстых журналов и печатающегося везде. Гвоздь программы скромно торчал в самом удобном сиденье, принадлежащем видавшему виды креслу, -- и, поглаживая то вполне благородную лысину, то вольно растущую бороду, внимательно слушал неофициальную прозу. Модного, чрезвычайно занятого Владимирского пригласил, точнее -- уговорил, упросил прийти сюда Пэдик -- университетский однокурсник. Для поддержания реноме -- своего и ЛИТО (что, впрочем, для Пэдика почти не разнилось) -- он время от времени залучал к себе разного рода именитых гостей, из тех, кто не прочь поиграть в объективность.

Один такой либерал, некто Писин, выпустивший к тому времени двадцать два сборника стихов и очерков, восхитительно гнусных и вполне верноподданнических и по форме, и по содержанию, как-то околачивался на ЛИТО целые полгода, не пропуская ни одного заседания и вызывая чем дальше, тем большее раздражение у всех, кроме руководителя. Дело заключалось в том, что, не имея достаточно способностей, сил и изобретательности тягаться с такими удачливыми своими коллегами, как Вознесенский, Евтушенко или Рождественский, Писин все стремительнее терял популярность у хозяев (другой популярности он не знал отродясь) и однажды, обойденный очередным благом, погремушкою с профилем, что ли, -- решил обидеться и срочно стать диссидентом: слава диссидентская казалась Писину в последнее время более привлекательною и не слишком опасной. Не скопив за двадцать лет своего активного существования в советской литературе и трех диссидентских стихотворений, Писин, наверстывая упущенное, срочно начал кропать их десятками -- благо рука на рифмовке набита! -- параллельно с мемуарно-разоблачительной книгою о Союзе писателей. И хотя ЦДЛ действительно кишел подонками, каких мало, а Ильин действительно носил чин генерала КГБ, при чтении рукописи плюнуть почему-то хотелось сначала в авторову рожу, а только потом -- в их.

В результате бешеной саморекламы, которую развил Писин, ╚Голос Америки╩ посвятил ему как-то сорокасекундное сообщение, а в ╚Литгазете╩ появился десяток строк -- не выше, правда, шестнадцатой, юмористической полосы. Увы, солженицынской популярности почему-то не получалось, и Писин, за отсутствием других зрителей, стал навязчиво демонстрировать прекрасные порывы раскрепощенной души угнетенным собратьям-ЛИТОвцам. Утомленное блеском внутренностей новоиспеченного диссидента, ЛИТО начало потихоньку худеть, и Пэдик оказался на грани катастрофы: следовало либо ставить крест на любимом и, в сущности, единственном своем деле, либо рвать с несчастным страдальцем и борцом за социальную справедливость. По Пэдикову характеру ни то, ни другое возможным не представлялось, и если бы Писин, наконец, не смылся по израильскому вызову, бросив (с обещанием непременно выписать, когда устроится) на произвол судьбы юную последнюю жену с маленьким сыном (названным в честь африканского поэта Сенгором) на руках, ЛИТО, надо думать, рассосалось бы невосстановимо. Впрочем, жену: маникюршу, стерву и стукачку, -- жалеть тянуло не очень. Да и вообще получалось так, что все маститые гости представлялись Арсениеву глазу подонками, и поди пойми, то ли подонство в их стране являлось одним из непременных и главных признаков маститости, то ли такие уж у Пэдика подобрались знакомые. И то сказать: не Зиновьеву, не Сахарову и не Белинкову же было к ним приходить, да и сами господа ЛИТОвцы, пожалуй, разбежались бы от таких гостей: испугались бы последствий.

Очередь меж тем шла (но ме-е-дленно-о...), и блокадный мальчик очутился внутри булочной. Здесь казалось теплее, и, временно прервав мечты о насыщении, он оглядывался кругом. Подробное, занудное описание троих продавщиц, экскурсы в биографии их и некоторых очередников шли по давным-давно протоптанным тропинкам Арсениева сознания, ничуть не мешая перебирать присутствующих.

Рядом с Владимирским на кухонных миниатюрных табуреточках, как на ветвях, сидели две джинсовые птички -- из тех, что, меняясь одни другими, присутствовали на ЛИТО неизменно: независимые литераторы приводили их с собою, чтобы потрясти юные души полулегальной атмосферою, живым искусством из первых рук и своей ко всему этому причастностью, ибо тела душ потрясенных отдавались литераторам легче, чем непотрясенных.

Дальше -- на стопке томов Медицинской энциклопедии, которую Тамара еще не успела реализовать в пользу памяти о покойнике, расположился обаятельный парень, одетый модно, дорого, с иголочки. Арсений не знал, кто он, хоть пару раз на ЛИТО и встречал. Кажется, парень однажды довольно резко говорил о чьих-то стихах... Хотя, впрочем... Нет, точно Арсений не помнил.

Стул рядом занимала весьма пожилая девица, бесталанная и неталантливая. Большую часть времени она проводила по психушкам, что и описывала в рассказах, выполненных в стиле изложения по русскому языку в нерусских школах. Второй темою, ее занимавшей, была любовь: девица никак не могла примириться с тем, что, в ответ на ее нежность и желание пройти по жизни рука об руку, гадкие, грубые мужчины суют ей в эту самую руку свой омерзительный красный член. Внешность девица имела преотталкивающую, лицо было сплошь изрыто фурункулами, и Арсений не мог толком представить мужчину, которому последняя процедура доставила бы хоть какое-то удовольствие, -- даже если не в руку. Прочие, вероятно, тоже не могли, и потому девицыны рассказы, хоть душа и не поворачивалась авторшу обижать, сопровождались обычно смехом. На ЛИТО девица ездила из загорода. Пэдик никогда ее об очередном заседании не оповещал, и оставалось загадкою, как она всякий раз о нем узнавала.

В углу, между девицыным стулом и разложенным диваном-кроватью, на котором помещалось сразу не то семеро, не то восьмеро свободных литераторов, сидел на корточках, привалясь спиною к стене, Николай Венчик. Поза, которой Арсений не выдержал бы и трех минут, была ему удобна, по крайней мере, привычна: Венчик не менял ее вот уже добрые полчаса. Семь лет строгого режима за религиозную пропаганду выучили Венчика этой своеобычной позе. Сам он ничего не сочинял, но, раздобыв где-то рукописную тетрадку стихов некоего Солодовникова, бывшего кавалергарда, белогвардейца, позже -- пожизненного обитателя ГУЛАГа, положил стихи на музыку и исполнял их a capel в русском нетемперированном ладу. Стихи трактовали свободу духа, не зависящую от состояния тела.

Разложенный диван-кровать целиком подпал под власть разных полов и возрастов представителей поэзии: Западно-Восточный диван. Поэты были скучны, невыразительны, неотличимы один от другого, -- разве что при взгляде на веснушчатую девочку с рыжею, выстриженной под Ахматову, челкою вспоминалась пародия тезки Арсения:

Подарите мне вазу

голубого стекла:

не хочу к унитазу

я ходить досветла, --

(у девочки было:

я люблю синеглазых,

потому что смугла),

да бросалась в глаза буйная, совершенно седая шевелюра клюющего носом, по обыкновению, поддатого Коня.

Костя Конь, единственный, кроме Пэдика, осколок того, начального, Симонова кружка, в свое время попробовал и сто первого километра за тунеядство, и психушки, и ссылки в Казахстан, а теперь вчерную пил и время от времени, словно очнувшись, читал мальчишеским, захлебывающимся голосом бредовые стихи, в которых, впрочем, попадались совершенно пронзительные строчки. Коня понесло, шутили в такие минуты молодые ЛИТОвцы, но слушали жадно и тревожно, будто пророческий голос из преисподней.

119.

Несколькими годами позже труп Коня, уже полуразложившийся, случайно обнаружат сидящим в подвальной комнатке, у стола, на котором останутся пустые водочные бутылки да два стограммовых стаканчика; Коня похоронят; следствие ничего не даст.

120. 20.10 -- 20.19

Внимание блокадного мальчика привлек меж тем некий доходяга. Он стоял у самого прилавка и жадными глазами смотрел туда, время от времени порываясь объяснить окружающим, что жена отобрала карточки и не отдает и что он не ел уже около недели. Окружающие понимать доходягу не собирались, потому что слишком хорошо понимали, к чему он клонит, и всячески пытались отпихнуть от прилавка и выдавить из магазина вообще, но доходяга с изобретательностью маньяка снова проникал обратно. Во время очередной эскапады такого рода, заставшей мальчика в двух человеках от заветных весов, в дверях появился очаровательный Эакулевич, сопровождаемый кукольницей.

Душка Эакулевич был молод, брадат, красив и один из немногих здесь умел грамотно и увлекательно писать по-русски; это свое умение он направлял в два русла: по одному его проза текла в журналы и издательства, принося противотоком приятно шуршащие купюры, что преобразились недавно в предмет Арсениевой зависти -- ноль-третий ╚жигуленок╩, по другому -- в правый нижний ящик стола. Новеллы из ящика предназначались составить ╚Новую тысячу и одну ночь╩ и посмертную славу литератора; темою их являлся почти идеально отчищенный от политики и социологии и разнообразно, чаще всего иронически, поданный секс. Арсений отдавал должное Эакулевичеву мастерству, но никак не мог уразуметь, почему -- коль уж все равно в стол! -- их паскудная жизнь интересует Эакулевича только ниже пояса, почему всему прочему не удалось заслужить писательского внимания. Кукольница, сопровождающая беллетриста, была смирна, мила, занималась изготовлением кукол для театра и кино и проходила пунктиром сквозь бурную и беспорядочную жизнь своего спутника.

Появление на ЛИТО Эакулевича произвело на Арсения впечатление неприятное: он понял, что тот пришел сюда ради встречи с Владимирским, обругавшим в ╚Литгазете╩ его последний рассказ. Особенно противно было, что и у Арсения имелся сходный мотив: герой романа рассчитывал произвести на критика впечатление своими непечатными стихами и подтолкнуть таким образом сборник печатных.

