Юрий Коваль. Рассказы из книги "Опасайтесь лысых и усатых". Юрий Коваль. Рассказы из книги "Опасайтесь лысых и усатых". --------------------------------------------------------------- * OCR: Alexandra Yevseeva * Proof-reading: Serge Winitzki --------------------------------------------------------------- Капитан Клюквин На Птичьем рынке за три рубля купил я себе клеста. Это был клест-сосновик, с перьями кирпичного и клюквенного цвета, с клювом, скрещенным, как два кривых костяных ножа. Лапы у него были белые -- значит, сидел он в клетке давно. Таких птиц называют "сиделый". -- Сиделый, сиделый,-- уверял меня продавец.-- С весны сидит. А сейчас была уже холодная осень. Над Птичьим рынком стелился морозный пар и пахло керосином. Это продавцы тропических рыбок обогревали аквариумы и банки керосиновыми лампами. Дома я поставил клетку на окно, чтоб клест мог поглядеть на улицу, на мокрые крыши сокольнических домов и серые стены мельничного комбината имени Цюрупы. Клест сидел на своей жердочке торжественно и гордо, как командир на коне. Я бросил в клетку семечко подсолнуха. Командир соскочил с жердочки, взмахнул клювом -- семечко разлетелось на две половинки. А командир снова взлетел на своего деревянного коня, пришпорил и замер, глядя вдаль. Какой удивительный у него клюв -- крестообразный. Верхняя часть клюва загнута вниз, а нижняя вверх. Получается что-то вроде буквы Х. Этой буквой Х клест лихо хватает подсолнух -- трах! -- шелуха в стороны. Надо было придумать клесту имя. Мне хотелось, чтоб в имени был отмечен и его командирский нрав, и крепкий клюв, и красный цвет оперения. Нашлось только одно слово, в котором есть и клюв и красный цвет,-- к_л_ю_к_в_а. Подходящее слово. Жаль только, нет в клюкве ничего командирского. Я долго прикидывал так и эдак и назвал клеста -- Капитан Клюквин. Всю ночь за окном слышен был дождь и ветер. Капитан Клюквин спал неспокойно, встряхивался, будто сбрасывал с перьев капли дождя. Его настроение передалось мне, и я тоже спал неважно, но проснулся все же пораньше, чтобы послушать утреннюю песню Капитана. Рассвело. Солнечное пятно еле наметилось в пасмурных облаках, низко бегущих над крышей мелькомбината. "Цык..." -- услышал я. Потом еще: "Цык, цык..." "Убогая песня,-- думал я.-- "Цык" -- и все. Маловато". Почистив перья, Капитан Клюквин снова начал цыкать. Вначале медленно и тихо, но после разогнался и кончил увесисто и сочно: "Цок!" Новое колено в песне меня порадовало, но Капитан замолчал. Видно, он пережидал, выдерживал паузу, прислушивался к песне, которая, так сказать, зрела у него в груди. Впрочем, и настоящие певцы-солисты не сразу начинают кричать со сцены. Настоящий солист-вокалист постоит немного, помолчит, прислушается к песне, которая зреет в груди, и только потом уж грянет: "Люблю я макароны!.." Капитан помолчал, поглядел задумчиво в окно и запел. Песня началась глухо, незаметно. Послышался тихий и печальный звук, что-то вроде "тиуууу-лиуууу". Звук этот сменился задорным посвистом. А после зазвенели колокольчики, словно от жаворонка, трели и рулады, как у певчего дрозда. Капитан Клюквин был, оказывается, настоящий певец, со своей собственной песней. Все утро слушал я песню клеста, а потом покормил его подсолнухами, давлеными кедровыми орехами и коноплей. Пасмурная осень тянулась долго. Солнечных дней выпадало немного, и в комнате было тускло. Только огненный Капитан Клюквин веселил глаз. Красный цвет горел на его перьях. А некоторые были оторочены оранжевым, напоминали осенние листья. На спине цвет перьев вдруг становился зеленый, лесной, моховой. И характер у Капитана был веселый. Целый день прыгал он по клетке, расшатывал клювом железные прутья или выламывал дверцу. Но больше всего он любил долбить еловые шишки. Зажав в когтях шишку, он вонзал клюв под каждую чешуинку и доставал оттуда смоляное семечко. Гладкая, оплывшая смолой шишка становилась похожей на растрепанного воробья. Скоро от нее оставалась одна кочерыжка. Но и кочерыжку Капитан долбил до тех пор, пока не превращал в щепки. Прикончив все шишки, Капитан принимался долбить бузинную жердочку -- своего деревянного коня. Яростно цокая, он смело рубил сук, на котором сидел. Мне захотелось, чтоб Клюквин научился брать семечки из рук. Я взял семечко и просунул его в клетку. Клюквин сразу понял, в чем дело, и отвернулся. Тогда я сунул семечко в рот и, звонко цокнув, разгрыз его. Удивительно посмотрел на меня Капитан Клюквин. Во взгляде его были и печаль, и досада, и легкое презрение ко мне. "Мне от вас ничего не надо",-- говорил его взгляд. Да, Капитан Клюквин имел гордый характер, и я не стал с ним спорить, сдался, бросил семечко в кормушку. Клест мигом разгрыз его. -- А теперь еще,-- сказал я и просунул в клетку новое семечко. Капитан Клюквин цокнул, вытянул шею и вдруг схватил семечко. С тех пор каждый день после утренней песни я кормил его семечками с руки. Осень между тем сменилась плохонькой зимой. На улице бывал то дождь, то снег, и только в феврале начались морозы. Крыша мелькомбината наконец-таки покрылась снегом. Кривоклювый Капитан пел целыми днями, и песня его звучала сочно и сильно. Один раз я случайно оставил клетку открытой. Капитан сразу вылез из нее и вскарабкался на крышу клетки. С минуту он подбадривал себя песней, а потом решился лететь. Пролетев по комнате, он опустился на стеклянную крышку аквариума и стал разглядывать, что там делается внутри, за стеклом. Там под светом рефлектора раскинулись тропические водоросли, а между ними плавали королевские тетры -- темные рыбки, рассеченные золотой полосой. Подводный мир заворожил клеста. Радостно цокнув, он долбанул в стекло кривым клювом. Вздрогнули королевские тетры, а клест полетел к окну. Он ударился головой о стекло и, ошеломленный, упал вниз, на крышу клетки... В феврале я купил себе гитару и стал разыгрывать пьесы старинных итальянских композиторов. Чаще всего я играл пятый этюд Джульяни. Этот этюд играют все начинающие гитаристы. Когда его играешь быстро, звуки сливаются, и выходит -- вроде ручеек журчит. У меня ручейка не получалось, вернее, тек он слишком уж медленно, но все-таки дотекал до заключительного аккорда. Капитан Клюквин отнесся к моей игре с большим вниманием. Звуки гитары его потрясли. Он даже бросил петь и только изредка восхищенно цокал. Но скоро он перешел в наступление. Как только я брал гитару, Клюквин начинал свистеть, стараясь меня заглушить. Я злился и швырял в клеста пустыми шишками или загонял его в клетку, а клетку накрывал пиджаком. Но и оттуда доносилось зловещее цыканье Капитана. Когда я выучил этюд и стал играть его получше, Клюквин успокоился. Он пел теперь тише, приноравливаясь к гитаре. До этого мне казалось, что клест поет бестолково и только мешает, но, прислушавшись, я понял, что Капитан Клюквин украшает мою игру таинственными, хвойными, лесными звуками. Конечно, выглядело все это не так уж прекрасно -- корявая игра на гитаре сопровождалась кривоносым пением, но я пришел в восторг и мечтал уже выступить с Капитаном в Центральном Доме детей железнодорожников. Теперь ручеек потек более уверенно, и Капитан Клюквин добавлял в него свежую струю. Он не любил повторяться и всякий раз пел новую песню. Иногда она бывала звонкой и радостной, иногда -- печальной. А я по-прежнему пилил одно и то же. Каждый день перед заходом солнца Капитан вылетал из клетки, усаживался на аквариум и, пока я настраивал гитару, легонько цокал, прочищая горло. Солнце постепенно уходило, пряталось за мелькомбинатом, и в комнате становилось сумеречно, только светился аквариум. В сумерках Клюквин пел особенно хорошо, душевно. Мне нравились наши гитарные вечера, но хотелось, чтоб клест сидел ко мне поближе, не на аквариуме, а на грифе гитары. Как-то после утренней песни я не стал его кормить. Капитан Клюквин вылетел из клетки, обшарил шкаф и письменный стол, но не нашел даже пустой ольховой шишечки. Голодный и злой, он попил из аквариума и вдруг почувствовал запах смоли. На гитаре, что висела на стене, за ночь выросла шишка, как раз на грифе, на том месте, где находятся колки для натягивания струн. Шишка была свежая, от нее крепко пахло смолой. Капитан взлетел и, вцепившись в шишку когтями, стал отдирать ее от грифа. Однако шишка -- хе-хе! -- была прикручена проволокой. Пришлось долбить ее на месте. Подождав, пока клест хорошенько вработается, я стал осторожно снимать с гвоздя гитару. Капитан зарычал на меня. Отделив гитару от стены, я плавно повлек ее по комнате и через минуту сидел на диване. Гитара была в руках, а на грифе трещал шишкой Капитан Клюквин. Левая рука моя медленно поползла по грифу, все ближе подбираясь к шишке. Капитан сердито цокнул, подскочил ко второму ладу и ущипнул меня за палец. Раздраженно помахав крыльями, он пошел пешком по грифу доколупывать свою шишку. Ласково взял я первую ноту -- задребезжала шишка, а клест подпрыгнул и зацокал громко и радостно, как лошадь копытами по мостовой. Оканчивался месяц март. С крыши мелькомбината свешивались крупные сосульки, облепленные мукой. В хорошую погоду я выставлял клетку на балкон, и Капитан Клюквин весь день дышал свежим воздухом, пел, клевал снег и сосульки. На звук его голоса залетали синицы-московки. Они клевали коноплю и сало в кормушках, пересвистываясь с Капитаном. Иногда синицы садились на крышу клетки и начинали дразнить клеста, сыпали на него снег и тинькали в самое ухо. Клюквин реагировал на синиц по-капитански. Он воинственно цокал, стараясь ухватить московку за ногу. Синицы увертывались и хохотали. Но вот солнце стало припекать как следует, сосульки растаяли. С крыши мелькомбината рабочие скидывали старый серый снег. Тепло подействовало на Капитана неважно. С кислым видом сидел он на жердочке, и я прикрывал его от солнца фанеркой. И синицы стали наводить на него уныние. С их прилетом Клюквин мрачнел, прятал голову в плечи и бросал петь. А когда они улетали, выпускал вдогонку звонкую трель. В комнате он чувствовал себя даже лучше: аквариум, шишки, гитара -- милая, привычная обстановка. По вечерам мы играли пятый этюд Джульяни и глядели на аквариум, как там течет подводная жизнь в тропиках. В середине апреля Клюквин совсем захандрил. Даже шишки он долбил теперь не с таким яростным интересом. "Что ж,-- думал я,-- ему не хватает леса, воздуха. Понесу его в парк, в Сокольники". В воскресенье отправились мы в парк. В тени, окруженной елками, Клюквин оживился: пел, прыгал по клетке, глядел на макушки деревьев. На свист его подлетали воробьи, подходили поздние лыжники, еле бредущие последним снегом. Но дома Клюквин скис, вечером даже не вылетел из клетки посидеть на аквариуме -- напрасно разыгрывал я пятый этюд Джульяни. "Дела неважные,-- думал я.-- Придется, видно, отпустить Капитана". Но отпускать его было опасно. Слишком долго просидел Клюквин в клетке. Теперь он мог погибнуть в лесу, от которого отвык. "Ладно,-- решил я.