зачем было добиваться от него правды во всей ее наготе, но ему было необходимо все высказать - высказать здесь и вслух. - Я вырвался от нее, не выпуская из рук ее пальцев, и встал так, чтобы между нами оказалась лебедка. От металла веяло прохладой. Я прижался к нему лбом. "Бала, вы ведь верите мне? - сказал, вернее, пролепетал я. - Я вас люблю. Люблю всем сердцем. Так же, как вы меня любите. - Я поднял на нее глаза: - Скажите, ведь вы мне верите? - Она ласково кивнула, но больше не улыбалась. Я снова прижался лбом к лебедке. - Вы правы, я сбежал, - признался я. Однако это были еще цветочки. Мне пришлось перевести дух, чтобы продолжать: - Но я сказал вам неправду: я сбежал не от вас. Я сбежал от себя. Понимаете? От самого себя". 21 Эти последние слова он и сейчас произнес с видимым усилием, поникнув головой. Возможно, он снова забыл о моем присутствии, снова видел перед собой Балу. А я воображала, я слышала то патетическое молчание, которое в наступивших сумерках воцарилось между молодыми людьми. Такое же молчание царило теперь в полутемной комнате, освещенной только приглушенным, ненавязчивым светом моей настольной лампы. Наконец он вдруг поднял глаза, уставился на меня долгим взглядом в упор, словно я только что высказала какое-то странное соображение и он пытается в него вникнуть. Когда он улыбается, в его лице по-прежнему появляется трогательное очарование, но на этот раз улыбка была такой натужной, такой вымученной, что походила на гримасу. Он произнес: "Я рассказал вам то, чего не рассказывал никому на свете". Я ответила тихо: "Все сказанное вами не выйдет за пределы этой комнаты". Он пожал плечами: "О! не в том дело... Разве... Не все ли мне равно... не все ли равно, когда я... после того что я..." Казалось, он не находит слов, я пришла ему на выручку: "Вы, конечно, никогда не рассказывали об этом вашей жене". Он отозвался сразу: "Нет, но не потому, что хотел скрыть! Я рассказал бы, если бы вспомнил. Но я сказал вам правду: я забыл эту сцену с Балой. Вычеркнул из памяти. Похоронил. Мне казалось, что я помню только..." Он осекся. Я не дала ему уклониться: "Что вы помните?" И услышала в ответ: "Другую сцену. С ее отцом. - И поспешно добавил: - Но теперь она приобретает совсем иной смысл. - Он почувствовал, что я не поняла. - Не тот, что прежде. Если бы я рассказал вам о ней, не признавшись... - И вдруг: - А ей надо рассказать?" - "Кому?" - "Марилизе. О Бале и обо всем, что с этим связано? Я не очень ясно себе представляю, каким образом это... но если вы считаете нужным..." Я жестом прервала поток невнятных фраз: "Как вам сказать? Для вас это может стать новой попыткой уйти. Уйти от самого себя. Новой попыткой взвалить на ее плечи то, что вам пора наконец возложить на свои. Будьте искренни: вы и в самом деле думали сейчас о ней, о ее здоровье?" Он заерзал в кресле, признался: "Нет". Я улыбнулась и движением век одобрила его чистосердечие. "Вы думали о себе, не так ли? Только о себе. Потому что вы наконец-то увидели себя таким, какой вы есть. Без прикрас. - Он слушал молча. Я добавила: - Забыл, похоронил, вычеркнул из памяти - сказать легко. Но так ли это?" Он искренне удивился: "Клянусь вам..." - а я: "Верю, верю. Но каким образом? - Я неудачно выразилась, он смотрел на меня, не понимая. - Я хочу сказать: как вам удалось вычеркнуть это из памяти? При каких обстоятельствах это произошло? Какие события позволили вам "похоронить" эти тяжелые воспоминания?" Он выдавил из себя что-то вроде усмешки - горькую усмешку человека, у которого открылись глаза на печальную правду. - Это случилось после того, как я в последний раз увидел Реми. - Вашего двоюродного брата? - Да. Когда я наконец узнал, когда он наконец мне сказал, каким образом погибла его жена. - Его жена? - Бала Корнинская". Конечно, я не ждала этого брака, не ждала, что узнаю о нем ex abrupto. И однако я не так уж удивилась. Точно подсознательно я уже построила сходную гипотезу. Может быть, и сам Фредерик Легран в какой-то мере заподозрил, что, сообщив мне это, он меня почти не удивил. Во всяком случае, он не добавил больше ни слова, и мы просто долго смотрели друг на друга как два сообщника. В глубине души мы ведь оба сознавали, что все уже сказано, и он знал, что я это знаю. Несколько