Мальчик тем временем получил свой кусок плюс довесочек и, поравнявшись с доходягою, так, безо всякой жалости, с почти академическим интересом представил себе его состояние, припомнив неделю, когда тоже ничего не ел по причине выкраденных соседкою карточек. У самых дверей мальчик обернулся и как раз застал взглядом в общем-то ожиданную сценку, доходяга схватил из-под ножа зазевавшейся продавщицы пайку и стал обеими руками запихивать в рот. Под матерный визг работниц прилавка голодные советские граждане бросились на вора...

Скандально хлопнула дверь, вероятно, не запертая за Эакулевичем, и в комнату, сопровождаемый двумя юными поддатыми пэтэушницами, ввалился предмет зависти Яши горбатого: юморист Кутяев. Остановившись посередине, обвел всех совершенно осоловелыми глазами, нетвердо, но очень громко сказал: з-здра-сь-сьти! и начал методично выбрасывать из карманов на пол слипшиеся, в табачных крошках, конфеты-подушечки и куски каких-то пирожков, после чего хлопнулся поверх всего этого и сам: п-прох-ход-дите, д-дев-воч-чки... А ты -- п-прод-долж-жай. Я с-слуш-шаю.

Бедный Жданов мгновенно побелел, потом покраснел, захлопнул папочку и пошел к выходу. Яша горбатый высунулся из-за косяка и жадно смотрел на юмориста и его спутниц. Пэдик бросился за Ждановым -- улаживать конфликт.

121. 20.20 -- 20.30

Первое отделение концерта окончилось. Опустела эстрада. Опустел зал. Моцарт подействовал на Юру странным образом: грустный и легкий, не принуждая следить за собою, он открывал дорогу непонятно как сцепляющимся друг с другом мыслям и образам, и не из восемнадцатого века, а из конкретной, из Юриной жизни. Мысли и образы были печальны, но впервые за последние две недели -- не безысходны.

Толпа понесла Юру вниз. Едва ступив на ведущую в буфет лестницу, Юра увидел сверху толкучку очередей, облепивших каждую из четырех стоек. Это показалось фантасмагоричным, нелепым в контексте только что отзвучавшей музыки, и Юра повернул назад, преодолевая железную коллективную волю прущей навстречу толпы.

Нужно ли подходить к Лике после концерта? подумал он. И удобно ли? И куда? Да кто она, собственно, Арсению? Он сказал: знакомая. Что значит знакомая?

А Лика сидела в закулисной комнатке и думала: хватит ли ума у этого медведя зайти сюда, ко мне? Старый друг Арсения... Что же между ними было общего?..

Хочу или не хочу? в который раз задал себе вопрос Арсений, наблюдающий, как укрощают юмориста Кутяева. Прозвенел первый звонок.

122. 20.31 -- 20.35

Скандал потихоньку уладился: юмориста вместе с ремесленницами вынесли на кухню, в общество киря-ющих там мрачных непризнанных гениев русской литературы, что с удивительным постоянством посещали сессии ЛИТО, никогда ничего там не читая и никого не слушая, -- словно им не все равно, где собираться, пить, зло перемывать косточки общим знакомым и отдавать дань гениальности друг друга, -- и уже -- стараниями гениев -- прилично набравшейся вдовы; Жданова, поломавшегося минут пять, вплоть до надевания пальто, все же уговорили если не снять последнее -- хотя бы завершить чтение, в процессе которого слушателям стало ясно то, что, казалось Арсению, было ясно и полчаса назад: доходягу затоптали насмерть, а мальчик, жуя довесочек, отправился домой. Сейчас шло обсуждение.

Первое слово, естественно, получил гость, тоже немного поломавшийся. Говорил он страстно и красиво, но все как-то вокруг да около, не об услышанном, а о том, как ему, дескать, приятно, что вот здесь, в Москве, в этом доме, собрались люди, которые... и об искусстве вообще, и о современной советской литературе, напоминающей ему, Владимирскому, айсберг, который, как айсбергу и подобает, в свое время непременно перевернется, явив миру блистающую под солнцем, покуда подводную, часть, и так далее, и тому подобное, и прочее, и прочее, и проч.

Арсений окинул взглядом подводную часть айсберга современной советской литературы, мысленно приплюсовав кусок с кухни, и нашел, что часть хиловата: она компоновалась преимущественно из каверн, наиболее крупной из которых представлялся поэтический диван-кровать, но попадались и твердые включения: монолиты, например, хорошо промерзших экскрементов, вроде Ивана Говно -- студента сценарного факультета ВГИКа, ученика (как он сам рекомендовал себя) и последователя Василия Шукшина. Лицо Говно выражало крайнюю степень восхищения собою и на скандинавский манер окаймлялось рыжей бородкою, удивительно аккуратно подстриженной и ухоженной, прямо-таки символом разделенной к самому себе любви, и еще более удивительно к лицу не шедшей. Произведения Ивана посвящались полным тихой ностальгической грусти, умиления и одновременно -- восторга воспоминаниям о родной деревеньке, а сквозным образом являлась могилка с покосившимся от ветхости (нет, не крестом!) обелиском под пятиконечной звездочкою; в могиле крепко и спокойно, поскольку за сына ей волноваться нечего, спала его, Ивана Говно, бедная мать. Арсений не понимал, что, собственно, удерживает Ивана, так по своей родине тоскующего, от скорейшего возвращения на нее и зачем Иван носит фирменный четырехсотрублевый джинсовый костюм.

Но следовало отдать подводной части справедливость: встречались в ней и твердые включения вполне чистого, зеленоватого льда, спрессованного навалившейся на них тяжестью, льда, равного которому по незамутненности Арсений в надводной части не знал и который, возможно, и сверкнул бы под солнцем, если б ко времени более чем проблематичного переворота не был разъеден теплыми подводными течениями, что температурой, цветом и запахом точнее всего напоминают мочу.

Тихий, незаметный Черников, например (слушать его приходилось, придвигаясь вплотную), оставил в свое время и университет, и Литинститут, ни разу не попытался прорваться в официальную литературу и вообще играть в игры с государством и, холостяк, вот уже добрый десяток лет жил в какой-то клетушке на зарплату не то лифтера, не то дворника, не то чуть ли не мусорщика; подпольная психология не могла не отразиться на опусах Черникова, которые, некогда небезынтересные, все явственнее несли на себе следы распада личности их автора. Петр Каргун, человек, напротив, громкий, от природы здоровый, всегда капельку пьяный, инженер по профессии, сочинял сюрреалистические рассказы, смонтированные из осколков будничной жизни, идеологических фетишей и порождений собственной дикорастущей фантазии столь органично, что даже оторопь брала от дуновения его самородного таланта. В произведениях Каргуна Ленин выпивал из горла на задворках Казанского вокзала с Конем Чапая; старая эсерка, ныне -- туалетная уборщица с Пресни, которую в финале, усадив в телегу, повезет народ от Лубянки на Красную площадь, казнить, -- летала верхом, продев его сквозь анус и влагалище, на змее-Витеньке, третьем секретаре Фрунзенского райкома партии, над Москвою и в Мексику, к Троцкому; император Нерон, играя ногою на арфе, приказывал Любови Яровой стать мальчиком, -- всего, впрочем, и не перечесть. Но, обремененный многочисленной семьею, пуганый, Каргун и помыслить не смел ни о снятии со своих текстов копий, ни о заграничных публикациях, -- потому над текстами не работал. К тому же Каргун постепенно спивался, и его фантазии все меньше могли заинтересовывать непсихиатров.

Остальная же -- основная -- масса льда была белесовато-мутна, расколота трещинами и трещинками -- в разной, конечно, степени и по разным причинам, но одну, по крайней мере, причину непрозрачности Арсению справедливым казалось выделить в качестве общей: мало кому из подпольных (подводных) литераторов хватало воли зарабатывать на жизнь -- подобно Черникову или Каргуну -- во внеидеологической сфере: юморист Кутяев, тискающий свои рассказики, похожие на Арсениево ╚Стекло╩, везде куда возьмут; Пэдик с его репортажами в ╚Комсомольскую жизнь╩; Юра Жданов, сценарист ╚Новостей дня╩; Эакулевич; сам Арсений; Арсениев тезка, наконец -- немолодой, глуховатый преподаватель марксизма, автор вот уже более тридцати лет сочиняемых рифмованных максим...

В одной из этих последних, помеченной шестизначной датою Арсениева рождения, так что Арсений при желании мог отнестись к максиме, как к гороскопу, было сказано:

060945

Согласно Богом созданному ГОСТу,

который действовал от сотворенья света,

поэт никак не может быть прохвостом,

прохвост никак не должен быть поэтом.

Но в наш лукавый век нам стало не до ГОСТа:

сам Бог не отличит поэта от прохвоста[5].

123.

Арсений взглянул на стопку листов, посвященных литобъединению Пэдика. Глава явно превосходила первоначально предположенные, отведенные ей размеры. Я понимаю, подумал он. Роман перегружается подробностями и персонажами, движется слишком медленно, словно блокадный мальчик в хлебной очереди. Так нельзя!

Потом достал чистый лист и написал: я понимлю: роман перегружается подробностями и персонажами, движется слишком медленно, словно блокадный мальчик в хлебной очереди. Так нельзя! -- и приступил к следующей главке.

124. 20.36 -- 20.52

Владимирский меж тем завершил свою развернутую метафору, и все бы в ней казалось хорошо, кабы не раздражала уверенность критика в скорейшем и непременном перевороте айсберга, ибо исходила от человека, прочно закрепившегося на одном из достаточно теплых (если так можно выразиться в столь прохладном контексте) местечек его нынешней верхушки. Додумал ли Владимирский все до конца на случай переворота?

Обсуждение, подхлестываемое Пэдиком, покатило дальше. Одна из джинсовых птах заявила, что ей очень понравилось, жизненно, другая -- что вокруг и так слишком много неприятного, чтобы еще читать об этом и в книгах. Яша горбатый появился из тьмы прихожей и завел обычную свою песенку: ты извини, старик, но это не литература. Это -- извини -- графомания. Ты понимаешь, что такое стиль? Ты знаешь, сколько Толстой, например, работал над каждой фразою? -- а ты хочешь так, с наскоку, чохом... (Как же интересно, Толстой успел девяносто томов написать? вставил Арсений.) И потом -- все это очень вторично, старик, эклектика. Ну, посуди сам... Ладно, неожиданно оборвал обычно деликатный автор. Ты пришел к середине, да и слушал вполуха! Как знаешь, старик. Я понимаю, правда глаза колет, невозмутимо отозвался Яша и снова исчез: в направлении, надо думать, Кутяева и его спутниц. Мальчик с иголочки от выступления воздержался, а прыщавая поборница чистой любви начала так: когда я в последний раз лежала в кащенке, у нас случилась история, очень похожая на...