-- Пусть сам выбирает". И вот я устроил в комнате ярмарку: развесил под потолком гирлянды еловых и ольховых шишек, кисти калины и рябины, связанные вениками, повсюду натыкал еловых веток. Капитан Клюквин следил за мною с интересом. Он весело цокал, удивляясь, видно, моей щедрости. Потом я вынес клетку на балкон, повесил ее на гвоздик и открыл дверцу. Теперь Капитан мог лететь в комнату, где раскачивались под потолком шишки, где светился аквариум. Капитан Клюквин вышел на порог клетки, вскарабкался на ее крышу, клюнул зачем-то железный прут и... полетел. С высокого седьмого этажа он полетел было вниз, к мельничному комбинату имени Цюрупы, потом резко повернул, набрал высоту. Мелькнули красные крылья -- и Капитан пропал, улетел за наш дом, за пожарную каланчу, к сокольническому лесу. Всю весну не снимал я клетку с гвоздя на балконе, а в комнате сохли под потолком связки калины и рябины, гирлянды шишек. Стояли теплые майские дни. Каждый вечер я сидел на балконе и наигрывал пятый этюд Джульяни, ожидая Капитана Клюквина. -------- Картофельная собака Дядька мой, Аким Ильич Колыбин, работал сторожем картофельного склада на станции Томилино под Москвой. По своей картофельной должности держал он много собак. Впрочем, они сами приставали к нему где-нибудь на рынке или у киоска "Соки-воды". От Акима Ильича по-хозяйски пахло махоркой, картофельной шелухой и хромовыми сапогами. А из кармана его пиджака торчал нередко хвост копченого леща. Порой на складе собиралось по пять-шесть псов, и каждый день Аким Ильич варил им чугун картошки. Летом вся эта свора бродила возле склада, пугая прохожих, а зимой псам больше нравилось лежать на теплой, преющей картошке. Временами на Акима Ильича нападало желание разбогатеть. Он брал тогда кого-нибудь из своих сторожей на шнурок и вел продавать на рынок. Но не было случая, чтоб он выручил хотя бы рубль. На склад он возвращался еще и с приплодом. Кроме своего лохматого товара, приводил и какого-нибудь Кубика, которому некуда было приткнуться. Весной и летом я жил неподалеку от Томилино на дачном садовом участке. Участок этот был маленький и пустой, и не было на нем ни сада, ни дачи -- росли две елки, под которыми стоял сарай и самовар на пеньке. А вокруг, за глухими заборами, кипела настоящая дачная жизнь: цвели сады, дымились летние кухни, поскрипывали гамаки. Аким Ильич часто наезжал ко мне в гости и всегда привозил картошки, которая к весне обрастала белыми усами. -- Яблоки, а не картошка! -- расхваливал он свой подарок.-- Антоновка! Мы варили картошку, разводили самовар и подолгу сидели на бревнах, глядя, как между елками вырастает новое сизое и кудрявое дерево -- самоварный дым. -- Надо тебе собаку завести,-- говорил Аким Ильич.-- Одному скучно жить, а собака, Юра, это друг человека. Хочешь, привезу тебе Тузика? Вот это собака! Зубы -- во! Башка -- во! -- Что за имя -- Тузик. Вялое какое-то. Надо было назвать покрепче. -- Тузик -- хорошее имя,-- спорил Аким Ильич.-- Все равно как Петр или Иван. А то назовут собаку Джана или Жеря. Что за Жеря -- не пойму. С Тузиком я встретился в июле. Стояли теплые ночи, и я приноровился спать на траве, в мешке. Не в спальном мешке, а в обычном, из-под картошки. Он был сшит из прочного ноздреватого холста для самой, наверно, лучшей картошки сорта "лорх". Почему-то на мешке написано было "Пичугин". Мешок я, конечно, выстирал, прежде чем в нем спать, но надпись отстирать не удалось. И вот я спал однажды под елками в мешке "Пичугин". Уже наступило утро, солнце поднялось над садами и дачами, а я не просыпался, и снился мне нелепый сон. Будто какой-то парикмахер намылыливает мои щеки, чтоб побрить. Дело свое парикмахер делал слишком упорно, поэтому я и открыл глаза. Страшного увидел я "парикмахера". Надо мной висела черная и лохматая собачья рожа с желтыми глазами и разинутой пастью, в которой видны были сахарные клыки. Высунув язык, пес этот облизывал мое лицо. Я закричал, вскочил было на ноги, но тут же упал, запутавшись в мешке, а на меня прыгал "парикмахер" и ласково бил в грудь чугунными лапами. -- Это тебе подарок! -- кричал откуда-то сбоку Аким Ильич.-- Тузик звать! Никогда я так не плевался, как в то утро, и никогда не умывался так яростно. И пока я умывался, подарок -- *Тузик наскакивал на меня и выбил в конце концов мыло из рук. Он так радовался встрече, как будто мы и прежде были знакомы. -- Посмотри-ка,-- сказал Аким Ильич и таинственно, как фокусник, достал из кармана сырую картофелину. Он подбросил картофелину, а Тузик ловко поймал ее на лету и слопал прямо в кожуре. Крахмальный картофельный сок струился по его кавалерийским усам. Тузик был велик и черен. Усат, броваст, бородат. В этих зарослях горели два желтых неугасимых глаза и зияла вечно разинутая, мокрая, клыкастая пасть. Наводить ужас на людей -- вот было главное его занятие. Наевшись картошки, Тузик ложился у калитки, подстерегая случайных прохожих. Издали заприметив прохожего, он таился в одуванчиках и в нужный момент выскакивал с чудовищным ревом. Когда же член дачного кооператива впадал в столбняк, Тузик радостно валился на землю и смеялся до слез, катаясь на спине. Чтоб предостеречь прохожих, я решил приколотить к забору надпись: "Осторожно -- злая собака". Но подумал, что это слабо сказано, и так написал: ОСТОРОЖНО! КАРТОФЕЛЬНАЯ СОБАКА! Эти странные, таинственные слова настраивали на испуганный лад. Картофельная собака -- вот ужас-то! В дачном поселке скоро прошел слух, что картофельная собака -- штука опасная. -- Дядь! -- кричали издали ребятишки, когда я прогуливался с Тузиком.-- А почему она картофельная? В ответ я доставал из кармана картофелину и кидал Тузику. Он ловко, как жонглер, ловил ее на лету и мигом разгрызал. Крахмальный сок струился по его кавалерийским усам. Не прошло и недели, как начались у нас приключения. Как-то вечером мы прогуливались по дачному шоссе. На всякий случай я держал Тузика на поводке. Шоссе было пустынно, только одна фигурка двигалась навстречу. Это была старушка-бабушка в платочке, расписанцом огурцами, с хозяйственной сумкой в руке. Когда она поравнялась с нами, Тузик вдруг клацнул зубами и вцепился в хозяйственную сумку. Я испуганно дернул поводок -- Тузик отскочил, и мы пошли было дальше, как вдруг за спиной послышался тихий крик: -- Колбаса! Я глянул на Тузика. Из пасти его торчал огромный батон колбасы. Не колесо, а именно батон толстой вареной колбасы, похожий на дирижабль. Я выхватил колбасу, ударил ею Тузика по голове, а потом издали поклонился старушке и положил колбасный батон на шоссе, подстелив носовой платок. ...По натуре своей Тузик был гуляка и барахольщик. Дома он сидеть не любил и целыми днями бегал где придется. Набегавшись, он всегда приносил что-нибудь домой: детский ботинок, рукава от телогрейки, бабу тряпичную на чайник. Все это он складывал к моим ногам, желая меня порадовать. Честно сказать, я не хотел его огорчать и всегда говорил: -- Ну молодец! Ай запасливый хозяин! Но вот как-то раз Тузик принес домой курицу. Это была белая курица, абсолютно мертвая. В ужасе метался я по участку и не знал, что делать с курицей. Каждую секунду, замирая, глядел я на калитку: вот войдет разгневанный хозяин. Время шло, а хозяина курицы не было. Зато появилcя Аким Ильич. Сердечно улыбаясь, шел он от калитки с мешком картошки за плечами. Таким я помню его всю жизнь: улыбающимся, с мешком картошки за плечами. Аким Ильич скинул мешок и взял в руки курицу. -- Жирная,-- сказал он и тут же грянул курицей Тузика по ушам. Удар получился слабенький, но Тузик-обманщик заныл и застонал, пал на траву, заплакал поддельными собачьими слезами. -- Будешь или нет?! Тузик жалобно поднял вверх лапы и скорчил точно такую горестную рожу, какая бывает у клоуна в цирке, когда его нарочно хлопнут по носу. Но под мохнатыми бровями светился веселый и нахальный глаз, готовый каждую секунду подмигнуть. -- Понял или нет?! -- сердито говорил Аким Ильич, тыча курицу ему в нос. Тузик отворачивался от курицы, а потом отбежал два шага и закопал голову в опилки, горкой насыпанные под верстаком. -- Что делать-то с нею? -- спросил я. Аким Ильич подвесил курицу под крышу сарая и сказал: -- Подождем, пока придет хозяин. Тузик скоро понял, что гроза прошла. Фыркая опилками, он кинулся к Акиму Ильичу целоваться, а потом вихрем помчался по участку и несколько раз падал от восторга на землю и катался на спине. Аким Ильич приладил на верстак доску и стал обстругивать ее фуганком. Он работал легко и красиво -- фуганок скользил по доске, как длинный корабль с кривою трубой. Солнце пригревало крепко, и курица под крышей задыхалась. Аким Ильич глядел тревожно на солнце, клонящееся к обеду, и говорил многозначительно: -- Курица тухнет! Громила Тузик прилег под верстаком, лениво вывалив язык. Сочные стружки падали на него, повисали на ушах и на бороде. -- Курица тухнет! -- Так что ж делать? -- Надо курицу ощипать,-- сказал Аким Ильич и подмигнул мне. И Тузик дружелюбно подмигнул из-под верстака. -- Заводи-ка, брат, костер. Вот тебе и стружка на растопку. Пока я возился с костром, Аким Ильич ощипал курицу и скоро забурлил в котелке суп. Я помешивал его длинной ложкой и старался разбудить свою совесть, но она дремала в глубине души. -- Пошамаем, как люди,-- сказал Аким Ильич, присаживаясь к котелку. Чудно было сидеть у костра на нашем отгороженном участке. Вокруг цвели сады, поскрипывали гамаки, а у нас -- лесной костер, свободная трава. Отобедав, Аким Ильич подвесил над костром чайник и запел: Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина... Тузик лежал у его ног и задумчиво слушал, шуршал ушами, будто боялси пропустить хоть слово. А когда Аким Ильич добрался до слов "но нельзя рябине к дубу перебраться", на глаза Тузика набежала слеза. -- Эй, товарищи! -- послышалось вдруг. У калитки стоял какой-то человек в соломенной шляпе. -- Эй, товарищи! -- кричал он.-- Кто тут хозяин? Разомлевший было Тузик спохватился и с проклятьями кинулся к забору. -- В чем дело, земляк? -- крикнул Аким Ильич. -- В том, что эта скотина,-- тут гражданин ткнул в Тузика пальцем,-- утащила у меня курицу. -- Заходи, земляк,-- сказал Аким Ильич, цыкнув на Тузика,-- чего через забор попусту кричать. -- Нечего мне у вас делать,-- раздраженно сказал хозяин курицы, но в калитку вошел, опасливо поглядывая на Тузика. -- Сядем потолкуем,-- говорил Аким Ильич.-- Сколько же вы кур держите? Неверное, десять? -- "Десять"...-- презрительно хмыкнул владелец,-- двадцать две было, а теперь вот двадцать одна. -- Очко! -- восхищенно сказал Аким Ильич.-- Куриный завод! Может быть, и нам кур завести? А?.. Нет,-- продолжал Аким Ильич, подумав.-- Мы лучше сад насадим. Как думаешь, земляк, можно на таком участке сад насадить? -- Не знаю,-- недовольно ответил земляк, ни на секунду не отвлекаясь от курицы. -- Но почвы здесь глинистые. На таких почвах и картошка бывает мелкая, как горох. -- Я с этой картошкой совсем измучился,-- сказал хозяин курицы.-- Такая мелкая, что сам не кушаю. Курям варю. А сам все макароны, макароны... -- Картошки у него нету, а? -- сказал Аким Ильич и хитро посмотрел на меня.-- Так ведь у нас целый мешок. Бери. -- На кой мне ваша картошка! Курицу гоните. Или сумму денег. -- Картошка хорошая! -- лукаво кричал Аким Ильич.-- Яблоки, а не картошка. Антоновка! Да вот у нас есть отварная, попробуй-ка. Тут Аким Ильич вынул из котелка отваренную картофелину и мигом содрал с нее мундир, сказавши: "Пирожное". -- Нешто попробовать? -- засомневался владелец курицы.-- А то все макароны, макароны... Он принял картофелину из рук Акима Ильича, посолил ее хозяйственно и надкусил. -- Картошка вкусная,-- рассудительно сказал он.