фрагментов, которых еще не хватает для решения моей головоломки, ничего в ней не изменят. Мне любопытно их узнать, но я могла бы теперь его отпустить - и отпустила бы, если бы он захотел. Но он не вставал со своего кресла, точно решил остаться в нем навсегда. Мне уже не в первый раз приходится видеть пациентов, которые не могут прервать свою исповедь: с той минуты, как самое трудное сказано, они испытывают неодолимую потребность избавиться от вытесненных воспоминаний, которые гниют где-то под спудом. Тайна в душе все равно что камень в почках - извергнуть его мучительно, но зато какое блаженство, какое облегчение наступает потом... Он сидел в своем кресле, а я думала о его жене: как воспримет она правду, которой так страшится? Поможет ли это ей справиться с болезнью или, наоборот, ухудшит ее состояние? А ведь в глазах многих вся эта правда не стоит выеденного яйца! Подумаешь, черточка характера... Но когда вся жизнь, все взаимопонимание и счастье зиждутся на иллюзии... В любом браке - весь мой опыт это подтверждает - каждый из супругов ежедневно _творит образ_ другого, в особенности жены живут своим воображением. Бедная, упорствующая Марилиза - она чует, она знает уже давно то, чего не может допустить. Ей легче чувствовать, признавать виноватой себя, скверную женщину, чем увидеть в истинном свете своего знаменитого мужа-"бунтаря". Ей кажется, что таким образом она защищает его (вернее, защищает тот обманчивый образ, которым она живет), но эта защита изобличает его, и этого-то он ей не прощает - вот он, заколдованный круг. Кому надлежит его разомкнуть? Ему самому или мне? Это требует серьезного размышления. Только бы не сделать ложного шага. Это чревато опасностью. Может быть, даже смертельной - недаром она уже пыталась отравиться. Не знаю, дожидался ли он поощрения с моей стороны. Мы долго смотрели друг на друга с вызовом, потом он спросил: "Ну как - продолжать?" Я развела руками: "Смотря ради кого. Что касается вашей жены, Марилизы, ею займусь я. Прежде чем ею займетесь вы сами - если это окажется возможным. Само собой, мне интересно узнать то, чего я еще не знаю о вас, но это как если бы я читала роман и остановилась на самом интересном месте, а "продолжение следует". Самое важное я уже знаю. И вы тоже. Остальное только послужит подтверждением. Значит, в нем нет необходимости". Он покачал головой, медленно водя пальцем по одной из довольно уже глубоких борозд, которые годы проложили на его щеках. Потом нерешительно сказал: "Но это нужно мне". Я улыбнулась: "Ну что ж, тогда рассказывайте". Он раскрыл ладони рук, лежавших на коленях, и его растерянный вид как бы говорил: "Помогите же мне немного..." - Что вам ответила Бала? - На что? На мое признание? Что я сбежал от самого себя? Ничего. Насколько я помню, ничего не ответила. Да и что можно было ответить? И потом, мне кажется, она не сразу поняла истинный смысл моих слов. Она подошла ко мне, обойдя лебедку, материнским движением привлекла меня к себе, на короткое мгновение - ровно настолько, сколько нужно, чтобы нежно, мягко приласкать, - прижала мою голову к ямке у плеча... (Вдруг страстным, страдальческим голосом.) О, если бы я не оказался... если бы я не повел себя как круглый, безнадежный идиот... может быть, с нею... может быть, мы смогли бы... я мог бы еще и сейчас... (Голос сорвался. Молчание.) А потом, потом мы пошли обратно, прижавшись друг к другу, не разговаривая. Набережные начинали по-вечернему оживать. Пора была еще ранняя, зима, но теплый воздух, точно пар, продолжал струиться от разогретых солнцем камней. На каждом шагу импровизированные лотки из старых ящиков и корзин предлагали нам плоды моря, которыми торговали смуглые черноволосые женщины в черных бумажных платьях. Помню, мы купили огромные горьковатые мидии, которые водятся в Средиземном море. Сидя на краю набережной и свесив ноги почти до самой воды, мы лакомились нашими мидиями, изредка перебрасываясь двумя-тремя словами только о том, что было у нас перед глазами, - о неугомонной и неутомимой жизни порта. А рядом я вижу рыбачью лодку, которую покачивает ласковая волна... каждый раз она с приглушенным треском ударяется о гранит... И колеблются зеленые волосы подводных скал, точно кто-то машет платком, повторяя нам снова и снова: "Прощайте!"