---------------------------------------------------------------
     ╘ Isaac  Bashevis  Singer, 1978
     ╘  Н.  Брумберг,  перевод,  1999
     ISBN 5-94278-200-8
     ╘ "Амфора", оформление серии, 2002
     OCR: Jane Garivadskaya
     Текст не вычитан
---------------------------------------------------------------


     2002
     УДК 82/89 ББК 84.7 США 3 63
     ISAAC BASHEVIS SINGER Shosha
     Перевод с английского Н. Р. Брумберг
     Дизайн Вадима Назарова ОформлениеАлексея Горбачева
     Защиту интеллектуальной собственности
     и прав издательской группы "Амфора "
     осуществляет юридическая компания
     "Усков и партнеры "
     Зингер И.Б.
     3 63 Шоша: Роман/ Пер.  с англ. Н. Брумберг. -- СПб.: Амфора,  2002. --
364 с.
     ISBN 5-94278-200-8
     Американский  прозаик  польского  происхождения  Исаак  Башевис  Зингер
(1904--1991),  писавший  на  идиш,  широко  известен  как  автор  нескольких
романов,  множества рассказов и книг  для  детей.  Его роман "Шоша" называют
еврейской "Лолитой". Эта  книга как нельзя лучше  подтверждает славу Зингера
как бесподобного  рассказчика  и стилиста, мастера слова. В  1978  г. И.  Б.
Зингеру была при-i Нобелевская премия по литературе.




     ГЛАВА ПЕРВАЯ
     1
     С детства знал  я  три  мертвых языка: нееврейский,  арамейский  и идиш
(последний некоторые вообще  не  считают языком), и воспитывался на культуре
еврейского  Вавилона -- на Талмуде. Хедер,  где я учился, -- это была просто
комната, в которой ели и  спали, а учителя готовила еду. Меня не учили ни ;,
ни географии, истории, физике или  химии, но зато нас учили, как поступить с
яйцом, если оно снесено  в субботу, и как следует совершать жертвоприношение
в храме, два тысячелетия тому назад,  мои поселились  в Польше  за шесть или
семь столетий до  моего  рождения, однако  по-польски  я знал лишь несколько
слов. Мы жили  в Варшаве на Крохмальной улице. Этот район Варшавы можно было
бы назвать  еврейским  гетто, хотя на самом  деле  евреи  той  части Польши,
которая  отошла  к  России,  могли  жить где  угодно.  Я  представлял  собой
анахронизм во всех отношениях, но не знал этого, как не знал и того, что моя
дружба с Шошей,  дочерью нашей соседки  Баси, -- что-то  вроде влюбленности.
Влюбляться,  любить  --  это  для тех молодых людей, которые позволяют  себе
курить в субботу,  для девушек,  которые носят  открытые блузки с  короткими
рукавами. Все эти глупости не для восьмилетнего мальчика из хасидской семьи.
     Однако  меня тянуло к Шоше, и я сбегал из наших комнат и  несся к Басе,
минуя темные сени,  очень  часто  -- так  часто, как  только  мог, Шоша  моя
ровесница. Но я был вундеркинд,  знал многие тексты Мишны и Гемары наизусть,
мог  одинаково  хорошо  читать   на  идиш  и  на  древнееврейском,   начинал
задумываться о Боге, о провидении, времени и пространстве, о  бесконечности.
А на  Шошу  в  нашем смотрели как  на маленькую дурочку,  лет  ее можно было
принять  за шестилетнюю. Родители  отдали ее в городскую школу, и она сидела
по два года  в каждом классе.  Светлые  волосы  Шоши, когда она не заплетала
косички, рассыпались  по плечам.  У  нее были  голубые глаза, прямой  носик,
стройная  шея.  Она на мать, а  та в  юности слыла красами Сестра ее  Ипе --
моложе Шоши на  два года -- была темноволосой, как отец.  В левой ноге у нее
была спица, и она хромала. Тайбеле, самая  младшая, была еще совсем крошкой,
когда я начал ходить в дом к Басе. Ее  только-только отняли от груди,  и она
все время спала в своей колыбельке.
     Однажды  Шоша  пришла из школы в  слезах:  учительница  прогнала  ее  и
прислала  с  ней  письмо.  В письме говорилось, что этой девочке  не место в
школе. Шоша принесла домой  пенал с и ручками и еще две книжки, русскую. Это
были учебники.  Шоша не научилась читать по-русски,  но  по-польски  все  же
читала по складам. В польском 1 были картинки:  сцена охоты,  корова, петух,
кошка,  собака,  заяц;  мать-аистиха, которая кормит  вылупившегося  птенца.
Несколько стихотворений из этой книжки Шоша знала наизусть.
     Зелиг, ее отец, служил в обувной лавке. Из дома  он уходил рано утром и
приходил только  поздно вечером.  У  него была  черная окладистая  борода, и
хасиды  в  нашем  доме  поговаривали, что он  подстригает ее  --  нарушение,
недопустимое для хасида. Он носил короткий  пиджак, крахмальный  воротничок,
галстук, шевровые ботинки  на каучуковой  подошве. По субботам Зелиг ходил в
синагогу, которую посещали большей частью лавочники да рабочий люд.
     Хотя Бася и носила  парик, она не брила голову,  как моя мать, жена реб
Менахем-Менд-ла  Грейдингера.  Мать  часто  внушала  мне,  что  негоже  сыну
раввина,  изучающему  Гемару, водить компанию с девочкой,  да  еще из  такой
простой  семьи.  Она предостерегала,  чтобы я никогда ничего  не ел  у Баси:
вдруг та накормит меня  мясом, которое окажется не строго кошерным. Предками
Грейдингеров были раввины, авторы священных  книг, и не в одном поколении. А
у  Баси  отец  был меховщик, да и Зелиг служил в русской армии  до женитьбы.
Мальчишки  с  нашего  двора  дразнили  Шошу.  Она даже  на  идиш  говорила с
ошибками.  Шоша начинала  фразу  и редко  когда  могла закончить ее. Если ее
посылали за покупками  в бакалейную лавку,  теряла  деньги. Соседи  говорили
Басе, что надо  показать Шошу доктору:  похоже, что мозги ее не развиваются.
Но у Баси не было  ни времени, ни денег на докторов. Да и  что могли сделать
доктора? Бася

     и сама была наивна, как дитя. Михель-сапож-ник сказал как-то, что  Басю
можно  убедить в  чем  угодно:  например, что  она  беременна кошкой или что
корова взлетела на крышу и снесла там золотое яйцо.
