ь неодобрительным шиканьем: шум моторов мешал слушать сцену, на которой меж тем пелись песенки, отплясывались канканы, пародировались педагоги и сам Шеф, а также последний спектакль Театра, ╚Сага о Металлургах╩, поставленный Шефом в расчете на Ленинскую, но получивший лишь Государственную.

Наконец предоставили слово нам, и мы втащили на сцену стол с десятком молочных бутылок, уже загаженных изнутри точечками помета. Бутылки содержали маленьких белых мышек, доставленных Анечкою с работы по моей просьбе. Некоторые еще трепыхались, пытаясь выбраться из суживающихся кверху стеклянных зинданов, и вблизи было слышно, как в поисках точки опоры постукивают коготочки по гладкой поверхности стекла; остальные -- смирились и недвижно пластались на дне. Против ожидания, появление безучастных мышей не вызвало в зале ни смеха, ни даже оживления. Возникло тягостное молчание, в котором стал слышен тихий, но пронзительный, почти ультразвуковой мышиный писк, с каждой секундою сгущающий и без того донельзя тяжелую атмосферу. Явление кота никак не подействовало на утомленных, отчаявшихся мышей; кот вырвался, побежал за кулисы, -- но и это, вопреки векам театрального опыта, не отозвалось в зале хохотом, а лишь усилило чувство неловкости, стыда за нас и за себя, что они все это видят.

После капустника зрители подобрее подходили к нам и пытались ободрить, снять с души камень, но от ненужных слов становилось еще противнее, стыднее, и я сам вдруг почувствовал себя белой мышью в стеклянной бутылке на глазах у трех сотен людей. Не знаю, что сталось с мышами потом, кажется, нескольких француженка, у которой недавно умер муж, взяла домой, но не всех же! -- во всяком случае, назад, в Анечкин виварий, я их не понес.

Белые мыши в стеклянных бутылках,

бледные люди в квартирах-копилках,

белые ночи над грязной рекой,

а в перспективе -- бессрочная ссылка:

вечный покой...

72.

Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а,

ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а

Грехи, года, законы

сменились котильоном.

К тому же очень скоро

вернут нам для услад

наш дворик, где пионы,

где рвутся шампиньоны,

где у забора -- споры

ромашки и числа...

Вернувшись с похорон Т., я застал дома его родителей, Анечку и милиционера, не того, не вестника, а нового -- старшего лейтенанта. Все двери были настежь, и я увидел, как, уткнув голову в колени свекрови, лежит на кровати Анечка и истерично рыдает взахлеб: дергается всем телом, издает звериные звуки; свекровь с деревянным лицом методически поглаживает Анечкину голову. За кухонным столом его отец, разложив перед собою листы, что-то внимательно переписывает; лейтенант ходит по кухне, курит, и со стороны возникает впечатление завершающей стадии беседы в приемной Конторы, когда душеспасаемый заносит в протокол собственноручные раскаяния и показания на друзей: по существу, мол, заданных мне вопросов имею сообщить следующее, -- а сделавший свое дело добрый пастырь, не покидая, согласно инструкции, пасомого, томится праздностью. Те пастыри, правда, редко носят на службе форму.

Лейтенант, как оказалось, вел следствие по делу об его смерти. Мы прошли в мою комнату, и он снял свидетельские показания. По направлению допроса стало ясно, что следствие интересуют в основном два аспекта: степень психической нормальности самоубийцы (это понятно: для наглухо засекреченной статистики: ведь нормальный самоубийца, в отличие от ненормального, выявляет некоторую ненормальность общественного устройства) и -- наличие или отсутствие (спокойнее, разумеется, отсутствие) над объектом следствия психологического насилия, могшего к самоубийству привести: тут аспект уголовный, и основной подозреваемый -- Анечка. По первому вопросу я, увы, ничем порадовать лейтенанта не смог, хотя бы из принципа, по второму же -- отвечал менее твердо, чем надо бы, хотя, собственно, и понимал, что если со стороны Анечки и имело место какое насилие, если Аннушка, так сказать, и разлила масло, то сделала это в области, пониманию лейтенанта недоступной и судом в расчет не принимаемой; к тому же одной Анечкою тут, пожалуй, не обошлось бы. Допрос, впрочем, был бегл и демонстрировал, что для лейтенанта в этом деле серьезных загадок не существует.

Когда официальная процедура окончилась и я подписал протокол, лейтенант перешел на более человеческий тон и отчасти удовлетворил мое любопытство: сидящий на кухне отец снимал копию с предсмертной его записки. Лейтенант, прежде чем изъять и подшить к делу, любезно разрешил родителям прочесть ее и даже скопировать. Ее нашли на письменном столе, где она лежала почти на виду, едва прикрытая последним номером ╚Силуэта╩; Анечка не наткнулась на записку еще вчера вечером, когда начала волноваться из-за долгого отсутствия мужа (он, как обычно, встретил жену с работы веточкою мимозы, проводил до дому, взял хозяйственную сумку и пошел за хлебом), только потому, что не пыталась искать: Анечка, вероятно, изо всех сил не хотела допускать лезущие в голову мысли о таком или менее трагическом, но подобном (уход, например, из дома, а не из жизни) обороте событий. Обнаруженная час назад лейтенантом-следователем, записка и стала непосредственным поводом к очередному истерическому припадку Анечки, который я как раз застал, вернувшись с похорон Т.

Мне тоже -- по моему занудному настоянию -- позволили прочесть последние его слова -- приоткрыть полог над государственной тайною, что я и сделал с большим любопытством, но снять копию, естественно, не пытался. Приступая же к новелле, поначалу об отсутствии копии остро пожалел и решил было съездить к его родителям или в милицию, но, представив неловкость, да и опасность самовольного розыска и осознав, что и так достаточно хорошо помню смысл послания, -- раздумал.

Записка начиналась традиционно: он, мол, просит прощенья у всех, кому сделает больно, уверяет, что очень не хотел огорчать кого бы то ни было, особенно родителей и Анечку, и, если бы видел другой выход, непременно бы им воспользовался; впрочем, он прекрасно понимает, что боль так или иначе скоро пройдет, а его отсутствие среди живых принесет всем удобств больше, нежели огорчений, ибо о мертвых вечно не скорбят, и, хотя сейчас эти строки могут показаться жестокими и кощунственными, их правота через пару лет обнаружится неизбежно.

Далее он излагал причины: физика, которую -- винить некого -- он сам для себя выбрал, пребывает в тупике (прежде, не войдя как следует в суть предмета, он не сумел в этом разобраться), и если даже такие периоды естественны в любой науке, заниматься ею в самое для нее безвременье -- чрезвычайно тяжело психологически, во всяком случае -- не по нем. Кроме того, постоянные государственные заказы и административный контроль, не позволяющие вести работу в продиктованном интуицией направлении, кажется, нарочно бестолковая организация труда, когда квалифицированным и талантливым людям приходится тратить девяносто процентов времени и сил на черную работу и позиционную борьбу, усугубляют его пессимистический взгляд на целесообразность продолжения своих занятий физикой. Другого же он ничего не умеет и не сумеет делать так же хорошо, да и не видит гарантий, что в иных областях дело обстоит иначе. И еще: индустриализация и коллективизация труда ученых исключает, на его взгляд, возможность серьезных открытий: в институтах накапливают информацию о феноменах и результатах экспериментов, объясняют объяснимое, раздувают мощности оборудования, предел которым всегда виден, тогда как вывести науку из тупика способно разве что озарение гения, сидящего в пустом кабинете и никаким инструментом, кроме способности мыслить широко и непредвзято, не отягощенного. Подозревая себя в мании величия, он лишь в предсмертном письме решается признаться, что провидел в себе возможности такого гения, -- в нижнем правом ящике стола лежит статья о кварках, которую он никому не показывал, ибо главная ее идея входит в категорическое противоречие с официальной государственной религией: материализмом, -- возможности, к сожалению, безнадежно пресеченные в зародыше системою образования и воспитания. Если же он ошибается в самооценке и образование с воспитанием не при чем -- тем более делать ему здесь дальше нечего: возраст возможной реализации он давно миновал.

Впрочем, физика, продолжал он, лишь одна, пусть даже большая, часть его жизни. Другая: семья, родные, друзья, а если реально, ибо с женитьбою ото всех прочих привязанностей он вынужденно оторвался, -- только Анюта. Так вот: он понял вдруг, что вовсе не любит ее, -- прости, Аня, тебе, наверное, неприятно будет это читать, -- и если сначала, когда ему хотелось ребенка, Анечка просила повременить до более удобной поры, стать, как говорится, на ноги, -- теперь ему не по себе даже от мысли, что матерью его сына может стать эта женщина. Однако свое охлаждение к жене он не ставит в вину ни ей, ни Богу -- одному себе: не сумел сохранить любовь, которая в нем, -- он помнит, -- существовала точно. Если же он не сумел вовремя понять, что не его судьба жить с этой женщиною, -- и в таком случае вина только на нем. Он не представляет, как возможно вдруг прервать ежедневные встречи с работы и покупку цветов, самим же введенные в традицию, потому только, что все это ему надоело, опротивело, потеряло смысл; как сломать накатанный режим отношений, чем постоянно оскорблять ее, которая не при чем: со времени знакомства Анечка, по сути, не изменилась. Развод же опровергает саму идею брака, объяснению чего он посвятил добрую страницу.

В общем, речь в письме шла о том, что коль скоро взрослый мужчина взял на себя определенные обязательства, он вынужден их исполнять, а осознав, что неспособен, -- уйти. Он не считает честным прилаживаться к обстоятельствам, изменяя себе и своим представлениям о жизни. За ошибки следует платить.

Я не стану задерживаться на том, как провел ночь во вдруг опустевшем доме наедине с мышами; как назавтра с утра стали появляться разные незнакомые люди: привозили какие-то принадлежности, гроб, венки; как потом доставили и одевали труп, укладывали, прилаживали голову, декорировали цветами поврежденные места; как шли похороны; как Анечка билась два дня в истерике, не позволяя родителям увезти себя из дому, -- я не стану задерживаться на всем этом, потому что он, его воля, его сознание, хоть и запустили машину, участия в ее работе уже не принимали.

73.

Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а,

ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а...

Нет мук, и нам не больно.

В ограде Рая вольно.

Наверно, лучшей доли

для нас на свете нет.

Что жизнь? Чего там помнить?!

А Рай любовью полон...

Лишь мысль: не желтый дом ли

Господь подсунул мне?

Многие из тех, кому я рассказывал его историю, особенно люди с хорошо развитым здравым смыслом, говорили: ничего, мол, из нее не следует, кроме, разве, того, что не перевелись еще на Руси психи и что нормальный человек нашел бы из столь банальной -- подумаешь! -- ситуации не менее банальный выход, все и находят. Особенно убеждены в том, что он псих, были те, кто знал от меня некоторые подробности последних месяцев его жизни: как он вязал по вечерам веревочки разными узлами, как лежал однажды -- я зашел умыться -- в теплой воде ванны, закрыв глаза и держа на весу перевернутые ладонями вверх руки так, что мне на мгновенье показалось: из взрезанных вен вытекают последние капли стерильной, обесцвеченной крови. Должно быть, он прикидывал на себя и другие способы, но я этого не видел.

Да я и сам читал где-то, что люди совершают самоубийства исключительно в моменты психического сдвига. Действительно, помешает что-нибудь человеку в суицидальном намерении, а назавтра случится теплое утро, солнце, удача -- и человек вспоминает вчерашний вечер, свои планы как страшный сон, кошмар, произошедший вроде бы и не с ним.

Все это, конечно, верно, и в психическом состоянии человека подъемы необходимо чередуются со спадами (а те в отдельных случаях выходят и за последние пределы) -- только вот вопрос: почему, собственно, нормой следует считать именно подъемы? Ведь лучшие наши поступки мы совершаем чаще не в радостном щенячьем или самоуверенном суперменском настроении. В конце концов князь Нехлюдов на протяжении ╚Воскресения╩ являет собою классический клинический случай депрессии, а в вышеназванном романе как раз и описывается возрождение князя. Да я знаю и по себе (хотя, разумеется, это ничего еще не доказывает), что самые тяжелые моменты жизни, безусловно, связанные с подавленным состоянием психики, запечатляются в интеллектуальной и эмоциональной памятях как наиболее яркие, а следовательно, и самые, что ни говорите, прекрасные, самые человеческие...