... а там дальше, мимо мола, сонно проплывает шлюпка, и ее треугольный парус светится на фоне уже почерневшего камня... Позади нас галдят и смеются дети, шаркают чьи-то босые ноги, перекрикиваются матросы, кто-то поет, кто-то бранится, и все это тонет в грохоте скрипящих колес и катящихся бочек... А над нами летают чайки, они с пронзительным воплем опускаются на воду, но я, я словно оглох и слышу только одно: как глухо бьется у моего плеча девичье сердце - сердце девушки, которая меня любит, которую я хочу и которую я предаю. Я слушал биение этого сердца до тех пор, пока не стало совсем темно, небо усеяли сверкающие звезды, и мы вернулись в гостиницу. Я терпеливо предоставила ему договорить до конца этот монолог, описать этот сон наяву. Потом стала ждать. - Вы не спрашиваете меня, что произошло в гостинице? - Я больше ни о чем не спрашиваю. Теперь вы говорите для себя. Для того, чтобы внутренне освободиться. Я могу вас заверить лишь в одном: меня интересует все, что касается вашей жизни. Все, что касается симпатичного человека, сидящего передо мной в кресле, спутника Марилизы, и проклятого, но знаменитого поэта Фредерика Леграна. Несколько секунд он мрачно смотрел на меня, бровь его резко подергивалась. - Вы надо мной смеетесь. - Смеюсь? С чего вы взяли? - Проклятый поэт, проклятый поэт... я сам, да, я сам так думал, сам верил, что я проклятый поэт... но во что, во что он превратился, проклятый поэт? - На этот вопрос мы оба ищем ответа. - Вы сказали, что больше не ищете. - Потому что мы оба его уже нашли. Успокойтесь же, друг мой. Если хотите, уходите, а хотите, продолжайте поиски, и тогда, - правда ведь? - тогда уже стоит доискаться до самых глубин. Мои вопросы вам больше не нужны, вы сами спокойно расскажете мне, что произошло этой ночью. - В том-то и дело: ничего не произошло. Мой осторожный выпад несколько встряхнул его. Он встал и начал расхаживать взад и вперед, и каждый раз, поравнявшись с окном, останавливался, чтобы полюбоваться городом, не прерывая рассказа. - Ничего не произошло. Ровным счетом ничего. И, однако, пока мы поднимались по лестнице, устланной потертым ковром, как я желал ее, в каком был смятении! У дверей моей комнаты между нами произошла молчаливая борьба. Я в последний раз пылко поцеловал Балу, она стояла неподвижно, уронив руки. Когда я открыл дверь, она не шевельнулась, не ушла, она откровенно ждала, чтобы я снова взял ее за руку, обнял за талию и увел к себе. (Молчание.) Ее золотистые глаза смотрели на меня спокойно, прямо, настойчиво, безмятежно. Я понимал, что она даже не отстранится, и я страстно желал ее. Но я не мог, не мог шевельнуть рукой. Я дважды беззвучно произнес ее имя: "Бала... Бала...", она прочла его по моим губам - одарила меня лучистой улыбкой, кончиками пальцев послала мне воздушный поцелуй, тенью скользнула в темный коридор к своей комнате. Я слышал, как открылась и потом захлопнулась дверь. Я раздевался в своей комнате, я был словно автомат - только не думать ни о чем, ни о чем не думать! Я забился в постель с таким чувством, какое, наверное, бывает у зайца, прячущегося в нору от своих преследователей: только бы исчезнуть, перестать существовать. Но как заяц не может не вслушиваться в каждый звук, в каждый шорох, так и я вслушивался, не раздастся ли за тонкой перегородкой вздох, рыдание. Но нет, я услышал совсем другое, я услышал приглушенный голос, напевающий песенку-считалочку, это был как бы привет, - считалочку, положенную на музыку Эриком Сати: Что делают утром ясным Кони и солнце красное? На берег реки выбегают И гривы в воде омывают. Какое-то мгновение я не мог понять - то ли это мой внутренний голос напевает, бормочет эту песенку, то ли это Бала голосом сирены обращает ко мне через перегородку приглушенную жалобу. Я натянул на голову подушку, но все равно не мог не слышать: Что делают ночью ясной Дети луны прекрасной? Всю ночь хороводы водят И гибнут, как утро приходит. Не помню уж, как и когда мне удалось заснуть. Я тоже стала неумело напевать: На звезды смотрят гиены, И гаснут они постепенно. Волк неслышно крадется, И стук молотка раздается. Он слушал меня, приподняв брови. - Я думал, вы не читали моих стихов. - И правда, не читала, но время от времени я слушаю