Арсений встал и потихоньку вышел за дверь. Случай со Ждановым -- вероятно, не без воздействия только что прочтенного ╚Страха загрязнения╩ -- представился вдруг обезоруживающе ясным: блокадный мальчик неистребимо чувствует вину за гибель человека, с которым пожалел поделиться довесочком, и всю жизнь, не допуская губительного для психики осознания, пытается вину эту избыть в своих писаниях, оправдать перед собою и окружающими поступок, вернее непоступок, недостойный человека -- нечеловеческими условиями существования. Сказать Юре об этом было нельзя, говорить о другом -- не имело смысла.

Арсений заглянул на кухню, поздоровался с Тамарою, выпил стограммовый стаканчик омерзительного клейкого портвейна и вышел на площадку -- покурить. Снова вспомнилась зажигалка, а вместе с нею и деньги, и Лика, и Юра Седых, и весь бестолковый, бесконечный день. Хочу или не хочу? Сигарета догорела, но возвращаться в комнату не потянуло: не интересовало даже, каких вершин критической мысли достигнет на сей раз Пэдик, подстегнутый присутствием маститого конкурента. Прикурив от предыдущей сигареты следующую, Арсений вышел в лоджию. Внизу, уменьшенная пятнадцатиэтажной перспективою до размеров спичечного коробка, поблескивала под мощным голубоватым фонарем канареечная машина Эакулевича. Арсений прикрыл глаза и всеми мышцами тела вспомнил уютное автомобильное кресло, почти достоверно, галлюцинарно ощутил под рукою гладкий прохладный шарик рычага переключения передач, услышал вкусный шум покрышек, соприкасающихся с дорогой на скорости сто сорок километров в час. Машину мечталось очень. Может, чем ждать, все-таки перекупить у Люси?..

Красный огонек сигареты, беспомощно переворачиваясь, медленно полетел вниз и, когда столкнулся с твердой поверхностью асфальта, рассыпался едва различимыми с высоты искрами. Что, не понравилось? вздрогнул Арсений от неожиданного ждановского голоса из-за спины. А я тут читал недавно старикам. Ну, тем, кто все это пережил, -- на них очень подействовало. И ребята хвалили. И Владимирский. А что касается Яшки -- ты ж его знаешь. Арсений обернулся: перерыв? Угу. Курят, и Юра кивнул на площадку сквозь застекленную дверь. На стариков это, в самом деле, должно подействовать: им тоже есть в чем оправдываться. Во всяком случае, выжившим, подумал Арсений, а вслух сказал: видишь ли, мне кажется, разные истории только тогда становятся литературой, когда приоткрывают самую главную мировую тайну: человек может, человек должен приподниматься над собою, над своей животной, крысиной сущностью. Другими словами, когда они приоткрывают в человеке Бога... Ну? вопросительно произнес Юра, демонстрируя междометием свое покуда непонимание и приглашение продолжать, хоть Арсению и показалось, что непонимание снова, как и в самом отрывке, -- насильственное. О чем ты написал? О поведении стаи животных? Оно достаточно подробно освещено в специальных трудах. О том, что человек в некоторых обстоятельствах звереет? Это общее место. Я тебе больше скажу: он звереет и в куда менее экстравагантных обстоятельствах. Он чаще всего целую жизнь проживает по звериным законам. Что, вообще говоря, куда страшнее. Но тоже -- общее место. Не способность же человека быть скотом вселяет в нас определенную надежду! Вот если бы твой мальчишка отдал доходяге свой собственный довесочек... Ты просто не знаешь, что такое голод! взорвался Юра. Такого произойти не могло! Никто никому не отдал бы свой довесочек! Действительно, не знаю. И блокады не пережил. Может, ты и прав... Разумеется, прав! крикнул Юра. Но в рассказе -- или что там у тебя? Арсений почему-то тоже уже кричал, -- глава из романа? -- так вот: в романе! мы же говорим не о физиологическом очерке и не о мемуарах -- о Литературе! -- в романе мальчик должен был довесочек отдать. Мог тут же пожалеть о содеянном. Мог броситься к доходяге и попытаться вырвать хлеб у того изо рта, из пищевода, из желудка. Мог пнуть доходягу ногой. Но сначала -- отдать! На худой конец пусть мальчишка, как и у тебя, по правде, что ли, ничего не отдает, но тогда он обязан почувствовать, что катастрофа произошла по его вине, что самый главный, что единственный убийца -- он. Мальчик не имеет права ссылаться на других, на ситуацию, а только ощущать единоличную, индивидуальную ответственность за все, что происходит вокруг.

Юра молча слушал, пытаясь сделать вид, что речь все еще идет о литературе. И когда твой мальчишка шагает домой, продолжал разволновавшийся Арсений, этот не отданный доходяге кусок не лезет в глотку. Ну, там не знаю -- выбрасывает мальчишка хлеб или нет. Может, просто начинается приступ рвоты -- рвоты этим хлебом. Понимаешь? Вот что тогда станет главным, а лишние подробности сами собою превратятся в ненужные и уйдут. Рассказ стянется сюда, к центру, сделал, наконец, и Арсений вид, будто говорит только о литературе. А то, знаешь, пока как-то скучновато, затянуто...

Предположим, я вымараю вот этот абзац, помнишь? обрадовался Юра повороту разговора, который сам так неосторожно и завязал, но от необходимости отвечать спас Арсения появившийся в лоджии Пэдик: все, ребята, кончайте. Пошли. Ты будешь читать что-нибудь? Буду. Стихи? Арсений кивнул. Новые? старые? Успокойся, Паша, Я сам все скажу.

125. 20.56 -- 21.01

Арсений стоял под Яшкиным портретом, держа в чуть подрагивающей руке пачку испечатанных листков, что утром получил у машинистки. Он так и не научился справляться с охватывающим в подобных ситуациях волнением: пересохшее горло, кровь, прилившая к лицу, -- хотя давно уже ходил в классиках и дважды -- за прозу и за стихи -- лауреатах. Впрочем, рыжая девочка, не желающая до самого светла иметь дело с унитазом, тоже была увенчана Пэдиковыми лаврами. В глубине души Арсений надеялся, что волнение не связано, ну -- почти не связано с присутствием на ЛИТО Владимирского, но крупица истины в корреляции на критика, вероятно, все же заключалась, и Арсений, уловив ее, выругал себя: пес! с-сволочь! плебей! рабья душа! Рабы не имеют права писать стихи! Во всяком случае -- читать их вслух!

Очистившийся ото всего земного, суетного и ставший куда крупнее, чем был при жизни, хотя художник и подчеркнул его маленький рост, Яшка глядел из-за Арсениева плеча саркастично, вполне в духе внутреннего монолога нашего героя, -- и грустно. Лермонтов, начал, наконец, Арсений, незадолго до гибели составил первый и единственный собственноручный сборник. Туда вошло всего сорок стихотворений, -- то, что казалось автору лучшим или наиболее важным. ╚Парус╩, например, не вошел. Мне кажется, каждый из нас в определенный момент жизни должен сам отобрать свои сорок стихотворений. Я думаю, всем ясно, что речь идет не о сопоставлении талантов. Для меня этот момент наступил сегодня -- когда в ╚Молодой гвардии╩ готовится к печати другая моя книжка. Как вы понимаете, отбор стихотворений для нее происходил по принципиально иным соображениям: безоговорочно отметались стихи с политикой, эротикой, Богом, смертью, с элегическими -- будь это хоть картины природы -- настроениями: вкус редактора преобладал над вкусом моим. Даже в таком -- клянусь вам! -- совершенно безобидном, безо всякой задней мысли написанном пейзажном стихотворении, как:

Сегодня наступила осень.

Сентябрь явился на порог

и шапкой туч ударил оземь,

открыв высокий чистый лоб.

В прозрачной луже, точно в Лете,

осенний лист запечатлен,

а воздух -- как конец столетья:

весь -- ожиданье перемен, --

даже в нем редактор обнаружил подтекст и крамолу и начисто стихотворение отверг. Это у них называется неконтролируемые ассоциации. Оба сборника -- так вышло -- пересеклись только в одной точке, на одном, вероятно -- худшем, стихотворении. Я не умею взглянуть со стороны, разные ли люди писали эти разные книжки или один человек, не понимаю, имеет ли хоть какие-то индивидуальные черты автор молодогвардейского сборника. Сейчас я представляю на ваш суд мои сорок стихотворений. Те, которые кажутся мне лучшими или наиболее важными. Для любителей смотреть стихи глазами я приготовил пять экземпляров, завершил вступление Арсений и передал сидящим тоненькие пачки бумаги, соединенные в верхних левых углах огромными уродливыми скрепками. Потом откашлялся в кулак, собрался:

С бородой как с визитной карточкой

я пришел в незнакомый дом.

Волны дыма стол чуть покачивали,

а бутылки со Знаком качества

наводили на мысль о том...

Глава двенадцатая
ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ

Стихи на случай сохранились,

Я их имею; вот они...

А. Пушкин

126. РАННИЕ СТИХИ

* * *

С бородой как с визитной карточкой

я пришел в незнакомый дом.

Волны дыма стол чуть покачивали,

а бутылки со Знаком качества

наводили на мысль о том,

что веселье -- порядком пьяное,

что не слишком мудр разговор.

И, шипя об огрызок яблока,

сигарета гасла, и въябывал

в магнитоле цыганский хор.

Постепенно и я накачивался,

я поддерживал каждый тост,

а соседка -- девица под мальчика --

ела кильку, изящными пальчиками

поднимая ее за хвост.

А потом мы с соседкой болтали, и

я не помню, когда и как...

в ванной, кажется... как же звали ее?

У нее была теплая талия

и холодный металл на руках,

у нее были пальцы ласковые,

лепетала: кто без греха?!

Утром впору было расплакаться:

только запах кильки на лацкане

югославского пиджака.