-- Как же вы ее выращиваете? -- Мы ее никак не выращиваем,-- засмеялся Аким Ильич,-- потому что мы работники картофельных складов. Она нам полагается как паек. Насыпай сколько надо. -- Пусть ведро насыплет, и хватит,-- вставил я. Аким Ильич укоризненно поглядел на меня. -- У человека несчастье: наша собака съела его курицу. Пусть сыплет сколько хочет, чтоб душа не болела. На другой же день я купил в керосиновой лавке толковую цепь и приковал картофельного пса к елке. Кончились его лебединые деньки. Тузик обиженно стонал, плакал поддельными слезами и так дергал цепь, что с елки падали шишки. Только лишь вечером я отмыкал цепь, выводил Тузика погулять. Подошел месяц август. Дачников стало больше. Солнечными вечерами дачники в соломенных шляпах вежливо гуляли по шоссе. Я тоже завел себе шляпу и прогуливался с Тузиком, напустив на свое лицо вечернюю дачную улыбку. Тузик-обманщик на прогулках прикидывался воспитанным и любезным псом, важно поглядывал по сторонам, горделиво топорщил брови, как генерал-майор. Встречались нам дачники с собаками -- с ирландскими сеттерами или борзыми, изогнутыми, как скрипичный ключ. Издали завидев нас, они переходили на другую сторону шоссе, не желая приближаться к опасной картофельной собаке. Тузику на шоссе было неинтересно, и я отводил его подальше в лес, отстегивал поводок. Тузик не помнил себя от счастья. Он припадал к земле и глядел на меня так, будто не мог налюбоваться, фыркал, кидался с поцелуями, как футболист, который забил гол. Некоторое время он стремительно носился вокруг и, совершив эти круги восторга, мчался куда-то изо всех сил, сшибая пеньки. Мигом скрывался он за кустами, а я бежал нарочно в другую сторону и прятался в папоротниках. Скоро Тузик начинал волноваться: почему не слышно моего голоса? Он призывно лаял и носился по лесу, разыскивая меня. Когда же он подбегал поближе, я вдруг с ревом выскакивал из засады и валил его на землю. Мы катались по траве и рычали, а Тузик так страшно клацал зубами и так вытаращивал глаза, что на меня нападал смех. Душа у владельца курицы, видимо, все-таки болела. Однажды утром у калитки нашей появился сержант милиции. Он долго читал плакат про картофельную собаку и наконец решился войти. Тузик сидел на цепи и, конечно, издали заприметил милиционера. Он прицелился в него глазом, хотел было грозно залаять, но почему-то раздумал. Странное дело: он не рычал и не грыз цепь, чтоб сорваться с нее и растерзать вошедшего. -- Собак распускаете! -- сказал между тем милиционер, строго приступая к делу. Я слегка окаменел и не нашелся что ответить. Сержант смерил меня взглядом, прошелся по участку и заметил мешок с надписью "Пичугин". -- Это вы Пичугин? -- Да нет,-- растерялся я. Сержант достал записную книжку, что-то чиркнул в ней карандашиком и принялся рассматривать Тузика. Под милицейским взглядом Тузик как-то весь подтянулся и встал будто бы по стойке "смирно". Шерсть его, которая обычно торчала безобразно во все стороны, отчего-то разгладилась, и его оперение теперь можно было назвать "приличной прической". -- На эту собаку поступило заявление,-- сказал сержант,-- в том, что она давит кур. А вы этих кур поедаете. -- Всего одну курицу,-- уточнил я.-- За которую заплачено. Сержант хмыкнул и опять принялся рассматривать Тузика, как бы фотографируя его взглядом. Миролюбиво виляя хвостом, Тузик повернулся к сержанту правым боком, дал себя сфотографировать и потом повернулся левым. -- Это очень мирная собака,-- заметил я. -- А почему она картофельная? Это что ж, порода такая? Тут я достал из кармана картофелину и бросил ее Тузику. Тузик ловко перехватил ее в полете и культурно скушал, деликатно поклонившись милиционеру. -- Странное животное,-- подозрительно сказал сержант.-- Картошку ест сырую. А погладить его можно? -- Можно. Только тут я понял, какой все-таки Тузик великий актер. Пока сержант водил рукою по нечесаному загривку, картофельный пес застенчиво прикрывал глаза, как делают зто комнатные собачки, и вилял хвостом. Я даже думал, что он лизнет сержанта в руку, но Тузик удержался. -- Странно,-- сказал сержант.-- Говорили, что это очень злая картофельная собака, которая всех терзает, а тут я ее вдруг глажу. -- Тузик чувствует хорошего человека,-- не удержался я. Сержант похлопал ладонью о ладонь, отряхнул с них собачий дух и протянул мне руку: -- Растрепин. Будем знакомы. Мы пожали друг другу руки, и сержант Растрепин направился к воротам. Проходя мимо Тузика, он наклонился и по-отечески потрепал пса. -- Ну, молодец, молодец,-- сказал сержант. И вот тут, когда милиционер повернулся спиной, проклятый картофельный пес-обманщик встал вдруг на задние лапы и чудовищно гаркнул сержанту в самое ухо. Полубледный Растрепин отскочил в сторону, а Тузик упал на землю и смеялся до слез, катаясь на спине. -- Еще одна курица,-- крикнул издали сержант,-- и все! -- протокол! Но не было больше ни кур, ни протоколов. Лето кончилось. Мне надо было возвращаться в Москву, а Тузику -- на картофельный склад. В последний день августа на прощанье пошли мы в лес. Я собирал чернушки, которых высыпало в тот год очень много. Тузик угрюмо брел следом. Чтоб немного развеселить пса, я кидался в него лопоухими чернушками, да что-то все мазал, и веселья не получалось. Тогда я спрятался в засаду, но Тузик быстро разыскал меня, подошел и прилег рядом. Играть ему не хотелось. Я все-таки зарычал на него, схватил за уши. Через секунду мы уже катались по траве. Тузик страшно разевал пасть, а я нахлобучил ему на голову корзинку вместе с грибами. Тузик скинул корзинку и так стал ее терзать, что чернушки запищали. Под вечер приехал Аким Ильич. Мы наварили молодой картошки, поставили самовар. На соседних дачах слышались торопливые голоса, там тоже готовились к отъезду: увязывали узлы, обрывали яблоки. -- Хороший год,-- говорил Аким Ильич,-- урожайный. Яблоков много, грибов, картошки. По дачному шоссе пошли мы на станцию и долго ожидали электричку. На платформе было полно народу, повсюду стояли узлы и чемоданы, корзины с яблоками и с грибами, чуть не у каждого в руке был осенний букет. Прошел товарный поезд в шестьдесят вагонов. У станции электровоз взревел, и Тузик разъярился. Он свирепо кидался на пролетающие вагоны, желая нагнать на них страху. Вагоны равнодушно мчались дальше. -- Ну чего ты расстроился? -- говорил мне Аким Ильич.-- В твоей жизни будет еще много собак. Подошла электричка, забитая дачниками и вещами. -- И так яблоку негде упасть,-- закричали на нас в тамбуре,-- а эти с собакой! -- Не волнуйся, земляк! -- кричал в ответ Аким Ильич.-- Было б яблоко, а куда упасть, мы устроим. Из вагона доносилась песня, там пели хором, играли на гитаре. Раззадоренный песней из вагона, Аким Ильич тоже запел: Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина... Голос у него был очень красивый, громкий, деревенский. Мы стояли в тамбуре, и Тузик, поднявшись на задние лапы, выглядывал в окно. Мимо пролетали березы, рябины, сады, набитые яблоками, золотыми шарами. Хороший это был год, урожайный. В тот год в садах пахло грибами, а в лесах -- яблоками. -------- Чайник Меня не любит чайник. Тусклыми латунными глазами целый день следит он за мною из своего угла. По утрам, когда я ставлю его на плитку, он начинает привывать, закипает и разьяряется, плюется от счастья паром и кипятком. Он приплясывает и грохочет, но тут я выключаю плитку, завариваю чай, и веселье кончается. Приходит Петрович. Прислоняется к шкафу плечом. -- Неплатеж,-- говорит Петрович. Это неприятное слово повисает в воздухе между чайником, мною и Петровичем. Мне непонятна реакция чайника. Нравится ему это слово или нет? На чьей он стороне? Со мною он или с Петровичем? -- Длительный неплатеж,-- говорит Петрович. Холодным взглядом чайник окидывает меня и отстраняется. Если он не с Петровичем, то и не со мной. Висящее слово его не беспокоит. Ему наплевать на мои затруднения. Он и без меня проживет. -- Когда заплатишь? -- спрашивает Петрович. -- Понимаешь,-- объясняю я,-- меня не любит чайник. -- Кто? Это который вчера приходил? Чего это вы орали? -- Чайник, Петрович. Который вот он здесь стоит. Вот этот, латунный. -- А я думаю, чего они орут? Наверно, деньги завелись. Дай, думаю, зайду. Пора за квартиру платить. -- У меня с ним странные, очень напряженные отношения,-- жалуюсь я.-- Он постоянно следит за мной, требует, чтобы я его беспрерывно кипятил. А я не могу, пойми! Есть же и другие дела. -- И колбаса осталась,-- удивляется Петрович, глядя на стол, не убранный с вечера.-- До двух часов орали! Я уж думаю, как бы друг друга не зарезали. Я включаю плитку, и чайник сразу начинает гнусавить. -- Вот слышишь? Слышишь? Погоди, еще не то будет,-- говорю я. Петрович меня не слышит. Он слушает свой внутренний голос. А внутренний его голос говорит: "Чего слушать? Надоело! Плати или съезжай!" Чайник отчего-то замолкает, бросает гнусавить и, тупо набычившись, прислушивается к нашему разговору. У Петровича я снимаю угол, в котором несколько углов: угол, где я, где краски, угол, где чайник, угол, где шкаф, а сейчас и Петрович со своим внутренним голосом, который легко становится внешним: -- На колбасу деньги есть! Колбаска, хлеб, культурное обслуживание, орут до четырех утра! А нам преподносится неукоснительный неплатеж! Почему молчит чайник? Делает вид, что даже и не слыхивал о кипении. -- Молчит,-- поясняю я Нетровичу.-- Нарочно молчит, затаился. И долго еще будет молчать, такой уж характер. -- А то сделаем, как прошлый раз,-- намекает Петрович. Ну и выдержка у моего чайника! Плитка электрическая раскалилась, а он нарочно не кипит, сжимает зубы, терпит и слушает. Ни струечки пара не вырывается из его носа, ни шепота, ни бульканья не доносится из-под крышки. А в прошлый-то раз было сделано очень плохо. За длительный трехмесячный неплатеж Петрович вынес мои холсты и рисунки во двор, построил из них шалашик и поджег. Холсты, говорят, разгорались плохо, и особенно не разгорался натюрморт с чайником. Такую уж залепил я на нем фактуру с песком и толченым кирпичом. И Петрович отбросил его, чтоб не мешал гореть бумаге. Опаленный и осыпанный пеплом, метался я по городу и не знал, что делать. Выход был один -- Петровича убить. -- Слушай, что с твоим чайником? Чего он не кипит? -- говорит Петрович. Нервы у чайника натянуты до предела, он цедит сквозь носик тонкий, как укус осы, звук. Я отодвигаюсь подальше. Знаю, что с моим чайником лучше не связываться, он беспредельник. Может выкинуть любую штуку. -- Или плитка перегорела? -- говорит Петрович и подходит к чайнику. -- Осторожно,-- говорю я.-- Берегись! Петрович отдергивает руку, но поздно. Крышка срывается с чайника. Раскаленные ошметки пара, осколки кипятку летят в Петровича. Он ослепленно воет и вываливается на кухню, сует голову под кран. Чайник веселится, плюется паром во все стороны, приплясывает, подпрыгивает и победно грохочет. Надо бы, конечно, выключить плитку, посидеть и подумать, как же мне жить дальше. Как жить дальше -- неизвестно, а чайник, ладно, пускай пока покипит. -------- Белозубка В первый раз она появилась вечером. Подбежала чуть ли не самому костру, схватила хариусовый хвостик, который валялся на земле, и утащила под гнилое бревно. Я сразу понял, что это не простая мышь. Куда меньше полевки. Темней. И главное -- нос! Лопаточкой, как у крота. Скоро она вернулась, стала шмыгать у меня под ногами, собирать рыбьи косточки и, только когда я сердито топнул, спряталась. "Хоть и не простая, а все-таки мышь,-- думал я.-- Пусть знает свое место". А место ее было под гнилым кедровым бревном. Туда тащила она добычу, оттуда вылезла и на другой день. Да, это была не простая мышь! И главное -- нос! Лопаточкой! Таким носом только землю рыть. А землероек, слыхал я, знатоки различают по зубам. У одних землероек зубы бурые, у других -- белые. Так их и называют: бурозубки и белозубки. Кем была эта мышка, я не знал, а заглядывать ей в рот не торопился. Но почему-то хотелось, чтобы она была белозубкой. Так я и назвал ее -- Белозубкой -- наугад. Белозубка стала появляться у костра каждый день и, как я ни топал, собирала хвосты-плавнички. Съесть все это она никак не могла, значит, делала на зиму запасы, а под гнилым кедровым бревном были у нее тайные погреба. К осени начались в тайге дожди, я стал ужинать в избушке. Как-то сидел у стола, пил чагу с сухарями. Вдруг что-то зашуршало, и на стол выскочила Белозубка, схватила самый большой сухарь. Тут же я щелкнул ее пальцем в бок. "Пи-пи-пи!" -- закричала Белозубка. Прижав к груди сухарь, она подтащила его на край стола, скинула на пол, а сама легко сбежала вниз по стене, к которой был приколочен стол. Очутившись на полу, она подхватила сухарь и потащила к порогу. Как видно, в погребах ее, под гнилым кедровым бревном, было еще много места. Я торопливо съел все сухари, запил это дело чагой. Белозубка вернулась и снова забралась на стол. Я шевелился, кряхтел и кашлял, стараясь напугать ее, но она не обращала внимания, бегала вокруг пустого стакана, разыскивая сухари. Я просто не знал, что делать. Не драться же с ней. Взял да и накрыл ее стаканом. Белозубка ткнулась носом в стекло, поднялась на задние лапы, а передними стукнула в граненую стенку. "Посидишь немного,-- думал я.