     Как  отличались комнаты Баси  от наших! У  нас почти не было мебели. От
пола до потолка вдоль  стен стояли  книги.  Игрушек у  меня  и Мойше,  моего
брата,  совсем не было.  Мы играли отцовскими  книгами, сломанными  перьями,
пустыми пузырьками  из-под чернил, обрывками бумаги. В большой комнате -- ни
дивана, ни мягких стульев, ни комода. Только кивот для свитков Торы, длинный
стол, скамьи. Здесь по субботам молились. Отец весь день проводил стоя перед
кафедрой, смотрел в толстую книгу, что лежала раскрытой на стопке других. Он
писал комментарии, пытаясь  разобраться  в противоречиях, которые один автор
находил  в работах другого. Невысокий, с рыжей бородой  и голубыми  глазами,
отец всегда курил  длинную трубку.  С тех  самых пор, как я себя помню, вижу
отца повторяющим одну фразу: "Это запрещено". Все, что мне  хотелось делать,
было  нарушением.  Мне не  дозволяли  рисовать людей  -- это нарушало вторую
заповедь. Нельзя было пожаловаться  на кого-то --  это  означало злословить.
Нельзя  подшутить  над  кем-нибудь --  это издевательство.  Нельзя  сочинить
сказку -- такое называлось ложью.
     По субботам  нам  не  позволяли  прикасаться к  подсвечникам, монетам и
другим интересным для нас вещам. Отец постоянно напоминал нам, что этот  мир
-- юдоль плача, путь к
     загробной  жизни.   Человек  должен  читать  Тору,   совершать  подвиги
добродетели.  А  награды  за  это  следует ожидать  на том  свете.  Он часто
говаривал: "Долго  ли живет человек?  Не успеешь  оглядеться вокруг, как все
уже кончено. Когда человек грешит, грехи  его превращаются в чертей, демонов
и прочую нечисть. После смерти они находят тело и волокут  его в дикие дебри
или в пустыню, куда не приходят ни люди, ни звери ".
     Мать сердилась на  отца за такие разговоры, но и сама частенько  любила
порассуждать  о том же. Худая,  со впалыми щеками,  большими серыми глазами,
резко очерченным носом -- такой помню я свою мать. Она часто задумывалась, и
тогда взгляд ее  был и суров,  и печален: к тому времени, как я родился, мои
родители потеряли уже троих детей.
     А  у Баси еще прежде, чем я успевал открыть дверь, было слышно, что там
что-то  жарят  или  пекут. Блестели  медные кастрюли, чугунки  и сковородки,
стояли красивые  тарелки,  ступка  с  пестиком, кофейная мельница,  какие-то
картинки,  разные  безделушки.  У  детей была корзинка,  а там куклы,  мячи,
цветные карандаши,  краски. На кроватях -- красивые покрывала, на диване  --
подушки с вышивкой.
     Ипе и Тайбеле  были  значительно младше меня, но Шоша  и  я  --  одного
возраста. Мы не ходили  играть во двор, потому что там верховодили хулиганы.
Они обижали всех,  кто послабее. Меня выбрали еще и потому, что  я был сыном
раввина,  ходил в  длинном лапсердаке  и бархатной ермолке.  Придумывали мне
клички:
     "раввинчик", "клоунские  штаны"  и  разные  другие. Если  услышат,  что
говорю  с Шошей, то передразнивают и обзывают: "маменькин сынок".  Надо мной
потешались и  из-за моей внешности: за то, что у меня  рыжие волосы, голубые
глаза  и  необычайно белая  кожа. Иногда в  мою  сторону  летело что-нибудь:
булыжник, чурка  или ком грязи. А то еще кто-нибудь ставил подножку, да так,
что я летел в сточную канаву.  Или могли натравить на меня собаку часовщика:
знали, что я ее боюсь.
     У  Баси же никто  меня не обижал.  Бывало, только  я  приду к ним, Бася
ставит  передо мной  тарелку борща или  овсяной каши, либо угощает печеньем.
Шоша достает из своей корзинки  с игрушками  кукол, кукольную посуду, одежду
для  кукол,  блестящие пуговицы, лоскутки.  Мы  играли в жмурки, в прятки, в
"мужа и жену ". Я  изображал, будто ухожу  в  синагогу, а когда возвращаюсь,
Шоша  готовит  мне еду.  Один  раз  я  играл слепого,  и  Шоша позволила мне
дотронуться до ее лба, щек и губ. Она поцеловала мою  ладонь и сказала:  "Не
говори только мамеле".
     Я пересказывал Шоше  истории,  которые  прочел  или услыхал  от отца  с
матерью,  позволяя  себе  всячески  приукрашивать их.  Я  рассказывал  ей  о
дремучих  лесах  Сибири,  о  мексиканских разбойниках, о каннибалах, которые
едят даже собственных  детей.  Иногда Бася присаживалась к нам и слушала мою
болтовню.  Я хвастался, что уже освоил  каббалу и знаю такие тайные слова, с
помощью  которых можно добыть вино из  стены,  сотворить живых голубей, даже
улететь на Мадагаскар. Я  знаю такое имя  Бога, которое содержит 72 буквы, и
если его произнести, небеса окрасятся в  красный цвет, луна упадет на землю,
и Вселенная разлетится на куски.
     Глаза Шоши наполнялись ужасом:
     -- Ареле, не произноси это слово никогда!
     -- Да не бойся ты, Шошеле: я сделаю так,
     что ты будешь  жить вечно. Мне нравилось играть  с Шошей.  И не  только
играть. Нравилось  разговаривать  с ней о таком,  о  чем  я не  смел сказать
никому. Я пересказывал ей все свои  фантазии  и выдумки. Признался, что пишу
книгу. Я часто  видел  эту книгу во сне:  она была написана мною и  в то  же
время  рукой  какого-то  древнего  писца, шрифтом  Раши,  на  пергаменте.  Я
воображал, что сделал это в прошлой жизни. Отец запрещал  мне интересоваться
каббалой:  "Кто  погружается  в каббалу раньше тридцати лет,  может впасть в
ересь  или сойти с ума", -- предостерегал он. Меня,  по-видимому,  уже можно
считать еретиком или полусумасшедшим.  У нас в  шкафах стояли книги "Зогар",
"Древо   жизни",   "Книга   творения",   "Гранатовый   сад",   много  других
каббалистических  сочинений. Нашелся  календарь, где содержались сведения  о
королях, государственных деятелях и ученых. Мать часто читала "Книгу завета"
-- антологию,  содержащую научную  информацию.  Там я  прочел про  Архимеда,
Коперника, Ньютона, а также узнал о философах: Аристотеле, Декарте,
     Лейбнице.  Автор,  реб  Эля из Вильны, вел бурную полемику с теми,  кто
отрицал существование Бога, -- и вот я  познакомился с другой точкой зрения.
Хотя мне запрещали читать эту книгу,  я использовал любую возможность, чтобы
заглянуть в нее. Однажды отец упомянул  Спинозу -- имя это следовало  тут же
забыть! -- и его  теорию,  согласно которой  Бог  есть Вселенная и Вселенная
есть  Бог. Эти слова все перевернули в моем сознании. Если Вселенная  -- это
Бог,  значит,  я,  мальчик Аре-ле,  мой  лапсердак, моя  ермолка,  мои рыжие
волосы, мои ботинки -- это часть Бога? И Бася, и Шоша, и даже мои мысли?