ОРФЕЙ

Нынче в ад попадают проще:

фиг ли петь -- пятак в турникет --

и спускаешься в Стиксовы рощи

к пресловутой подземной реке.

Вот перрона асфальтовый берег,

вот парома электрор╦в.

Закрываются пневмодвери,

и Харон говорит: впер╦д!

Понимая, как это дико,

я, настойчивый идиот,

тупо верю, что Евридика

на конечной станции ждет.

Я сумею не обернуться,

не забуду, что бог гласил,

только в два конца обернуться

мне достанет ли дней и сил?

Разевается дверь, зевая,

возникает передо мной

╚Комсомольская-кольцевая╩

вслед за ╚Курскою-кольцевой╩.

Мне не вырвать ее отсюда,

не увидеть ее лица,

и ношусь, потеряв рассудок,

по кольцу -- до конца -- без конца.

ПОЭТ

Ну что вы все глядите на меня?

А разве мог я поступить иначе?

Извольте: я попробовал, я начал:

во рту ни крошки за четыре дня,

и никакой работы! Деньги значат

гораздо больше, чем предположить

умеем мы, когда живем в достатке.

Я заложил последние остатки

добра, когда-то нажитого. Жить --

во-первых -- жрать! А если корки сладки --

все принципы -- пустая болтовня.

Ну что вы все глядите на меня?

Я сделал что-то страшное? Продался?

Но я остался тем же: те же пальцы

и тот же мозг! Так в чем моя вина?

Ведь мы меняем кожи, а не души!

Ужам -- и тем дозволено линять!

В конце концов, могу я быть послушен

наружно только, и оставить детям

правдивый очерк нашего столетья

(пусть -- поначалу -- тайный)? Разве лучше,

себя тоской и голодом замучив,

навек задуть ту искорку огня,

которая подарена мне? Кто-то

остаться должен жить, чтобы работать?!

Ну что вы все глядите на меня?

КОНЦЕРТ ДЛЯ ФОРТЕПИАНО С ОРКЕСТРОМ

Я не моту не выйти на эстраду,

а выйти на эстраду -- не могу...

В концертном фраке, хоть персона грата,

я беззащитней птицы на снегу.

Я знаю все заранее. Я ясно,

отчетливо предчувствую беду:

сейчас гобой настройку даст; погаснет

последний шум; я встану и пойду;

пойду, стараясь не задеть пюпитров,

пойду подробно: не паркетом -- льдом,

и подойду к роялю; тихо вытру

платком уже вспотевшую ладонь;

рояль молчит; он, кажется, покорен

(я наблюдал за ним из-за кулис);

я стану; в обязательном поклоне

я гляну в зал, но не увижу лиц;

я долго не смогу усесться; свора

оркестра станет в стойку на прыжок,

и над оркестром, как ученый ворон,

раскинет крылья фрака дирижер;

почувствовав спиной его фигуру

в холодной, леденящей тишине,

я брошу пальцы на клавиатуру...

Но та, мертва, не отзовется мне.

Как подходил когда-то Каин к брату,

так я к роялю: идолу, врагу...

Я не могу не выйти на эстраду,

а выйти на эстраду -- не могу.

ПОРТРЕТЫ

Все чаще я гляжу на старую картину,

что чудом до меня дошла сквозь три войны:

на ней изображен сидящим у камина

мой родственник: мой дед с отцовской стороны.

Устроясь в глубине удобных мягких кресел,

полузакрыв глаза и книгу отложив,

он смотрит на огонь и, вероятно, грезит

о чем-то, что прочел, о чем-то, что прожил.

Должно быть, он сидит в своей библиотеке:

по стенам стеллажи шпалерами из книг,

и даже слышно мне: идут в минувшем веке

напольные часы: тик-тик, тик-так, тик-тик...

Нет в дедовом лице ни жесткости, ни злости:

спокойные и чуть усталые черты.

На столике лежит кинжал слоновой кости,

чтоб в книгах разрезать пахучие листы.

И тут же на столе -- журнальная подшивка,

коробка с табаком, букетик поздних роз

и для набивки гильз мудреная машинка:

мой дед не выносил готовых папирос.

Мы в возрасте одном, и я похож на деда

фигурою, лицом и формой бороды,

и иногда, скользнув глазами по портрету,

друзья мне говорят: Арсений, это -- ты.

Ну да! Конечно -- я: с моею вечной спешкой,

пропахший табаком болгарских сигарет,

всегда бегущий и повсюду не успевший,

стремящийся к тому, чего в помине нет.

И ежели меня запечатлеет кто-то,

то вряд ли изберет модерный стиль ╚ретро╩,

а, бросив холст и кисть, отшлепает мне фото:

С газетою в руках на лестнице метро.

АРГОНАВТЫ

Они плывут. Веками -- вс╦ в пути.

И неисповедимы их пути.

Арго так легок, что не канет в Лету.

А вечерами юный полубог

выходит посидеть на полубак

и выкурить при звездах сигарету.

Они плывут. Колхида и руно,

и гибель их -- все будет так давно,

что даже мысль об этом несерьезна.

Волна качает люльку корабля,

а им ночами грезится земля,

достичь которой никогда не поздно.

* * *

Я ехал на восток, и солнца стоп-сигнал

на кончике руля дрожал и напрягался.

Я не хотел менять ни скорости, ни галса,

а солнечный огонь слепил меня и гнал.

Превозмогая мрак, холодный ветер, дождь,

он за моей спиной висел метеозондом,

но он же обещал: спеши! за горизонтом,

надежду потеряв, свободу обретешь!

Мне ветер в уши пел, услужливый фискал,

но я и не мечтал о сказочной принцессе.

Цель моего пути была в его процессе.

Она годилась мне. Я лучшей не искал.

Начало позабыв, не зная о конце,

я чувствовал почти восторг самоубийства,

хоть и не видел, как багровый зайчик бился,

мотался на моем обветренном лице.

А мотоцикл дрожал. Горбатая земля

клубилась подо мной

в Эйнштейновом пространстве.

Я ехал на восток, и муза дальних странствий

чертила алый круг на зеркале руля.

127. СТИХИ К ВИКТОРИИ

* * *

Водка с корнем. Ананас.

Ветер. Время где-то между

псом и волком. А на нас

никакой почти одежды,

лишь внакидочку пиджак.

И за пазухою, будто

два огромные грейпфрута,

груди спелые лежат.

* * *

Голову чуть пониже,

чуть безмятежней взгляд!.. --

двое в зеркальной нише

сами в себя глядят.

Может быть, дело драмой

кончится, может, -- нет.

Красного шпона рамой

выкадрирован портрет.

Замерли без движенья.

Точно в книгу судьбы,

смотрятся в отраженье,

и в напряженье -- лбы.

На друга друг похожи,

взглядом ведут они

по волосам, по коже,

словно считают дни,

время, что им осталось.

И проступают вдруг

беззащитность, усталость,

перед судьбой испуг.

Рама слегка побита,

лак облетел с углов:

ломаная орбита

встретившихся миров.

Гаснут миры. Огни же

долго еще летят.

Двое в зеркальной нише

сами в себя глядят.

* * *

Я не то что бы забыл --

никогда я и не ведал:

нет ни в Библии, ни в Ведах

слова странного: Амыл.

За окошком свет зачах,

обрываются обои,

навзничь мы лежим с тобою,

только что не при свечах.

Город медленно затих,

время -- жирным шелкопрядом.

Мы лежим с тобою рядом,

и подушка на двоих.

Привкус будущей судьбы,

запах розового мыла --

от гостиницы ╚Амыла╩

две минуточки ходьбы.

СОНЕТ

Мы так любили, что куда там сутрам,

любили, как распахивали новь.

На два часа мы забывались утром

и пили сок -- и снова за любовь.

Но седина коснется перламутром

твоих волос, и загустеет кровь.

Я стану тучным и комично мудрым.

Мы будем есть по вечерам морковь --

протертую, конечно: вряд ли нам

простой продукт придется по зубам,

вот разве что -- хорошие протезы.

Что заплутал, я чувствую и сам,

но не найду пути из антитезы

к синтезы гармоничным берегам.

* * *

Я позабыл тебя напрочь, мой ласковый друг:

как бы ни тщился, мне даже лица не припомнить,

а в пустоте переполненных мебелью комнат

зеркало в зеркале: мячик пространства упруг.

Времени бита нацелена точно: она

не промахнется, удар будет верным и сильным.

В комнатах эховых, затканных сумраком синим,

мячик взорвется. Но дело мое -- сторона.

Дело мое -- сторона, и уж, как ни суди, --

я не причастен к такому нелепому миру.

Мне уже тошно глядеть на пустую квартиру

и безразлично, что будет со мной впереди.

Времени бита нацелена -- это пускай;

мячик пространства взорвется -- и это не важно.

Я позабыл тебя, вот что, любимая, страшно.

Я же просил, я молил тебя: не отпускай!

* * *

Оркестр играет вальс. Унылую аллею

листва покрыла сплошь в предчувствии зимы.

Я больше ни о чем уже не пожалею,

когда бы и зачем ни повстречались мы.

Оркестр играет вальс. Тарелки, словно блюдца,

названивают в такт. А в воздухе густом,

едва продравшись сквозь, густые звуки льются,

вливаются в меня... Но это все потом.

А будет ли потом? А длится ли сегодня?

Мне времени темна невнятная игра.

И нет опорных вех, небес и преисподней,

но только: час назад, вчера, позавчера.

Уходит бытие сквозь сжатые ладони,

снижая высоту поставленных задач,

и нету двух людей на свете, посторонней

нас, милая, с тобой. И тут уж плачь -- не плачь.

Ссыпается листва. Оркестр играет. Тени

каких-то двух людей упали на колени.

128. СТИХИ К ЮЛИИ

* * *

О льняное полотно

стерты локти и коленки,

и уже с тобой по стенке

ходим мы давным-давно,

как старуха и старик,

чтоб не дай Бог -- не свалиться.

Ну а лица, наши лица --

все написано на них!

Эти черные круги

под счастливыми глазами...

Вы не пробовали сами?

Вот же, право, дураки!