-- Надо тебя поучить, а то совсем потеряла совесть". Оставив Белозубку в заточении, я вышел из избушки поглядеть, не перестал ли дождь. Дождь не переставал. Мелкий и холодный, сеялся он сквозь еловые ветки, туманом окутывал верхушки пихт. Я старался разглядеть вершину горы Мартай -- нет ли там снега,-- но гора была закрыта низкими жидкими облаками. Я продрог и, вернувшись в избушку, хотел налить себе чаги погорячей, как вдруг увидел на столе вторую Белозубку. Первая сидела под стеклянным колпаком, а вторая бродила по столу. Эта вторая была крупнее первой и вела себя грубо, бесцеремонно. Прошлась по моим рисункам, пнула плечом спичечную коробку. По манерам это была уже не Белозубка, а какой-то суровый дядя Белозуб. И лопаточка его казалась уже лопатой, на которой росли короткие усы. Дядя Белозуб обошел стакан, где сидела Белозубка, сунул нос под граненый край, стараясь его приподнять. Ничего не получилось. Тогда дядя ударил в стекло носом. Стакан чуть отодвинулся. Дядя Белозуб отступил назад, чтоб разогнаться и протаранить стакан, но тут я взял второй стакан да и накрыл дядю. Это его потрясло. Он никак не предполагал, что с ним может случиться то же, что с Белозубкой. Растеряв свою гордость, он сжался в комочек и чуть не заплакал. Надо сказать, я и сам растерялся. Передо мной на столе кверху дном стояли два стакана, в которых сидели Белозубка и Белозуб. Сам я сидел на лавке, держа в руках третий стакан, треснутый. Неожиданно почувствовал я всю глупость своего положения: один в таежной избушке, в сотне километров от людей, сидел я у стола и накрывал землероек стаканами. Отчего-то стало обидно за себя, за свою судьбу. Захотелось что-то сделать, что-то изменить. Но что я мог сделать? Мог только выйти поглядеть, не перестал ли дождь, хотя и так слышал, что он не перестал, все так же шуршал по крыше. Тем временем из щели у порога высунулась новая лопаточка. Прежде чем вылезти наружу, третья землеройка внимательно все обнюхала. Как сыщик, который старается напасть на след, изучила пол у порога, напала на след и отправилась к столу. Она не слишком торопилась, обдумывая каждый шаг. И пока она шла, пока взбиралась по бревенчатой стене на стол, я вдруг понял, что там, под Гнилым Кедровым Бревном, сидит мышиный король Землерой. Это он посылает своих подчиненных спасать Белозубку. Дядя Белозуб, грубый солдат, должен был действовать силой, хвостатый Сыщик -- хитростью. Как только Сыщик явился на столе, Белозубка и Белозуб насторожились, ожидая, что он будет делать. Он обошел перевернутые стаканы, обнюхал и третий, треснутый, стал разглядывать мою руку, лежащую на столе. Тут я понял, что он меня почти не видит. Глазки его привыкли к подземной темноте, и видел он только то, что было прямо перед его носом. А перед его носом была моя рука, и некоторое время Сыщик раздумывал, что это такое. Я пошевелил пальцами. Сыщик вздрогнул, отпрыгнул в сторону и спрятался за спичечной коробкой. Посидел, съежившись, подумал, быстро прокатился по столу, спустился на пол и шмыгнул в щель. "Ваше величество! -- докладывал, наверно, он королю Землерою.-- Там за столом сидит какой-то тип и накрывает наших ребят стаканами". "Стаканами? -- удивился, наверно, Землерой.-- В таежной избушке стаканы? Откуда такая роскошь?" "У прохожих геологов выменял". "И много у него еще стаканов?" "Еще один, треснутый. Но есть под нарами трехлитровая банка, в которую влезет целый полк наших солдат". Дождь к вечеру все-таки немного поредел. Кое-где над тайгой, над вершиной горы Мартай наметились просветы, похожие на ледяные окна. Очевидно, там, на Мартае, дождь превращался в снег. Я надел высокие сапоги, взял топор и пошел поискать сушину на дрова. Хотел было отпустить пленников, но потом решил подержать их еще немного, поучить уму-разуму. В стороне от избушки нашел я сухую пихту и, пока рубил ее, думал о пленниках, оставшихся на столе. Меня немного мучила совесть. Я думал, что бы я сам стал делать, если б меня посадили под стеклянный колпак. "Ваше величество, он ушел,-- докладывали в это время лазутчики королю Землерою.-- Сушину рубит и долго еще провозится. Ведь надо ее срубить, потом ветки обрубить, потом к избушке притащить". "Надо действовать, а то будет поздно",-- предлагал хвостатый Сыщик. "Валяйте",-- согласился Король. Когда я вернулся в избушку, оба стакана были перевернуты, а третий, треснутый, валялся на полу и был уже не треснутый, а вдребезги разбитый. На улице стемнело. Я затопил печку, заварил чаги. Свечу зажигать не стал -- огонь из печки освещал избушку. Огненные блики плясали на бревенчатых стенах, на полу. С треском вылетала иногда из печки искра,и я глядел,как медленно гаснет она. "Залез с ногами на нары и чагу пьет",-- докладывали лазутчики Землерою. "А что это такое -- чага?" -- спросил Король. "Это -- древесный гриб. Растет на березе, прямо на стволе. Его сушат, крошат и вместо чая заваривают. Полезно для желудка",-- пояснил королевский Лекарь-Кухарь, который стоял у трона, искусно вырезанного из кедровой коры. Сам Землерой сидел на троне. На шее у него висело ожерелье из светящихся гнилушек. Тут же был и дядя Белозуб, который возмущенно раздувал щеки. "Меня, старого служаку, посадить в стакан! Я ему этого никогда не прощу! Сегодня же ночью укушу за пятку". "Ладно тебе,-- говорила Белозубка.-- Что было -- то прошло. Давайте лучше выпьем кваса и будем танцевать. Ведь сегодня наша последняя ночь!" "Хорошая идея! -- хлопнул в ладоши Король.-- Эй, квасовары, кваса!" Толстенькие квасовары прикатили бочонок, и главный Квасовар, в передничке, на котором написано было "Будь здоров", вышиб из бочки пробку. Пенный квас брызнул во все стороны, и тут же объявились музыканты. Они дудели в трубы, сделанные из рыбьих косточек, тренькали на еловых шишках. Самым смешным был балалаечник. Он хлестал по струнам собственным хвостом. Дядя Белозуб выпил пять кружек кваса и пустился в пляс, да хвост ему мешал. Старый солдат спотыкался и падал. Король хохотал. Белозубка улыбалась, только Сыщик строго принюхивался к окружающим. "Пускай Белозубка споет!" -- крикнул Король. Притащили гитару. Белозубка вспрыгнула на бочку и ударила по струнам: Я ничего от вас не скрою, Я все вам честно расскажу: Всю жизнь я носом землю рою И в этом счастье нахожу. Свое я сердце вам открою: Я всех готова полюбить, Но тот мне дорог, кто со мною Желает носом землю рыть. Мы желаем! Мы желаем!" -- закричали кавалеры. "Пошли в избушку! -- крикнул кто-то.-- Там теплей и места больше!" И вот на полу у горящей печки в огненных бликах появились Землерой и Белозубка, Сыщик, Лекарь и квасовары. Дядя Белозуб сам идти не мог, и его принесли на руках. Он тут же заполз в валенок и заснул. Над печкой у меня вялились на веревочке хариусы. Один хариусок свалился на пол, и землеройки принялись водить вокруг него хоровод. Я достал из рюкзака последние сухари, раскрошил их и подбросил к порогу. Это добавило нового веселья. Хрустя сухарями, Землерой запел новую песню, и все подхватили: Да здравствует мышиный дом, Который под Гнилым Бревном. Мы от зари и до зари Грызем в том доме сухари! Всю ночь веселились у меня в избушке король Землерой, Белозубка и все остальные. Только к утру они немного успокоились, сели полукругом у печки и смотрели на огонь. "Вот и кончилась наша последняя ночь",-- сказала Белозубка. "Спокойной ночи,-- сказал Землерой.-- Прощайте до весны". Землерой, Белозубка, музыканты исчезли в щели под порогом. Дядю Белозуба, который так и не проснулся, вытащили из валенка и унесли под Гнилое Бревно. Только Сыщик оставался в избушке. Он обнюхал все внимательно, забрался даже на стол, пробежал по нарам и, наконец, пропал. Рано утром я вышел из избушки и увидел, что дождь давно перестал, а всюду -- на земле, на деревьях, на крыше -- лежит первый снег. Гнилое Кедровое Бревно так было завалено снегом, что трудно было разобрать -- бревно это или медведь дремлет под снегом. Я собрал свои вещи, уложил их в рюкзак и по заснеженной тропе стал подыматься на вершину Мартая. Мне пора уже было возвращаться домой, в город. К обеду добрался я до вершины, оглянулся и долго искал избушку, которая спряталась в заснеженной тайге. -------- Ножевик В бестолковых моих скитаниях по вечновечерним сентябрьским полям встречались мне и люди с ножами. Этот, подошедший в сумерках к моему костру, ножа при себе не имел. -- Картошечки пекете? -- спросил он, подсаживаясь в сторонке от огня. -- И уху варим,-- добавил я во множественном числе, хотя и был один без товарища, на двести верст кругом. -- Я и говорю: рыбоуды. Такой дым у костра -- рыбоудский. Я, как издали увидел, так и говорю: рыбоуды... А где же товарищ ваш? Отвечать правду отчего-то мне не захотелось. -- Товарищ-то?.. А там товарищ,-- кивнул я в сторону реки. С реки и вправду доносились какие-то звуки: голоса женщин или крики чаек? Вполне возможно, что там, в этих голосах, находил место и мой какой-то товарищ. -- А что он, товарищ-то ваш, рыбку удит? -- Да нет,-- ответил я, прикидывая, какой там в дальних звуках мог быть у меня товарищ, и пытаясь его себе представить.-- Товарищ-то мой, он... нож ищет. -- Нож?! Потерял, что ли? Не знаю, откуда я взял этого "товарища" и почему сказал, что он ищет нож. Зто был бред, внезапно возникший в голове. Надо было отвечать и проще всего сказать, что "товарищ мой" нож потерял. Однако отчего-то мне не захотелось, чтоб "товарищ мой" терял свой нож.-- Да нет, не терял он нож,-- сказал я, отмахиваясь от дыма, вылавливая ложкой картофелину из котелка.-- Он с этим ножом... Тут я замолчал, потому что не знал, что он делает, "товарищ-то мой", с этим ножом. Сидит, что ли, на берегу и точит о камень? -- ...вообще носится, как с писаной торбой,-- закончил я не понятную никому ворчливую фразу. Я как бы серчал на своего "товарища", который надоел мне со своими глупостями и особенно с ножом. Подошедший к костру как-то по-своему меня понял, придвинулся к огню поближе. Это мне не понравилось. Навязчивый очень к ночи. Никакого доверия и дружбы не вызывал этот сумеречный, худощавый, как тень, человек. Что бродит он по чужим кострам? -- У вас тоже хороший нож,-- сказал он, кивнув на мою финку, облепленную чешуей подлещиков, которая валялась у костра. -- Да это так... финка,-- ответил я, намекая, что у моего товарища ножичек похлеще. Вот только что же он с ним сделал? Почему ищет? Может, он его метал? Куда метал? В дерево? Зачем? Совсем дурак? Возможно. Нет, мне не хотелось, чтоб товарищ мой был таким дураком, который мечет ножи в деревья. Может быть, он его мечет в рыбину, вышедшую на поверхность? В жереха? А ножик на веревочке? Неплохо. Редкость, во всяком случае,-- товарищ, который мечет нож в жереха, вышедшего на поверхность реки! Такой мне по нраву. -- Финка... У меня тоже когда-то была...-- сказал сумеречный человек и взял в руки мою финку, пощупал лезвие подушечкой большого пальца.-- Вострая... -- Положь на место. -- Что ж, и потрогать нельзя? -- Нельзя... Это нож... моего товарища. Товарищ мой мифический, кажется, обрастал ножами. Один он метал в жереха, второй валялся у костра. -- У него что ж, два ножа? -- Больше,-- ответил я.-- Я точно не считал. А у вас есть нож? -- Отобрали,-- махнул он рукой. -- Отобрали? -- Когда брали -- тогда и отобрали... а нового не успел завести... Вот так. Его, оказывается, брали. Я это сразу почувствовал. Сумеречный человек молча смотрел на огонь. Кажется, вспоминал задумчиво о том славном времени, когда у него еще не отобрали нож. Интесно, что он делал этим ножом? Похоже -- ничего веселого. Разговор о ножах мне нравился все меньше и меньше. -- А зачем товарищу-то вашему столько ножей? -- Андрюхе-то? -- переспросил я. Мне казалось, что "товарищу моему" пора получить какое-то имя. И оно возникло легко и просто: Андрюха. Рыжий, большой, даже огромный Андрюха, немного лысоватый. Метнул нож в жереха, да не попал. Нож хоть и на веревочке, а утонул, и вот теперь Андрюха ныряет посреди реки, идет нож. Мне ясно было видно, как ныряет огромный Андрюха посреди тихой реки, шарит по дну пальцами. -- Что ж он делает с ножами-то? -- отчего-то хихикнул сумеречный.