     В тот же день  я прочитал  Шоше такую лекцию по философии  Спинозы, как
будто  изучил все  его труды. Шоша слушала и одновременно раскладывала  свою
коллекцию пуговиц. Я был  уверен, что она не  уловила ни единого  слова. Как
вдруг она спросила: "А Лейбеле Бонч -- он тоже Бог? "
     Лейбеле Бонч -- известный во дворе хулиган и вор. Играя с мальчишками в
карты, он всегда жульничал. Лейбл знал тысячи способов поизмываться над тем,
кто слабее  него. Он мог подойти к маленькому и сказать: "Тут  говорят,  мой
локоть воняет  --  ну-ка,  будь любезен, понюхай". И когда малыш делал  это,
Лейбл  бил  его кулаком по носу. Мысль, что он тоже может  быть частью Бога,
охладила  мой  энтузиазм, и я немедленно  развил перед  Шо-шей теорию  таким
образом,  что существуют  два Бога --  добрый и злой -- и  Лейбл  относится,
конечно,  к  злому.  Шоша  охотно  согласилась с  моей концепцией  философии
Спинозы.
     В Радзиминскую синагогу, где молился отец, каждый день приходил человек
по  имени  Шике,  торговец селедками.  Прозвище ему  было  --  Шике-философ.
Маленький, худой, с пестрой  бородкой,  в  которой были волосы  всех цветов:
рыжие, черные, седые. Он торговал маринованной и копченой селедкой, а жена и
дочь  солили огурцы. Шике приходил позже всех и  торопливо молился уже после
того, как все разойдутся. Вот он надевает талес и  филактерии, а в следующую
минуту  -- так  мне, во всяком случае, казалось --  он их уже снимает. Я  не
ходил в хедер -- отец был не в  состоянии платить за обучение. Кроме того, я
мог прочесть страницу-другую из Гемары самостоятельно. Зато  я часто ходил в
Радзиминскую синагогу, чтобы поговорить с этим человеком, Шике-философом. Он
немного разбирался в логике и  рассказал мне про парадокс Зенона. От него же
я  узнал,  что,  хотя и  думают,  будто  атом  -- наименьшая  из  частиц,  с
математической точки зрения он делим бесконечно. Он же объяснил мне значение
слов "микрокосм" и "макрокосм".
     На следующий день все это я пересказал Шоше. Я объяснил ей, что  каждый
атом  -- это целый мир, с мириадами крошечных  человечков, зверей и птиц.  И
там  тоже есть  евреи  и неевреи. Люди строят  дома, замки, башни, мосты, не
подозревая, как они малы. Говорят  они на разных  языках. В капле воды может
поместиться несколько таких миров.
     -- И они еще не утонули? -- спросила Шоша.
     Чтобы не усложнять объяснений, я ответил:
     -- Все они умеют плавать.
     Дня не проходило без того, чтобы я не прибежал к Шоше с новой историей.
То вдруг я придумывал такой напиток, что, если выпить его, станешь  сильным,
как Самсон. Я  уже выпил, поэтому могу выгнать турок из Святой Земли и стать
царем евреев. То оказывалось, что  я  нашел шапку-невидимку. Когда  вырасту,
стану  мудрым и сильным,  как  царь Соломон,  а  он понимал  даже язык птиц.
Рассказал я Шоше  и  о  царице Савской: она  пришла к  царю Соломону,  чтобы
научиться у него  мудрости, и  привела  с собой множество  рабов, верблюдов,
ослов, нагруженных дарами для израильского  царя. Перед ее  приходом Соломон
приказал сделать во дворце  пол из стекла. Царица вошла,  приняла  стекло за
воду  и приподняла  юбку. Соломон  сидел  на  золотом троне  и видел это. Он
увидел ноги царицы  и сказал ей: "Ты славишься своей  красотой, но ноги твои
волосаты, как ноги мужчины ".
     -- Это правда? -- спросила Шоша.
     - Да, правда.
     Шоша приподняла юбочку и посмотрела на свои ножки, а я сказал:
     -- Шоша, ты прекраснее царицы Савской.
     И еще  я сказал ей, что если бы я был помазан и восседал на Соломоновом
троне,  то взял бы ее в  жены. Она была бы царицей и носила на голове корону
из  бриллиантов, изумрудов и сапфиров. Другие жены и наложницы склонялись бы
перед ней до земли.
     -- И много жен у тебя тогда было бы? --
     спросила Шоша.
     -- Вместе с тобой -- тысяча.
     -- А зачем тебе так много? У царя Соломона была тысяча жен. Об
     этом говорится в "Песне песней".
     -- А разве это разрешено?
     -- Царь может делать все что хочет.
     -- Если бы у тебя была тысяча жен, не оста
     лось бы времени для меня.
     -- Шошеле, для тебя у меня всегда найдется
     время. Ты сидела бы рядом со мной на троне, а
     ноги твои покоились на подножии из топазов.
     Когда  придет  Мессия,  все  евреи  будут  перенесены  в Святую  Землю.
Остальные народы ста
     нут рабами евреев. Дочь генерала будет мыть
     тебе ноги.
     -- Ой, это будет щекотно, -- рассмеялась
     Шоша и показала ряд ровных белых зубов.
     День,  когда  Зелиг  и  Бася  переехали из  дома No  10  в дом  No 7 по
Крохмальной улице, был  для  меня  подобен дню  Девятого Аба.  Случилось это
неожиданно  для меня.  Перед тем я украл грош из кошелька у  матери и  купил
шоколадку  для Шоши  в  цукерне  у  Эстер.  А днем  позже  пришли  грузчики,
растворили двери  Васиных комнат,  начали  выносить диваны,  шкафы, кровати,
посуду, пасхальную утварь. Я даже не мог попрощаться. Я  слишком вырос и уже
не смел  дружить с девочкой. Я изучал теперь не только Гемару, но и Тосефту.
В  это утро я читал с отцом  сочинение рабби Ханины, то и дело  поглядывая в
окно. Васины пожитки уже  погрузили на телегу, запряженную  парой кляч. Бася
несла Тайбеле. Ипе и Шоша шли следом. Расстояние от дома No 10 до дома  No 7
-- всего два квартала,  но я знал, что это  -- конец. Одно дело -- выбраться
из своей квартиры, пробежать через сени и постучаться в дверь
     к  Шоше,  и  совсем  другое --  прийти  в чужой  дом. Члены общины, что
платили жалкие  гроши моему отцу, были весьма наблюдательны и всегда  готовы
отыскать хоть какие-нибудь признаки дурного поведения его детей.