ЗАВТРАК В РЕСТОРАНЕ

Под огромными лопастями

вентиляторов, мнущих дым,

полупрошеными гостями

в ресторане вдвоем сидим.

Потолок оснащен винтами

и поэтому верит, псих,

что расплющит стены, достанет

до людей и раздавит их.

Он в безумье своем неистов,

собираясь работать по

утонченной схеме убийства,

сочиненной Эдгаром По.

* * *

Минорное трезвучие

мажорного верней,

зачем себя я мучаю

так много-много дней,

зачем томлюсь надеждою

на сбыточность чудес,

зачем болтаюсь между я

помойки и небес?

Для голосоведения

мой голос слишком тощ.

Минует ночь и день, и я,

как тать, уйду во нощь

и там, во мгле мучительной,

среди козлиных морд,

услышу заключительный,

прощальный септаккорд.

И не хуя печалиться:

знать, где-то сам наврал,

коль жизнь не превращается

в торжественный хорал,

коль так непросто дышится

и коль, наперекор

судьбе, никак не слышится

спасительный мажор.

129. СТИХИ К НОННЕ

* * *

Мне б хотелось, скажу я, такую вот точно жену.

Ты ответишь: да ну? дождалась! Ни фига -- предложеньице!

Тут я передразню невозможное это да ну,

а потом улыбнусь и скажу: может, вправду поженимся?

Почему бы и нет? Но ведь ты бесконечно горда,

ты стояла уже под венцом, да оттуда и бегала.

Выходить за меня, за почти каторжанина беглого, --

неужели же да? Ах, какая, мой друг, ерунда!

Ну а ты? Что же ты? Тут и ты улыбнешься в ответ

и кивнешь головой, и улыбка покажется тройственной,

на часы поглядишь: ах, палатка же скоро закроется!

Одевайся! Беги! Мы останемся без сигарет.

* * *

Берегись, мол: женщину во мне

разбудил ты! -- ты предупредила.

Если б знал ты, что это за сила,

ты бы осторожен был вдвойне!

Берегись? Тревожно станет мне,

но с улыбкой я скажу, беречься?

ведь беречься -- можно не обжечься,

а какой же толк тогда в огне?

* * *

В ночь карнавальных шествий,

масочных королев,

Ваше Несовершенство,

я понесу ваш шлейф.

Сделаю вид, как будто

Вы недоступны мне,

робким и страстным буду

(на шутовской манер).

А на рассвете липком

Вас, одуванчик мой,

сумрачный сифилитик

стащит к себе домой.

ПИКОВАЯ ДАМА

Ты госпожа зеленого стола.

Ты выстрелов не слушаешь за дверью.

Твой серый взгляд холоден, как скала,

и, как скала, всегда высокомерен.

Но будет день! Удача неверна,

удаче не пристало гувернерство,

и незаметно от тебя она,

тебя не упреждая, увернется.

Тогда-то ты (я этого дождусь!)

с отрепетированностью кульбита

уверенно произнесешь: мой туз.

И вдруг услышишь: ваша дама бита.

COMMEDIA DEL ARTE

В перегаре табачном и винном,

в узких джинсах с наклейкою ╚Lee╩

обреченно сидит Коломбина

с негром глянцевым из Сомали.

А в мансарде, за столиком низким,

обломав о бумагу перо,

пишет страстные, грустные письма

одуревший от горя Пьеро.

Наверху одинока, беспола,

от московского неба пьяна,

в чуть измятом жабо ореола

забавляется зритель-луна.

* * *

Моей души бегонии и розы

дремучей ночью, словно дикий тать,

я поливаю медным купоросом,

чтобы не смели больше расцветать.

Я буду жить, добрея и жирея,

не зная слез, не ведая тоски.

Душа -- не место для оранжереи,

мне надоело холить лепестки.

А вам не жаль? -- ночной случайный зритель

бестактно спросит. Я отвечу так:

мне не понять, о чем вы говорите --

о купоросе или о цветах.

* * *

Я в краю метели и бурана,

там, где валят лес и роют торф.

На пластинке -- Катули бурана,

гармоничный, страстный Карел Орфф.

И хрупка окна поверхность, и млечна,

как устали стекла вьюгу держать!

Эта Лесбия! Зачем она вечна?!

И куда мне от нее убежать?

А время катит тяжелей и заметней.

Я повторяю вслед за диском затертым:

Катулл измученный, оставь свои бредни:

ведь то, что сгинуло, пора считать мертвым.

130. СТИХИ К ИРИНЕ

* * *

От твоей моя обитель --

ровно рубль.

Счетчик щелкает. Водитель

крутит руль.

Фонари дневного света

мимо глаз.

Я гляжу картину эту

в сотый раз.

Ах, киношные билеты --

заплати!

Хорошо, что нынче лето,

ну... почти.

Не копейка, не полушка --

целый рубль!

Дверь такси -- кинохлопушка:

новый дубль.

* * *

Покуда нет, не страх

любимого лица,

но что-то там, в глазах,

обрушивается.

Логичен, как загон,

заплеванный подъезд,

истончился в картон

несомый нами крест.

Стечение примет,

хоть не в приметах суть.

От дыма сигарет

уже не продохнуть,

не повернуть назад,

недолго до конца,

и что-то там, в глазах,

обрушивается.

131. СТИХИ К ЛИКЕ

* * *

Словарь любви невелик,

особенно грустной, поздней.

Сегодня куда морозней

вчерашнего, но привык

к тому я, что так и есть,

что тем холодней, чем дальше.

Вблизи все замерзло. Даль же

туманна, и не прочесть

ни строчки в ней из того

нетолстого фолианта,

где два... ну -- три варианта

судьба нам дала всего.

* * *

Я тебе строю дом

крепче огня и слова.

Только чтоб в доме том

ни островка былого,

чтобы свежей свежа

мебель, постель и стены,

мысль чтобы не пришла

старые тронуть темы.

Я тебя в дом введу

по скатертям ковровым-.

Только имей в виду:

дом этот будет новым,

дом этот будет наш,

больше ничей! -- да сына

нашего: ты мне дашь

сына и дашь мне силы

выдюжить, выжить. Жить

станем с тобой счастливо:

ты -- вечерами шить,

я -- за бутылкой пива

рукопись править. Дом

позже увидит, как мы

оба с тобой умрем,

вычерпав жизнь до капли,

как полетим над ним,

светлым манимы раем:

так вот тончайший дым

ветром перебираем.

Божьим влеком перстом,

Змея топча пятою,

я тебе строю дом.

Дом я тебе построю.

* * *

Мы не виделись сорок дней.

Я приеду, как на поминки,

на поминки-сороковинки

предпоследней любви моей.

А последней любви пора,

вероятно, тогда настанет,

когда жизнь моя перестанет:

гроб, и свечи, et cetera.

* * *

Я никак не могу отвязаться от привкуса тлена

в поцелуе твоих удивительно ласковых уст:

дикий ужас проклятия -- не до седьмого колена,

а до пор, когда мир этот станет безлюден и пуст.

В беспрерывном бурчанье земли ненасытной утроба,

в беспрерывном бурчанье, бросающем в дрожь и в озноб.

У постели твоей на коленях стою, как у гроба,

и целую тебя, как целуют покойников: в лоб.

Вс╦ мне чудится в воздухе свеч похоронных мерцанье,

вс╦ от запаха ладана кругом идет голова.

Столкновение с вечностью делает нас мертвецами,

и одной только смертью, возможно, любовь и жива.

132. В СУМРАЧНОМ ЛЕСУ

19 ОКТЯБРЯ

Стихов с таким названием не пишут

без малого уже сто сорок лет.

А листья кленов царскосельских пышут

всем золотом гвардейских эполет,

а в сумасшедшем царскосельском парке,

во льду в столетья смерзшихся минут,

недвижимые статуи, как парки,

для нас, быть может, паутины ткут,

А мы все ищем, ищем панацеи

от бед Отчизны и не просим виз.

Мы -- дети царскосельского лицея,

и нужды нет, что поздно родились.

Потом рассудят: поздно ли, не поздно.

А мы, в каком-то -- нашем! -- декабре,

под медной дланью, распростертой грозно,

окажемся еще внутри каре.

И будут вороны черны как сажа,

и плац в снегу -- точно бумаги десть,

и я услышу рядом: здравствуй, Саша!

Я знал, что я тебя увижу здесь.

Ты, Саша, прав: не будет в этом толка,

неукротимый холод на дворе.

Конечно, нам не справиться. Да только

куда ж деваться, если не в каре?

Мы для себя здесь! Что нам до потомства?!

А жаль, что не поедет Natalie --

на кой ей черт такие неудобства!

Из-за тебя на чертов край земли.

А осень жжет. И мир -- переиначен.

И публика толкается у касс.

И дева над разбитой урной плачет,

и не понять: по урне ли, по нас.

А где-то рядом кличут электрички,

и самолет завис над головой,

а мы застыли, как на перекличке,

когда в строю почти что ни-ко-го!

Но если вдруг к стене, и пуля в спину,

мы будем знать: нам все же повезло.

Друзья мои! Нам целый мир -- чужбина.

Отечество нам -- Царское Село.

ГЕРЦЕН, ПЕРЕСЕКАЮЩИЙ ЛА-МАНШ

Дышать было нечем: таким было низким и пасмурным

тяжелое небо, так близко лежала вода.

А ветер играл со своею покорною паствою,

привычно гонял по проливу барашков стада.

Барашков стада наводили на мысли об Агнце:

где грань между жертвой во имя и просто рабом?

А чайки хрипели, как будто бы маялись астмою,

и бились о небо, как узники в крепости лбом

о стены колотятся. Неба сырого, мертвящего

проржавленный панцирь был слишком далек от Небес.

Две пушкинских строчки в мозгу трепетали навязчиво,

навязчиво так, словно шепчет их на ухо бес:

Для берегов Отчизны дальной

Ты покидала край чужой...

Для дальной Отчизны... А может, веками -- не верстами

дорогу до Родины мерить обязаны мы?

А может быть, Родина ближе на чопорном острове,

чем в Санктъ-Петербурге, чем где-нибудь в Вятке, в Перми?

Дышать было нечем! Отчизна пока -- не чужбина ли? --

чухонские топи; на яблоке -- ангел с крестом.