радио. Я и не знала, что это ваши слова. - Мои, я написал их экспромтом, по просьбе старого композитора. Радио - как странно! После войны Сати совсем забыт. А с ним и мои считалочки. Но в ту пору их распевали повсюду, и Бала знала их наизусть, как, впрочем, и другие мои стихи. Я зарылся головой в подушку, но все равно слышал слова песенки. И Бала была рядом со мной, отделенная от меня только тонкой перегородкой, наверное, она лежала в постели раздетая и ждала меня. Все-таки я наконец забылся сном, но утром с первыми лучами рассвета я проснулся, твердо зная, что сделаю. - Неправда. Вы знали это с первой минуты. (Молчание.) - Может быть, да... (Молчание.) С той минуты, как я увидел, что это она дожидается меня в маленьком закутке... Да, безусловно, но только - вы должны понимать это состояние - я знал и в то же время по-настоящему не знал, не решался всерьез это сформулировать. И только утром, на рассвете... в порту было еще безлюдно и тихо, в сероватом свете покачивались мачты, изредка раздавался какой-то звук, скрежетали цепи, всплескивал веслом какой-нибудь ранний рыбак, вытаскивавший свои верши... Небо медленно светлело, я встал, подошел к самой ее двери - удостовериться, что она спит. Ни звука. Я вернулся к себе. Сел к столу. И составил телеграмму Корнинскому. Вы вздрогнули - это превзошло ваши предположения, не так ли? И мои тоже. В ту минуту, когда действуешь, непросто оценить свой поступок... Но по истечении времени... Сегодня мне трудно представить себе, как я мог пойти на... Видимо, страх затуманил мой рассудок. А может, моя врожденная честность, будем справедливы, не стоит сгущать краски, картина и так достаточно неприглядна. "Обещаю не тронуть ее пальцем". Чтобы связать себя обещанием, надо его кому-нибудь дать, не так ли? И как только я его дал, как только связал себя, я успокоился. Я понес телеграмму на почту к открытию. Если бог хочет погубить человека, он отнимает у него разум; я вернулся к себе в номер с легким сердцем и даже в хорошем настроении. Точно я вдруг разрешил все сложности своих отношений с Балой. Может, она слышала, как я выходил? Так или иначе, когда я постучал к ней в дверь: "Вставайте! Пойдемте в порт пить турецкий кофе!" - оказалось, что она уже одета и даже ждет меня. Мое хорошее настроение ее явно удивило, но она сразу настроилась на тот же лад. Кофе был сладкий и крепкий. Ласково грело белое мартовское солнце. Даже камни казались счастливыми. Торопясь встретиться со мной. Бала успела побывать только в "Альянс франсез" и совсем не видела Афин. В трамвае мы напевали разные считалочки, старинные народные песенки, люди нам улыбались. Мне не хотелось сразу вести ее в Парфенон, мы сначала побродили вокруг, по старым улицам, по античной Агоре, но храм был виден отовсюду. Была пора полнолуния, я знал, что три вечера подряд он будет открыт до полуночи. На крохотной площади под единственным платаном мы отлично поужинали рисом, оливками и шиш-кебабом и наконец поднялись на священный холм. Вдвоем с любимой женщиной ходить ночью по Пропилеям, которые кажутся огромными! И вдруг выйти на залитую лунным светом старую скалу, на широкую монолитную площадку, израненную турецкими ядрами, истертую миллионами ног, и увидеть равнодушный к призрачным теням безмолвных ночных посетителей волшебный, далекий, молчаливый и таинственный в молочном свете храм с его колоннадой, еще более огромный, недосягаемый, удаленный во времени, вознесенный над временем, над всем! На фоне черного, усеянного звездной пылью неба любоваться самым прекрасным, самым совершенным в мире памятником! Какое волнение, какой восторг, какое блаженство охватывает тебя! Мы допьяна упивались этим восторгом, прижимаясь друг к другу, и Бала до боли стискивала мою руку. Когда мы вернулись в гостиницу, ночной швейцар на ломаном французском языке сообщил нам, что немецкая армия вошла в Прагу. 