     Шло лето четырнадцатого года. Через  месяц сербский террорист застрелил
кронпринца  и  его  жену.  Вскоре  царь  объявил  тотальную  мобилизацию.  Я
разглядывал  людей, которые по субботам  приходили к нам молиться. У них  на
лацканах были блестящие  крупные  пуговицы. Это означало, что их призвали  в
армию  и они должны  идти  воевать против немцев, австрийцев и итальянцев. В
винную  лавку  к  Элие-зеру пришел городовой  и вылил всю  водку  в  сточную
канаву:  ведь  время  военное  --   все  должны   быть   трезвые.  Лавочники
отказывались брать бумажные деньги: требовали  только золотые или серебряные
монеты. Двери лавок были лишь приоткрыты, и  только тех,  у кого  были такие
монеты, пускали внутрь.
     Очень скоро мы начали голодать. За время  между убийством  в Сараево  и
началом войны многие хозяйки запасли муку, рис, горох и овсянку, но моя мать
была  занята  чтением  благочестивых  книг. Евреи с  нашей  улицы  перестали
платить отцу. Так не стало у нас и денег. Не было больше свадеб, разводов на
нашем дворе. У  булочных стояли длинные очереди за хлебом. Мясо  вздорожало.
На  базаре  Яноша резники стояли  без  дела, с ножами в  руках,  высматривая
женщину с курицей, уткой  или гусем. Цена на домашнюю птицу  росла  день ото
дня. Даже селедку  мы не могли  покупать.  Многие хозяйки стали использовать
масло
     какао. Оно пахло керосином. После праздника Кущей начались дожди, снег,
морозы,  но  у нас  не  было даже угля,  чтобы  растопить печь.  Брат  Мойше
перестал  ходить  в хедер -- у  него  порвались  ботинки. И с ним отец  стал
заниматься  сам.  Проходили недели, а  мяса  у нас совсем не  было,  даже  в
субботу.  Мы  пили жидкий  чай  без  сахара.  Из  газет стало  известно, что
австрийцы заняли много  городов и местечек на территории Польши,-- среди них
были  и  те,  где  жили  наши  родные.  Великий  князь  Николай  Николаевич,
командующий  армией,  дядя царя,  заявил, что всех  евреев надо выселить  за
линию фронта:  их подозревали в шпионаже в пользу немцев. Еврейские кварталы
Варшавы запрудили  толпы беженцев. Они  спали в молельнях, даже в синагогах.
Прошло еще немного времени, гул артиллерии стал слышен и у нас. Немцы начали
наступление на реке Бзуре -- русские пошли в контратаку. Наши оконные стекла
тряслись  день и ночь.  Мы покинули  Варшаву  летом семнадцатого  года. Наша
семья  переселилась в  деревню,  занятую австрийскими войсками.  Здесь жизнь
была дешевле.  Кроме того, в этой части  Польши жили наши родные  со стороны
матери. А Варшава, казалось, была разрушена до основания. Война продолжалась
уже три года. Оставляя Варшаву, русские взорвали Пражский мост. Теперь немцы
хозяйничали
     в Польше. Они несли потери на Западном  фронте. Население голодало.  Мы
никогда  не  ели досыта.  Перед  отъездом  Мойше  заболел,  и  его  взяли  в
инфекционную  больницу  на   Покорной  улице.  Нас  с  матерью  забрали   на
дезинфекционный пункт  на улице  Счастливой, возле  еврейского кладбища. Мне
сбрили  пейсы и давали  суп  со  свининой. Для  меня, сына раввина, это было
истинным бедствием. Санитарка приказала раздеться догола и посадила в ванну.
Когда она дотронулась до меня, стало щекотно и захотелось сразу и плакать, и
смеяться. Казалось, я попал в  руки Лилит,  посланной мужем  своим Асмодеем,
чтобы совращать учеников ешибота и тащить их прямо в преисподнюю. В зеркале:
с бритым лицом,  в больничном  халате, в  обуви на  деревянной  подошве, без
пейсов, без привычного еврейского платья -- я себя не узнал. Уже нельзя было
сказать, что создан я по образу и подобию Бога.
     То, что  случилось  со  мной  в  этот  день,  говорил я себе,  не  было
следствием войны или распоряжения германских властей. Это было наказанием за
мои  грехи  --  за  сомнения  в  вере.  Я  уже прочел  тайком книги  Менделе
Мойхер-Сфорима, Шолом-Алейхема,  Перетца,  а  также Толстого,  Достоевского,
Стриндберга,  Кнута  Гамсу-на  в переводе  на  идиш и  древнееврейский.  Уже
заглядывал в "Этику"  Спинозы (в переводе на древнееврейский доктора Рубина)
и прочел популярную историю философии. Сам выучил немецкий (это почти идиш!)
и читал в оригинале братьев  Гримм, Гейне -- вообще все, что попадалось  под
руку. Но мои родители не
     знали  об  этом.  Одновременно  с   немецкими  солдатами  вторглось  на
Крохмальную Просвещение. Слыхал  я также о Дарвине и  уже не был уверен, что
чудеса, описанные в Святых Книгах, действительно происходили. Когда началась
война,  мы  стали получать газеты  на  идиш,  и я  прочел  там  о  сионизме,
социализме, а после того, как русские  оставили Польшу и была снята цензура,
появилась серия статей о Распутине.
     В России произошла революция. Царя свергли. Газеты писали о митингах, о
партийной   борьбе    между   социалистами-революционерами,    меньшевиками,
большевиками, анархистами -- новые  имена и  группировки появились как грибы
после дождя. Я  поглощал все  это с необычайным рвением и  интересом. В  эти
годы, между 1914 и 1917, я не видел Шошу и ни разу не встретил ее  на улице:
ни  ее, ни  Басю, ни других  детей. Я достиг совершеннолетия, проучился один
семестр в Сохачевском  еши-боте, еще один -- в Радзимине. Отец стал раввином
в галицииском местечке, и мне приходилось зарабатывать самому.
     Но никогда я не забывал Шошу. Она снилась мне по ночам. В моих снах она
была одновременно  и живой, и мертвой. Я гулял  с ней по  саду. Сад этот был
одновременно и  кладбищем.  Умершие  девушки, одетые в саваны,  сопровождали
нас. Они водили хороводы и пели. Девушки кружились, скользили, иногда парили
в воздухе. Я прогуливался с Шошей  по лесу среди деревьев, достигавших неба.
Диковинные птицы, большие, как орлы, и пестрые, как попугаи, водились в этом
лесу. Они говорили
     на идиш. В сад заглядывали какие-то чудища с человеческими лицами. Шоша
была как дома в этом саду, и не я приказывал ей и  объяснял, что делать, как
когда-то, а она рассказывала мне о чем-то, чего я не знал,  шептала какие-то
тайны  на ухо.  Ее волосы теперь доставали до  талии, а тело светилось будто
жемчуг. Я  всегда просыпался после такого сна со сладким  вкусом  во рту и с
ощущением, что Шоши больше нет на свете.