...Теплый вечер раннего лета. Я стою в лоджии и смотрю в окно квартиры, к которой лоджия примыкает: за окном смеется и весело болтает с приятелями (звуков не слышно -- я вижу разговоры и смех) женщина, в которую я верил, как в Мадонну, еще десять минут назад.[2] Зрелище невыносимо, и, не стерпев, я отворачиваюсь к перилам. Меня трясет, но сил унять дрожь нету. Боже! Как мне хочется, чтобы Мадонна заметила мое отсутствие, вышла бы ко мне, разубедила, сказала, что я все выдумал, что она любит только меня и больше никого на свете, -- и, чтобы мистически заклясть ее к выполнению безумного моего желания, я начинаю мысленно (что ж делать?! -- на большее, увы, неспособен: характер, должно быть, не тот!) совершать процесс самоуничтожения.

Я перебираюсь через перила, повисаю на руках (лоджия на первом этаже, но дом стоит на косогоре, и до асфальта -- добрый метр), разжимаю пальцы. Земля ударяет по ногам, но не больно, привычно: сколько раз очень ранними утрами я уходил отсюда таким конспиративным путем! Я быстро, столь быстро, что на полпути к цели уже почти бегу, иду по Ульяновской к платформе ╚Серп и Молот╩ -- каких-нибудь километр-полтора; прохожие не пугаются моего лица: уже совсем стемнело, да если б и не стемнело -- что им до меня? Я шагаю вдоль платформы, вот она заканчивается... еще немного... так... Со станции меня уже не заметят... Опускаюсь на корточки, опираюсь руками о колющий шлак, осторожно, чтобы не слишком испачкаться, укладываюсь, ощущаю шеей успокаивающий холодок рельса...

Он был прав в последовавшем за долгими размышлениями выборе способа: действительно, что можно представить себе лучшее, более спокойное, чем эти отполированные, напоенные прохладою брусья стали? Ничего не требуется делать самому, ни готовить и прилаживать петлю, ни добывать ружье и дотягиваться до спуска, ни собственной рукою нажимать на бритву, причиняющую боль, -- только лечь на землю, теплую, прогретую за день солнцем, только закрыть глаза и думать о какой-нибудь ерунде или вспоминать, воображать, как медленно и безостановочно крутятся две белые кассеты с треугольными звездами ребер и бесплотный голос поет:

Мы встретились в Раю...

За нашу добродетель

Господь, забравши тело,

и душу взял мою.

Осмысленные слова кончаются, и голос продолжает выводить только малозначащие на первый слух звуки:

Click here for Picture

Ла-ла-ла-ла-ла... --

потом обрывок мелодии звучит на самой тонкой струне гитары:

Click here for Picture

снова -- кусочек бессвязного текста, на сей раз уже последний:

Click here for Picture

Ла-ла-ла-ла-д'ла...

и коротенький ход гитары, завершающийся так вроде бы неподходящим к минорной, внутренне напряженной, противоречивой мелодии песни и так непохожим на пронзительную сирену электрички светлым, гармоничным и устойчивым аккордом финала:

Click here for Picture

Глава восьмая
ХЭЛЛО, ДОЛЛИ!

У попа была собака. Он ее любил. Она съела кусок мяса. Он ее убил. И в землю закопал. И надпись надписал, что у попа была собака, он ее любил, и т. д.

Русский фольклор

74. 16.50 -- 17.11

Они шли по залитой предвечерним солнцем улице, и то, что серым рабочим утром казалось совсем незаметным, бросалось теперь в глаза: наступала весна, и это был чуть ли не тот самый день, когда женщины вдруг, как по какому-то общему тайному уговору, выбираются все разом из зимних коконов и удивительно хорошеют. Арсений не пропускал взглядом ни одну, в то же время рассказывая Юре отредактированный, улучшенный вариант автобиографии, вариант, куда не допускались ни полгода безработицы, ни запах коммунальных клопов, ни чужой сын, ни неудачница Лика, ни Ослов и Один Из Отцов, ни ощущение непробиваемой тоски и тупика, крушения всех планов и надежд, -- потому возникала сплошная, уходящая в бесконечность золотая цепь удач. Некоторые ее звенья слегка, правда, мутились от дегтя преходящих сложностей и мелких неприятностей, но деготь легко оттирался подручной ветошью нормального оптимизма. Словом, такой биографии мог позавидовать каждый, в том числе и старый друг.

...успел жениться и развестись, купил кооператив на Щелковской: гонорары все же приличные. Дом, между прочим, кирпичный, первой категории, потолки -- два девяносто. Естественно, оставил жене с сыном: стараюсь выглядеть мужчиною. Правдами-неправдами выбил себе комнатку -- зато не где-нибудь -- на Огарева, в самом центре. Доплатить тысчонку-другую -- можно и на квартиру сменять. Но я подожду: к нам сейчас переход от Министерства связи строят, скоро начнут долбить. В одно прекрасное утро возникнут эти долбо╦бы у меня перед носом, я им пожму руки, поблагодарю и отправлюсь к черту на рога: в Чертаново, в Орехово-Борисово. Но уж бесплатно отправлюсь, на государственный, как говорится, счет. А на сэкономленные бабки куплю машину: Москва не М-ск, тут в общественном транспорте с ума можно сойти...

Блестящий под мелким осенним дождичком, шумел вокруг город. Машины, троллейбусы, автобусы скапливались у светофоров, пропускали толпочки людей, покрытые волнистой бликующей крышею зонтиков. Стоп-сигналы отражались в асфальте фонарями в вечерней реке. Худой как щепка, явно раковый больной, капитан в потемневшей от воды милицейской болонье налаживался пробить компостером дырку в талоне большегрудой, не первой молодости блондинки; черными слезами оползала по лицу тушь с ресниц успевшей промокнуть нарушительницы, но уговоры, кажется, не действовали на неподкупного стража порядка: злой на весь остающийся жить мир, капитан выслушивал переливы блондинкиной речи с мрачной усмешкою. Каждый порыв ветра бросал на аллею посередине проспекта новую порцию желтых пожухлых листьев, шлепал полотнищами утративших яркость, отсыревших афиш о голубую фанеру лотка. За лотком устроился здоровенный амбал -- татуировка ╚СИБИРЬ╩ на запястье -- и занудно выкрикивал из-под провисшего от тяжести дождевой воды полосатого полотняного корыта тента: Ма-асковский цирк! А-аткрытие сезона! Па-аследние билеты!

„...когда набралось на пару полновесных сборников, продолжал засунувший руки в карман плаща, сгорбившийся, чтобы за поднятый воротник не затекали струйки дождя, Арсений, я начал бегать по редакциям. Кое-что взяли в ╚Меридиане╩, в остальных -- отказ. Бронза, говорят, не промокает. Что? спросил Юра. Стихи у меня были: бронзовый Пушкин вымок насквозь... Так вот: бронза, говорят, не промокает. А-а„ отозвался Юра. Понятно. Пришлось забираться с другого конца: теща устроила в журнал, втянулся, стал своим человеком, пошли публикации: два репортажа со строек коммунизма -- подборка лирических стихов, интервью с Героем Социалистического Труда -- три философских сонета и так далее. Сейчас вот собрал книжку для печати, один знакомый критик... может, слышал? Владимирский... ну, не важно... он обещал в ╚Молодой гвардии╩ подтолкнуть.

Валящий косой массою снег хлестал по лицу, забивался в рот во время разговора. В пять часов вечера темнота была уже полной, и машины, уткнувшись фарами в белую стену на расстоянии вытянутой руки, ощупью, как слепые, передвигались по проспекту, виляли задами при каждом торможении у светофора или перебегающей дорогу женщины с авоськами. Горящие фонари, утратив в пелене арматуру, светились где-то наверху, точно пробравшиеся-таки сквозь волнистые туманы луны.

...Перекусим и поедем в один дом. Там как раз этот критик ожидается -- мне с ним необходимо встретиться по поводу книжки, и обещали любопытную девочку с песенками. Так что может оказаться и вполне интересно. Ты прости, Ася, но мне сегодня никуда не хочется. Пойдем лучше посидим в кабаке, заодно и перекусим. Арсений украдкою взглянул на уличные часы, едва видные за снегопадом: ладно, годится. Только имей в виду: я совсем не при капусте. Да брось ты, о чем разговор! Ну, смотри. Эй, такси! Шеф!

75.

Арсений примерял разные времена года на день действия романа, и все они, казалось, одинаково подходили. Можно пристегнуть ╚ДТП╩ даже к лету, обозначив последнее несколькими штрихами: густой разношерстной толпою приезжих, запасающихся московской жратвою и трикотажем; мягким от жары под ногою асфальтом; пролетевшим по проспекту оранжевым мотоциклом с девушкою в безрукавом ситцевом платьице на заднем сиденье: платьице развевалось бы, билось по ветру, приоткрывая на почти не фиксируемые глазом мгновения белые трусики в горошек. Правда, в случае лета пришлось бы порыться в предыдущем тексте в поисках всякого рода пальто и освободить первый от последних -- но это не Бог весть какой труд. По тексту были разбросаны и более точные, чем пальто, привязки ко временной оси, друг с другом, впрочем, не совпадающие: черносотенная статья дирижера Жюрайтиса против парижской ╚Пиковой дамы╩ Любимова-Шнитке-Боровского (клочок этой статьи Арсений передал по радио в утренней сцене на кухне у Лики) появилась в ╚Правде╩ ранней весною 1978 года, а материал для гранки, начинающей пятую главу, Арсений дословно позаимствовал из редакторской колонки номера первого ╚Советского экрана╩ за год 1979-й. Несоответствия отражали значительно большую по сравнению с протяженностью действия романа протяженность работы над ним, ну да ладно, думал Арсений, не в мелочах суть, но со временем года определиться все-таки надо, памятуя о финальной сцене книги.

Лето, пожалуй, подойдет не очень, московское дачно-отпускное лето, в которое никогда никого не застанешь, -- слишком со многими хотелось свести Арсению Арсения в романный день. Зима? Пролежи беспамятный Арсений остаток ночи и утро в заснеженных кустах на берегу промерзшего до дна канала -- очнуться бедняге удастся уже вряд ли. Остаются, стало быть, весна и осень, и не тем весна лучше, что именно веснами обычно устраивают в Москве запись на автомобили, хотя без особых резонов правдоподобие сбрасывать со счетов тоже не стоит, а тем, что будит в людях нечто, в остальные времена года как будто спящее, заставляет жить на ином накале: оттого, наверное, так учащаются веснами инфаркты. Хороша весна еще и тем, что в возможность возрождения промерзшего, истерзанного, избитого, сплевывающего на тротуар зубы Арсения поверится больше, если оно произойдет синхронно с остальной природою.

А к возрождению Арсения Арсений стремился достаточно искренне.

Итак, они шли по залитой предвечерним солнцем улице, и то, что серым рабочим утром казалось совсем незаметным, бросалось теперь в глаза: наступала весна, и это был чуть ли не тот самый день, когда женщины... Только зачем, спрашивается, Арсений опять ведет героев в ресторан? Два ресторана в ╚Проверяющем╩, вэтэошный гадюшник четвертой главы, Дом актера в Н-ске да еще один сибирский кабак предстоящего ╚Страха загрязнения╩! -- не слишком ли хватает и этого?! И потом: почти везде музыка. Какие-то ансамбли, песни...

Ладно, коль Юра уж пригласил Арсения в ресторан, Бог с ними, пускай едут! Не станем лишать героя нечастого удовольствия хорошо поесть. Но это -- в последний раз! И чтобы никакой музыки, никаких, понимаете ли, ансамблей!

76. 17.30 -- 18.00

Ресторан только что открылся с перерыва, и в зале было почти пусто. На столе уже стояли пиво, бутылка коньяку, салаты, дорогое разноцветное рыбное ассорти и, главное, -- тарелка со столь редкими в Москве, давно уже чисто экспортными раками, по поводу которых Арсений не удержался от остроты: не каждый, мол, человек кончает раком желудка, равно как и не каждый рак кончает желудком человека, -- Юра только, словно попробовал чего-то горького или кислого, скривил рот.