-- Солит, что ли? -- Мечет,-- лаконично ответил я. И все-таки добавил, пояснил: -- В жереха! Человек, у которого отобрали нож, задумался, вполне напряженно размышляя, каким образом Андрюха может метать нож в жереха. Работа эта проходила с трудом, и я, чтоб поддержать усилия, добавил: -- Он у нас... вообще... ножевик. Это слово особой ясности не внесло, и я отошел немного от костра и покричал в сторону реки: -- Андрюха-а-а... Андрюха-а-а! .. С берега никто не ответил. Голоса женщин или чаек давно уже там утихли. -- Как бы не утоп...-- пробормотал я себе под нос. -- Да не утопнет,-- успокоил меня человек, лишенный ножа,-- сейчас подойдет. -- Пора уж,-- ворчал я на Андрюху.-- Уха готова... ладно, пускай пока поостынет. Я снял с огня котелок, отставил в сторону. Пар от ухи не стал смешиваться с дымом костра, встал над котелком отдельным пенным столбом. Человек сумеречный к ухе не придвигался, но сидел прочно, поджидая, как видно, Андрюху. -- Ладно,-- сказал я,-- остынет... похлебаем, пока нет Андрюхи. А ему оставим. Я протянул ложку сумеречному. -- Ну, давай, пробуй. -- Да уж дождись товарища-то,-- сказал он, встал и быстро пошел от костра в сторону деревни. -- Эй, да погоди ты, постой. Попробуй ухи, тут на всех троих хватит... -- Да ладно,-- не оглядываясь, махнул он рукой. Быстро надвигалась ночь,и фигура его пропала, удаляясь от меня в поле. Скоро ее уже не было видно. Я хлебнул ухи, подсолил, поперчил. Потом отошел немного от костра и снова крикнул туда, в сторону реки: -- Андрюха-а-а-а... Андрюха-а-а! .. Совсем уже стемнело, когда я услышал издалека: -- Иду-у... -------- Нулевой класс Приехала к нам в деревню новая учительница. Марья Семеновна. А у нас и старый учитель был -- Алексей Степанович. Вот новая учительница стала со старым дружить. Ходят вместе по деревне, со всеми здороваются. Дружили так с неделю, а потом рассорились. Все ученики к Алексей Степанычу бегут, а Марья Семеновна стоит в сторонке. К ней никто и не бежит -- обидно. Алексей Степанович говорит: -- Бегите-ко до Марьи Семеновны. А ученики не бегут, жмутся к старому учителю. И, действительно, серьезно так жмутся, прямо к бокам его прижимаются. -- Мы ее пугаемся,-- братья Моховы говорят.-- Она бруснику моет. Марья Семеновна говорит: -- Ягоды надо мыть, чтоб заразу смыть. От этих слов ученики еще сильней к Алексей Степанычу жмутся. Алексей Степанович говорит: -- Что поделаешь, Марья Семеновна, придется мне ребят дальше учить, а вы заводите себе нулевой класс. -- Как это так? -- А так. Нюра у нас в первом классе, Федюша во втором, братья Моховы в третьем, а в четвертом, как известно, никого нет. Но зато в нулевом классе ученики будут. -- И много? -- обрадовалась Марья Семеновна. -- Много не много, но один -- вон он, на дороге в луже стоит. А прямо посреди деревни, на дороге и вправду стоял в луже один человек. Это был Ванечка Калачев. Он месил глину резиновыми сапогами, воду запруживал. Ему не хотелось, чтоб вся вода из лужи вытекла. -- Да он же совсем маленький,-- Марья Семеновна говорит,-- он же еще глину месит. -- Ну и пускай месит,-- Алексей Степанович отвечает.-- А вы каких же учеников в нулевой класс желаете? Трактористов, что ли? Они ведь тоже глину месят. Тут Марья Семеновна подходит к Ванечке и говорит: -- Приходи, Ваня, в школу, в нулевой класс. -- Сегодня некогда,-- Ванечка говорит,-- запруду надо делать. -- Завтра приходи, утром пораньше. -- Вот не знаю,-- Ваня говорит,-- как бы утром запруду не прорвало. -- Да не прорвет,-- Алексей Степанович говорит и своим сапогом запруду подправляет.-- А ты поучись немного в нулевом классе, а уж на другой год я тебя в первый класс приму. Марья Семеновна буквы тебе покажет. -- Какие буквы? Прописные или печатные? -- Печатные. -- Ну, это хорошо. Я люблю печатные, потому что они понятные. На другой день Марья Семеновна пришла в школу пораньше, разложила на столе печатные буквы, карандаши, бумагу. Ждала, ждала, а Ванечки нет. Тут она почувствовала, что запруду все-таки прорвало, и пошла на дорогу. Ванечка стоял в луже и сапогом запруду делал. -- Телега проехала,-- объяснил он.-- Приходится починять. -- Ладно,-- сказала Марья Семеновна,-- давай вместе запруду делать, а заодно и буквы учить. И тут она своим сапогом нарисовала на глине букву "А" и говорит: -- Это, Ваня, буква "А". Рисууй теперь такую же. Ване понравилось сапогом рисовать. Он вывел носочком букву "А" и прочитал: -- А. Марья Семеновна засмеялась и говорит: -- Повторение -- мать учения. Рисуй вторую букву "А". И Ваня стал рисовать букву за буквой и до того зарисовался, что запруду снова прорвало. -- Я букву "А" рисовать больше не буду,-- сказал Ваня,-- потому что плотину прорывает. -- Давай тогда другую букву,-- Марья Семеновна говорит.-- Вот буква "Б". И она стала рисовать букву "Б". А тут председатель колхоза на газике выехал. Он погудел газиком, Марья Семеновна с Ваней расступились, и председатель не только запруду прорвал своими колесами, но и все буквы стер с глины. Не знал он, конечно, что здесь происходит занятие нулевого класса. Вода хлынула из лужи, потекла по дороге, все вниз и вниз в другую лужу, а потом в овраг, из оврага в ручей, из ручья в речку, а уж из речки в далекое море. -- Эту неудачу трудно ликвидировать,-- сказала Марья Семеновна,-- но можно. У нас остался последний шанс -- буква "В". Смотри, как она рисуется. И Марья Семеновна стала собирать разбросанную глину, укладывать ее барьерчиком. И не только сапогами, но даже и руками сложила все-таки на дороге букву "В". Красивая получилась буква, вроде крепости. Но, к сожалению, через сложенную ею букву хлестала и хлестала вода. Сильные дожди прошли у нас в сентябре. -- Я, Марья Семеновна, вот что теперь скажу,-- заметил Ваня,-- к вашей букве "В" надо бы добавить что-нибудь покрепче. И повыше. Предлагаю букву "Г", которую давно знаю. Марья Семеновна обрадовалась, что Ваня такой образованный, и они вместе слепили не очень даже кривую букву "Г". Вы не поверите, но эти две буквы "В" и "Г" воду из лужи вполне задержали. На другое утро мы снова увидели на дороге Ванечку и Марью Семеновну. -- Жэ! Зэ! -- кричали они и месили сапогами глину.-- Ка! Эль! И краткое! Новая и невиданная книга лежала у них под ногами, и все наши жители осторожно обходили ее, стороной объезжали на телеге, чтоб не помешать занятиям нулевого класса. Даже председатель проехал на своем газике так аккуратно, что не задел ни одной буквы. Теплые дни скоро кончились. Задул северный ветер, лужи на дорогах замерзли. Однажды под вечер я заметил Ванечку и Марью Семеновну. Они сидели на бревнышке на берегу реки и громко считали: -- Пять, шесть, семь, восемь... Кажется, они считали улетающих на юг журавлей. А журавли и вправду улетали, и темнело небо, накрывающее нулевой класс, в котором все мы, друзья, наверно, еще учимся. -------- От Красных ворот С братом Борей, дорогим моим братом Борей, мы плыли на лодке по реке Сестре. Я ленился. Сидел на корме, шевелил босою ногой, подталкивал полуживых подлещиков, пойманных на манную кашу. Подлещики полуживые шевелились у моих ног в воде, которая всегда набирается во всякую приличную лодку. Я-то ленился, шевелил полуживых подлещиков, а Боря -- мой дорогой брат -- серьезно наваливался на весла. Боря спешил, торопился Боря, он боялся опоздать на автобус. В том месте, где река Сестра проходит под каналом, то есть в том самом удивительнейшем месте, где пересекаются река и канал, и русло канала в бетонной оболочке проходит над живою рекой,-- в этом самом месте я увидел на берегу реки небольшого роста беленькую собачонку. Собачонка бежала по берегу, а мы с Борей плыли по реке. Я ленился, Боря спешил, собачонка бежала. От нечего делать, просто так, из чистого баловства я поманил собачонку пальцем, а после вытянул губы и издал специальный собачий звук, тот звук, которым всегда подманивают собаку. Звук этот записать буквами доволько трудно, он похож на эдакий всасывающий поцелуй. Если пытаться изобразить этот звук буквами, получится что-то вроде "пцу-пцу". И вот я проделал это самое "пцу-пцу" и сидел себе лениво на корме. Маленькая беленькая собачонка услыхала этот немыслимый звук, поглядела на меня с берега и вдруг бросилась в воду. Ничего подобного ожидать я никак не мог. Это ненормальное "пцу-пцу" я произнес нарочно, юмористически. Я подманивал собачонку, прекрасно понимая, что она подойти ко мне никак не может. Это самое "пцу-пцу" подчеркивало разницу наших положений: я -- в лодке, а собака -- на берегу. Нас разделяла бездна, то есть вода. Никакая нормальная собака в воду не полезет, если ее не подтолкнет хозяин. Маленькая беленькая собачонка оказалась ненормальной. Она кинулась на первое приглашение, не раздумывая преодолевала бездну. Она плыла ко мне. Когда она подплыла к лодке, я схватил ее за шкирку и втащил в судно. Маленькая беленькая собачонка чудовищно отряхнулась среди полуживых подлещиков. Брат мой Боря бросил весла. Он должен был что-то сказать. Но он молчал, он не знал, что сказать. Мое беспардонное "пцупцу", реакция собачонки, ее плаванье, втаскиванье за шкирку и чудовищное отряхиванье -- все это произошло мгновенно. Боря не знал, что сказать, а сказать что-то было надо. Старший брат в таких случаях всегда должен что-то сказать. Я не знаю, что сказали бы в таком случае другие старшие братья, но мой гениальный брат думал недолго. Строго осмотрев собачонку, он сказал: -- Гладкошерстный фокстерьер. Брат мой Боря спешил, торопился Боря. Мигом подогнали мы лодку к тому месту, где стоял на берегу ее хозяин. Мигом отдали хозяину трешку, мигом добавили еще рубль, мигом связали удочки и покидали в мешок подлещиков. И вот мы уже бежали на автобус. Маленькая беленькая собачонка бежала за нами. Автобус мчался по шоссе, мы бежали вдоль дороги. И нам, и автобусу надо было сойтись в одной точке, у которой уже толпился народ. Эта точка называлась "Карманово". Автобус все-таки нас опередил. Он уже стоял, а мы еще бежали, но шофер-добряк видел нас, бегущих, и не торопился отъехать. Мы добежали, мы ввалились в автобус, мы сбросили рюкзаки, мы уселись на эти особенные автобусные диванчики, мы устроились, и все пассажиры устроились, и мы могли уже ехать. Шофер почему-то медлил. Может быть, он прикуривал? Я глянул в открытую дверь автобуса и увидел на улице, на обочине шоссе, маленькую беленькую собачонку, чью породу так верно определил Боря. Она смотрела в автобус. Шофер медлил или прикуривал. Мы уже сбросили рюкзаки и сидели на особенных автобусных диванчиках. Мы отирали мгновенный пот. Боря уже не спешил, он не опоздал. Шофер все прикуривал. Собачонка смотрела в автобус, на меня. Просто так, от нечего делать, по-лентяйски я сделал губами тот самый немыслимый и беспардонный звук, то самое "пцу-пцу", о котором я уже рассказывал. Маленькая беленькая собачонка ринулась в автобус, мигом спряталась под тот особенный автобусный диванчик, на котором сидел я, и затаилась у моих ног. Пассажиры автобуса заметили это, но сделали вид, что ничего не заметили. Шофер прикурил, двери закрылись, и мы поехали. Брат мой Боря должен был что-то сказать. Мое вторичное малопардонное "пцу-пцу", которое привело к известному результату, удивило его. Удивило его и поведение маленькой беленькой собачонки, которая сидела сейчас у моих ног под тем особенным автобусным диванчиком. Брат мой Боря, мой единственный братик, сказал: -- Гладкошерстные фокстерьеры,-- сказал он,-- встречаются реже, чем жесткошерстные. Так и не говорил Боря ничего более, пока мы тряслись в автобусе. Он долго оставался автором этих двух гениальных фраз. Но когда мы сели в поезд, в электричку, в городе Дмитрове и когда маленькая беленькая собачонка устроилась у моих ног под той особенной деревянной лавочкой, Боря сказал фразу малогениальную. Я вначале ее даже не услыхал, я надеялся, что он не станет ее повторять, я думал, он понимает, что ему никогда в жизни не надо говорить малогениальных фраз. Но Боря-чудак все-таки повторил ее. -- А что скажет отец? -- повторил он. Что скажет отец, знали, конечно, все. Знал я, и знал мой брат Боря. Все жители нашего дома у Красных ворот знали, что скажет отец. Отец мой, мой дорогой отец, которого давно уже нет на свете, не любил домашних животных. Он не любил никаких домашних