     Несколько  лет  я скитался  по  деревням  и местечкам  Польши,  пытаясь
зарабатывать  преподаванием древнееврейского языка.  Я редко  теперь думал о
Шоше, когда просыпался. Влюбился в девушку. А родители ее не позволяли мне и
приблизиться к ней. Я начал писать по-древнееврейски,  позже -- на идиш,  но
издатели отвергали все, что  бы я ни предлагал. Я никак  не  мог  найти свой
стиль и свое место в литературе. Сдался и занялся философией, но и здесь мне
не везло.  Я чувствовал, что надо  вернуться  в Варшаву,  но  снова и  снова
неведомые  силы, что  правят человеческой  судьбой, влекли  меня  вспять, на
грязные сельские проселки.  Не  раз  я был  на грани  самоубийства. В  конце
концов  мне  удалось устроиться  в  Варшаве,  получив  работу  корректора  и
переводчика. Затем меня пригласили в Писательский клуб: сначала как гостя, а
позже  --  приняли  в  члены  Клуба.  И я ощутил  тогда, как чувствует  себя
человек, выведенный из состояния комы.
     Проходили годы. Писатели моего  возраста  достигали известности  и даже
славы, но я по-прежнему был начинающим писателем. Отец  умер.  Его рукописи,
как и мои, валялись где-
     то или были потеряны, хотя ему и удалось издать одну небольшую книгу.
     В Варшаве у меня началась связь с Дорой Штольниц -- девушкой, у которой
была одна цель в жизни:  поехать в  Советский Союз, страну социализма. Как я
узнал  потом,  она  была  членом  компартии,  активным   партработником.  Ее
несколько раз  арестовывали  и сажали в тюрьму. Я же  был  антикоммунистом и
вообще  противником любых "измов  ",  но  пребывал  в постоянном страхе быть
арестованным за связь с этой девушкой. Потом я даже возненавидел Дору  с  ее
напыщенными и трескучими лозунгами вроде "светлого завтра " или "счастливого
будущего". Те еврейские кварталы, где я бывал теперь, находились недалеко от
Крохмальной  улицы, но ни разу  не  прошел я по Крохмальной. Я говорил себе,
что у меня просто не было повода пойти в эту  часть города. На самом же деле
причины  были  другие. Я слыхал, что многие из  прежних обитателей умерли от
эпидемий тифа, от инфлуэнцы, от голода.  Мальчишки, с  которыми  я  бегал  в
хедер, были мобилизованы в польскую армию в двадцатом году и погибли в войне
с большевиками.  Затем Крохмальная  стала очагом коммунизма. Там происходили
все  коммунистические  митинги  и демонстрации. Юные  коммунисты  стремились
водрузить красные  флаги всюду: на  телефонных будках,  на  трамваях, даже в
окне полицейского участка. На  площади, между домами No 9  и  No  13, раньше
обитали  воры,  наводчики,  проститутки.  Теперь  там  мечтали  о  диктатуре
товарища Сталина. Как и в прежние времена, здесь часто бывали
     полицейские облавы. Это не была больше моя улица. Никто не помнил здесь
ни меня, ни моих отца  и мать, ни наших родных. Размышляя об этом,  я думал,
что живу не так, как  все, что моя жизнь проходит  в стороне  от жизни всего
мира. Мне  не  было  еще  и тридцати,  но  я ощущал  себя  древним стариком.
Крохмаль-ная   улица   представлялась    мне   глубоко    лежащим    пластом
археологических  раскопок,   до  которого  я,  вероятно,  никогда  не  смогу
добраться. И в то же самое время я помнил каждый  дом, каждый дворик, помнил
хедер,  хасидскую молельню,  лавки;  мог представить  себе  каждую  девушку,
каждого уличного  зеваку, женщин с Крохмальной улицы: их  голоса, их  манеру
говорить, их жесты.
     Я полагал, что задача литературы -- запечатлеть  уходящее время, но мое
собственное  время текло  между  пальцев. Прошли  двадцатые  годы, и  пришли
тридцатые. В Германии хозяйничал Гитлер. В  России начались массовые чистки.
В Польше  Пилсудский установил военную диктатуру.  За несколько лет до этого
Америка ввела иммиграционную квоту. Консульства почти всех  стран отказывали
евреям  во въездных  визах.  Я  жил  в стране, стиснутой  двумя  враждующими
державами, и был связан с языком и  культурой,  неизвестными  никому,  кроме
узкого круга идишистов и радикалов. Слава Богу, что у меня нашлось несколько
друзей среди  членов Писательского  клуба. Лучшим  из всех  был доктор Морис
Файтельзон. Среди нас он считался необычным человеком, выдающейся личностью.


     1
     Доктор  Морис  Файтельзон  не был  широко  известен. Некоторые  из  его
философских   работ   написаны   по-немецки,   другие   --   на  идиш  и  на
древнееврейском. Ни на французский, ни на английский его не переводили. Ни в
одном  из  философских  словарей  его  имя  не  фигурировало.  На его  книгу
"Духовные гормоны" появились отрицательные отзывы в Германии и Швейцарии. Со
мной Файтельзон  дружил, хотя и был старше меня на двадцать пять лет. Он мог
бы  стать знаменитым, если  бы  не растрачивал попусту свои  силы.  Какое-то
время  он  читал  лекции  в  университете  Берна. Он  буквально  создал  всю
терминологию по философии  на  древнееврейском.  Если  Файтельзон и  являлся
дилетантом, как назвал его однажды  один из критиков, то это был дилетантизм
высшего класса. Он  был  также  блестящим  собеседником и имел феноменальный
успех у женщин.
     Но этот же самый Файтельзон частенько перехватывал у меня пять  злотых.
В еврейской прессе ему не слишком-то везло. Издатели принимали его статьи, а
потом  держали  неделями,  внося  исправления  и  искажая  стиль.  Постоянно
находили недостатки  в  его  работах.  Про него  ходило много  сплетен.  Сын
раввина,
     он  рано  ушел  из  дома, стал  агностиком.  Разошелся  с тремя женами,
постоянно  менял   любовниц.  Рассказывали,  будто  Файтельзон  продал  свою
возлюбленную богатому американскому туристу за пятьсот злотых. Но человеком,
больше  других  прочих  злословившим о  Файтельзоне, был  сам Файтельзон. Он
прямо-таки  хвастал  своими  приключениями.  Однажды я сказал,  что, если бы
можно  было  соединить  в  одном лице  Артура Шопенгауэра, Оскара  Уайльда и
Соломона  Маймона1, получился бы Морис Файтельзон. Следовало бы  еще немного
добавить от рабби из Коцка2, потому что на свой собственный манер Файтельзон
был мистиком и хасидом.