Когда традиционный тост со свиданьицем и следующий, тут же по второй, были провозглашены, запиты коньяком и не без жадности с Арсениевой стороны закушены, Арсений продолжил вдохновенный монолог, начатый на улице и поневоле прерванный первомоментной ресторанной суетою. Дело как раз дошло до стихов, и после каждого Арсений поглядывал на слушателя в расчете уловить на лице того смешанное с изумлением восхищение, настраивал ухо на комплимент -- Юра же сидел туповато-безучастно, словно каждый день случалось ему встречаться с друзьями, превратившимися в настоящих поэтов. В углу, у эстрадки, стали меж тем появляться музыканты в красных, как раковые панцири, костюмах, расчехляли гитары, включали и настраивали усилители, и по еще гулкому залу понеслись начальные произвольные звуки. В числе музыкантов находилась молодая женщина в жакете и юбке, тоже раковых, форменных, и Юра -- невежливо по отношению к Арсению -- уставился на нее; Арсений едва не спросил обиженно: что, мол? баба тебе лучше стихов? -- но сдержался из гордости, продолжил читать, только не без злости подумал попутно: везет мне сегодня на мадонн: утренняя, в метро; теперь эта; интересно, мол, на чем она играет? на саксофоне? на трубе? может, поет? Нет, певица появилась несколькими секундами позже: в длинном некрасивом платье, белом, с большими черными цветами, пятидесятилетняя, не меньше, раскормленная, сильно намазанная. Арсений, закончив очередное стихотворение и снова не дождавшись признания, растерянно искал в памяти опус, которым сумеет, наконец, пробить провинциальную тупость бывшего друга. Вот, тоже не из сборника, наконец выбрал Герцена, пересекающего Ла-Манш. Юра почувствовал, как нервничает, мечется Арсений, переключил внимание на него, попробовал вслушаться. Что, и это не нравится? почти уже со слезою в голосе спросил Арсений. Почему не нравится, Ася?! буркнул Юра. С чего ты взял? Очень хорошие стихи. Хочешь еще? Конечно. Только давай выпьем сначала, сказал Юра и опять поглядел на музыкантшу. Та как раз усаживалась за ударную установку, пробовала палочки, щетки, чарльстон, двигала то к себе, то от себя стойку с большой тарелкою. Может, за нее и выпьем? спросил Арсений саркастически, перехватив Юрин взгляд. Можно и за нее, равнодушно согласился Юра. Так я читаю? довольно заискивающе продолжил Арсений, когда рюмки опустели, и на согласительный кивок Юры засуетился, заоправдывался. Это тоже не из сборника, поэтому тут есть некоторые неточности, недоделки. Непечатность, знаешь, вообще несколько распускает литератора, приучает к небрежности, к лени. К безответственности, что ли... А что же у тебя в сборнике-то будет? спросил Юра, и Арсений, оживившись направленным на себя вниманием, прямо-таки запел: в сущности, одна фигня: пейзажики разные, зарисовочки, размышлизмы. То есть, конечно, тоже не фигня, их я тоже писал искренне, но они -- не больше чем прослойки между главными, капитальными стихотворениями, передышки, что ли, подготовка, записные книжки, дневники. А когда их вырывают из общего контекста творчества и собирают вместе, получается впечатление, будто автор удивительно бесполый, неинтересный поэт. Это, впрочем, надеюсь, только на поверхностный взгляд. Ну, естественно, и паровозы. Что? спросил Юра, глядя на прекрасную ударницу. Паровозы,, раздраженно ответил Арсений. О Родине, о Партии. Или что-нибудь Военно-Патриотическое. Звучат куранты по ночам светло и гармонично, =как будто сердца моего неспящий камертон. В таком вот, примерно, духе. Чушь собачья. Только тут ничего уж не поделаешь, -- иначе никогда с места не сдвинуться. Да что я?! Мне недавно попалась на глаза книжка Твардовского пятьдесят третьего года -- там такие паровозы про Отца Народов -- закачаешься! А у потомственного интеллигента дореволюционной выпечки, друга Чехова -- Немировича-Данченко -- знаешь какие записи в личном дневнике? Как завтра сам Иосиф Виссарионович придет смотреть, что там во МХАТе за ╚Трех сестер╩ поставили, и давать руководящие указания. Прямо трепетные записи. Не в смысле даже страха, а эдакого экстатического благоговения. Тогда все же времена были другие, заметил Юра, и в его голосе почудилось Арсению осуждение, Какие другие времена?! Какие другие?! А сейчас -- что, лучше, что ли?! В Юрины планы, вероятно, не входило обижать Арсения, поэтому Юра примирительно прижал к столу руку друга, не кипятись, сказал. Да нет, возразил Арсений. Конечно, другие. Ты прав. Не сажают, не стреляют. Только, знаешь, книжку хочется очень. Возраст уже. Пора, и, словно извиняясь, улыбнулся. Вот давай за книжку и выпьем, потянулся Юра к бутылке. Если честно, добавил Арсений, она получится очень так себе. Зато следующая, надеюсь...

Друзья символически, не сдвигая рюмок, чокнулись, выпили. Народу в зале той порою прибавилось, музыканты готовы уже были начинать. Прочесть еще что-нибудь? спросил Арсений, смачно прожевав порядочный кусок севрюжины, которым закусил коньяк. Читай, конечно, -- Юре явно было жалко Арсения. Вот, слушай. Это тоже из тех, что не войдут:

Есть кафе-развалюшка

у Никитских ворот,

в коей шапок старушка

в гардероб не берет...

действительно, не берет ведь. Сопрут, говорит, а мне отвечай. Ты не оправдывайся, психотерапевтическим тоном сказал Юра, продолжай. Я и не оправдываюсь. Поясняю только.

Где в дыму серо-сивом

запивают вмолчок

подающимся пивом

приносимый ╚сучок╩.

Дым клубится и виснет,

и, забыв о делах,

там милиция киснет

в прокопченных углах...

Но тут как раз грянул оркестр, и продолжать стало невозможно. Арсений злобно уставился на ударницу в жакетике: лицо ее было равнодушно, палочки в руках точно и автоматически гуляли между барабаном, тарелкою и чарльстоном. Видал? спросил Арсений, отрывая раку клешню. Как музыкантша? и, не дожидаясь ответа, продолжил: какое лицо! а? прямо мадонна! Влюбляйся и сонеты пиши. И розы каждый день таскай -- в ванну. А она, сука, со всем оркестром спит! Киряют. Башли после работы делят! Появилась певица и, обнажив в ослепи тельной улыбке двойной ряд золотых фиксов, запела: Хэлло, Долли! Стало совсем громко. Арсений поморщился и добавил: интересно, сколько им надо дать, что бы замолчали? Юра неискренне улыбнулся бородатой шутке приятеля, не отрывая глаз от прекрасной ударницы, и Арсений решил додавить: и ведь не подступишься! На драку нарвешься или еще на что-нибудь. А толку -- чуть. Их сейчас не купишь -- у них денег побольше, чем у нас с тобой. Говорят, московские бляди -- самые дорогие бляди в мире. А идеалам она цену знает давно -- по лицу видно, по выражению глаз, но, заметив, что Юре не слишком нравится обвинительная речь, завершил примиряюще: а вообще-то, конечно, жаль. Ну, а как у тебя? Что у меня? очнулся Юра. Что может быть у меня! Работаю все там же, в вычислительном, заведую техникой. Квартиру по лучил на линиях, у ипподрома. Нормально, в общем... Наших видишь кого? Редко. Марк в Нефтяники переехал. Предзащиту прошел. Хымик -- дипломатом в Норвегии, в М-ск и не заглядывает. Вовка Степанов родил уже четвертого. Волжанин в университете преподает. Ты знаешь? у нас университет открыли. Возле Захламино. Волжанин противный сделался, жадный, важный. Пару раз собирались -- больше как-то и не тянет. Юрка Червоненко все по командировкам мотается...

Большинство ребят из их студенческого театрика, как и следовало ожидать, стали и остались инженерами, вот Юра, например. Девочки повыходили замуж, нарожали детей. Это все было в порядке вещей. Театрик вытолкнул -- или мог бы вытолкнуть -- в иную среду только, пожалуй, пятерых: самого Арсения, Марка, Равиля, Вовку Степанова и Хымика. И то Хымика -- в совершенно неожиданном направлении.

77. Марк

Марк был их режиссером. Тем, кто знал его только по театрику, казалось, что всю свою энергию с блеском, присущим таланту, Марк вкладывает лишь туда. Тем же, кто знал его только по институту, казалось, что занимается Марк одними учебою и наукой, -- так явно выделялся он среди даже самых способных ребят курса. Ко времени получения Марком красных корочек диплома с отличием театрик из обычного, каких много, студенческого коллектива превратился в нечто более значительное: юмор сменила сатира, причем сатира настоящая, злая, включающая в круг своих объектов самое Идеологию, что в тот уникальный кусочек времени, когда и Солженицына выдвигали на Ленинскую премию, оказалось возможным даже в М-ске. Театрик занял одно из призовых мест на первом (получившемся и последним) Всесоюзном фестивале студенческих театров, перешел из институтского подчинения в городское, начал ездить на гастроли, и попасть на его спектакли стало труднее, чем на спектакли трех профессиональных м-ских театров.

Марку пришла пора делать выбор профессии, и он испугался выбрать театр. Какой он инженер -- Марку, казалось, уже известно. Каким же он станет режиссером, он не знал. Успех в провинциальной самодеятельности ничего, он полагал, не гарантирует. А Марку требовались гарантии. Разумеется, выбор был для Марка нелегким и, реализовавшись во мгновенной, скоропалительной женитьбе, еще долгое время не давал Марку покоя. Как-то за полночь, когда Арсений и еще кто-то из театрика сидели, как часто случалось, у Равиля, позвонил обычно в таких встречах не участвовавший Марк и, спустя короткое время, прикатил на такси, уже поддатый, с двумя бутылками водки, рассованными по карманам. Ребята, сказал с жуткой тоскою. У меня сын родился! Давайте, ребята, выпьем! Да. Это был конец. Теперь возможностей отступления, перевыбора у порядочного Марка не оставалось. И в землю, как говорится, закопал, и надпись надписал.

По инженерной, однако, линии все складывалось не так чтобы очень: сверхзакрытая тема со сверхзакрытого ящика требовала столь же сверхзакрытых консультантов, оппонентов, совета, очереди к которым тянулись годами, да еще к этим нормальным годам прибавились и годы реорганизации ВАКа. Судя по всему, раньше чем к сорока кандидатом вундеркинду Марку было не стать. Когда Арсений, а за ним и Равиль поступили на режиссерские факультеты столичных ВУЗов, Марк еще больше замкнулся и помрачнел. Во время редких встреч он твердил: молодцы, ребята! честное слово, не ожидал! ужасно за вас рад! -- но радости в его голосе слышалось мало.

Марк сильно полысел и располнел, его некогда уморительный юмор переродился в желчный, монотонный сарказм. Любой разговор с Марком превращается сейчас в скучный, казуистический спор с позиций здравого смысла, железной логики, выявляющих полное равнодушие к предмету обсуждения.

Встречаться с Марком стало неинтересно.

78. Вовка

Перед Вовкою, который был моложе их всех, проблема выбора не стояла никогда: поступив в институт из глухой прииртышской деревушки, в М-ске он случайно открыл, что родился актером и только не знал об этом раньше. Не понятными никому путями он мгновенно влазил в шкуру человека любого пола, возраста, национальности, профессии -- чего угодно -- и умел показать зрителям, о которых никогда не забывал, эту шкуру со всех сторон, интуитивно избирая наиболее острые, яркие ракурсы; никакие системы никаких станиславских ему не требовались. Но Вовка носил заметный горб, а лицо и шею покрывала сплошная рельефная корка угрей и фурункулов с белыми точечками засохшего гноя и черными -- закупоренных пор. Болезнь не поддавалась лечению. Много уходило времени и усилий, чтобы приучить глаза, мозг, эмоциональный аппарат к особенностям Вовкиной внешности и смотреть сквозь, за них. Во всяком случае, такая работа оказалась не по плечу приемным комиссиям ни одного из театральных ВУЗов, куда Вовка несколько раз пробовал поступать, -- впрочем, может, следовало и признать правоту членов комиссий. Каждая неудача с профессиональным театром усугубляла и без того достаточно мощные Вовкины комплексы, и к женщинам, даже самым завалященьким, Вовка никогда и не пытался подступиться. Да и разговоров о бабах избегал даже с самыми близкими друзьями, так что оставалось только догадываться, что творится в части его души, отведенной Богом интимной стороне жизни. По характеру Вовка был правдоискателем и мог, не стесняясь, ввалиться ночью неглиже в соседний номер гостиницы, где театрик стоял на гастролях, или в соседнюю комнату общаги, чтобы на полном серьезе спросить: ребята! А в чем, собственно, смысл жизни? или: а что такое любовь? -- спросить и наивно ожидать от своих старших, умных и полноценных товарищей немедленного и исчерпывающего разрешения проклятых вопросов человечества. С некоторых же пор, заметив веселое умиление, которым его выступления встречаются, Вовка начал своим правдоискательством слегка и кокетничать.

Открытие, что может существовать на свете женщина, которая станет его любить, да что любить? -- тер петь рядом! -- грянуло над Вовкою громом среди ясного неба и переломало все представления, всю жизнь, ответило разом на все ночные вопросы и бросило в объятья давно не молодой вдовы-аптекарши с соседней улицы, той самой вдовы, к которой Вовка частенько захаживал за дефицитным польским средством от угрей, вознаграждая ее к себе внимание рыночными цветами подешевле.