Кресты да Кресты... Видно, люди до времени сгинули

на этом погосте, огромном, как море, пустом.

А тут, под ногами, грядущее зыбилось волнами,

оно поглотить обещало друзей и детей,

оставить один на один со стихиями вольными,

которым плевать на любую из вольных затей!

Для берегов Отчизны дальной

Ты покидала край чужой...

Две пушкинских строчки. Да снова в бесовском кружении

насвистывал ветер, с мечтой заключая пари:

доплыть до Отчизны? А вдруг по дороге -- крушение?

Вот так и помрешь -- гражданином кантона Ури?

Дышать было нечем. Казалось, что тащится волоком

непрочный кораблик по волнам, застывшим в вопрос.

Британия брезжила. В медный начищенный колокол

отзванивал время стоящий на вахте матрос.

БАЛЛАДА О СМЕРТИ ДОЧЕРИ

Осеннего неба глухая вражда,

погода сырая,

но надо идти в мешанину дождя

из теплого рая:

звонил телефон, и мне кто-то сказал,

что должен я тотчас идти на вокзал

и ждать на скамейке, где кассовый зал,

на пятой от края.

Подошвы совсем не держали воды,

и зонтик был мокрый,

кругом фонари оставляли следы,

пятнилися охрой,

а рядом шла женщина: словно зола

обсыпала волос, -- седою была.

По мукам вот так Богородица шла --

я вспомнил апокриф.

Я долго сидел -- не являлся никто,

бежали минуты.

Тяжелое, насквозь сырое пальто

лишало уюта.

Но радиоголос потом прохрипел

тревожное что-то, и я не успел

осмыслить, что именно: странный пробел,

усиливший смуту.

И снова седа голова, как зола:

людей раздвигая,

ко мне незнакомая женщина шла

(не та, а другая).

Дошла. Посмотрела. И я с этих пор

на сердце ношу приговор, словно вор.

Она на меня посмотрела в упор,

в упор, не мигая.

Я женщину эту не знал никогда --

отрежьте хоть руку! --

но что-то почувствовал вроде стыда:

тоскливую скуку.

Чего вам? Ответила женщина: дочь

твоя умерла в позапрошлую ночь.

Но кто вы? Не важно... Ты мог бы помочь...

и сгинула, сука!

До этой минуты я толком не знал,

что есть она, дочка.

Я деньги куда-то тишком посылал,

слал деньги, и точка.

И я не хотел, чтобы помнилось мне

о девочке той и о первой жене, --

ведь все это было из жизни вчерне:

обрывки листочка.

И надо ж как раз -- этот чертов звонок,

нелепая встреча!

Я сделался сразу, как Бог, одинок,

как Бога предтеча.

Не знать бы, не знать бы, не знать никогда!

Зачем телефон меня вызвал сюда?

Зачем мне еще и чужая беда

свалилась на плечи?!

Ну что Богоматерь? -- воскрес ее Сын,

апокриф зачеркнут.

Пять кленов на площади -- нету осин --

и ветви их мокнут.

Визжат тормоза -- механический стон...

Не вырвать ли провод -- убить телесной,

чтоб фортелей новых не выкинул он? --

и точка! И все тут.

СРЕЗКИ

Мы ходим, любим, спим, плюем в окно,

то весело живем, то вдруг непросто,

а между тем -- снимается кино

без дублей, без хлопушки, без захлеста.

Нам нравится, мы привыкаем -- быть --

и потому-то в сущности не диво,

что с легкостью умеем позабыть

про пристальные линзы объектива.

А режиссер поправить не спешит,

он дорожит органикой процесса

и даже, может быть, для интереса

нарочно нас собьет и закружит,

и мы тогда спешим перемарать

сценарий, мы кричим: нам неудобно!

Он говорит: извольте, как угодно.

Но -- не доснять! И не переиграть!

О, как мы рвемся, взяв чужую роль,

с налету, так, не выучивши текста,

забыв, что мы всего объекты теста,

что, как ни разодеты, -- рвань и голь.

А после мы монтируем куски

в монтажной своего воображенья

и вырезаем, точно наважденья,

минуты горя, боли и тоски,

часы стыда, и трусости, и бед,

недели неудач, года простоя:

в корзину, мол; неважно, все пустое!

Мы склеим ленту счастья и побед,

и там где надо -- скрипочку дадим,

и там где следует -- переозвучим.

Кому предстать охота невезучим,

больным, бездарным и немолодым?

И, словно на премьеру в Дом кино,

являемся, одетые парадно.

А срезки там, в корзине, -- ну да ладно! --

гниют, а может, сгинули давно,

пошли под пресс, сгорели... Как не так!

Мы просто врем себе в премьерном блеске,

мы забываем: негорючи срезки,

мы забываем, что цена -- пятак

не им -- картине нашей. Ради них

нас Режиссер терпел довольно долго,

а в нашем фильме слишком мало толка

и больше все почерпнуто из книг.

Он склеит наши срезки и потом

не в пышном зале -- в просмотровом боксе

покажет их. Расскажет нам о том,

как жили мы. Но будет слишком поздно.

* * *

Я себя оставлял на любительских плохоньких фото,

проходя невзначай мимо всяческих памятных мест,

как случайный попутчик, как необязательный кто-то

попадал в объективы отцов благородных семейств.

Оставался в тяжелых и пыльных фамильных альбомах,

доставаемых к случаю: гости, соседи, родня, --

и какие-то люди скользили по лицам знакомых,

краем глаза порой задевая невольно меня.

А потом из глубин подсознания, темных, капризных,

неожиданно, как на шоссе запрещающий знак

или черт из коробочки, -- мой неприкаянный призрак

будоражил их души, являясь ночами во снах.

ЗЕРКАЛО В ПРОСТЕНКЕ

Темнело. Из открытого окна

была видна соседняя стена,

столь близкая, что уместить могла

всего лишь три окна -- одну квартиру.

Там свет горел, а я сидел сычом

в неосвещенной комнате, о чем

и думал, тупо глядя из угла

вдогонку вечереющему миру.

Но что-то приключилось. Тормоза

сознанье отпустили, и глаза

увидели: у крайнего окна

хорошенькая женщина стояла.

Гримасничая странно, без конца

меняя выражение лица,

воссоздавала, кажется, она

себя из неживого матерьяла.

Так за моментом утекал момент...

Но чей же, чей она корреспондент? --

я голову ломал. Ведь быть должна

какая-то разгадка этой сценке!

Бессмысленно кокетство со стеной --

необходим здесь кто-нибудь иной... --

и понял вдруг: иной -- сама она

или, вернее, зеркало в простенке.

Хоть я решил задачу, все равно

глядел как зачарованный в окно:

то -- думал я -- она лицо свое

и городу, и миру подносила,

то -- почему-то представлялось мне --

она позабывала об окне,

и зеркало являло для нее

сугубо притягательную силу.

А что поэт? -- подумал я. А он

имеет над собой иной закон

иль, обрамлен в оконный переплет

в своей отдельной, замкнутой квартире,

пророка роль привычно полюбя,

рассматривает в зеркале себя

и, забываясь, все-таки живет

в случайно на него взглянувшем мире?..

133. ПЕЙЗАЖИ И НАСТРОЕНИЯ

АКВАРЕЛЬ

Кончался день, туманный и морозный,

обозначая вечер огоньками

пока неярких -- оттого тревожных

и вроде бы ненужных фонарей,

и постепенно изменялся воздух,

почти что так же, как вода в стакане,

в которой моет кисть свою художник,

рисуя голубую акварель.

* * *

Может быть, уставши, но скорей

горечь поражения изведав,

день разбился на осколки света,

вставленные в стекла фонарей.

Ночь торжествовала. Но жива

В недрах ночи, мысль о власти утра,

созревая медленно, подспудно,

отравляла радость торжества.

* * *

Мой Бог, откуда же взялась

такая лень, такая сонность,

как будто в тело невесомость

украдкой как-то пробралась.

А воздух плотен, как воздух,

и каждый звук весом, как сажа,

как будто техникой коллажа

овладевает сонный дух.

В огромном мире вне меня

рельефен, значим каждый атом,

и даже время -- циферблатом --

наклеено на тело дня.

* * *

Между зимой и весной

в небе повисла пауза.

Между землею и мной

грязная речка Яуза.

Мутной воды испить

(полно! отсюда ль? этой ли?)

и обо всем забыть

(Яузою ли, Летой ли...).

Речка в глаза мои

катится все и катится.

Между рожденьем и

смертью тянется пауза.

ПЕСЕНКА

Я купил за пятачок

одиночества клочок:

лестницы, тоннели,

белые панели.

Все придумано хитро.

Называется: метро.

Хоть людей полным-полно,

даже сверх предела,

до тебя им все равно

никакого дела.

Только если ты нетрезв

или же девица,

может легкий интерес

кем-то проявиться.

Там летают воробьи,

в переходах давка,

там мечтают о любви

и читают Данта.

Глава тринадцатая
ГРЕЗА О ГАЙДНЕ

Ну, -- говорит, -- скажи ж ты мне,

Кого ты видела во сне?

А. Пушкин

134. 21.23 -- 21.29

...Там летают воробьи,

в переходах давка,

там мечтают о любви

и читают Данта.

Вот. Сороковое, и Арсений уселся на свободный стул рядом с выходом.