22 - Что с вами? Очевидно, я так и подпрыгнула. - Вы умеете преподносить неожиданности... без всякой подготовки... Шутка сказать - Прага! Вы что же, совсем не интересовались международным положением? - Нет, не интересовался. Я ведь вам рассказывал, что монпарнасцы подчеркнуто держались в стороне от всякой политики. Но Бала побледнела, у нее вырвался какой-то судорожный вздох, она была растерянна, потрясена. Я сказал: "Пусть эти зловещие барышники перебьют друг друга. Это не касается ни Афин, ни нас". Она посмотрела на меня каким-то странным взглядом, точно сомневаясь, правильно ли меня поняла, потом покачала головой, озабоченно покусывая нежные, в мелких трещинках губы, которые я так любил. Она медленно стала подниматься по лестнице, то и дело останавливаясь в секундном раздумье, точно каждая ступенька ставила перед ней новый вопрос, а у меня перед глазами был пленительный, трогательный сгиб ее коленей, и я ни о чем больше не думал. У дверей моей комнаты она рассеянно поцеловала меня, почти не касаясь моих губ. Готовясь ко сну, я чувствовал себя немного задетым, но главное - успокоенным: после такого упоительного дня и вечера я немного побаивался ее настойчивости, искушения, собственной слабости. На этот раз я не услышал пения. Я уже засыпал, когда дверь отворилась. Я хотел зажечь свет, но Бала не дала мне шевельнуться. Она скользнула ко мне в постель. Ночью, раздетый, в ее объятьях, как я сумел сдержать свое обещание? К счастью, слишком страстное желание, слишком целомудренные объятия, пьянящее прикосновение пленительного тела исторгли у меня наслаждение до того, как я окончательно потерял голову. Впрочем, я почти уверен, что сумел скрыть от нее силу своего волнения. Она же не таила своего - оно было глубоким, страстным. Мы заснули в объятиях друг друга - в этой позе нас застиг рассвет. Рассвет неописуемой чистоты - свежий, розовый, прозрачный. Прелюдия теплого, солнечного, нежаркого дня. Силуэт Балы в рамке окна, ее хрупкая, беззащитная нагота, обведенная перламутром... Она радостно кружит в танце, посылая мне воздушные поцелуи, перед тем как убежать к себе, чтобы одеться... И моя собственная радость, огромная, забывчивая, беззаботная... В порту мы лакомились морскими ежами и гребешками. Потом, смеясь как дети, объедались пончиками на меду в какой-то турецкой кондитерской. Потом сели в трамвай, чтобы подняться на Акрополь и на этот раз увидеть его днем. Это было, может быть, менее волнующее, но не менее прекрасное зрелище: синее небо, светлый камень, безмятежные колонны, так гармонирующие с нашим счастьем... Американцы из Техаса, приехавшие на автобусе, одетые ковбоями, вооруженные фотоаппаратами, ребячливые и невыносимые, в конце концов добились того, что мы убрались из Акрополя, задыхаясь от смеха. Завтракали мы в Пирее; я нанял на вечер моторную лодку, чтобы поехать в храм на мысе Сунион, который лучше осматривать при заходе солнца. Пока же мы возвратились в гостиницу, усталые, счастливые, рука в руке. Дверь в маленький закуток была открыта, чья-то фигура поднялась нам навстречу с того самого кресла, где три дня назад меня дожидалась Бала, - это был Корнинский. Я почувствовал, как окаменела Бала: ее ногти вонзились в мое запястье. Ее отец с улыбкой подошел к нам. Протянул мне руку: "Спасибо за вашу телеграмму". Была ли это в самом деле искренняя благодарность или он сказал это, чтобы погубить меня? Не знаю по сей день. Резким движением Бала отстранилась от меня. А взгляд, который она на меня бросила... Молчание оборвало фразу так, словно какой-то призрак зажал ему рот рукой. Он стоял у окна, спиной ко мне, прямой как жердь. Потом, точно по команде, сделал поворот кругом, мне даже почудилось, что он приложил палец к козырьку, но нет, это он тщетно старался пригладить непокорную прядь, а губы тщились что-то выговорить, но слова можно было только угадать по выражению его опрокинутого лица: "...не забыть до смерти". Я не сразу связала этот обрывок фразы с предыдущей фразой о взгляде Балы. Он хлопнул себя ладонью по лбу, беззвучно смеясь и скривив лицо. - Гм, странно: все это сидело здесь, запертое на ключ, под замком, но все - здесь. - Что именно? - Ее взгляд. Забытый. Незабываемый. Горестный взгляд. Полный бесконечного изумления. Взгляд животного, раненного хозяином. Взгляд, полный отчаяния, ненависти, отвращения. Она поднесла руку к губам, я услышал какой-то гортанный, мучительный, хриплый звук, мелкие зубы вонзились в нежную кожу... Потом... потом она повернулась и бросилась к лестнице. Мы с ее отцом видели, как она пошатнулась, с трудом ухватилась за перила, точно слепая, стала подниматься по ступенькам, еле удержалась