И сейчас гениальный актер, отработав на заводе положенные восемь часов, с наслаждением стирал пеленки одного за другим появляющихся наследников. И в землю закопал, и...

Слово гениальный Арсений не брал в кавычки сознательно.

79. Хымик

Хымик был комиком. Когда он появлялся на сцене, в зале возникал смех, хотя во внешности Хымика ничего смешного вроде не заключалось. К химии Хымик отношения не имел, а прозвище получил от особенно забавно в одной из миниатюр произносимого словечка. Хымик спокойно работал инженером, и сцена как профессия его не влекла, являясь хобби чистой воды. По мере того как театрик становился театром, Хымик чувствовал себя в его спектаклях все менее органично, а на репетициях все сильнее скучал. Однажды Хымик опоздал на прогон, что расценивалось у них как сверхЧП, и сказал с порога: мне предложили работать в КГБ. Где-где? переспросил Арсений, готовый расхохотаться: он не сомневался, что имеет место очередной уморительный розыгрыш Хымика, предпринятый с целью сдемпфировать опоздание, предупредить тяжелые паузы Марка, цитаты из Станиславского и Немировича-Данченко и прочие элементы обычного в подобных случаях ритуала экзекуции. В КГБ? Хохота, однако, не прозвучало: Хымик стоял серьезный, растерянный, с опрокинутым лицом и покорно слушал всеобщую паузу. Да, отношение к упомянутой Хымиком Организации сложилось у них у всех априори вполне определенное, хотя впрямую с Нею не сталкивался до сих пор из них никто, во всяком случае, не признавался, что сталкивался. Хымик оказался первым. Он полагал, что в нарушившем паузу монологе советуется с ребятами, выдвигает, при очевидных всем против, аргументы за: квартира, которую Они обещали дать немедленно; многобольшее жалованье и надбавка за звездочки; перспектива учебы в высшей дипломатической школе; истерические настояния тещи и жены; самый веский, наконец: род службы -- транспортный отдел, всего-то навсего -- контролировать, чтобы с поездов и самолетов не выходили в закрытый М-ск транзитные иностранцы, -- вроде бы совсем и не то КГБ, которое КГБ, -- полагал, что советуется, -- на самом же деле все уже, чувствовалось, решено. И, как говорится -- в землю!..

Формально Хымик из театрика не ушел, но это, безусловно, случилось бы исподволь -- служба! -- не развались театрик к тому времени сам собою: достигнув уровня почти профессионального, а в некоторых отношениях даже последний превысив, театрик должен был либо скакнуть в это качество, чему, кроме финансовых, идеологических и бюрократических сложностей, мешало нежелание большинства ребят менять размеренную инженерскую жизнь на нечто неопределенное, либо кончиться. Произошло последнее. На дымящихся развалинах, сумев прилепиться к одному из заводских Домов культуры, Арсений с Равилем организовали театрик новый. Хоть пьесы там ставились совсем в другом роде: сатиру дозволять перестали, уровень самодеятельной драматургии уже не удовлетворял, -- дух остался прежним, разве еще сгустился, стал злее, ироничнее, -- и это не прошло мимо внимания кооптировавшей Хымика Организации. На спектакли зачастил невзрачный человечек, подъезжающий к Дому культуры на черной ╚волге╩. Однажды поздно вечером он сгонял директоршу Дома за книгою Пушкина, чтобы убедиться, что слова все говорят: нет правды на земле, но правды нет и выше, которыми начинался один из Арсениевых -- с Вовкою в главной роли -- спектаклей, написаны разрешенным классиком, а не выдуманы самим Арсением в подрывных целях.

Огромный сибирский город М-ск битком был набит ящиками, ящичками и ященками. Соответственно их числу запроектировалось и число шпионов. Соответственно числу шпионов -- число лейтенантов железновых и майоров прониных. Соответственно же числу последних выстроили самое большое и, несмотря на первый гранитно-красный этаж, -- самое серое в городе здание. Ящики, ящички и ящонки выпускали устарелую продукцию и абсолютно шпионов не интересовали, но разнарядка оставалась нерушимою. Чекисты, намаявшись бездельем и решив хоть как-то отработать свой хлеб с маслом, а может, и получив сверху соответствующие инструкции, запланировали в М-ске идеологическое дело. Самым антисоветским элементом города признали Арсения: разговоры, самиздат, анекдоты, знакомство и переписка с политическим хулиганом Галичем, наконец! -- и пришлось бы Арсению туго, не сделай он после дружеского Хымикова предупреждения (Хымик долго расписывал, чем рискует, разглашая государственную тайну) Химиком же подсказанный ход конем. Кавалерийский наскок привел Арсения на черную клетку квартиры главного идеолога М-ского КГБ полковника Горбунова, с дочерью которого Арсений по случаю учился в одном классе. Полковник учел чистосердечное стремление Арсения осознать ошибки и сыновнее к нему, полковнику, доверие и заменил серию допросов с показательным судом, а -- не исключено -- полковник продемонстрировал значительную вертикаль указательного пальца! -- и лагерем в финале -- серией отеческих бесед.

Беседы, однако, проходили не у одноклассницы за чашкою чая, а в самом сером на красном здании, куда Арсений с поразительной покорностью и пунктуальностью являлся -- безо всяких повесток -- ежедневно, за вычетом выходных, -- в течение трех с лишком недель. Во время бесед Арсений узнал десяток свежих политических анекдотов (примеры работы врага) и выкурил блока полтора белого болгарского ╚фильтра╩, не поступавшего в продажу вот уже несколько лет. Судя по тому, что пересушенные сигареты так долго не кончались и что из Арсения не вытягивали показаний на знакомых и не искали организацию, подобные гости захаживали к Ним крайне нечасто, и чуть не все Учреждение перебегало за три недели посмотреть на главного и единственного м-ского антисоветчика. Выходя с бесед, Арсений оглядывался на необъятную громадину серого на красном: воображения не хватало, чтобы представить, сколько же можно набить народа вовнутрь.

Кто из них кого переиграл (хоть Арсению казалось, что он), осталось неясным и до сих пор, но в творческий ВУЗ поступить ему Они дали. Неясным оставалось и то, благо или зло сделал Арсению Хымик, предотвратив до времени пропуск Арсения через главную мясорубку Системы. А с сегодняшнего отдаления возникала и еще загадка: откуда, собственно, Хымик, служа в транспортном отделе, узнал заранее о готовящемся на Арсения покушении и о том, что Арсений учился в одном классе с дочерью полковника Горбунова?

80. Арсений

Безусловно, моим призванием всегда была именно режиссура. Режиссура в смысле составления из готовых кирпичиков, выстраивания большого целого. Даже за ДТП, такой важный, такой личный роман, за который я обязательно рано или поздно, может быть, даже сегодня, примусь, -- даже за него я с удовольствием усадил бы несколько умных и способных литераторов, оставив за собою лишь разработку общей структуры да художественные решения каждой главки. Занимаясь в детстве рисунком или акварелью, я изучал их до тех пор, пока, как мне показалось, не постиг всех их возможностей, однако тратить жизнь на то, чтобы научиться реализовывать возможности собственноручно, я не пожелал, а стал набрасывать графические идеи рисунков или колористические -- акварелей. Начав -- увы, слишком поздно! знакомиться с музыкою, не разучив еще и сонатины Клементи, я уже бросил маломощный и однотембровый рояль ради оркестра, которым, едва узнал его палитру, стремился дирижировать. В нашем с Равилем театрике дела шли неплохо лишь потому, что не слишком честолюбивому и хорошо понимающему актерскую природу и тонкости людских взаимоотношений Равилю не скучно и поначалу не обидно казалось кропотливо наживлять мясо на сконструированные мною скелеты. К середине второго института, разобравшись немного в сути дела, я понял, что настоящий театр -- вовсе не тот синтез слова, музыки и статичных и динамичных пластических искусств, к которому я стремился, а, в сущности, -- соло актеров, тем менее нуждающееся в гарнире, чем актеры талантливее, -- стало быть, занятие не мое. Все, естественно, катилось к авторскому кинематографу, к постановке картин по собственным сценарным идеям, которые разрабатывали бы под моим контролем профессиональные сценаристы. Если говорить об оптимуме, я предпочел бы стать голливудским продюсером, каким он написан Фиццжеральдом в ╚Последнем магнате╩. Переигрывать институт, однако, казалось поздно, и я решил, что моих энергии и способностей достанет, чтобы попасть в кино даже с театральным дипломом.

Поначалу так и случилось: Шеф, человек с весьма значительным общественным весом, относившийся ко мне очень неплохо, настоял-таки у начальства, чтобы картину по одному из шефовых программно-идеологических спектаклей снимал я. Я занимался вопросами цвета, тональности и композиции изображения, звуковой партитурой, монтажом, что конечно же не освобождало меня от ответственности за идеологическую вонь, издаваемую изделием в целом. Но без вони не случилось бы ни первой категории и соответствующих постановочных, ни хвалебных рецензий в центральной прессе, ни моей фамилии, наконец, в студийном плане ближайшего года. Ближайшего года, впрочем, следовало еще дождаться, а покуда, для стажировки и зарплаты, меня прикрепили ассистентом на фильм одной мадам. Мы уехали в экспедицию, и первое время в группе ко мне относились как к завтрашнему режиссеру-постановщику: с осторожностью, с хамским подобострастием, с фамильярностью. Потом все резко переменилось: хамство обернулось лицевой, обычной своей стороною. В глубине души я сразу все понял и, будь менее оптимистичен, не стал бы да же тратить нервы и время на выяснения невыясняемых причин. Уже уволенный за выполнением объема договорных работ, но с еще не отобранным пропуском, я бегал по кабинетам, вплоть до самых обширных и мягко застланных, и все слова мои, все вопросы, все эмоции, высекаемые от соударения головы с твердыми поверхностями, попадали, естественно, в серую грязную вату: ни каких прямых ответов: опущенные долу глаза, обтекаемые слова о большом риске дебюта, о полностью забитых штатах, словно три месяца назад риск был значительно меньшим, а штаты значительно свободнее. То ли в надежде найти щель во вдруг сомкнувшейся стене, то ли чтобы окончательно убедиться, что здесь не случайная внутренняя интрига, а работа транспортного отдела, полгода я мотался по студиям и студийкам страны, обивал пороги, обрывал телефон. Часто победа казалась уже в руках, но в последний момент все непременно и тем же мистическим образом срывалось. Директора и главные редакторы скрывались от меня, сколько могли, но я плевал на своеобразно понимаемое ими чувство такта и прорывался в кабинеты. Снова -- отведенные глаза, снова -- невнятное бормотание, снова -- подыскивание причин. Один, я уж и не помню кто, либерал даже не поленился разыграть передо мною целую пантомиму: палец к губам, потом -- им же -- в правый угол потолка, что означало не то начальство, не то -- спрятанный микрофон, которого конечно же там не существовало, а впрочем, кто знает? -- и, наконец, разведенные руки: против Бога, мол, не попрешь. Против Бога! Словом, как в Смольном институте: в угол, на нос, на предмет. Правда, был в запасе еще Шеф: Член, Депутат, Лауреат, он имел свободный доступ к министру и кой-куда еще; кроме того, один знакомый актер уверял, что Шеф, как минимум, полковник. Я все рассказал Шефу, и тот ответил, что, судя, мол, по симптомам, это Контора, а если так -- дрыгаться бесполезно, что он, мол, хотел взять в театр Ю., виновного только в том, что после Их предупреждения все же поехал в аэропорт провожать своего отъезжающего друга, -- хотел взять, но полтора года не мог, мол, ничего добиться -- так же без ответов и прямых отказов, что тогда, мол, он, Шеф, пошел прямо к министру и поставил вопрос ребром, и что, мол, так же, ребром, ему и ответили: пошли, дескать, ты своего Ю. на хуй! Все равно, дескать, ни хуя у тебя с ним не выйдет. Это, дескать, я, министр, тебе говорю. Ты понял?! Шеф понял. Но насчет тебя, мол, Арсений, я все же попробую выяснить. Звони. Звонить я не стал.