     Среднего  роста, широкоплечий,  с густыми  сросшимися бровями,  толстым
носом, полными губами, он  всегда держал во рту сигару.  В клубе шутили, что
он  даже  спит с сигарой во рту. Глаза  у него были почти  черные, но иногда
казались зелеными. Черные волосы
     уже начинали редеть. Несмотря на  бедность, Файтельзон носил английские
костюмы и дорогие  галстуки. Он осмеивал  всех и вся,  ни в  грош не  ставил
никого из всемирно известных личностей. И вот такой  жестокий критик отыскал
талант во мне. Когда  он говорил об этом,  во мне возникало и росло  чувство
симпатии  к нему, переходящее в обожание, даже обожествление. Однако это  не
мешало  мне   видеть  его  слабые  стороны.  Временами,  бывало,  я  пытался
выговаривать ему. Он  только  повторял: "Это ни к чему  не приведет.  Я умру
авантюристом ".
     Подобно любому юбочнику, Морис не мог не рассказывать о  своих победах.
Как-то я пришел к нему, он указал на софу и сказал:
     -- Если бы вы только знали, кто лежал тут
     вчера, вас хватил бы удар.
     -- Я скоро это узнаю, -- сказал я.
     -- Каким образом?
     -- Вы мне сами расскажете.
     --  О,  вы  еще больший циник,  чем я,  --  сказал  Морис.  И тотчас же
рассказал.
     Может  показаться  странным,  но  Файтельзон готов  был  с  энтузиазмом
рассуждать  о  мудрости,  заключенной  в  "Обязанностях  сердец",  "Ступенях
праведности  "  и других  хасидских книгах.  Он написал работу о каббале. На
свой собственный лад он даже любил религиозных евреев и преклонялся перед их
верой, их стойкостью перед искушениями. Он сказал как-то:  "Я  люблю евреев,
хотя  сам и  не могу стать таким, как они. Эволюция не сумела бы создать их.
Они для меня -- единственное доказательство существования Бога ".

     Одной из поклонниц Файтельзона была Се-лия Ченчинер. Муж ее, Геймл, был
потомком знаменитого Шмуэля Збытковера, богача,  который во время  восстания
Костюшки отдал все состояние, чтобы спасти евреев Праги1 от царских казаков.
Отец Геймла, реб  Габриэль, владел домами в Варшаве и  Лодзи. В юности Геймл
первую  половину дня тратил на  занятия Талмудом,  а вторую  -- на  изучение
языков: русского -- до  1915 года, немецкого -- до  1919, польского -- после
освобождения  Польши.  Но хорошо знал  только один  язык --  идиш. Он  любил
поговорить с  Файтельзоном о Дарвине, Маркосе, Эйнштейне -- и о них читал он
на идиш.
     Геймлу никогда не приходилось зарабатывать самому. Он был очень хрупок,
маленького роста, почти карлик. Иногда казалось: нет вообще такого дела, для
которого он был бы пригоден. Даже пить чай являлось для него тяжкой работой.
Он не умел отрезать себе ломтик  лимона, и Селия  делала это за  него. Геймл
был способен только на ребяческую любовь к своему  отцу и своей жене. У него
рано  умерла  мать.  Отец  женился  второй  раз, и  имя мачехи  нельзя  было
упомянуть в  присутствии Геймла. Я только однажды  спросил его  о мачехе. Он
побелел,  закрыл   маленькой  ручкой  мой   рот  и  воскликнул:  "Замолчите!
Замолчите! Замолчите! Мать моя жива!"
     Невысокого  роста была  и Селия,  но все-таки  выше  своего  мужа.  Она
приходилась  ему родственницей с  материнской стороны и воспитывалась в доме
реб Габриэля,  так как была сиротой. Геймл влюбился в нее  еще когда ходил в
хедер.  Если он  хотел  есть,  Селия кормила его. Когда же он учился языкам:
сначала русскому, а затем немецкому и  польскому, -- Селия училась  вместе с
ним.  Геймл  не выучил  ни  одного  из  этих языков,  а  Селия --  все  три.
Поженились они, когда мать Геймла лежала при смерти.
     Ко  времени  нашего знакомства  им  обоим было  уже  под  сорок.  Геймл
выглядел как мальчишка из хедера, которого одели в костюм взрослого мужчины,
дали крахмальную  сорочку и повязали галстук: высокий голос, заливистый смех
и способность легко  разрыдаться,  если  что-нибудь  шло  не  так,  как  ему
хотелось. У него были  темные глаза, маленький носик  и большой  рот, полный
плохих  зубов. Лысину окружали пряди темных волос,  свисавшие  вниз. Он грыз
ногти. Селия сама стригла его, потому что Геймл боялся парикмахеров.
     Селия  считала себя атеисткой, но хасидское  воспитание наложило на нее
свой  отпечаток.  Она  носила платья  с длинным рукавом и высоким воротом, а
длинные темные  волосы  собирала в  старомодный пучок. Бледное  лицо,  карие
глаза,  прямой нос, тонкие  губы.  Движения легкие,  как  у  девушки.  Геймл
называл ее: "Моя  царица".  Селия  родила  Геймлу дочь,  но малышка умерла в
возрасте двух лет. Фай-тельзон сказал ей однажды, что и  в этой смерти виден
Божий  промысел:  ведь у  Селии уже  есть ребенок --  Геймл. Для  этой  четы
Файтель-зон представлял большой мир европейской культуры, файтельзону совсем
не обязательно было жить в нужде. Они постоянно  предлагали ему переехать  в
их большую квартиру на Злотой, но Морис неизменно отказывался.
     Он  сказал мне как-то: "Все мои слабости и  заблуждения  проистекают из
моего стремления  быть абсолютно свободным.  Эта  ложная свобода  превратила
меня в  раба ". Ченчинеры  охотно  приглашали  меня к  себе: и к  обеду, и к
ужину, и  на чашку чая,  потому что  Файтельзон  постоянно меня расхваливал.
Когда же приходил Файтельзон, поговорить не удавалось никому. Но все мы были
только  рады  его послушать. Он знал практически каждого  знаменитого еврея,
равно  как  и  нееврейских  ученых,  писателей,  деятелей  искусства.  Много
путешествовал. Геймл любил повторять, что Морис -- живая энциклопедия. Время
от времени  Файтельзон читал лекции в Писательском клубе в Варшаве, а иногда
и в провинции и даже  предпринимал короткие поездки за границу. Когда его не
было,  Геймл,   Селия  и  я   могли   беседовать.  Геймл  увлекался  оперой,
интересовался живописью. Он  следил за выставками  и покупал картины.  В  те
годы  были  в  моде  кубизм и  импрессионизм.  Но  Геймл  любил пасторальные
ландшафты  с  деревьями,  лугами,  ручейками  и  сельскими  домиками,  почти
незаметными среди деревьев,  где, как полагал Геймл, можно было бы  укрыться
от Гитлера, грозившего Польше оккупацией. Я сам мечтал  о доме в глухом лесу
или на острове, чтобы было где спастись от нацистов.
     Страстью Селии  была литература. Она покупала и читала почти все книги,
выходившие на идиш и на польском, в том числе и переводную литературу. Селия
обладала точным  критическим  вкусом. Я постоянно  поражался,  как  женщина,
которая не получила никакого образования, может так верно судить не только о
беллетристике,  но  и о литературоведческих работах. Сам я всегда считался с
ее  мнением, когда  ей случалось говорить о  моей работе:  ее замечания были
неизменно тактичны, умны и по существу дела.