на ногах на площадке, снова стала подниматься по ступенькам вверх и исчезла. Корнинский стиснул мое плечо: "Не беда, не обращайте внимания. Экзальтированная девочка. Это у нее пройдет. И обещаю вам..." Но, не дав ему окончить, я вырвался от него и выбежал из отеля на улицу... Моя чудовищная глупость вдруг предстала передо мной во всей своей красе: я понял, что потерял все. Я бежал, пока не выбился из сил. Люди оглядывались на меня с любопытством, сам того не замечая, я заливался слезами. Но мне было все равно. Наконец я очутился у края мола, в самом его конце, между небом и морем. Раз уж я здесь у вас, не к чему говорить, что и на этот раз, как в детстве после вранья, я утопился бы, не будь я слишком труслив. Но я только обвил руками ржавую лебедку и рыдал, пока не задохнулся от рыданий. Кого, что оплакивал я в глубине души? Не знаю. Балу, себя самого, загубленную любовь? Не знаю. Наверное, в первую очередь чудовищную бессмыслицу. В самом деле, жизнь была слишком сложна. Никакие правила игры для нее не годились - ни те, что предлагали одни, ни те, что предлагали другие. Что бы ты ни делал - все равно тебя ждет проигрыш. А другой голос обвинял меня в том, что я хитрю, что я знал, что делаю. Но от этого мои слезы становились лишь горше. - Хитрите - с кем? - С самим собой. С Балой. С любовью. С ее бунтарством и с моим собственным. Я слишком мало любил Балу, слишком мало, чтобы преодолевать, преодолеть... Ну да, робость, страх перед новым скандалом. Да, это была правда, я боялся скандала. Первый скандал выдвинул, прославил меня, заставил общество меня "принять", конец моим былым, детским страхам - но второй скандал? Да еще почище первого, потому что это скандал не на бумаге, а на деле. На этом моя удача кончится. Похищение, да еще несовершеннолетней, да еще дочери угольного магната... Нет, невозможно. Я не мог. И я плакал. Оплакивал Балу. Себя. Свою трусость. Разбитую любовь. Вот и все. - Когда вы возвратились, отец с дочерью все еще были в гостинице? - Нет, они уехали. Очевидно, перебрались в другую гостиницу. У меня хватило сил вернуться только с наступлением ночи. - Но потом вы еще увиделись с нею? - С Балой? Нет, никогда. Он сказал это печально, но на сей раз уже без волнения: он вновь обрел хладнокровие, контроль над своими нервами. Этот человек выкрутится. За его жену я далеко не так спокойна. - Я узнал, что на другой же день они сели на пароход. Несомненно, по настоянию Балы. Думаю, что ее отец предпочел бы остаться. Хуже всего было то, что я не мог уехать за ними следом: меня связывали обязательства перед "Альянс франсез". О, я, конечно, мог придумать какой-нибудь уважительный предлог, но я не посмел, вернее, не захотел: я не люблю нарушать данное мною слово. Чтобы дописать текст лекции, в том состоянии, в каком я находился, я не придумал ничего лучшего, как напиться. Это принесло своеобразные плоды: лекция получилась донельзя пылкой, страстной, полной противоречий, которые набегали, наскакивали друг на друга, точно морские валы на песчаный берег, и никто из моих слушателей не мог потом объяснить, что же я, собственно, хотел сказать. Но так как я и сам этого не знал, я произвел на редкость искреннее впечатление. Кстати, в связи с этим я оценил преимущество двусмысленности: спустя недели, месяцы в печати, в салонах еще спорили о том, что означает моя речь. "Нувель ревю франсез", уведомленное молодым профессором из Французского института в Афинах, попросило меня передать им этот туманный текст и опубликовало его на почетном месте между туманными заметками Жуандо и туманной поэмой Фарга. Ну, а дальше - вы сами знаете, как часто случай устраивает все к лучшему, а порой к худшему. - Вернее, то, что вы называете случаем. - То есть? - На этот пресловутый "случай" удобно сваливать что угодно. Слишком часто, когда не хочешь смотреть правде в глаза, ему приписываешь дела, к которым он не имеет ни малейшего отношения. Обвиняешь его в опозданиях, встречах, ошибках, а их подлинный источник - в каком-нибудь страхе или желании, в которых себе не признаешься. - Тогда как вы объясните, почему я всеми силами старался сократить цикл моих лекций? Он должен был продолжаться три недели, я сел на пароход по истечении двух. Между Афинами и Парижем в те годы