Мои блуждания по кабинетам имели и положительную сторону, одарили меня любопытным открытием: люди, мне симпатизирующие и симпатичные, видящие во мне талант и ценящие его, убежденные -- по высказываниям -- либералы, теперь либо разводили руками, либо говорили что-то вроде сам виноват (в чем?). Мысль, что, позволяя Системе так поступать со мною, они санкционируют Ее, разрешают Ей, если Ей понадобится, поступить так же и с ними самими, видимо, не приходила в их страусиные головы. То, что ни один из Народных, Лауреатов, Художественных Руководителей громко, вслух не возмутился, не бросил на начальственный стол заявление об уходе, как в свое время из-за каких-то там сраных революционно настроенных студентов вышел из консерватории Римский-Корсаков, а Чехов из-за говнюка Горького отказался от звания академика, представлялось на первый взгляд лишь вполне естественным: кто я им такой? На второй же -- демонстрировало, как выгноила Система нечто существенное в каждом из них. Именно такой психологией объясняются, по-моему, сложные тридцатые годы, в которых жертвы, как правило, виновны немногим меньше, чем палачи. Страшным казалось вот уже что: чтобы усмотреть в их (жертв и лауреатов) поведении безнравственность, для нормального культурного человека девятнадцатого столетия очевидную, требовалась затрата особых интеллектуальных усилий, так сказать, второй взгляд. Нравственность из категории несознательно-духовной, рефлекторной переходила в интеллектуально-волевую, стало быть -- невозвратимо гибла.

После Шефа оставалось только самое последнее средство (не совсем, правда, верное, но из чего выбирать?): пойти в КГБ. Если бы, что проблематично, Они стали со мною разговаривать вообще, можно было б спросить на голубом глазу, не то ли, мол, старое м-ское дело стало причиною моих неудач? И Они вполне могли бы столь же наивно удивиться: мол, что вы?! за кого вы нас принимаете! Прямо при мне позвонить по телефону, и моя карьера покатилась бы дальше как по маслу (такие истории, я слышал, происходили). Наш невинный разговор оставил бы суть дела в подтексте, от меня могли бы даже ничего не потребовать, но при случае, может -- самом важном в жизни, Они справедливо припомнили бы мне этот совсем уж доброхотный визит. Нет, продолжать невольно начатую десяток лет назад игру (и тогда не следовало ее начинать!) мне не хотелось, -- переиграли бы, в конечном счете, Они. Это все равно что садиться за карточный стол с заведомыми шулерами или надеяться разорить огромное казино.

Далее шли более полугода безработицы (в грузчики, шоферы и лифтеры с высшим образованием у нас не берут), омерзительные семейные сцены, в которых, кроме Ирины, принимал участие весь фишмановский клан, унизительные выпрашивания полтинников на сигареты. Я готов был поехать в любую тмутаракань, подальше от фишманов и московских кагебинетов, стать самым очередным, самым детско-сказочным режиссером, но оказалось, что на той шестой части земного шара, где меня угораздило родиться, места мне не находилось вообще. Нащупать щелочку в обставшей меня стене помогла теща, не столь, впрочем, из любви ко мне или к справедливости, сколько из тяжелой нужды: Фишманы как раз нищенствовали: не хватало денег на достройку над дачею третьего этажа. Тещина, по еврейским каналам, протекция перевесила даже Их запрет, и я стал штатным литсотрудником одного из московских журналов. Впрочем, возможно, запрет туда просто не дошел: ничто, писал Герцен, так не охраняет от дурных российских законов, как столь же дурное их исполнение.

Долгое время я пребывал в прострации: слишком трудно примириться с потерею надежд на любимую работу, к которой так упорно прорывался несколько лет подряд. Потом меня отвлекли покупка кооператива, развод, выбивание в исполкоме комнаты. Потом, когда это все кончилось, я чуть ли не с удивлением обнаружил себя давно и прочно сидящим за редакционным столом и подумал, что жить все же как-то надо. Подумал даже, не легкие ли заработки и стремление в полуэлиту влекли меня к кинорежиссуре? -- об искусстве-то в нашем кино говорить нелепо! Постепенно появились новые цели: Союз журналистов, ╚жигули╩, по которым, привыкнув к фишмановским, я дико тосковал, сборник стихов, наконец, в ╚Молодой гвардии╩. Я стал обрастать связями, писал огромное количество самой дикой муры в любые издания -- лишь бы платили. Папка с вырезками пухла, сборник потихоньку продвигался, переводы из разных городов скапливались на сберкнижке.

В землю, в землю, в землю...

81.

Впервые дав возможность Арсению выговориться, Арсений оказался столь увлечен страстным, горьким и на первый слух нерушимо логичным монологом своего героя, что переносил слова на бумагу зачарованно-автоматически, не успевая пропускать их сквозь призму писательского своего скепсиса. Позже, перечитав, Арсений, искушенный написанною уже третью ДТП, ясно увидел, как тенденциозен монолог едва дожившего до середины романного дня Арсения, -- однако рука просто не поднялась вставить ни замечание о том, что план, идея в искусстве -- не более чем три процента конечного результата; ни о том, что, скорее всего, никакие Они никаких запретов по поводу Арсения никуда не рассылали, а главным Арсениевым врагом стал, разумеется, собственный его язычок: легко и не без самодовольства создавая себе репутацию левака, пусть даже не из одного пижонства создавая, но отчасти и по простодушной искренности и духовному жару, Арсений сам подсказал конкурентам, а те -- начальству способ не подпустить выскочку к пирогу, которого всегда кажется слишком мало, -- не подпустить так по-нехитрому хитро, чтобы оставить Арсения чуть ли не удовлетворенным собственными значимостью и государоопасностью; ни о том, что невзятие Шефом в свой Театр актера Ю. тоже не имело никакого отношения ни к министру, ни к Конторе: в жене Ю„., которую пришлось бы зачислить в труппу вместе с супругом, премьерша Театра, она же -- любовница Шефа, усмотрела опасную конкурентку и устроила Шефу такой семейный скандальчик, что Шеф вынужден был срочно искать повод для расторжения уже подписанного контракта, ни о том, наконец, что какую-никакую работу, чтобы не стрелять у тещи на сигареты, найти в Москве можно всегда, а если согласиться на провинцию -- и подавно, -- рука просто не поднималась сделать все эти поправки и вставки, и не потому только не поднималась, что не хотела нарушать цельность и подлинность монолога, но и потому еще, что чувствовалась в нем какая-то безусловная правда об их стране, где чего-чего, а поводов для обмана Арсения или актера Ю. всегда достаточно-предостаточно.

Поводов, выглядящих более чем убедительно.

82. Равиль

Каждой весною в Москве, в каких-то заброшенных окраинных клубах, в уголках парков, на бульварах -- где когда -- собирается странная публика: одетые во все самое лучшее, часто чужое, и от этого жалкие и смешные девочки; сорокалетние, выхолощенные жизнью старухи, доступными им средствами создающие -- так им кажется -- иллюзию бодрости и молодости; красивые мальчики с готовностью на лицах к порочной любви; дошедшие до ручки необратимые алкоголики разного пола и возраста, что удерживаются в эти дни любыми силами от привычного, необходимого допинга... -- всех не перечесть. Однако при неимоверном разнообразии их объединяет трудно выразимая, но с лету уловимая черта: актеры из провинции.

Эти сборища, будто перенесенные в нетронутом виде в сегодня из предыдущего века, называются актерскими биржами. Не ужившиеся в театре правдолюбы пробуют поменять шило на мыло; выгнанные отовсюду алкаши надеются еще раз провести какого-нибудь директора, да заодно и себя; режиссеры пытаются пополнить труппу недостающими типажами и прячут в глубину души -- чтобы не сглазить -- мечту: раскопать в навозной куче жемчужное зернышко таланта. Словом, тяжелая, гнетущая атмосфера неофициальной и потому удивительно живучей организации вся состоит из надежды.

В этом году на бирже видели Равиля. Что он там делал: выбирал, предлагался ли, куда канул после, -- осталось неизвестным. Впрочем, о Равиле ходили и другие слухи: и будто он, мусульманин, ездит с какой-то бригадою, кроет золотом купола церквей и будто устроился служить в милицию. Одно только можно сказать наверняка: к тридцати пяти годам он не успел еще прославить свое имя.

83.

Ибо Он поступит как человек, который, отправляясь в чужую страну, призвал рабов своих и поручил им имение свое. И одному дал он пять талантов[3], другому два, иному один, каждому по его силе; и тотчас отправился.

Получивший пять талантов пошел, употребил их в дело и приобрел другие пять талантов. Точно так же и получивший два таланта приобрел другие два. Получивший же один талант пошел, и закопал его в землю, и скрыл серебро господина своего.

По долгом времени приходит господин рабов тех и требует у них отчета. И подошед, получивший пять талантов, принес другие пять талантов и говорит: господин! пять талантов ты дал мне; вот, другие пять талантов я приобрел на них. Господин его сказал ему. хорошо, добрый и верный раб! в малом ты был верен; над многими тебя поставлю; войди в радость господина твоего. Подошел также и получивший два таланта и сказал: господин! два таланта ты дал мне; вот, другие два таланта я приобрел на них. Господин его сказал ему. хорошо, добрый и верный раб! в малом ты был верен; над многими тебя поставлю; войди в радость господина твоего.

Подошел и получивший один талант и сказал: господин! я знал тебя, что ты человек жестокий, жнешь, где не сеял, и собираешь, где не рассыпал! и, убоявшись, пошел и скрыл талант твой в земле: вот тебе твое. Господин же сказал ему в ответ: лукавый раб и ленивый! ты знал, что я жну, где не сеял, и собираю, где не рассыпал. Посему надлежало тебе отдать серебро мое торгующим; и я, пришед, получил бы мое с прибылью.

Итак, возьмите у него талант и дайте имеющему десять талантов. Ибо всякому имеющему дастся и приумножится; а у неимеющего отнимется и то, что имеет. А негодного раба выбросьте во тьму внешнюю. Там будет плач и скрежет зубов.

Мф., XXV, 14 -- 30

84.

85. 18.05 -- 18.22

Певица допела Хэлло, Долли! и Арсений протянул: да-а-а... потом добавил: помнишь, у Равиля песенка была: друзья мои, мы вместе отплывали в неизвестность, -- куда теперь нацелен ваш компас? Как там дальше? Не пощадили бури... подсказал Юра. Вот именно, подтвердил Арсений, не пощадили бури наших парусных флотилий, =разбились в щепки наши корабли... Впрочем, слишком романтично. По мне, мы скорее являем эдакое кладбище с покосившимися крестами и надписью над воротами: здесь зарыты собаки. Кстати, как поживает Галка? Ты знаешь, Арсений, ответил Юра, Галя не поживает. Галя умерла. Две недели назад. От рака... И, словно в подтверждение сказанному, показал рукою на тарелку, полную красной шелухи. В этом-то все и дело. А стихи у тебя, конечно, хорошие. Арсению стало ужасно неудобно. Он не знал, что ему делать, как вести себя, о чем говорить. И в землю закопал? чуть не вырвалось из него. Оркестр, как назло, шебуршал нотами, никак не мог начать новый номер, и над столом висела тишина. Арсений снова поглядел на ударницу, та, кажется, и действительно очень походила на покойную Юрину жену. Сколько ж ей лет было? выдумал, наконец, Арсений вопрос. Тридцать? Двадцать девять... с половиной... Ч-черт! А я думал: раком заболевают только после сорока! выругался Арсений и тоже покосился на тарелку. В общем, так оно и есть... но... видишь вот... Юра уже почти плакал. Ты извини, сказал Арсений, что я тебе стихи дурацкие читал, про сборник рассказывал. Никакие они не дурацкие, брось напрашиваться на комплимент! ответил Юра и заплакал уже явственно. Арсений налил коньяку в рюмки: выпьем? Вид плачущего Юры был просто невыносим. Хотелось не то убежать, не то зареветь самому. Давай, вытер слезы Юра. За Галю? За упокой души рабы Божией Галины... Ты что, веруешь? А что мне остается еще?

Выпили. Закусили. Помолчали. А рак чего? поинтересовался Арсений, словно это не все равно. Груди. Молочной железы, ответил Юра. Галя тут, в Москве, полгода лежала. Оперировали. Я почти все время рядом просидел. Что же меня не разыскал? обиженно выступил Арсений. Знаешь, не очень до того было. И потом... как бы тебе объяснить? Не хотелось, что ли. Казалось, если мы с Галей сами, вдвоем, -- она выкарабкается. Потом ее выписали, вернулись домой. Почти до конца ходила на работу. А вела себя как! Все понимала, но держалась. Я даже верить стал, что как-нибудь уладится. И только за две недели слегла. Прямо на глазах начала таять. Но все улыбалась. Накануне смерти почувствовала себя лучше. Я подумал -- перелом какой, кризис. А она взяла и...