     Как-то раз вечером, когда Геймл ушел на  конференцию поалей-сионистов1,
Селия пригласила меня. Мы долго болтали с ней, и Селия открыла мне  тайну: у
нее  роман  с Морисом Файтельзоном.  В этот вечер я понял, что  Селии, как и
каждому человеку, бывает необходимо выговориться. Она откровенно рассказала,
что Геймл в  таких вещах  неопытен, как дитя. Ему нужна мать, а не жена, а у
нее, Селии, горячая кровь. Она сказала: "Я люблю благовоспитанность, но не в
постели".
     Услышать  такое замечание от женщины, которая и одевалась, и вела  себя
так старомодно -- это поразило  меня даже больше, чем сам факт ее неверности
Геймлу. Наша беседа стала слишком интимной. Селия  говорила, что литература,
театр, музыка, даже газетные репортажи возбуждают ее; что она может отдаться
только  тому,  кого  уважает.  Если  мужчина  скажет  глупость  или  проявит
слабость, этого уже достаточно, чтобы ее оттолкнуть.
     "Я могла бы быть счастлива с Файтельзо-ном, -- сказала Селия, -- но это
худший из лжецов,  которых я  когда-либо встречала. Он дурачил меня  столько
раз, что я потеряла к себе уважение. Он обладает гипнотической силой. Он мог
бы быть Месмером1 или Свенгали2 нашего времени. Если  вы думаете, что знаете
Мориса, то заблуждаетесь.  Каждый раз, когда я полагаю, что этот человек уже
не  сможет удивить  меня, я получаю новый  удар.  Знаете  ли  вы, что  Морис
суеверен  до  абсурда?  Он  страшно боится  черных котов. Если  по дороге на
лекцию Морис встречает человека с пустым ведром, возвращается. У него всегда
с  собой самые различные  амулеты.  Когда чихает, обязательно держит себя за
руку. Некоторые слова  нельзя произносить в его присутствии. Вы  не пытались
говорить  с  ним  о смерти?  У  него больше  предрассудков, чем  косточек  в
гранате. Морис считает, что все женщины -- ведьмы. Ходит к гадалкам, и те за
злотый   пророчат  ему  дальнюю   дорогу  и  встречу  с  брюнеткой.   А  его
противоречия!  Он  нарушает  все  законы  "Шулхан  Аруха"  и в  то  же время
превозносит "Идишкайт", то есть еврейский характер  и чувство "еврейскости".
У него есть  жена, с которой он никогда не разведется, и дочь, которую он не
видел многие годы. Он не пошел на похороны своей матери ".
     Я понимал, что сейчас, вечером, когда Се-лия мне  все это рассказывает,
что-то  должно произойти.  Видимо,  Селия  собирается взять  реванш  с  моей
помощью за то, что у Файтельзо-на есть другие женщины. Но я был убежден, что
Файтельзон обладает даром ясновидения.  Часто, лишь только я соберусь что-то
сказать, он буквально "вырывает слова из моего  рта ". Я перевел разговор на
другое. Глаза ее, казалось, спрашивают: "Ты боишься? О, я понимаю".
     Через минуту раздался звонок. Это был Геймл. Конференция не состоялась,
так как не  было кворума. Зима  уже наступила,  и Геймл был в  шубе, меховых
сапогах,  а его  меховая  шапка удивительно напоминала раввинский "штреймл".
Это было так забавно, что я едва удержался от смеха.
     -- Геймл, -- сказала Селия, -- наш юный
     друг так застенчив, будто оставил ешибот
     только вчера. Я пыталась обольстить его, но
     он не поддается.
     -- Что это еще за застенчивость такая? --
     сказал Геймл. -- Все мы сделаны из одного те
     ста. У всех одни желания. Как, по-вашему, Се
     лия хорошенькая?
     -- И хороша, и умна.
     -- Так в чем же дело? Вы можете поцеловать ее.
     -- Подойди сюда, ешиботник! -- сказала Се
     лия и поцеловала меня. -- Он пишет как взрос
     лый, но он еще дитя. Поистине загадка. --
     И  потом добавила:  -- Я  придумала  для  него имя -- "Цуцик  ". Теперь
только так и буду называть его. 1920 по 1926 год Морис Файтельзон жил в |
     Америке. Он был штатным сотрудником одной
     из  еврейских газет  Нью-Йорка и читал курс лекций  в  каком-то частном
колледже. Я так и не 1
     смог выяснить, почему же он оставил "ди годде- I
     не  медине "  --  Золотую  страну.  Когда я  спрашивал его об этом,  он
отвечал то так, то этак. Один [
     раз говорил, что в  нью-йоркском климате страдает сенной лихорадкой.  В
другой -- что не может вьносить меркантильность американцев и |
     их преклонение перед долларом. Он намекал
     также на  запутанные  романические обстоятельства.  Рассказывали также,
что газетные писаки
     ополчились против него и ему пришлось туго. |
     Были у него свои сложности и в колледже, где
     он  читал  лекции. В  разговорах он  часто  упоминал  Еврейский  театр,
Кафе-Рояль, где собирались  еврейские  интеллектуалы  Нью-Йорка  и та- такие
сионистские лидеры, как Стефан Вей-с, Лео !
     Липский, Самарий Левин. i
     Несмотря на антипатию к Америке и американцам, Морис никогда не порывал
с ними окончательно. Он дружил с директором ХИАС'а1 в Варшаве и был известен
в американском консульстве. Время от времени в Польшу наезжали
     американские туристы, которые знавали  Файтельзона еще в Нью-Йорке, или
их друзья, которым  они  рекомендовали обратиться  к нему.  Он приводил их с
собой в  Писательский  клуб,  таскал  по городу. Файтельзон уверял меня, что
денег у них  не  берет. Но он водил их в театры, в перворазрядные рестораны,
на концерты, в музеи, а  они часто  дарили ему галстуки и  другие мелочи. Он
рассказал   мне,  что   одного  из   влиятельных  чиновников   американского
консульства  можно  подкупить,  чтобы  помочь  получить  визы  сверх  квоты:
отставным раввинам,  безработным  ученым, артистам и  мнимым  родственникам.
Нужно только во время игры в  покер проиграть ему крупную сумму. Посредником
был некий иностранный журналист  в Варшаве, который брал за это проценты. Но
тот факт,  что сам Файтельзон  оставался нищим и мог попросить  в долг  пять
злотых у  такого  бедолаги, как  я,  говорил, несомненно,  что он  честен  и
неподкупен.
     Шли тридцатые годы. С тех пор как я ушел из родительского дома, не было
для меня более тяжелой зимы, чем эта зима в Варшаве. Журнал, для которого  я
вычитывал  корректуры  два раза  в неделю,  должен  был  вот-вот  закрыться.