самолеты летали редко, а может, их и вообще не было, в противном случае я выгадал бы еще три дня, и как знать, быть может, все сложилось бы по-другому. Но когда по приезде в Париж я бросился к баронессе Дессу, чтобы исповедаться ей, как сейчас вам, и умолять ее устроить мне встречу с Балой, было уже поздно: Бала только что уехала со своим отцом, он увез ее в Питтсбург, в Соединенные Штаты. Корнинский должен был посетить тамошние угольные шахты, чтобы изучить стратегию борьбы предпринимателей против могущественного профсоюза шахтеров. Они собирались вернуться не раньше мая. Как я мог нагнать их там? К тому же я потратил слишком много денег и оказался почти на мели. - Вы могли попросить аванс. - Мортье уехал лечиться на воды. - Существуют телеграф, телефон. - Я ненавижу брать взаймы. И если уж говорить начистоту, меня охватило неистовое желание писать. Немедленно, да, сию минуту. Роман о трагической любви. Почему вы смеетесь? - Просто так. - В эти годы еще легко было найти квартиру, если ты располагал деньгами. Мне удалось снять благоустроенную однокомнатную квартиру с видом на лес Сен-Клу - плата была мне по карману. Там я мог спокойно работать. Само собой, я каждый день писал Бале, но то ли ей не пересылали моих писем, отправленных на парижский адрес, то ли она не хотела их читать или на них отвечать, я не получил в ответ ни строчки. Когда в июне она вернулась, я об этом тоже узнал с запозданием. Баронесса Дессу сообщила мне только, что она уехала на своем "бугатти" в Тироль, на озера, в Альпы: разыскивать ее там бесполезно - она все время будет переезжать с места на место. К тому же она уехала вдвоем с подругой. Я несколько раз пытался дозвониться по телефону ее отцу, но он отправился в Швецию. Я ни с кем не встречался, даже с Пуанье и моими приятелями, я не бывал на Монпарнасе, только сидел и писал. Я вооружился терпением и два-три раза в неделю звонил Корнинскому, мне отвечали, что его нет, но когда-нибудь он должен же был вернуться. И в самом деле, однажды утром в начале августа я услышал наконец его голос. Когда я назвал себя, мне показалось, что он обрадовался. Он веселым тоном назначил мне встречу в тот же день вечером, у себя дома... Но, придя к нему, я застал его в совершенно ином настроении. Он расхаживал взад и вперед по своему кабинету и, увидев меня, даже как будто удивился. Было ясно, что он забыл о назначенной встрече. Он удивился, а может быть, даже был раздосадован, я понял это по нетерпеливому жесту, который мог означать в такой же мере "Чего ради вас сюда принесло", как и "Садитесь". Я замешкался, не зная, как поступить, он остановился, схватил валявшийся на кресле развернутый номер "Тан" и сунул мне в лицо: "Ну вот, на этот раз мы влипли, мой мальчик!" Я читал заголовки, но смысл их до меня не доходил. Он нервно и в то же время ловко щелкнул пальцами: "Вы что, не видите? Нас надули, мой друг. Сталин и Гитлер. НегодяиСговорились за нашей спиной!" - "Ну и что же?" - "Как что, милейший? Да это значит, что через неделю начнется война!" Я сразу подумал, крикнул: "А Бала?" Он махнул рукой: успокойтесь. "Она в Италии, в Вероне. Я дал ей телеграмму. Послезавтра утром она вернется". И, очевидно, увидев, как просияло мое лицо, добавил: "Но я сразу же отправлю ее к бабушке в Ардеш. Не к чему понапрасну рисковать". Мы по-прежнему стояли. Он уже не предлагал мне сесть. Он явно хотел сократить беседу. "Вы разрешите мне повидаться с ней хоть на часок?" - с мольбой сказал я. Он улыбнулся, покачал головой: "Нет, малыш. Она не захочет. В настоящее время ее невозможно урезонить. Но доверьтесь мне: со временем все уладится. Особенно если начнется война. Кстати, как ваши родителя?" - "Мои родители?" - "Есть от них какие-нибудь известия?" - "Я с ними не встречаюсь". Все мои мысли были о Бале. "Вы уверены, что войны не избежать?" Он опять стал расхаживать по кабинету. "Это сплошное идиотство. У нас никто не хочет воевать. Все только будут делать вид, что воюют. В глубине души все ждут прихода Гитлера. В нем нуждаются, иначе... Так к чему все это притворство? Тысячи бедных парней сложат голову зазря. - Он обернулся ко мне: - У вас есть отсрочка?" Я покачал головой - она у меня скоро истекала, я ведь бросил Училище древних рукописей. Он снова щелкнул пальцами, переспросил: "Но все-таки до каких пор она действительна?" Я ответил наугад: "Кажется, до середины ноября". Он отозвался: "Не густо. Остается три месяца. Ну ладно, попробую что-нибудь сделать. А насчет ваших родителей - с этим надо кончать. Это ребячество. Что вы сейчас делаете?" Я улыбнулся: "Пишу роман о любви". Он в свою очередь рассмеялся: "Браво. Отлично. Остальное после войны забудется. И вам и вашим родителям пора перестать упрямиться. Ваша мать - прелестная женщина. Я устрою вам встречу. - Он в последний раз стиснул мне плечо: - Ждите моего звонка". 