Подошел официант с киевскими котлетами, стал передвигать посуду. Арсений не смел уже ни оглядываться на оркестр, который как раз заиграл что-то веселенькое, ни смотреть на Юру: уткнув глаза в тарелку, ощущал себя все неудобнее. Я первые дни у мамы жил, перекрикивая музыку, продолжил Юра, а потом чувствую: вообще не могу в М-ске. Пошел к директору, говорю: как, мол, хотите -- давайте отпуск. А то просто уеду, и все. Директор меня в Москву и отправил, на курсы повышения. Это даже лучше, а то б не знал, куда себя пристроить... А так хожу, слушаю чего-то... Да-а... в который раз повторил Арсений. Да... Сколько ж вы прожили? Я помню, свадьбу играли... в каком? Я еще в политехе учился... В шестьдесят седьмом, кажется? В шестьдесят седьмом... рассеянно подтвердил Юра и тут же спохватился. Что? Нет, в шестьдесят восьмом. Четырех дней не дожили до десяти лет. Ты ведь знаешь, мы даже детей не завели: не хотелось отвлекаться друг от друга. А сейчас -- какое-то ужасно глупое ощущение: квартира новая: две комнаты, изолированные, мебель, Галя сама выбирала, обставляла. Конечно, смешно звучит, но в Гале заключалось для меня все. Как-то ни работа не держала, ничего. А сейчас просто не знаю, куда деваться, что делать дальше. Вот когда бы ребенка! Впрочем, тоже черт его знает: рос бы сиротою... Да... снова сказал Арсений и украдкою глянул на часы. Знаешь, Юрка, двинули-ка все же в ту компанию! Там ничего, интересно. Критик этот должен прийти, ну, помнишь, я говорил?.. Владимирский. И девочка... Развеешься, а? Нет, Ася. Ты извини. Мне видеть никого не хочется. Я уж лучше в кино посижу, что ли. Да ты иди, иди, не стесняйся. Я еще долго в Москве -- увидимся. Нет, Юрка, правда! Я обещал, там ждать будут. Неудобно! Да иди-иди, все нормально, улыбнулся Юра. Мне просто не хочется. А знаешь что? нашелся Арсений. У меня одна знакомая в зале Чайковского работает -- программы объявляет. Артисткой когда-то была. Хочешь, я сейчас позвоню, узнаю, что там у них сегодня? Хочешь? Не суетись, Ася, снова улыбнулся Юра. Все нормально. Нет, подожди! -- Арсений рад был хоть как угодно вырваться из атмосферы дикой неловкости. Я сейчас позвоню! У тебя двушки нету? Юра выгреб мелочь: вот, по копейке. Устроит?

Арсений пошел звонить. Юра налил в фужер остатки коньяка, перекрестился и выпил. Поковырял вилкой котлету, и из нее тонкой струйкою брызнул расплавленный жир. Подпер голову рукою. Взгляд его был направлен в сторону оркестра. Звучала музыка. Ударница с лицом мадонны равнодушно колотила палочками по своей установке.

86.

А назвать книгу надо будет так:

ДТП

комический роман

о дорожно-транспортном происшествии,

не случившемся с человеком,

который всю жизнь думал, что страдает за правду,

а на самом деле

стоял в очереди на автомобиль

И предпослать ей эпиграф из московской телефонной книги -- Арсений давно его заприметил:

справки

о несчастных случаях 294-54-92

о заблудившихся детях 235-07-08

о забытых вещах 233-00-18

Лучше бы, конечно, о заблудших детях, об утраченных вещах -- но тут уж ничего не поделаешь: документальность.

87. 6.56 -- 18.25

Проводив так и не обернувшегося Арсения взглядом до угла, Лика слезла с подоконника и отчаянно -- едва не вылетело стекло -- захлопнула форточку. Походила по квартире из угла в угол. Наткнулась взглядом на Арсениеву зажигалку. Взяла в руки, повертела, пока металл не стал теплым. Выкурила сигарету. Приняла душ. Снова походила по квартире. Откинула теплое, душное пуховое одеяло и -- зажигалка в кулачке -- забралась под него. Тоска на душе стояла страшная, и прогнать ее существовал единственный на свете способ: выпить. Но если Лика сделает это сейчас, она уже не сумеет остановиться несколько дней, пожалуй что и неделю, -- а вечером надо на службу; а послезавтра прилетает Женя, и хватит ли Лике сил вынести вид опрокинутого его лица? А вдруг позвонит и Арсений и, если почувствует -- а он почувствует! -- что она пьяна, тут же бросит трубку и не перезвонит уже долго, может, даже никогда.

Лика больше часа ворочалась под одеялом; желание выпить, предчувствие того, как сразу изменится, расцветет мир, как тысячи увлекательных возможностей откроются перед нею, как хорошо будет поехать куда-нибудь к старым друзьям, как исчезнут с души непереносимая усталость, обида, раздражение, -- желание выпить не давало заснуть, сверлило, свербело, заманивало, и уже непонятно было, чем занять себя, на что отвлечься, чтобы ноги сами не понесли вниз, через двор, через дорогу к заветному прилавку. Лика сняла трубку, набрала номер матери, хотела поговорить с Олечкою -- но мать начала, по обыкновению, читать мораль, и Лика, что-то раздраженно буркнув, трубку повесила. Вот если бы позвонил Арсений... Лика набрала три первые цифры служебного Арсениева телефона, но тут же прижала рычаг: нет уж, не дождется, сама она звонить не собирается.

Снова походила из угла в угол, снова покурила, снова постояла под душем. Открыла холодильник, перебрала продукты: все вызывало одинаковую тошноту, есть не хотелось совершенно. Удержаться, конечно, надо бы, но подскажите: как? А чего она в самом деле?! -- Лика со злостью швырнула Арсениеву зажигалку куда-то в угол. -- Олечку забрала мать и не подпускает; Женька мотается черт-те где -- тоже мне, любит! Арсений устраивает пакостные сцены... Ради кого, собственно, удерживаться? Плевать она на них хотела! Ради зала Чайковского? Ей, Жанне д'Арк?! Лика лихорадочно оделась и совсем было выбежала из дому, как зазвонил телефон. Але, Арсений? крикнула в трубку с надеждою, но это, конечно, оказался никакой не Арсений, а администраторша со службы. Не зная, что и сказать, администраторша молола чушь: чутко, ненавязчиво проверяла, в форме ли Лика. Ох уж эта ей чуткость! Спросила бы лучше прямо! Трезвая я, трезвая! заорала Лика в микрофон. Не доверяете? Так вот же вам! И, обрывая пуговицы, расшвыривая вещи, разделась догола, бросилась под одеяло. Заплакала. И незаметно пришел сон без сновидений.

Новый телефонный звонок разбудил Лику. Пробегая к трубке, взглянула на часы: опаздывает; не телефон -- проспала бы. На сей раз -- все же Арсений: слушай, у меня тут неприятность! -- и словом не обмолвился об утренней сцене; это, конечно, хорошо: можно считать, что помирились; но вот так вот, небрежно, походя, без извинений, без хотя бы упреков, -- обидно... Приехал старый друг, институтский еще, м-ский. Юрка Седых. Помнишь, я рассказывал? Из нашего театрика. Разумеется, Лика не помнила. Она ничего не хотела помнить. Она предпочла бы, чтобы память у нее парализовало навсегда! Хорошо, не важно. Короче, у него две недели назад умерла жена. Лика опаздывала, катастрофически опаздывала: надо еще погладить платье! Понимаешь? Что я должна понимать?!

Почувствовав, что Лика сильно обижена, Арсений зажурчал, замурлыкал в трубку, -- его, оказывается, интересовало, какая сегодня программа. Сейчас посмотрю. Лика полезла в сумку за книжечкою: спрашивает про программу -- может, придет? Нашла, долистала до нужной странички, прочла в трубку. Ну вот, прямо на заказ. Провести сможешь? Разумеется, не меня -- его! Я -- никак. У меня ЛИТО. Не бабы, а Владимирский. Критик такой известный. Могла б и знать.

Лике стало обидно до слез -- какое он право имеет кричать на нее?! -- но смолчала и принялась покорно выслушивать приметы Арсениева друга, черт его побери совсем, и где и когда он ее будет ждать. Жена, вишь, у него умерла -- а ей-то, а Лике-то что за дело?! Может, Арсений просто хочет меня сбагрить? мелькнуло в голове, и глаза сузило ожесточение. А вот возьму да напьюсь! Что? переспросила. Какая зажигалка? Ах, зажигалка! Пошарила взглядом по углам, вспоминая, в который зашвырнула Арсениеву вещицу. Здесь твоя зажигалка, здесь! Не пропадет! Никуда не денется! Не пропью я ее, успокойся, пожалуйста! закричала на Арсения, и голос его, как по команде, снова сделался мягким, бархатистым, обволакивающим, и у Лики снова, как оно бывало и всегда, не нашлось сил сопротивляться. Хорошо. Захвачу я твою зажигалочку. Передам. (Пауза.) А когда мы с тобой увидимся? решившись, спросила робко, с надеждою. Ведь послезавтра прилетает Женя. Женя -- это твои проблемы, -- голос Арсения мгновенно пожесточел, стал резким, неприятным. Сама с ним и разбирайся. А я освобожусь -- позвоню. Все. Некогда. Спасибо. Целую. Пока.

В трубке запищало. Он меня целует! криво усмехнулась Лика и полезла в угол выуживать зажигалку. Выудила. Села. Тупо уставилась в заоконье. Подкладываешь под приятеля? Ради Бога! Я не гордая! Я уже не гордая. Подкладываешь -- лягу.

Часть вторая
ВЕЧЕР И ПОЛНОЧЬ.
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЕ ПОДПОЛЬЕ

Глава девятая
ЖИТИЕ ЛИКИ

Отцы пустынники и жены непорочны...

А. Пушкин

88.

Житие Лики было тридцать три года и окончилось успением в щели между беленым железобетонным забором и стеной трансформаторной будки. За успением не последовало ни воскресения, ни вознесения на небо, ни причтения к сонму святых и великомучеников, но будничная жизнь с дочерью, мужем и любовником, обремененная заботами об обеде и чистоте постельного белья, препирательствами с сантехником ЖЭКа, ежедневным стоянием в магазинных очередях и многим другим, о чем писать скучно, ибо слишком знакомо всем. А начало жития случилось за несколько дней до вступления страны, где Бог судил Лике родиться, во вторую мировую войну.

Еще в середине мая Ликин отец, которого она впервые увидела четырнадцать лет спустя, отправил свою семнадцатилетнюю беременную жену в Ярославль, к тетке, и, надо думать, не столько из предчувствия грядущей на Москву тьмы, сколько из нежелания отягощать себя излишними хлопотами. Жребий, вытащенный отцом месяц спустя из жестяного короба почтового ящика, не был отмечен ни черным крестом, ни разноцветными нашивками за ранения, ни муаровыми колодками орденов и медалей, а содержал название забытого Богом казахского городка, куда эвакуировали завод. Первое письмо, которому предшествовала лишь посланная почти с недельным опозданием и изобличавшая вкус отца телеграмма: ПОЗДРАВЛЯЮ ЗПТ НАЗОВИ ЛЕОКАДИЕЙ ТЧК СТЕПАН ТЧК, пришло уже оттуда и определило первоначальное направление вихрю рабства, что зовут женской любовью. Вихрь этот, закрутив, на четырнадцать лет оторвал мать от дочери, понес через Москву, на восток, бил головою о войсковые кордоны, мотал по бесконечным казахским пространствам, с размаху, со всею жестокостью, сталкивал с семипалатинскими женою и детьми законного и единственного и давал силы быть к ним безжалостною, снова забрасывал на Маросейку, но в конце концов бережно опустил на обетованную землю, которою неожиданно оказалась Германия, поверженная к тому времени во прах. Обосновавшись сравнительно прочно в покоренной с его лишь косвенным участием стране, Ликин отец словно впервые увидел суженую и родил с нею двоих мальчиков, обозначив таким образом, с опозданием на добрый десяток лет, действительное начало своего супружества.

Все это, разумеется, осталось за скобками ярославской жизни, и неизвестно существующая ли Германия вошла в Ликины сознание и память лишь пятнистой немецкой шубкою (запах нафталина), в которую -- вот она, пожелтевшая от времени фотография -- навечно одета маленькая девочка с тонкими, нервными, удивительно приспособленными к страданию губами, да потом, позже, двумя незнакомыми упитанными карапузами, которых и братьями-то назвать не поворачивался язык, и заграничным пианино красного дерева с консолями бронзовых подсвечников, на котором с тех пор, как оно оказалось в России, никто и никогда не играл, со спящими на верхней крышке раскрашенными фарфоровыми зверями. Внутри же скобок находились каменный двухэтажный дом дореволюционной постройки (запах промороженных дров свежего белья и горячих пирогов с картошкою и луком); лопушиный дворик, обнесенный посеревшим от снегов и дождей деревянным забором, о доски которого пьяный сосед, инвалид-фронтовик, колотил, взяв за худые плечики -- затылком -- трехлетнего выблядка, ибо сроки появления сына на свет никак не укладывались в соседову арифметику; чернильные номера очередей за капустою на ладошках детей и старух; тюрьма (запах карболки), где то и дело сидел бабкин племянник-вор, бывший первый парень и гармонист, вернувшийся с войны без руки; городская баня (запах березовых веников), которую топил раскулаченный Ликин дед, да любимая кукла, похожая лицом, пока оно не облупилось окончательно, на киноартистку Любовь Орлову.