Издатель,  печатавший  мои  переводы,  был  на  грани  банкротства.  Хозяева
квартиры, где я жил,  теперь хотели от меня избавиться.  Меня не подзывали к
телефону, -- говорили, что меня нет дома, хотя я был рядом, в своей комнате.
Чтобы пройти в  ванную, надо  было идти через гостиную,  и теперь  эту дверь
стали запирать на ночь. Недели шли, я все собирался съехать, но не мог найти
комнату за  ту  нищенскую плату,  которая была  бы  мне  по карману.  У меня
продолжалась
     связь с  Дорой  Штольниц -- я  не хотел жениться на ней, но и порвать с
ней не мог.
     Когда мы с Дорой встретились, она  говорила, что смотрит на брак как на
проявление  религиозного  фанатизма. Как  можно  заключить  контракт  на всю
жизнь?  Только  капиталисты  и  клерикалы могут верить в  незыблемость таких
сделок.  Хотя  сам я никогда не был слишком левым, тут я с  ней  соглашался.
Все,  что я  видел  и  о чем  читал,  говорило,  что современный  мужчина не
относится  к семье достаточно  серьезно. Отец Доры,  вдовец, обанкротился  в
Варшаве и, скрываясь от тюрьмы, уехал во Францию с замужней женщиной. Сестра
жила с журналистом, женатым человеком,  я знал его по клубу. Благодаря ему я
и  познакомился с Дорой.  Но  в первые  же  месяцы  нашей связи Дора  начала
настаивать, чтобы мы поженились. Она  говорила, что хочет этого  ради  своей
тетки, религиозной женщины, сестры своей покойной матери.
     В  этот зимний день я искал себе жилье с десяти утра и до темноты. Если
комната нравилась  мне, она стоила  слишком дорого. Другие были слишком малы
или  кишели клопами. На  самом же деле по тому, как складывались мои дела, я
не  мог  снять никакой, даже  самой  дешевой  комнаты. Около  пяти  вечера я
отправился в Писательский клуб. Там хотя бы тепло. И можно  поесть в кредит.
Но мне было стыдно идти туда. Какой я писатель? Я не издал ни одной книги.
     Был  холодный  дождливый день.  К вечеру пошел снег. Я медленно брел по
Лешно, дрожа от холода и воображая, будто я написал книгу,
     гл

     которая  изумила весь  мир.  Но  что может  изумить его?  Преступление,
нищета, сексуальные извращения,  безумие  --  этим  уже никого  не  удивишь.
Двадцать миллионов  погибло на войне, и мир  готовится к новой бойне. Что  я
могу  написать такого,  что не  было  бы  уже известно?  Новый  стиль? Любой
эксперимент с языком быстро превращается в манерность и фальшь.
     Только я открыл дверь клуба, как сразу же  увидел Файтельзона и рядом с
ним американцев. Небольшого роста мужчина, плотный, с широким румяным лицом,
густой шевелюрой, белой, как пена,  и выпирающим животом был одет  в светлый
плащ  умопомрачительного желтого цвета, невиданного  в  Польше. Рядом стояла
женщина, тоже невысокая, но стройная и молодая. На ней была короткая меховая
шубка, вероятно из соболя, и черный бархатный берет на рыжих волосах. Мне не
хотелось  встречаться с  американцами,  и я  попытался  проскользнуть  мимо.
Однако   Файтельзон  уже  увидал  меня  и  крикнул:   "Цуцик,  куда  это  вы
направляетесь? "
     Никогда прежде он  не называл меня  так. Видимо, уже успел поговорить с
Селией. Я подошел.  Глаза  слезились от холода, и я пытался Обтереть влажные
ладони полой промокшего пальто.
     -- Куда это вы убегаете?  -- сказал  он. --  Я  хочу познакомить вас со
своими американскими друзьями. Это  мистер Сэм Дрейман и  мисс Бетти Слоним,
актриса. А этот молодой человек -- писатель.
     Лицо Сэма Дреймана казалось вылепленным из цельного куска: широкий нос,
толстые

     губы,  высокие скулы  и  маленькие глазки под  густыми белыми  бровями.
Желто-красно-золотистый галстук скрепляла бриллиантовая  булавка.  Он держал
сигару двумя пальцами и говорил громким скрипучим голосом.
     -- Цуцик? -- проревел он. -- Что это еще за
     имя? Прозвище, вероятно?
     Из-за фигуры  Бетти могла бы показаться девочкой,  но лицо принадлежало
взрослой женщине:  впалые щеки,  прямой нос, а глаза при  вечернем освещении
казались желтоватыми. Голос же походил на голос мальчика. Она напоминала мне
гимнастку, работающую на трапеции под самым куполом цирка.
     Сэм Дрейман кричал, будто я глухой:
     -- Вы пишете для газет, да?
     -- Для журналов, и притом от случая к случаю.
     -- Какая разница? В этом мире все сгодится. На пароходе я играл в карты
с одним пасса
     жиром и разговорился с ним. Он рассказал,
     что едет в Африку ловить диких зверей для
     зоопарков в Штатах. С ним было несколько
     охотников, клетки, сети и черт знает что еще.
     Эта пани, Бетти Слоним, великая актриса. Она
     приехала в Польшу играть в еврейском театре.
     Если у вас есть пьеса, мы можем сделать дело
     немедленно...
     -- Сэм, не болтай глупостей, -- перебила
     Бетти.
     -- Но у этого молодого человека, может
     быть, есть пьеса, какая нам нужна. Почему бы
     и нет? Прежде, чем заниматься делами,  пойдемте куда-нибудь  перекусим.
Идемте же,
     молодой человек. Как ваше настоящее имя?
     --
     -- Аарон Грейдингер.
     -- Аарон что? Это слишком трудное имя.
     У нас в Америке нет таких длинных имен, как
     здесь, в Европе. Однажды к нам в контору
     Пришел русский. Его звали Сергей Иванович
     Метрополитанский.  Можно заработать астму, прежде чем произнесешь такое
имя. Мы
     назвали  его  Мет,  и так  это  и  осталось. Он водопроводчик,  хороший
специалист. Он прикладывает ухо к трубе и понимает, что происходит на нижнем
и верхнем этажах. Я сегодня
     не обедал и голоден, как собака.
     -- Вы можете перехватить чего-нибудь
     здесь, -- сказал Файтельзон, указывая на
     стойку буфета.
     -- Я хочу сказать  знаете что? Мне  никогда  не нравились  писательские
рестораны.  Я заказал как-то обед в Кафе-Рояль, и  мне принесли  кусок мяса,
жесткий, как подошва. Я приметил тут парочку ресторанов вниз по улице, и о6a
выглядят вполне сносно. Пойдемте, молодой  человек,  пойдемте с нами. Могу я
называть вас Цуциком? ";::-- Да, конечно. Но я не голоден, -- соврал я.
     -- Что это вы  там ели? Вы не похожи  на человека, который съел слишком
мн