животных, кроме, конечно, лошадей. Он обожал лошадей, и страсть к лошадям погубила в нем возможные страсти к другим домашним животным. Он не любил никаких домашних животных, и особенно свиней. Отец мой в юности, далеко-далеко, в той деревенской своей юности, когда он и не знал, что такое город, в той юности отец имел лошадей. Сам он их, конечно, не имел, их имел его отец, то есть мой дед. А мой отец пас этих лошадей и гонял их в ночное. На ночь уводил он их из деревни в лес или в поле и пас их, а на рассвете пригонял в деревню. Он не должен был при этом спать, он должен был пасти лошадей. Но он мечтал поспать. И он привязывал лошадей за веревку к собственным рукам и спал, а они паслись и таскали моего отца на этой веревке по лугам и полям. А он спал. Ему даже нравилось так спать на траве, когда пасущиеся лошади таскают его на веревке. Однажды он проснулся, подергал за веревку и почувствовал, что лошади здесь, только как-то они "туго стоят". Отирая свои глаза, он взялся за веревку и, перебирая ее руками, пошел к лошадям. И он увидел, что веревка привязана к дубу, а лошадей нету. Лошадей не было, их украли цыгане, а веревку привязали к дубу, пока спал отец мой на траве. Эта история была решающей и роковой в его жизни. Потеряв лошадей, отец мой -- тогда еще очень молодой человек -- напугался. Были утрачены две лошади -- кормильцы огромной семьи, и отец не решился явиться под глаз своего отца -- моего деда. Он сбежал и после долгих странствий оказался в Москве, где и встретил мою маму. Потом-то отца моего простили, потом-то из Москвы он пытался помочь моему деду, и все-таки эта история была роковой. Никакая московская помощь не может заменить двух лошадей -- кормильцев огромной семьи. Итак, отец мой не любил никаких домашних животных и особенно свиней. Он обожал только лошадей, но он не имел права обожать их вблизи, он их обожал издали. Сердце его радовалось, когда по улицам Москвы проезжала конная милиция. Отец смеялся от души, когда видел конную милицию. Его удивляло, как же это так -- милиция и вдруг лошади,-- это несовместимо. Но это совмещалось на улицах Москвы, особенно когда играли футбольные команды ЦДКА -- "Динамо". Тогда бывало отчего-то особенно много конной милиции. Когда играли "Спартак" -- "Торпедо", никакой конной милиции не бывало вовсе. Отчего это происходило, москвичи не понимали. Отец обожал лошадей. Страсть к другим домашним животным совершенно отсутствовала в его душе, и всем ясно было, что скажет отец, когда увидит маленькую беленькую собачонку, которую он пока не видел и которая сидела пока в электричке Дмитров -- Москва у моих ног. Отец не сказал ничего. Он даже как будто не заметил маленькой беленькой собачонки. Он был потрясен теми потрясающими событиями, которые происходили тогда на белом свете. И еще он был потрясен событиями, которые происходили в нашей семье. Потрясенный этими событиямя, отец не заметил никакой маленькой беленькой собачонки. То есть никто не заметил, что он ее заметил, кроме, конечно, меня. Я-то прекрасно понял, что отец собачонку видит, но ему, потрясенному многими потрясающими событиями, просто не пристало ее замечать. Все ожидали, что отец начнет говорить насчет собачьего духу, которого чтоб не было, а он подошел ко мне и негромко сказал: -- Сам. Повернувшись ко мне спиною, он прошел в кабинет. Ожидая, что отец скажет насчет духу, которого чтоб не было, никто вначале не понял, что он имел в виду, говоря "сам". Это слово не слишком связывалось с домашними животными. Но я все понял. Я понял, что "сам" -- это я сам. Раньше я был не сам, а теперь сделался сам в связи с теми потрясающими событиями, которые происходили тогда на белом свете и в нашей семье. Раньше я был младший ребенок, а теперь сделался "сам", и маленькая беленькая собачонка -- первый признак моего нового положения. А раз я сделался "сам", я имею право заводить хоть маленькую беленькую собачонку, хоть жеребца, но все это -- на мне. Сам пою, сам кормлю, сам воспитываю, сам за все отвечаю. Сам. Отец сказал "сам", повернулся и прошел в кабинет, а родственники минуты две думали, что означает его фраза, столь короткая и простая. А на третью минуту все отвлеклись от меня, от слова "сам" и от маленькой беленькой собачонки, которая стояла в коридоре, тесно прижавшись к моей ноге. На третью минуту мы были забыты. Все в нашей семье были заняты событиями, которые происходили тогда в мире и в нашей семье. В мире происходили тогда события, которые всем известны, а в нашей семье женился Боря. Три дня оставалось до его свадьбы. Нас позабыли, нас отправили спать, а сами на кухне долго еще обсуждали то, что должно было произойти через три дня. Глубокой ночью Боря вошел в комнату, где я пытался уснуть и где спала, посапывая, у меня под кроватью маленькая беленькая собачонка. -- Как ее звать-то? -- спросил Боря.-- Как ты хочешь назвать зту собачонку из группы терьеров? -- Знаешь,-- сказал я,-- мне хочется назвать ее Миледи. -- Миледи? -- удивился Боря. -- Миледи,-- признался я. Я тогда очень любил эту книгу, "Три мушкетера", и давно уже решил, если у меня будет собака, назвать ее Миледи. -- Миледи,-- сказал Боря.-- Красивое имя. Только извини, братишка, это имя собаке никак не подходит. -- Почему же? -- замирая, спросил я. -- Потому что это явный Милорд. С братом Борей, дорогим моим братом Борей творились чудеса. Боря бледнел на глазах, он бегал по городу и по квартире, он разговаривал по телефону на английском языке. Меня и собачонку он вовсе не замечал, и я понял, что надо потерпеть, надо переждать, пока кончится его гениальная свадьба и Боря придет в себя и вернется ко мне и к маленькой беленькой собачонке. Боря бледнел, звонил по-английски, а я присматривался к собачонке, которая внезапно получила наименование Милорд. Я всю жизнь терпеть не мог маленьких беленьких собачонок. И в особенности тех, у которых были такие розовые глазки, принакрытые бровками. Розовые, розовые, розовые глазки! Из-за вас в который раз хожу на перевязки. Я не понимал, как можно ходить на перевязки из-за такой чепухи. Беленьких собачонок с розовыми глазками я не считал собаками. Для меня это были бегающие шампиньончики. Я питал страсть к гончим псам, к благородным сеттерам -- ирландским и гордонам, я уважал дратхааров, преклонялся перед западносибирской лайкой. Впрочем, Милорд не был таким уж маленьким и беленьким. Его нельзя было назвать шампиньончиком. Для фокстерьера у него был хороший рост, а белую его рубашку украшали черные и коричневые пятна. Одно ухо -- черное, а вокруг глаза расширялось коричневое очко, симпатично сползающее к носу. И никаких розовых глазок -- осмысленные, карие, с золотинкой. И все-таки для моих широких собачьих воззрений Милорд был мелковат. Его можно было назвать словом "кобелек", и это меня огорчало. Чего уж там -- "кобелек", надо бы -- "кобель". Боря, братик мой дорогой, по телефону говорил на английском языке для секретности обстановки. Но мне ясно было, что говорит он со своей воздушной невестой, которая этот язык понимает, а мне надо пока обождать. И я ждал, размышляя, совпадает ли Милорд с широтой моих собачьих воззрений? Не шампиньончик ли он? Все-таки я приходил к выводу, что он хоть и кобелек, но не шампиньончик. Странно все-таки это получилось, что у меня объявился Милорд. Мое беспардонное "пцу-пцу" почему-то показалось ему столь замечательным, что он, не раздумывая, бросился в воду. Не обещал ли я ему чего-нибудь лишнего, когда исторгал этот немыслимый звук? Но что, собственно, обещает собаке человек, когда произносит "пцу-пцу"? Да ровно ничего, кроме сухарика и легкого потрепывания за ухо. И Милорд получил это сразу же, в лодке. На всякий случай он побежал за мной к автобусу, ожидая, не перепадет ли ему еще чего-нибудь. И ему перепало второе "пцу-пцу", решающее. И он ринулся в автобус. Он выбрал меня, он порвал с прошлым. И я принял его. Судьба точным движением свела нас в одной точке. Самое же удивительное было то, что отец сказал "сам". Это слово подтверждало точное движение судьбы. Она свела нас в одной точке в тот самый момент, когда Милорду был нужен я, мне -- он и когда отец не мог ничего возразить. Судьба точным движением свела нас в одной точке, и точку эту надо было понемногу расширять. Брат мой Боря разговаривал по-английски, а мы расширяли точку. Впрочем, пока не до безумных размеров. Мы гуляли у Красных ворот. У Красных ворот стоял наш дом -- серый и шестиэтажный, эпохи модернизма. Но не в серости его и шестиэтажности было дело. Важно было, что он стоял у Красных ворот. Я гордился тем, что живу у Красных ворот. В детстве у меня была даже такая игра. Я выбегал к метро и спрашивал у прохожих: -- Ты где живешь? -- На Земляном или на Садовой,-- отвечали прохожие. -- А я у Красных ворот. Это звучало сильно. Обидно было, конечно, что никаких ворот на самом деле не было, не существовало. Они стояли здесь когда-то давно-давно, а теперь на их месте построили станцию метро. Эта станция, построенная в эпоху серого модернизма, могла сойти и за ворота, но то были ворота под землю, а ворота под землю никогда не могут заменить ворот на земле. Не было, не было Красных ворот, и все-таки они были. Я не знаю, откуда они брались, но они были на этом месте всегда. Они дажс как будто разрослись и встали над метро и над нашим домом. Гениальная свадьба моего брата Бори разыгралась не на шутку. Стол был завален невиданным количеством куриных ног и салатов. Всюду сияли фрукты. Известный в те годы в Москве гитарист-хулиган Ленечка играл на гитаре "чесом" "Свадебный марш" Мендельсона. У рояля строго безумствовал маэстро Соломон Мироныч. Было много гладиолусов. Невеста с божественным именем Ляля была воздушна. Крик "горько" бушевал как прибой, плавно переходя временами в "Тонкую рябину". Боже, кого только не было на этой сногсшибательной свадьбе! Были, конечно, и Голубь, и Литвин. Был величайший человек нашего дома, а впоследствии дипломатического мира, блистательный Сережа Дивильковский. Была Танька Меньшикова, были Мишка Медников и Вовочка Андреев... Нет, постой, Вовочки вроде не было. А кто же тогда играл на аккордеоне-четвертинка? А вот Бобы Моргунова не было. Боба должен был бы быть на моей свадьбе, которая впоследствии не состоялась. Ну уж а Витька-то был. Как же не быть Витьке-то по прозвищу Старик?! Был Витька, был! Со двора в открытые окна врывался свист шпаны. Шпана свистела весь вечер, но это было слишком. Я уже вынес ей три бутылки портвейна, сала и пирогов. После полуночи послышались крики: -- "Мальчик веселый"! "Мальчик веселый"! Это на эстраду вызывали меня. Это означало, что "Темная ночь" и "Бесамемуча" уже отгорели. Требовался "Мальчик веселый", и я вылетел под свет свадебных прожекторов. Маэстро Соломон Мироныч ударил вступление, гитарист-хулиган прошелся "чесом", Боря ласково улыбнулся мне. Эту песню про веселого мальчика меня заставляли петь всегда. Считалось, что я пою ее изумительно и особенно с того места, где начинается "Ай-я-яй". Эту песню я люто ненавидел и особенно с того места, где начиналось "Ай-я-яй". Но вступление было сыграно, Боря улыбнулся, а я никогда в жизни не мог его подвести. Лихо надета набок папаха, Эхо разносит топот коня,-- начал я тоненьким голосочком, в котором чувствовался некоторый грядущий топот копыт,-- Мальчик веселый из Карабаха, Так называют люди меня. И далее следовало чудовищное по своей безумной и неудобоваримой силе "Ай-я-яй". Меня слушали недоверчиво и тупо, как вообще слушают подростков-переростков, но я-то понимал, что на предпоследнем "яй" слушатели лягут. И слушатели это недоверчиво понимали и тупо хотели лечь, только лишь бы я это сделал. И я это сделал, и они легли. И они еще лежали, когда я предложил им: Пейте, кони мои! Пейте, кони мои! Лежащих надо было поднимать, надо было их напоить, и им самим хотелось подняться и напиться, только лишь бы я это сделал. И я это сделал, и они поднялись и напились, и каждый второй из них чувствовал себя вороным конем. Рухнул аплодисмент, кони кинулись к влаге, мелькнуло несколько