Судить о поэте по одному сборнику -- дело почти невозможное, начал Владимирский уверенно, безо всяких уже приглашений, и хотя в этих словах -- разве в тоне! -- вроде не прозвучало ничего для Арсения обидного, последний почувствовал некоторую скверность и понял, что оваций, вероятно, не будет, что чтение провалилось. Впрочем, останься какая надежда, следующая фраза критика пресекла бы ее в корне: если, конечно, поэт не Тютчев. И не Лермонтов! радостное понеслось с поэтического дивана-кровати. И не Эредиа, проявил Пэдик литературоведческую осведомленность, кажется, даже не осознав, чем отзовется в Арсении кокетливый сей выпад. Хотя мы столкнулись сегодня, профессионально повысив голос, строго пресек критик доморощенных конкурентов, несомненно с продукцией белого человека (Арсений скривился как от внезапной зубной боли: и на том, мол, спасибо!), следует задать вопрос: стихи ли это или просто рифмованная проза? Впрочем, на мой взгляд, вопроса сложнее в литературной критике не существует. Меня, например, до сих пор поражает удивительная слабость, фальшь многих опусов Цветаевой, Ахматовой, Пастернака. Иной раз читаешь Бродского, с завидным бесстрашием козырнул критик запрещенной фамилией, и думаешь: графоман. С другой же стороны, Бродский -- единственный поэт, которого пока дало нам ваше поколение. Вы с какого года? С сорок пятого, буркнул Арсений. А Бродский, кажется, с сорок второго, многозначительно утвердил Владимирский и, подняв палец кверху, выдержал паузу, которую не решился нарушить никто. Вообще, продолжил, проблема поколения в поэзии -- проблема удивительной важности, и, когда мне попадаются незнакомые стихи, меня в первую голову интересует, в каком году родился автор. А меня сами стихи! проворчал Арсений под нос, но критик сделал вид, что не расслышал. Сравним, например, популяцию поэтов, которые успели уйти на войну: Самойлов, Левитанский, Окуджава; популяцию тех, кто в войну были детьми: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, -- и популяцию... Ну, уж Евтушенко-то положим! обиделся Пэдик, который всю жизнь внутренне конкурировал с вышеназванным литератором. А что Евтушенко? взвился Владимирский. Евтушенко, между прочим, самый читаемый поэт последнего двадцатилетия. И самый переводимый. Его, между прочим, в Америке...

Под шумок Арсений скользнул из комнаты: хорошо, что Юрка не пошел! Позору-то! Позору!

135. 21.30 -- 21.32

В коридоре, как чертик из коробочки, выскочив из боковой двери, расхристанный, запыхавшийся, счастливый, с безумным, горящим взором -- судя по всему этому, Кутяев поделился с ним своею добычею, -- Яша горбатый остановил Арсения, схватил за пуговицу, жарко зашептал в ухо: ругают? Не слушай, не слушай их! Не обращай внимания! Ты сочиняешь потрясающие стихи. Я давно слежу за твоей поэзией, так что не обижайся, что не присутствовал сейчас на чтении. Но -- умоляю, умоляю тебя: никогда не пиши прозу! Заклинаю! отшептал и снова скрылся, спеша в объятья одной из пэтэушниц или обеих сразу. Арсений, как ни паршиво было у него на душе, не сумел сдержать улыбку.

Дело в том, что лет двадцать назад Яша горбатый, -- кстати, не так уж он казался и горбат, едва заметно, самую малость, -- опубликовал в одном из толстых журналов повесть ╚Мокрая парусина╩ -- вещь легкую и серьезную, полную юмора, намеренного абсурда, а, главное -- ощущения вздоха, которое в те годы носилось в воздухе. Повесть понравилась, ее читали, о ней говорили -- Арсений даже по М-ску это помнил, -- но вдруг, неожиданно, громом средь ясного неба, над Яшею грянула подписанная какой-то малоизвестной критикессою рецензия в ╚Литературке╩. В ╚Мокрой парусине╩ не было, оказывается, ни стиля, ни формы, ни содержания, зато в избытке присутствовали мелкое зубоскальство, вторичность и эклектика. И Яша принял слова критикессы на веру.

С тех пор он не опубликовал ни строчки, но все эти двадцать лет, по четыре часа каждое утро, работал над какою-то до поры тайной книгою, надеясь добиться титаническим трудом и стиля, и формы, и даже содержания, избавиться, наконец, от мелкого зубоскальства, вторичности и эклектики, -- в результате чего покорить-таки весь мир и заодно (а скорее -- в первую очередь) строгую критикессу, которая неизвестно, жива ли еще была. Теперь Яша разделял все критикессины взгляды и шел дальше: в прозе, написанной на русском языке после Чехова, Яша не находил произведения, достойного причисления к Литературе. Да, как бы говорил он себе. Я пока говно. Но и все остальные -- говны тоже!

Главная ирония заключалась не столько даже в том, что Яша жил внутриредакционными рецензиями на так называемый самотек, которые поставлял в два толстых журнала, а в том, что журналы рецензент с подобными установками более чем устраивал. Ища пищу неутолимой своей ненависти к современным прозаикам, Яша не брезговал даже ЛИТО, и критические выступления автора ╚Мокрой парусины╩ мало чем отличались друг от друга и от приведенного в одиннадцатой главе.

Вероятно, чувствуя, что, ругай он все на свете, без исключения, слова его в самом скором времени обесценятся совершенно, Яша, -- никогда, даже, кажется, в ранней юности, стихов он не сочинял и ни малейшей в сем занятии потребности не испытывал, -- поэзии существовать разрешал со снисходительностью на грани страсти: лишь бы поэты не покушались проникнуть в безраздельно ему с критикессою принадлежащую область прозы.

Жертвою одного из приступов этой страсти Арсений только что и стал.

136.

Прочитанные на ЛИТО первые главы романа вызвали реакцию достаточно бурную и по общему тону отрицательную. И громче других в недовольном хоре прозвучали, чего Арсений меньше всего ожидал, голоса тихого Черникова и глуховатого тезки-философа. Первый, доведенный многолетней нищетою до совершенно болезненного состояния духа, сказал следующее: это так. Забавы. Игрушечки. Тебе все слишком легко дается, вот ты и бесишься с жиру. Помолчал и злобно резюмировал: как ты живешь с такой философией?! Второй выразился еще короче и определеннее: зачем ты дал своему подонку мое имя?! Арсений хотел было возразить, что это и его имя тоже, но тут же понял, что не в том суть, что сначала следует уточнить, что мы понимаем под подонком, -- и в результате смолчал.

Положение Пэдика оказалось неожиданно сложным: во время Арсениева чтения руководитель, естественно, выработал критическую концепцию, но выступившие Черников и Арсений-старший походя подкинули материал для еще одной. Концепции входили друг с другом в противоречие, однако терять любую из них Пэдику было исключительно жалко, и он, немного поколебавшись, решил дать им слово в порядке поступления в кладовые своего разума, Я полагаю, что роман может получиться, если четные главы ты станешь писать от третьего лица, а нечетные -- от первого, глубокомысленно начал Пэдик, опираясь, надо думать, на собственный значительный опыт романиста: вот уже пятнадцать лет мэтр работал над эпопеей о своей комсомольской юности; для того, чтобы эпопея заинтересовала журналы или издательства, автору недоставало ума и изобретательности, для того же, чтобы стала достоверным документом того времени, -- в основном мужества; впрочем, возможно, и ума тоже; терпения и работоспособности автору доставало с избытком. Меж тем он перешел к изложению второй концепции: покончив с формою, приступил, так сказать, к содержанию: только зачем ты отдал отрицательному герою собственные стихи? Тем самым ты помещаешь его в один с нами ряд. А где ты видел в нашем кругу такую безнравственность: подкладывать друга в постель жены... Меняться с приятелем любовницами... И вообще...

Когда Пэдик женился в последний, пятый раз, он еще служил редактором заводской многотиражки, за что и получал в месяц около двух сотен. Невеста была юна (на два года юнее Пэдиковой дочери от второго брака) и работала за книжным прилавком, что, учитывая набравший в то время полную силу бумажный кризис и самую широкую моду среди населения на полиграфические изделия, представлялось не менее привлекательным, чем возрастная разница. Досталась невеста Пэдику в наследство от душки Эакулевича, за пару недель достаточно для писателя изучившего ее душу и пополнившего домашнюю библиотеку несколькими дефицитными новинками.

К моменту рождения сына, названного с присущими Пэдику изобретательностью и вкусом Пафнутием, многотиражку закрыли, а счастливого отца сократили с завода за полной ненадобностью. Похожая по насыщенности и разнообразию записей на Книгу Судеб, трудовая книжка Пэдика производила на знающих дело кадровиков впечатление столь глубокое, что они не решались вмешивать свои автографы в это практически завершенное произведение искусства жизни. Правда, случайные журналистские заработки давали Пэдику те же двести рублей, но, к сожалению, уже не месячных, а годовых. Оголодавшая подруга сдала Пафнутия родителям и пошла наниматься подавальщицею в ресторан, славный культурными традициями: холл предприятия общественного питания украшали мемориальные доски, свидетельства любви к оному Чехова, Горького, Гиляровского, Шаляпина, Коня Чапая и кого-то там еще и об историческом соитии за одним из столиков двоих мужчин, зачавших в результате самый прогрессивный в мире театр. Подругу взяли. Жить стало лучше, жить стало веселее.

Захватив таким образом экономику в свои руки, нежнейшая половина, в соответствии с наиболее передовым и всесильным, потому что верным, учением, стала заправлять и общественной жизнью данной элементарной ячейки социалистического социума. Номинальный ее глава -- если хорошо себя вел -- получал на сигареты и вино; жратва была бесплатною и доставлялась по вечерам подругою со службы. Иногда, правда, случалось так, что заветная сумка заявлялась домой только утром, а ее хозяйка выглядела сильно невыспавшейся, имела на шее синяк-другой, зато посверкивала новыми сережками или колечком. Что ж поделать -- такая работа, говаривал в этих ситуациях Пэдик.

Вот так они и жили.

...должна быть внесена полная ясность, заканчивал руководитель критическое выступление, положителен твой герой или отрицателен. В том виде, в каком ты его пишешь, он порочит всех нас и льет воду на их мельницу. В Пэдиковых словах можно было обнаружить все что угодно, только не ханжество: собственная жизнь, принимаемая по-детски непосредственно, как данность, совершенно искренне казалась ему пусть не слишком легкою -- вполне естественной и нормальной.