Тридцать лет спустя, в случайном паломничестве к месту рождения и детства, Лика увидела ту же баньку, тот же дом, те же лопухи под тем же забором и, возможно, умилилась бы, если б не встреча с выросшим тем пацаном -- красивым идиотом, что целыми днями сидел на земле в углу уютного дворика и мычал, пускал пузыри из слюней; если б не те же чернильные номера очередей за тою же капустою на ладошках тех же девочек, выросших в женщин и даже успевших состариться; если бы, наконец, не тюрьма.

Еще внутри скобок притулилась церковка (запах ладана и растопленного воска), которой, в числе прочих, вышло в войну послабление от перетрусившего семинариста-недоучки, -- туда почти каждый день водила Лику бабка, не умевшая толком ничего объяснить про Бога, про которого толком ничего объяснить и невозможно.

89.

Театр был похож на церковь. Маленькая -- сверху и издалека -- коробочка сцены, озаренная теплым пламенем прожекторов, -- когда-то потом, позже, синим морозным вечером последнего дня ее жития, Лика надолго замрет перед обтянутыми полиэтиленом кубиками-оранжерейками, внутри которых, согревая и рекламируя грузинские розы, таким же теплым пламенем засияют, замерцают фитили стеариновых свечей, -- сцена казалась таинственной почти как алтарь, и по ее полу тоже ступали необычно, часто даже и в парчу, одетые люди и необычным голосом произносили необычные слова -- вот именно не двигались, а ступали, не говорили, а произносили -- и чем слова оказывались непонятнее, тем важнее и необходимее представлялся магический их смысл, и, когда Лика долго не слышала их, ей чего-то существенного начинало недоставать, совсем как в дни, когда бабка болела, и они не ходили в церковь. Правда, люди сцены несли в себе меньше сосредоточенности, тайны, надежды, чем люди алтаря, -- потому, возможно, что те, кто сидел с Ликою рядом, по ею сторону рампы, в уютной полутьме зала, сосредоточенности, тайны, надежды вовсе и не жаждали, а, развалясь в креслах, лениво и снисходительно поглощали происходящее, -- это было обидно Лике, но самое, наверное, обидное -- в театре никогда не пахло ладаном. Легкий запах серы, -- да, он порою сопровождал появление на подмостках злых, нехороших людей, -- только разве способна сера заменить ладан? -- да и та, кажется, курилась не в самом театрике из детства, а только в поздних, на бред похожих воспоминаниях о театрике и, стало быть, просто привносилась в Лику маленькую Ликою взрослой.

Итак, хотя театр и походил на церковь, присутствовал все-таки в нем какой-то изъян -- поэтому, если бы ходить в церковь в государстве, где жила Лика, было так же просто, как ходить в театр, первая, надо думать, одержала бы в Ликиной душе верх над последним, однако атмосфера негласного запрета и гласного осуждения, в самом раннем, дошкольном, допионерском, детстве Ликою не замеченная, зато потом почувствованная вдвойне, втройне остро, стала между героинею жития и высокими коваными вратами невидимой, но прочной стеною раньше того возраста, когда, по особому устройству своей души, уже из-за одного существования этого запрета, Лика пошла бы ему наперекор. Переезд же в Москву, на Маросейку, в коммуналку, где Лику так неосмотрительно зачали, к родителям, вернувшимся из мало что покоренной -- уже и прирученной, ласкающейся Германии, вывел церковь за пределы Ликиного обихода лет на двадцать, до самого дня отпевания единственной подруги, которая -- факт самоубийства скрывался со всею старательностью -- покончила собою от безысходности в морозную новогоднюю ночь. Не знающая обряда Лика поцеловала труп прямо в мягкие и теплые губы, не сумев, да, собственно, и не пожелав объяснить их податливость слишком далеко зашедшим разложением плоти, приняла тепло их гниения за некий знак, зов оттуда и, словно очнувшись от четвертьвекового сна, снова увидела церковь. В тот же день -- спустя короткое время -- явились ей и дары грузинских волхвов: розы, согреваемые свечами.

Но губы и розы будут потом! Пока же -- не столько отчужденная от родителей, сколько незнакомая с ними; никем не отлученная от церкви, но с нею разлученная; гонимая из тесной комнаты коммуналки ором и драками младших братьев, которые годились ей скорее в сыновья, Лика жила одним театром, которому обучало ее в небольшой вечерней студийке несколько апостолов Станиславского, самих по себе бездарных, как и положено быть апостолам. Незаметно окончилась школа, а неделю спустя Лику пригласили работать в театр. Студия поневоле обходилась без сцены и зала, даже самых маленьких, игрушечных, и потому еще и к этому моменту театр оставался для Лики чудесным ярмарочным вертепчиком, и не ожидалось в нем ни гуляющих за кулисами сквозняков; ни изрытого гвоздями занозистого пола сцены; ни режиссеровых жен, из спектакля в спектакль, независимо от возраста и таланта играющих все главные женские роли; ни ночных пьянок до разврата и тошноты; ни пахнущих потом и табаком, как солдатские казармы, гримерок на двенадцать человек; ни„ Словом, не ожидалось ничего такого, что, вероятно, существует в любой закулисной жизни, даже в закулисной жизни самой церкви. Пока сияло чистое счастье, выразившееся в ощущении растерянности: как это вчерашнюю школьницу вдруг причислили к содружеству жрецов-чудодеев? какое она имеет право? -- ведь от получения свидетельства об окончании студии, заведения трудовой книжки да появления приказа на доске в коридоре театра в самой Лике никаких перемен вроде бы не произошло! -- растерянности сродни той, что, надо полагать, испытывают все нерасчетливые люди, когда над ними свершается мистический обряд: рукоположение ли в сан, пострижение ли в монахи, посвящение в рыцари, -- хоть на Ликино посвящение поэзии и тайны и пришлось значительно меньше.

Словно наполненный всклянь горячим чаем, обжигающий пальцы столовский стакан, понесла Лика новость домой, но незнакомый отец, оказывается, вовсе не собирался иметь дoчь-noблядушку, какой только, само собой разумеется, и может быть любая актерка, -- поэтому вместо поздравлений или, на худой конец, ругани наградил Лику сначала молчаливым ударом в лицо, свалившим ее на пол, затем -- серией ударов в низ живота, которые, по извечной россиянской парадоксальности, словно бы и имели целью превратить свежеиспеченную актрису в блядь:„ лишить ее навсегда возможности понести во чреве. С полчаса отлежавшись. Лика надела линялый, выцветший -- подкладка в мелкую клеточку -- брезентовый плащик, что купили ей еще к восьмому классу, и, не взяв с собою ничего, руки в карманах, вышла на улицу с тем, чтобы вернуться в родительский дом только много лет спустя, и то -- не более чем гостьею: страшнее всего Лике показалась полная трезвость отца: будь он, по обыкновению, пьян, Лика, следуя той же парадоксальности, возможно, когда-нибудь и простила б его.

Ночь Лика провела в театре, куда пустила ее сердобольная сторожиха. Театр был пуст, темен, неуютен, пах пылью. Спать на кожаном диване в коридоре оказалось жестко и холодно. Назавтра Лику за какие-то полтора часа ввели в спектакль, разумеется, на незначительный, первый в многочисленной их цепи, эпизодик, впрочем, куда более интересный, чем так и не сыгранный Зайчик (без слов) -- венец ее актерской карьеры, -- и Лика, уже принявшая постриг, впервые узнала, что зал -- отнюдь не уютное полутемное помещение с таинственной, чудесной коробочкою на дальнем конце, но враждебный -- какими бы аплодисментами ни награждал -- черный провал, подобный небытию; что прожектора не теплы, а обжигающе горячи; что они больно бьют по глазам и раздевают артистку, выводят голую на народ, а в отношении плоти Лика была в ту пору болезненно целомудренна.

Однако стыднее этого естественного, телесного стыда казался иной, духовный, возникавший, когда Лика вдруг ощущала жажду зайти в церковь и перекреститься или в трудную минуту произнести беззвучными губами имя Бога: чаще всего больше не к кому получалось обратиться, некому довериться, и никто другой не был так малотребователен к словам, все равно неспособным передать ее смятение, как Он, -- и чем Лика становилась взрослее, тем стыднее становилось ей за этот последний стыд, и уже недоставало сил его выносить, а перестать его чувствовать Лика так и не научилась -- только пыталась перебить бесстыдными выведениями на сцену своего маленького, удивительно соразмерного тела, -- и они мало-помалу стали для Лики наркотической, неистребимой потребностью, которую -- за гранью жития -- так и не сумели утолить ежевечерние появления в открытом платье на полукруглой эстраде равномерно освещенного концертного зала: не хватало резких прожекторов в глаза и черноты под ногами. Лика отдавала должное наивному благородству побуждений последнего мужа, Жени, пытающегося своим подарком -- несчастным этим залом Чайковского -- успокоить ее тоску, однако сегодняшние выходы на эстраду напоминали выходы на сцену не более, чем загробные блуждания могут напомнить живую жизнь.

Та же сердобольная сторожиха приютила на первое время Лику у себя, в углу кишащей клопами коммунальной комнатки, отгородив раскладушку старым, прожженным в двух местах утюгом байковым одеялом. Раскладушка в углу стоила Лике двухсот ежемесячных рублей, так что на удовлетворение прочих потребностей оставалось от зарплаты еще двести двадцать. Для масштаба следует заметить, что самые простенькие туфельки стоили тоже не меньше двухсот.

Может быть, я чрезмерно здоров,

может, слишком охальник и циник,

чтобы веровать в свет этих синих

и оранжевых прожекторов, --

написал однажды Арсений. Лика пока веровала.

90.

Хотя душа Лики несомненно была врожденно музыкальною, слух и память до времени упражнялись одними, как бы мы сказали сегодня, шлягерами, и когда подруга, над гробом которой много лет спустя столь прозрачно прозвучит пахнущее ладаном многоголосие, пригласила Лику в концерт двух выпускников Консерватории -- скрипачки и виолончелиста (скрипачка приходилась подруге двоюродной сестрою), Лика согласилась без охоты, искренне убежденная, что так называемая серьезная музыка, подобно высшей математике или там астрономии, -- достояние одних специалистов. Освещенный ровным светом, тускло поблескивающий трубами органа зал не вызвал в Лике рокового предчувствия собственной судьбы, однако небудничной своей строгостью и тихой сосредоточенностью публики привел в возбуждение, которое при появлении на эстраде юной скрипачки в красивом, оставляющем открытыми шею и плечи темном платье до полу, и даже при первых звуках, сложившихся во вступление и экспозицию бетховенской сонаты, только усилилось, но, мало-помалу усыпленное труднодоступной неискушенному уху логикой разработки, все же сменилось ожиданной скукою, каковую в перерыве едва ли удалось скрыть от в ту пору еще ясного и внимательного к жизни взора подруги. Тем более поразил Лику в нехитрых мелодиях, избранных для своей программы Виолончелистом, внятный голос Бога--и горний свет, зажженный этим голосом, не погас в Ликиных глазах и после концерта, когда, предводительствуемая подругою, она оказалась в задней комнате за эстрадой, почти до слез жалея, что пришла без цветов. Мягкие белые хлопья, совсем непохожие на колючие иглы последнего Ликиного Рождества, лениво опускались на землю, а в восхитительно красивом Виолончелисте, -- явившись из неведомого, иного мира, словно спустившись с небес, он властно взял Лику за руку и под аккомпанемент причудливых мелодий, невероятных рассказов, изысканных стихов, невиданной жестикуляции пешком довел по засыпающему городу до сторожихиного подъезда, -- в этом уверенном победителе жизни только самое испорченное, самое черное воображение сумело бы провидеть пьяного, издерганного человека, который тяжелой, негнущейся ногою, с извращенной силою калеки, станет избивать ту, что, полная надежд, шла сейчас рядом с ним.

Виолончелист -- мальчик с улицы Горького, избалованный женским вниманием еще в школе, стиляга, как это называлось в те времена, единственный сын дирижера и некогда знаменитой певицы, стал Первым Возлюбленным Лики, вернее -- милостиво позволил маленькой серой провинциалочке считать себя таковым. Обуянные гордынею, родители Первого Возлюбленного -- и в них невозможно было провидеть сломленных, умоляющих Лику не покидать их сына, остаться в доме, стариков -- не изъявляли ни малейшего желания познакомиться с очередною избранницей сына, которая если и выделялась из длинного ряда прежних увлечений, так только в негативном смысле, и едва кивали в ответ на приветствия, когда Лика, сопровождаемая стилягою, проходила паркетным лабиринтом огромной, не то пяти=, не то шестикомнатной квартиры (запах мастики) в неприкосновенные владения Возлюбленного; пожалуй, единственным проявлением внимания к Лике со стороны хозяев квартиры оказалась срочная и тайная организация и оплата квалифицированного аборта.