гладиолусов, а я уже и сам-то ничего не понимал. Понимал только, что уже утро, рассвет, что, держа в руках бутылку мадеры, меня и Милорда ведет к себе ночевать Ленечка, известный в те годы в Москве гитарист-хулиган. Боря, мой единственный брат, уехал от нас навечно. Он уехал к своей воздушной невесте, к которой мы так спешили тогда с подлещиками и с Милордом. А мне этого не сказали, что Боря уехал навечно, я думал, что ненадолго, как будто в военный лагерь, на переподготовку. И я его ждал ежедневно, потому что жить без него я никогда в жизни не мог. Иногда Боря вдруг приезжал и ласково смотрел на меня, расспрашивал про Милорда и про те другие важные дела, которые мне предстояли, но родители быстро перехватывали у меня брата и долго разговаривали с ним, и Боря уезжал. И все изменилось в жизни, все изменилось, но я еще не понимал, что все изменилось, я толковал себе, что Боря как бы в военном лагере на переподготовке. А Боря жил теперь у Ляли. И это было далеко от Красных ворот. Он жил теперь на Смоленском бульваре. И если долго-долго, полдня, идти по Садовому кольцу налево -- можно дойти пешком до Смоленского бульвара. А если долго-долго, полдня, идти по Садовому кольцу направо -- тоже можно дойти до Смоленского бульвара. В метро и в троллейбус с Милордом меня не пускали, и мы ходили по Садовому -- то налево, то направо -- и всегда добирались до Смоленского бульвара. Самое удивительное, что никакого бульвара на Смоленском бульваре не было. Там, на Садовом кольце, стояли только серые и желтые дома. И все-таки он был, был там бульвар. Были и деревья и листья, только не было их видно, как не было видно и наших Красных ворот. Боря меня ласково встречал, и Ляля кормила воздушным обедом, а мне уже пора было домой, на обратную дорогу оставалось полдня. От Смоленского бульвара я шел по Садовому кольцу к Красным воротам, и мне казалось, что я потерял брата. Тогда я еще не понимал, что брата потерять невозможно. Милорд -- вот кто меня веселил. Он был умен, а следовательно, интеллигентен. Ни о чем я не просил его дважды, и он меня ни о чем не просил и никуда не просился. Он просто жил рядом со мной, как небольшая тень у правого ботинка. Рано утром, вставая с кровати, я опускал на пол босые ноги, и тут же из-под кровати вылезал Милорд и лизал меня в пятку. Он не бегал бешено по комнате, радуясь моему пробуждению, он просто сидел рядом с босою ногой, которая постепенно становилась обутой. Далее мы двигались вместе -- я и Милорд у моего ботинка. Раньше я и сам двигался возле ботинка старшего брата, а теперь, когда Боря уехал, у моего ботинка появился Милорд. Произошла замена, и я пока не понимал, что лучше: самому двигаться у некоторого ботинка или двигать своим ботинком, у которого некто двигается. Я все-таки желал двигаться у Бориного ботинка, и одновременно пускай бы у моего ботинка двигался Милорд. Но этого мне не было дано, и спасала только мысль о военной переподготовке. После завтрака мы с Милордом отправлялись во двор. Утром во дворе совершенно не было никакой шпаны, и мы с Милордом вдвоем гуляли у фонтана. От нечего делать я учил Милорда стоять у меня на голове. Дело это было сложным. Прыгнуть прямо ко мне на голову Милорду не удавалось -- не допрыгивал, и в конце концов я подсаживал его на верхнюю гипсовую розу фонтана, и Милорд перебирался с нее ко мне на голову. В те годы я носил довольно-таки крепкую кепку, которая помогала в наших опытах. С Милордом на голове гулял я у фонтана, поджидая хоть какой-нибудь, хотя бы мелкой шпаны. Но тут с третьего этажа моя тетушка начинала громко через форточку на весь двор называть по имени мое имя. Она всячески намекала на те важные дела, которые мне предстояли и которые в будущем должны были провести резкую грань между мной и уличной шпаной. Голова и ботинок -- вот предметы, которые я предоставил Милорду, но частично голова моя была занята и другими предметами. Я готовился в институт. Все в нашем дворе, конечно, понимали, что в институт мне в жизни не поступить. Понимал это я, понимал это и брат мой Боря, понимали школьные учителя, разве только Милорд ничего не понимал. Но, пожалуй, даже и он догадывался, что человек, который носит на голове гладкошерстного фокстерьера, вряд ли поступит в педагогический институт. Но жил на свете Владимир Николаевич Протопопов, который не понимал, что я не поступлю. Он понимал, что я поступлю, и мне было неловко знать, что я провалюсь и подведу Владимира Николаевича Протопопова. Владимир Николаевич был великий учитель. Превратить двоечника в троечника для него было пара пустяков. Один только вид Владимира Николаевича -- его яростная борода и пронзительный взгляд -- мгновенно превращал двоечника в троечника. Когда же Протопопов открывал рот и слышались неумолимые раскаты, новообретенному троечнику ничего в жизни не оставалось, кроме последней мучительной попытки превращения в четверочника. -- А дальше уже от бога,-- решал обычно Владимир Николаевич. Брат мой Боря, тяжелейший в те времена двоечник-рецидивист, рассказывал, как Владимир Николаевич Протопопов впервые вошел к ним в класс поздней осенью сорок шестого года. Дверь их класса вначале сама по себе затряслась. Она тряслась от волнения и невроза. Она чувствовала, что к ней кто-то приближается, а кто -- не понимала. У нее дрожали зубы, ее бил озноб, и с грохотом наконец дверь распахнулась. Мохнатейшая шапка-ушанка, надвинутая на самые брови, из-под которых блистали пронзительные стальные глаза, возникла в двери -- и явился Протопопов. Он был, как я уже подчеркивал, в шапке, а на правом его плече висел рюкзак. Кроме того, он был в черном костюме и в галстуке, но именно шапка и рюкзак вспоминались впоследствии, а галстук и костюм позабылись. Стремительным и благородным каким-то полушагом-полупрыжком Владимир Николаевич достиг учительского стола и грозно провещился: Как с древа сорвался предатель ученик... Ученики, которые успели встать, чтоб поприветствовать учителя, остолбенели у парт своих, те же, что встать не успели, так и замерли в полусидячем-полустоячем положении. Владимир Николаевич между тем впал в тяжелейшую паузу. В глазах его было предельное внимание. Он явно следил, как срывается ученик-предатель с воображаемого древа и летит в бездну. Бездна эта была бездонна, и поэтому пауза могла тянуться сколько угодно. И всем ясно было, что, пока летящий предатель не достигнет чего-нибудь, обо что можно вдребезги расшибиться, Протопопов будет следить за его полетом. И тут послышался страшный удар. Это Протопопов обрушил с плеча на стол свой рюкзак. И всем ясно стало, что предатель достиг чего-то и расшибся вдребезги. Это была мгновенная и страшная смерть. Протопопов протянул было руку к шапке, хотел было снять ее, но раздумал. После смерти образовалась пустота. В пустоте же этой медленно начинало что-то копошиться, зашуршало что-то, а что -- было непонятно. -- Диавол прилетел,-- прошептал Протопопов.-- К лицу его приник. И Владимир Николаевич отвернулся от этой картины, ему неприятно было видеть все это. Но объяснить происходящее было все-таки необходимо, и он сделал это крутыми и сильными словами: ... Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной И бросил труп живой в гортань геенны гладной... Владимир Николаевич пошарил многозначительно в рюкзаке и вытащил из него австрийский обоюдоострый штык, потом достал буханку хлеба и снял, наконец, шапку. Взрезал штыком буханку и начал есть хлеб. Ученики окончательно окоченели. Они не поняли ничего, кроме того, что столь знакомое им слово "ученик" неприятно сочетается со словом "предатель". А некоторые ребята попроще и дело поняли просто: если они будут плохо учиться -- "диавол" будет в них "жизнь дхать". Борода же Владимира Николаевича, в которой исчезала краюха хлеба, всем без исключения представилась вратами, ведущими в "гортань геенны гладной". Владимир Николаевич, поедая хлеб, лукаво поглядывал на учеников и бормотал, кивая кое на кого из класса: Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни... Окоченевшие ученики немедленно почувствовали себя гагарами, и многим мучительно захотелось, чтоб наслажденье битвой жизни сделалось им доступно. Владимир Николаевич разглядывал класс и кое-кому неожиданно подмигивал. Подмигнул он и моему брату Боре. И Боря тогда понял, что еще не все потеряно, что ему, может быть, удастся вырваться из семейства гагар. Некоторые же ученики, наверно, из тех, кому Протопопов не подмигнул, сделались недовольны, что учитель на уроках хлеб ест. И тогда Владимир Николаевич встал и мощно раздробил недовольство: А судьи кто? -- За древностию лет К свободной жизни их вражда непримирима... Владимир Николаевич совершил чудо. Он вырвал моего брата Борю из семейства гагар-рецидивистов и направил Борины стопы в более высохие отряды пернатых, туда, поближе к уровню вальдшнепов и лебедей. Он совершил чудо, а сам ушел из школы, в которой учился мой дорогой Боря, а затем я. Радость моих родителей по поводу того, что Боря выбрался из гагар, омрачалась тем, что я еще болтался в гагарах. Считалось, что только Владимир Николаевич может поставить меня на крыло, и он взялся за это тяжелейшее дело. Поздним вечером, часов в одиннадцать, я выходил из дому. Я шел к Владимиру Николаевичу Протопопову. От Красных ворот, которые стояли над метро и над нашим домом, я шел по Садовой-Черногрязской к Земляному валу, там сворачивал налево, и вот уже школа в Гороховом переулке. Здесь-то и дробил Владимир Николаевич твердыню моего гагарства, приобщал меня к уровню полета вальдшнепов. Делал он это ночью. Днем у него не было никакого времени, и, кроме того, он считал, что ночью гагарство мое дает слабину. Когда я приходил, Владимир Николаевич сидел обыкновенно в пустой учительской и проверял тетради. Заприметив меня, он смеялся весело, от всей души и бил меня в грудь кулаками. И я смеялся, уворачиваясь от довольно-таки тяжелых ударов, которыми приветствовал меня мой учитель. Настучавшись в мою грудь и раскрыв таким образом душу мою для знаний, Протопопов заваривал сверхкрепчайший чай и набивал трубку "Золотым руном" в смеси с табаком "Флотским". И мы начинали пить чай. Владимир Николаевич учил меня, как набивать трубку и как заваривать сверхкрепчайший чай, и ему нравилось, как я справлялся с этой человеческой наукой. Потом Владимир Николаевич снова начинал проверять тет-. ради, а я ему, как мог, помогал. В этом и был главный смысл ночного протопоповского урока: мне, потенциальному двоечнику и другу гагар, великий учитель доверял проверку сочинений, авторы которых, возможно, бывали и старше, и грамотней меня. Одним махом Протопопов убивал многих зайцев. Он не только выжимал до предела скудные мои знания, не только напрягал внимательность, обострял ответственность и возбуждал решительность, но и внедрял в меня некоторые сведения из проверяемых мною же тетрадей. А когда я поднаторел, Владимир Николаевич убил еще одного зайца: я немного все-таки облегчал гору его тетрадей. Он доверял мне даже ставить отметки -- двойки и четверки. Тройки и пятерки он ставить не велел. И в этом заключалась любопытная его мысль. Он, конечно, понимал, что мне, как другу гагар, двойки несимпатичны. Я и вправду их очень не любил и всегда старался "натянуть на тройку". Мне казалось преступным ставить двойки бедным гагарам из другой школы. Если уж я ставил двойку -- это был трагический, но, увы, бесповоротный факт. Оставалось только снять шапку. Тройки Протопопов за мною перепроверял, а пятерки всегда считались от Бога, и тут Владимир Николаевич должен был глянуть сам. Ну а четверка -- пожалуйста. Четверку он мне доверял, тут наши мнения никогда не расходились, и я гордился этим. Проверив тетрадки, я раскладывал их на четыре кучки -- двойки, тройки, четверки и пятерки. -- Учитель! -- шутил тогда Владимир Николаевич и бил меня в грудь кулаком.-- Перед именем твоим позволь смиренно преклонить колени... И тут он перепроверял за мной тройки и пятерки. Наткнувшись на какую-нибудь мою глупость или недоразумение, он недовольно бурчал: -- Гагарство...