137. 21.33 -- 21.38

Спирт следует пить так, рассказывал один из кухонных гениев. Во-первых, ни в коем случае не разбавлять. Дальше: наливаешь в стакан спирта вот досюда, гений ткнул рукою, обмотанной нечистым, лохматящимся бинтом, из-под которого торчали черные кончики ногтей, в липкий после портвешка стакан, на три четверти приблизительно, и бросаешь кусок сухого льда: знаете, которым мороженое студят. Он сразу забегает, зашипит, такой белый дым через края полезет, гений очертил в воздухе руками нечто, напоминающее гидру в разрезе из школьного учебника зоологии. А когда стакан покроется инеем, пьешь, как простую воду. Можно даже маленькими глоточками или через соломинку -- никаких тебе градусов, никакого жжения или там сухости. Дальше: выжидаешь минут десять, берешь стакан теперь уж натуральной воды, гений священнодействовал в воображении, сопровождал рассказ жестами, эффектными паузами, значительным закатыванием глаз, главное, не забыть про воду, а то проспишь как дурак всю ночь, а кайф хрен словишь, и заглатываешь ее. Спирт, понимаешь, идет на всасывание, и... Арсений сидел на кухне, на краешке стола и, пытаясь разогнать скверное настроение, просматривал тонкую рукопись. Ее принесла появившаяся сегодня на ЛИТО впервые худенькая большеглазая женщина. Шансов быть оглашенной на нынешнем заседании рукопись не имела: озверевшие лауреаты, пользуясь правом внеочередного чтения, толкались локтями в длинной очереди: в углу, где расположился маститый критик, мерещились им проблески грядущей славы.

Написанная от первого женского лица, рукопись представляла собою намеренно сухой отчет о проведенном дне -- обычном буднем дне, отличном от прочих разве тем, что в него выдавали жалованье. Отчет, как отчетам и подобает, был жестко сорганизован по двум принципам, по двум, так сказать, осям координат: времени и денег, -- которые размечались бесстрастными, бухгалтерски объективными цифрами, заключенными в скобки. Время, пока оно не становилось рабочим, бешено неслось; деньги столь же бешено таяли. Учитывалось все: и 29 мин. в очереди у окошечка коммунальных платежей в сберкассе (48 руб. 72 коп. за квартиру; 4 руб. 02 коп. за свет; 2 руб. 50 коп. плюс 6 руб. 18 коп. по счету междугородной -- за телефон); и 12,4 мин. (в среднем) в каждой из трех очередей в магазине (в молочный отдел, в рыбный и в кассу); и 24 мин. в очереди на автобус, в котором еще 21 мин. приходилось, вдыхая пары бензина и алкогольный перегар, трястись стиснутою со всех сторон и добираться до которого стоило еще 28 мин. на метро: две пересадки; и калькуляция рыночных цен, и плата за детский садик, и все на свете. В результате времени собственно жить (стирать, гладить, готовить, поглощать и извергать пищу, воспитывать детей, отдыхать, любить, читать [?], спать) оставалось 7 час. 48 мин., а свободных денег -- из 68 руб., полученных за две недели нетяжелой, но удивительно нудной, выматывающей службы, -- 7 руб. 61 коп. Рукопись называлась ╚День получки╩. А ведь идея! подумал Арсений. Мне, пожалуй, тоже стоит построить роман по принципу одного дня, а день разметить по минуточкам. И пусть Арсений вечно подсчитывает, прикидывает, вычисляет, сколько ему не хватает на машину и где взять остальное.

Арсений встал, вышел из кухни. Авторша отчета, прислонясь к дверному косяку литкомнаты, слушала трубный глас вошедшего во вкус Владимирского. Простите, Арсений тронул авторшу за плечо и, когда та обернулась -- лицо немолодое, усталое, некрасивое: стоит ли и знакомиться? -- одна такая подружка у Арсения уже есть: Лика! -- взвесил в руке ╚День получки╩. Давайте выйдем, покурим? Минуточку, попросила авторша. Позвольте я дослушаю? и снова подалась на свет и звук, оставив нашему герою возможность разглядывать проступающий сквозь шерсть кофточки силуэт бюстгальтера. Я, правда, не курю, бросила через плечо, не оторвавшись от происходящего за проемом. Как вас звать? шепнул Арсений. Там же написано, на титульной страничке: Ирина. Я подумал, может, псевдоним, соврал Арсений, потому что титульной страничкою поинтересовался не слишком. Тише за дверью! прикрикнул Пэдик. Ладно, улыбнулась Ирина Арсению и пошла к выходу на площадку. Вам, я вижу, очень уж не терпится. Просто надоело! кивнул Арсений в сторону голоса Пэдика. Зачем же ходите?

...и, хотя, она успела, сказать только, что звать ее Светланой, ему казалось, что он знает и всю ее жизнь, и какими словами она эту жизнь перескажет, и что он ей ответит, и чем все кончится, знал даже, что на. ней надето, и ее манеру раздеваться, знал, что она непременно попросит погасить электричество, Арсений поймал себя вдруг на том, что думает и ведет себя точно, как прочитанный утром Комаров, -- наблюдение показалось забавным. Как вы полагаете, обратился к Светлане -- тьфу! к Ирине. Что было раньше: курица или яйцо?

138.

Кстати о Проверяющем: мотоциклист с зелеными глазами, вернувшись в Москву, однажды вспомнил Лену Комарову, героиню мимолетного крымского приключения, и, глядя за окно на пасмурное столичное небо, на зыбкую пелену снега, сочинил очередное стихотворение:

Мелькнул зеленый луч. Заученною речью

встречает лодку дня скучающий прибой,

да птичьи голоса звучат по побережью, --

все прочее молчит. И я бреду с тобой

по влажному песку на киммерийском пляже,

ступни босые нам облизывает Понт,

и Вечность предстает реальнее, чем даже

в пятнадцати шагах застывший горизонт.

139. 21.39 -- 22.05

О! щелкал на тысячу ладов, разливался сладкими трелями Арсений, не забывая при этом мерить новую знакомицу по оси зет. Я назвал бы это Поэмою о нашем современнике. Когда человека так припирает к стенке, как вашу героиню, человеческую жизнь только и остается, что рассматривать с точки зрения арифметической... Из лисята мимо них прошли к Яшкиной (Тамариной) двери Вася Кришталь -- широко известный в узких кругах бард и менестрель, человек, в свое время написавший ╚Камо грядеши?╩ и ╚Мы встретились в раю╩, а последние лет семь занимающийся в своем жанре поисками новой формы и нового содержания, которые (поиски) не оставляли уже времени для сочинения собственно песен, и чернявая девочка в расшитом тулупчике, маленькая, с очень характерными, резкими чертами маленького же заносчивого личика -- и одною на двоих огромной зачехленной гитарою. Девочка казалась столь молодою, что трудно было идентифицировать ее с обещанной на сегодня Пэдиком бардессой -- гвоздем сезона, новой знаменитостью, протеже Окуджавы, -- Арсений, впрочем, идентифицировал.

Все это он сообщил Ирине тоном знатока, даже напел несколько строчек из Кришталевых песен и пояснил, что ╚Камо грядеши?╩ про расколовшегося диссидента Петра Якира, а по ╚Мы встретились в раю╩ он, Арсений, сочинил целую повесть, и чуть было не пустился пересказывать и ее, -- но Ирина явно стремилась послушать песни a naturel, без переводчика, -- поэтому Арсений, взяв с нее слово не уходить без него, а ее самое под руку, вернулся назад. Квартиру уже заполнял низкий, чистый и довольно сильный голос девочки.

Светлое распятье

над черными дверьми...--

услышал Арсений еще из прихожей и вспомнил простое и впечатляющее оформление Ликиного Жаворонка: сцена, одетая в черное, и небольшой деревянный крест над порталом, -- единственное светлое пятнышко, к которому Лика вся тянулась с костра, когда тот занимался, --

и лечу опять я

в Домреми...[6]

В Домреми? Стало быть, ассоциация не случайна? Стало быть, девочка поет тоже о Жанне д'Арк? Осторожно, чтобы не нарушить песню, забыв о новой приятельнице, Арсений пробирался в дальний угол, где обнаружился никем, надо полагать, не замеченный или признанный для сидения негодным, с дырою в обшивке, колченогий стул, пробирался, не сводя глаз со смуглой худышки, что спокойно сидела посередине комнаты и очень уверенно, по-хозяйски управлялась с непомерно большой гитарою:

Свеженькая травка

стелется у ног

снова,

а я --

я плету себе венок

терно-вый...

Арсению на мгновенье погрезилось, как звездообразная металлическая колючка, ржавая и острая (он не знал толком, что такое терн, и венец всегда представлял сплетенным из колючей проволоки) впивается в высокий лоб певицы, высвобождая каплю густой черной крови, и мелькнуло кощунственное: а что? Ей бы, пожалуй, пошло...

Узкая рука заметалась над струнами как подшибленная птица, гитара загудела огромным пламенем, и на его фоне -- рефреном -- полетели слова, словно подслушанные у маленькой девочки, когда та, сдерживая слезы, хвастается перед родителями, что вот-де, была у доктора и ни капельки не ревела:

Бьют колокола,

а я не плакала:

губы сжала...--

слова, абсолютную психологическую достоверность которых как бы утверждала эта удивительная рифма: колокола -- плакала, не существующая на бумаге и сверхточная в пении, слова, приоткрывающие завесу над великою тайною человеческого мужества.

Птица умерла. Гитара опять зазвенела тихим арпеджио, и Арсений услышал голос уже оттуда, отрешенный голос прошедшего через костер человека:

...я родине ничего не прощаю

и от этого люблю ее еще сильнее.

Сколько ж ей лет? думал Арсений, не сводя глаз с почти детской фигурки на стуле. Во всяком случае, уж никак не больше девятнадцати. Стало быть, Лику в Жаворонке она видеть не могла. А если и видела случайно -- понять, запомнить ничего не сумела бы. Откуда же сейчас, через десять, через пятнадцать лет -- это возрождение оставшегося на кострище пепла? Какими соками питается? И что ждет хрупкую девочку? Такой же конец, как у Лики? Как у Жанны?

Девочка тем временем пела что-то про Тристана и Изольду, и, хотя голос по-прежнему был чист, а рифмы -- по-прежнему, неожиданны, освежающи, холодны, Арсению не хотелось вслушиваться: жалко было терять маленькую Жанну. Он прикрыл глаза, чтобы сохранить ее хоть за веками, и весь этот безумный день со слишком ранним пробуждением, с ресторанным коньяком и кухонным портвейном навалился, закружил, понес куда-то, и только всплыла напоследок в сознании четко произнесенная, отдельно стоящая фраза: спирт следует пить так:

140. 22.06 -- 22.17

Тысячи горящих свечей неверно отражались в изогнутых стальных поверхностях органных труб, и все равно бел