Лика, хоть и сильно увлеченная, хоть и сбиваемая с толку, -- он время от времени пел для нее одной -- бархатным баритоном виолончели, уже готова была, не дожидаясь, пока ее опередят, оставить Первого Возлюбленного, которому так унизительно не подходила, когда вдруг, с ясного неба столь надежно, казалось, укрывающего респектабельный мир квартиры на улице Горького, грянул гром: повестка призывала младшего члена семьи в славные ряды Советской Армии, ограниченный контингент которой только что победоносно вернулся из-за границ братской Венгрии. Связи отца подействовали на строптивого генерала из Министерства обороны обратным порядком, и вместо музвзвода, куда Первый Возлюбленный скорее всего попал бы, происходи призыв своим чередом, пришлось загреметь в одну из сибирских танковых частей. Кроме обычных прелестей армейской жизни, о которых писать стоит особо и в другом месте и с которыми, надо думать, Виолончелист в конце концов справился бы, судьба почти сразу обрушила на него сорвавшуюся с полиспастов танковую коробку передач, вмиг и подчистую обрубив безымянный палец левой руки, и сопроводила крушение сочувственной фразою слабо в музыкальном отношении образованного ЗКТЧ роты: хорошо, что не правая. Навалившееся одновременно с болью отчаяние, ощущение краха распланированной по музыке жизни бросило Виолончелиста тут же, по дороге в медчасть, под траки гусеницы проходящего мимо танка. Рука механика-водителя, такого же зеленого, как сам Виолончелист, салаги, для которого это был чуть ли не первый самостоятельный выезд, лихорадочно дернула рычаг левого планетарного механизма поворота; танк развернулся на щиколотке Первого Возлюбленного, прошел по его ноге, задел по пути и таз; таз хрустнул от сорокатонной тяжести, а танк под острым углом к изначально ему заданной, пыльной, накатанной колее двинулся в поле.

Весьма настороженная из гордости, готовая в любой момент исчезнуть с дороги Возлюбленного, Лика, едва на того навалилась беда, не раздумывая, рванулась на помощь и, когда провисевшего больше года на растяжках в окружном госпитале, где Лика, дважды навещая его, вдыхала печальный запах лекарств, Бывшего Виолончелиста, наконец, доставили в Москву, вошла вместе с ним в дом его вдруг постаревших родителей. Хотя переносить то иронические, то истеричные, отчаянные до грубости сетования Возлюбленного по поводу невозвратимой утраты мужественности и того -- из аборта -- ребенка, едва хватало Лике сил, хотя всей ее душе претила подобострастная ласковость столь прежде высокомерных хозяев квартиры на Горького, Лика казалась терпелива и добра, и в один прекрасный день, с осторожностью усадив калеку в отцовский ЗИМ (честно сказать, калека к тому времени оправился уже настолько, что вполне мог бы забраться в машину и сам) -- вся семья двинулась к районному ЗАГСу -- подавать заявление, срок которого -- три месяца, -- Лика даже не попыталась сократить. На другой день Бывший Виолончелист без чьей бы то ни было помощи исчез из дому и вернулся заполночь пьяным. Подобные экспедиции, которые Лика, уже взвалившая крест, вынуждала себя теперь терпеть, стали повторяться все чаще и чаще, и одна из них закончилась жестоким избиением невесты, причину которого легко вскрыл бы самый посредственный психоаналитик. Наутро Первый Возлюбленный ползал перед Ликою на коленях, целовал руки, плакал и умолял простить его и не бросать. Лика простила, но вовсе не из любви, которой -- пусть мы и продолжаем по инерции называть калеку Возлюбленным -- к тому времени в ней уже не осталось, а потому лишь, что знала, как избалованный калека несчастен и одинок, да еще из особой требовательности к своим поступкам. Вынесла Лика и второе, и третье избиение, во вкус которых, попробовав однажды, калека вошел, но после четвертого позволила себе уйти: не оглянувшись, руки в карманах плаща.

С тех пор -- если не считать беспробудных пьянок, синяки, ушибы и ссадины после которых объяснять просто не стоило, Лику ударили только однажды: лет двенадцать спустя неизвестный человек в густой предвечерней толпе улицы Горького, поравнявшись с Ликою, свалил ее в сугроб сильным, почти механическим по безэмоциональности ударом кулака и растворился в сумерках среди прохожих, -- те так и не заметили маленького происшествия. Хоть Лика и готова была поклясться, что ни до, ни после удара она со своим неожиданным обидчиком не встречалась, ей почему-то казалось, будто удар -- напоминание о Первом Возлюбленном, которого, разлюбив, не слишком ли поторопилась она оставить? Ведь повод, если нам чего-нибудь очень хочется или очень не хочется, -- повод удается отыскать всегда.

91.

Уже несколько лет выходила Лика на освещенные прожекторами подмостки, и ощущения, сопровождающие эти выходы, постепенно начали терять остроту и уступать место пока еще робким догадкам, что служит Лика вовсе не Богу, а идолам: идолу Идеологии, идолу Бездарности, идолу Халтуры. На поверхности огромного бестолкового города, который волновался вокруг Лики, то здесь, то там выступали островки Истины, Красоты, Искусства, впрочем, ко времени Ликиного успения затопленные уже необратимо, -- но особенно Лика отмечала спектакли некоего Режиссера: они отличались даже от самых лучших спектаклей других режиссеров простотою и ясностью мысли, не требовавшей себе в помощь ни эффектных декораций, ни разноцветного света, ни автоматически трогающей зрителя музыки, ни участия звезд. Казалось, Режиссер знает секрет прямого разговора с Богом, -- поэтому спектакли его хотелось перенести с профессиональных и самодеятельных, где они исполнялись, площадок на луг или в городской дворик: спектакли только расцвели бы. Лика мечтала научиться играть так же, как играли артисты в спектаклях Режиссера (странно: по другим их работам можно было подумать, будто артисты эти посредственны или бездарны!) -- но разгадать Режиссеров секрет в одиночку оказывалось не под силу. Театр довольно давно распался в Ликином сознании на два: на тот, из детства -- и теперь в нем царствовал ее Режиссер, в которого, хоть и не видела его никогда, Лика была капельку влюблена, -- и другой, с маленькой буквы, который, как получалось, не имел к детству никакого отношения и в котором она работала, -- и Судьба позволила, чтобы на микроскопический срок, по счастию, совпавший с расцветом Ликиных сил, эти два театра соединились в один.

Должно быть, никто в труппе так не обрадовался приходу нового главного, как Лика, но никто и не испытал столь скорого и болезненного удара: просмотрев текущий репертуар и прогон готовящегося к выпуску спектакля, в котором, кстати сказать, Лике досталась весьма заметная роль, Режиссер выступил на худсовете со страстной иеремиадой по поводу -- если ее можно так назвать! -- эстетики вверенного ему театра, а в качестве примера наиболее яркого выражения этой эстетики -- что поделать! на сцене Лика всегда жила предельно ярко! -- привел актерские работы как раз нашей героини. Мир не без добрых людей, и уже час спустя Лику поставили в курс устной рецензии Режиссера. Прошедшая в слезах черная ночь показалась актрисе моделью ее будущей жизни с тем разве отличием от последней, что все-таки разрешилась утром. Прежде чем навсегда покинуть Театр, Лика положила испить чашу горечи до дна -- так, во всяком случае, был определен этот поступок для Судьбы, чтобы, не дай Бог, не выдать ей Надежду, -- и пошла услышать приговор непосредственно из уст кумира, которого до тех пор так и не увидела изблизи ни разу. Кабинет, куда стечение обстоятельств приводило ее иногда и раньше, показался Лике незнакомым оттого только, что на дальнем его конце, за канцелярским столом с исцарапанными тумбами, стройно сидел небольшого роста изящный, в светлом в талию костюме, человек с гривою чуть серебрящихся, спадающих на плечи la page волос. Толстые, выпуклые стекла сильных очков не позволяли разглядеть глаза хозяина кабинета, и это обстоятельство помогло Лике нарушить слишком уж затянувшуюся паузу: то, что вы говорили обо мне на худсовете -- правда? Что говорили? Откуда ей это известно? По какому праву задает она свой вопрос? -- Режиссер имел сотню возможностей перевести беседу на обычные для подобных бесед рельсы, но недаром же Режиссер не держался подолгу ни в одном театре: да, -- и утвердительный кивок. Впрочем, Лика знала это и так. И вы считаете, что мне вообще следует уйти из Театра? -- слово Театр Лика произнесла с большой буквы, и Режиссер это понял -- потому замешкался на секунду -- вот она, Надежда! -- перед таким же сухим, как и первый, ответом: да. Лика не поверила бы никому на свете. Кроме него. Спасибо. (Пауза.) До свиданья. Повернулась и пошла. До дверей кабинета она шла долго -- всю свою предыдущую жизнь, -- поэтому голос Режиссера успел догнать Лику, даже проникнуть в сознание: минуточку. -- ? -- Я попробую порепетировать с Вами. Спасибо и до свиданья были сказаны раньше. Осталось взяться полусогнутыми пальцами за латунное, коренастое, с выступающей по краям перекладиною, ╚П╩ дверной ручки, потянуть его на себя, переступить порог, потом дотянуть до упора другое, зеркальное, ╚П╩, -- и бессильно, с закрытыми глазами, прислониться к холодной стене, окрашенной в уровень Ликиного роста серой масляной краскою, ощупывая мыслью задержавшую над пропастью едва заметную, но прочную ниточку: не могло же, в конце-то концов, статься, чтобы Голос, столь настойчиво призывавший некогда в Театр, оказался лживым!

Лика еще не знала, что в ее стране существуют силы, способные заглушить любой Голос или заставить поступать ему наперекор, что силы эти в очень скором времени скрутят ее Режиссера, вытащат из-за старенького исцарапанного стола, пропустят через мясорубку следствия, закрытого суда и пересылок и бросят в забытый Богом вятский лагерь, где следы Режиссера затеряются навсегда -- за одно только то, что любил он не по канонам, определенным этими силами, что мужское тело казалось ему более привлекательным, чем женское. Во всяком случае, ничего иного официально Режиссеру не инкриминировали.

92.

Как бы могущественны ни стали мы со временем и в какой бы форме это могущество ни проявлялось, как бы ни давила Идея всею своей тяжестью на людей, какой бы жестокой, четкой и изощренной ни была ее организация и полиция, всегда пребудет охота за человеком, который ускользает от наших сетей, которого мы, наконец, изловим, которого убьем и который еще раз унизит Идею, достигшую высоты и могущества, унизит просто тем, что скажет ╚нет╩ и не потупит глаз; пока останется хоть один несломленный человек, Идее, если даже она господствует надо всем и уже перемолола всех остальных, -- все равно Идее угрожает гибель... -- на эти слова, столь остро анализирующие, столь адекватно, столь законченно определяющие ситуацию Ликиного всегдашнего, с самого, казалось, рождения, существования, но которые своей точностью, своей сказанностью -- хоть и произносил их толстенький добряк-алкоголик, бывший студийный Ликин педагог, не склонный ни к анализу, ни к мышлению вообще, -- производили впечатление ужаса, -- на эти слова так естественно, так нормально, так единственно возможно казалось -- сколько бы раз их ни слышать,-- отвечать из самой глубины души: Бейте сплеча -- это ваше право. А мое право -- продолжать верить и говорить вам ╚нет╩. В ежесекундной правде и искренности сценического существования и заключался, оказывается, секрет Режиссера, а тот детский, волшебный театрик с непонятными словами на поверку получался бутафорским, вырезанным из картона и фольги, ибо вокруг него стояли за капустою люди с чернильными номерами на ладошках. В Режиссеровом же Театре -- на церковь он, правда, не походил вовсе, но, тем не менее, вполне Лике церковь заменял, -- в Режиссеровом Театре непонятных слов не существовало: предельно простые и отчетливые, они выражали только то, что Лика -- несколько, правда, смутно -- всегда думала и без этой пьесы: Не затем, думала Лика, явился Бог, чтобы все уладить. Он пришел затем, чтобы все стало еще труднее. Он не требует от человека чего-то необыкновенного. Надо только довериться тому, что в тебе есть, поверить в ту маленькую частичку самого себя, которая и есть Бог. Только чуть-чуть подняться над собой. А уж все остальное Он берет на себя. И не с теми Бог, кто сильнее. Он с теми, кто храбрее. А это вещи разны