-- И ногтем подчеркивал то место в тетради, где находилась моя глупость или недоразумение. Глупость моя или недоразумение никогда не сопровождались протопоповским кулаком. Кулак был от радости, от счастья, а тут вступал в силу ноготь. Он упирался в то место тетради, где я допустил гагарство, а если я ничего не понимал, сопровождался жесткими ногтеобразными словами. Потом я засыпал наконец на кожаном учительском диване и, просыпаясь иногда, видел, как сидит мой учитель за столом, пьет чай, курит трубку и все проверяет, проверяет бесконечные тетради, и сверкают его добрейшие стальные глаза. Владимир Николаевич Протопопов не спал никогда. Как-то зимней метельною ночью и на меня напала бессонница, а в бессоннице пришло вдруг некоторое озарение, и я написал стихи: Метели летели, Метели мели, Метели свистели У самой земли... Владимир Николаевич смеялея, как ребенок, колотил меня в грудь кулаками, а потом вдруг вскочал, в каком-то чудовищном мгновенном плясе пронесся по учительской, напевая: Летели метели В розовом трико! Я был потрясен. Меня поразило, как Владимир Николаевич неожиданно восплясал. Удивляло и то, что кто-то уже написал про метели, значит, озарение мое было не в счет и все это пахло недопустимым гагарством. Были однажды поздние дни мая. Владимир Николаевич под утро разбудил меня. Полусонного подвел к окну. В сизом школьном окне виднелись пасмурные в утренних сумерках ветки тополя, скользкие от росы листья. Мы смотрели в окно. Владимир Николаевич задумался и даже немного обнял меня, чего никогда раньше не делал. Потом спохватился и ударил кулаком в грудь. -- Был утренник,-- сказал он. Помолчал. Продолжил: -- Сводило челюсти... Я уже ожидал удара в челюсть, но снова получил в грудь. ... И шелест листьев был как бред. Синее оперенья селезня Сверкал за Камою рассвет. Крепкий удар, завершающий строфу. Так Владимир Миколаевич Протопопов вколачивал в меня поэзию. Итак, в нашем дворе все понимали, что в институт мне сроду не поступить. Понимал это я, понимал это мой брат Боря, понимали школьные учителя. Не понимал только Владимир Николаевич Протопопов. Он понимал, что я поступлю, и я поступил. Шквал и шторм обрушились тогда на меня. Сердце мое трещало от семейного счастья, грудь гудела от протопоповских кулаков, шпана свистела в окна, брат мой Боря ласково улыбался, гитарист-хулиган играл "чесом", у рояля безумствовал маэстро Соломон Мироныч, а на голову мне то и дело вспрыгивал Милорд, который к этому моменту научился летать. Надо сказать, что проблема полета домашних животных никогда особенно не занимала меня, а в период подготовки к экзаменам я не мог уделять этому делу никакого времени. Просто-напросто, отбросив учебники, я выходил с Милордом к фонтану. К нам присоединилось и некоторое третье лицо -- тонкий кожаный поводок, который я пристегивал к ошейнику собаки. Дома пристегивал поводок, у фонтана отстегивал. Поводок был необязателен. Милорд сам по себе ходил у моего ботинка. Но все приличные владельцы собак имели поводки. Поводок считался важным звеном, связывающим человека с собакой, и я это звено имел. Это кожаное тоненькое, но крепкое звено Милорд ненавидел. Он не понимал его смысла. Он считал, что нас связывает нечто большее. Как только я отстегивал поводок у фонтана, Милорд немедленно принимался его грызть. Это сердило. Я не мог каждый день покупать связывающие нас звенья. И я старался отнять у Милорда кожаное изделие. Уступчивый обычно Милорд оказался здесь на редкость упрям. Я не мог выдрать поводок из его зубов. Фокстерьеры вообще славятся мертвой хваткой, и Милорд поддерживал эту славу изо всех сил. С мертвой хватки и начались необыкновенные полеты Милорда. Однажды у фонтана он вцепился в поводок особенно мертво. Так и сяк старался я расцепить его зубы и спасти поводок. Многие жители нашего двора повысовывались в окна, потому что у фонтана слышалось грозное рычанье и мои крики в стиле: "Отдай! Отцепись!" Оконные зрители раздразнили меня, я дергал поводок все сильнее. Милорд же все сильнее упирался и сквозь зубы рычал. Я затоптался на месте, туго натянув поводок, закружился, и Милорду пришлось бегать вокруг меня. Я затоптался быстрее -- Милорд не успевал переставлять ноги, они уже волочились и вдруг оторвались от земли. Низко, над самой землею летал вокруг меня Милорд. Он рычал, но поводок изо рта не выпускал. Я кружился все быстрее, Милорд подымался в воздухе все выше и скоро достиг уровня моей груди. Голова у меня у самого уже закружилась, но я поднял его в воздух еще выше, и вот он летал на поводке в воздухе высоко у меня над головой. Зрители остекленели в окнах. Никогда в жизни ни одна собака не летала еще в нашем дворе вокруг фонтана. Наконец чудовищная центробежная сила разжала мертвую хватку, Милорд отпустил поводок и, подобно лохматому и рычащему булыжнику, выпущенному из пращи, полетел от меня над фонтаном. Он врезался задом в окно первого этажа, которое, впрочем, было затянуто крепкой стальною противофутбольной сеткой. Отпружинив от сетки, Милорд снова ринулся ко мне, вцепился в ненавистный поводок, и я снова закрутил его над фонтаном. Необыкновенные полеты гладкошерстного фокстерьера сделались любимым зрелищем мелких жителей нашего двора и крупной уличной шпаны. Когда мы гуляли у фонтана, вокруг нас всегда топтались темные типы с просьбою "повертеть Милорда". Я же, отупевший от собственных успехов, частенько уступал их просьбам. Я раздразнивал Милорда поводком, давал ему покрепче ухватиться и начинал, как волчок, крутиться на месте, постепенно отрывая собаку от земли. Иногда мне удавалось угадать момент, когда чудовищная центробежная сила должна была вот-вот победить мертвую хватку, и я постепенно опускал собаку на землю. Большей же частью этот момент угадать мне не удавалось, и чудовищная центробежная сила побеждала мертвую хватку, и, подобно булыжнику, выпущенному из пращи, Милорд улетал от меня над фонтаном и попадал задом в окно первого этажа, затянутое крепкою стальною сеткой. А там, за этим окном, всегда, и даже летом, готовила уроки отличница Эллочка, и многие считали, что я нарочно целюсь в ее окно своей летающей собакой. Но, хотя Эллочка всегда внутренне притягивала меня, я никогда в ее окно Милордом не прицеливался. Глубокий внутренний интерес, который я чувствовал к Эллочке, как-то сам по себе воплощался в собачьем полете, и как же, наверно, удивлялась Эллочка, когда, оторвав свои очи от бледных ученических тетрадей, вдруг видела, как в окно ее летит по воздуху задом гладкошерстный фокстерьер. Летающий Милорд не всегда попадал в это чудесное окно. Иногда улетая от меня, он врезался в прохожих, опрокидывал урны. Голубчик, он вовсе не обращал внимания на то, во что врезался. Ему явно нравилось летать, и, врезавшись во что-то, он тут же вскакивыл на ноги и мчался ко мне, готовый вступить в мертвую схватку с чудовищной центробежной силой. Пришел месяц сентябрь, и я вступил под своды Московского государственного педагогического института. "Под своды" -- это сказано правильно. Институт наш имел как-то особенно много сводов, куда больше, чем все другие московские вузы. И главный, стеклянный его свод увенчивал огромнейший Главный зал. А в Главном зале нашего института свободно мог бы уместиться шестиэтажный дом эпохи модернизма. Прохлада и простор -- вот какие слова приходят мне на ум, когда я вспоминаю Главный зал нашего института. Луч солнца никогда не проникал сквозь его стеклянный потолок, здесь всегда было немного пасмурно, но пасмурный свет этот был ясен и трезв. Что-то древнеримское, что-то древнегреческое чудилось в самом воздухе этого зала, и толька особенный пасмурносеребряный свет, заливающий его пространство, подчеркивал северность этого храма науки. А на галереях, усложненных пилястрами и балюстрадами, на галереях с элементами колоннад было еще много сводов, а под сводами этими... боже! Чего только не бывало под этими сводами! Какие вдохновенные лица горели на галереях и блистали на кафедрах, какие диковинные типы толкались у колонн и толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени. Только лишь один простой перечень славных имен занял бы сотню самых убористых страниц, и нет никаких сил составить такой перечень, но и удержаться безумно трудно. Ну вот хотя бы -- Юрий Визбор. Ну Юлий Ким. Ну Петр, хотя бы, Фоменко, ну Юрка Ряшенцев, ну Лешка Мезинов, ну Эрик Красновский... Нет, не буду продолжать, иначе мне никогда не вырваться из-под магического знака великих и родных имен, так и буду вспоминать, так и буду перечислять до конца дней своих, забросив к чертовой матери детскую и юношескую литературу. Да ведь и как забыть эти лица, освещенные вечным пасмурным светом, льющимся с наших северных небес в глубину Главного зала?! Вот, скажем, Алик Ненароков? И не только он! А Гришка-то Фельдблюм? А Валерка Агриколянский? А какие же ходили здесь девушки! Да что же это за чудеса-то бегали тогда по бесконечным нашим лестницам и галереям?! Бог мой, да не я ли отдал в свое время всю жизнь за Розу Харитонову? Невозможно и невыносимо просто так, без сердечного трепета называть имена, которые вспыхивали тогда под пасмурным серебряным и стеклянным нашим потолком. И я трепещу, и вспоминаю, и буквально со слезами полными глаз думаю... Впрочем, хватит слез и глаз, но вот еще одно имя -- Марина Кацаурова. Именно из-за нее притащил я в институт Милорда. Посреди Главного зала, под северным и серебряным нашим стеклянным потолком, раскрутил я Милорда. Чудовищная центробежная сила взяла верх над мертвою фокстерьерской хваткой -- и рычащий Милорд полетел над головами доцентов и врезался в почетнейшую доску, на которой было написано: "Славные сталинские соколы-стипендиаты". Запахло отчислением. Дня через два меня пригласил в кабинет наш именитый декан Федор Михайлович Головенченко. На его имя подали докладной конспект, в котором описывалось мое поведение. Среди прочих оборотов были в нем и такие слова: "...и тогда этот студент кинулся собакой в доску". -- "И тогда этот студент,-- читал мне Федор Михайлович, многозначительно шевеля бровями,-- кинулся собакой в доску". И Федор Михайлович развел величаво философские брови свои. -- Что же это такое-то? -- сказал он.-- "Кинулся собакой". Вы что же это -- грызли доску? Тогда почему "кинулся собакой" в доску"? Надо бы -- "на доску". Или студент был "в доску"? Что вы на это скажете? Я панически молчал. Я не мог подобрать ответ, достойный великого профессора. -- Впрочем,-- размышлял Федор Михайлович.-- Следов погрыза или другого ущерба на доске не обнаружили. Доска, слава Богу, цела... Но поражает словесная фигура: "...и тогда этот студент кинулся собакой в доску". Что же это такое? -- Извините, мне кажется, что это -- хорей,-- нашелся наконец я. -- Хо-рэй? Какой хо-рэй? -- Четырехстопный. -- В чем дело? О каком вы хо-рэе? -- "И тогда этот студент кинулся собакой в доску"... Я полагаю, что это хорей, Федор Михайлович, но с пиррихием. Федор Михайлович воздел длани к сводам и захохотал. -- Божественный хо-рэй! -- воскликнул он.-- Божественный хо-рэй! И он еще рассуждает о хо-рэе! Подите вон, знаток хорэя, я не желаю больше думать о собаке и доске! Я попятился, наткнулся на какое-то кресло, замялся в дверях, не понимая, прощен ли я. -- О, закрой свои бледные ноги! -- воскликнул тогда декан, и, бледный, закрыл я дверь деканата. Оказалось все-таки, что я прощен, но потом не раз вспоминал заключительную фразу профессора. Я не мог понять, почему великий декан, грозно прощая меня, привел классический пример одностишия -- "О, закрой свои бледные ноги". Наверно, мой жалкий вид не мог возбудить в его памяти никаких стихов, кроме этих. Больше я Милорда в институт, конечно, не водил. Но как же плакал и рыдал он, когда я уходид из дому, он забивался под кровать и лежал там в тоске, нежно прижавшись к старому моему ботинку. Сердце разрывалось, но я ничего не мог поделать -- собака есть собака, а студент есть студент. К концу сентября Милорд совершенно зачах. Огромное разочарование наступило в его ж