23 - Вы увиделись с вашими родителями? - Только с матерью. У баронессы Дессу. Когда меня мобилизовали, сами понимаете... Уже шла "странная война", но мои отец и дед были по-прежнему непреклонны, они требовали публичных извинений. Влияние Корнинского тоже имело свои пределы, он вынужден был признать, что поторопился, - ведь моей жизни еще не угрожала опасность. Тем более что весь этот период я проработал у Жироду. Мортье был с ним знаком, он однажды издал его книжицу, Корнинский когда-то финансировал его фильм (съемки были прерваны войной), прибавьте к этому мою юную литературную славу - им не составило труда представить Жироду мою особу в самом выгодном свете. Я был баловнем судьбы, был знаменит, и, хотя слава моя носила несколько скандальный характер, я пользовался покровительством влиятельных лиц - поэтому все то время, что я состоял при нем в "Континентале", Жироду обращался со мной как с балованным ребенком. Я принимал это как должное, и удовлетворенное тщеславие уживалось в моей душе с мучительной болью от затаенной раны. Я вам уже сказал, что в моих отношениях с Балой не произошло никаких перемен к лучшему. Наоборот, за пять с половиной месяцев, проведенных мною на улице Риволи, мне так и не удалось ни разу ее увидеть, хотя бы на полчаса. А ведь я знал, что она не захотела остаться в Ардеше - пробыв там месяц, она вернулась в Париж. Я много раз умолял баронессу дать мне возможность ее увидеть, пусть даже застигнув ее врасплох. По-моему, баронесса пыталась или делала вид, что пытается исполнить мою просьбу, но, как видно, без особой убежденности, потому что у нее ничего не вышло. Я уже подумывал о какой-нибудь отчаянной выходке, например, дождаться Балы в такси у ее дверей и похитить ее - не об этом ли она меня когда-то молила? Но такого рода мечты обычно остаются мечтами. К тому же она отказалась бы уехать со мной, и я загубил бы свою последнюю надежду. - Вы в этом уверены? Если бы его глаза могли в буквальном смысле слова метать молнии, он испепелил бы меня и я бы уже не писала сегодня этих заметок. Но чувство юмора погасило его вспышку. - Вы чудовище. Вы самая жестокая женщина, какую я когда-либо встречал. - Благодарю вас, вы очень любезны. - Неужели вы искренне верите, что помогаете мне? - Это не входит в мою задачу. Вас никто уже не просит продолжать свой рассказ. То, что я вас выслушиваю, с моей стороны простая любезность. - Вы любезны, но жестоки. Как были жестоки события тех лет: вторжение немцев, разгром, паника, всеобщее бегство... - Вы ушли с Жироду? - Нет, с молодыми новобранцами. Я и сам был зеленый юнец, а мои покровители были теперь далеко, через неделю после вторжения меня отправили на военную учебу в Антибы. В июне Италия объявила войну, нас эвакуировали в Жиронду, по соседству с поселком, где разводили осетров. В армейской лавке нам по дешевке продавали икру, которую уже не могли вывозить в Париж. Мы намазывали ее на ломти хлеба величиной с тарелку. Но, как вы понимаете, счастливое время длилось недолго. У нас не было оружия, явились боши и захватили нас без всякого сопротивления - так я очутился в Германии. В Германии я провел пять лет. Даже для юного преступника пять лет - чудовищно долгий срок. Целая жизнь. Но преступник по крайней мере знает, что заключению придет конец... А военнопленный... Он знает только, когда все началось, а дальше... конца не видно. Вроде пожизненного заключения. Нет ничего страшнее... Чувствуешь себя мертвецом. И в какой-то мере ты и есть мертвец: то, чего ты не видишь, чего не знаешь, перестает существовать. Ты погружен в небытие. Время похоже на пустыню. Я думаю, этим объясняется все: и то, что я выздоровел, и то, что забыл. Воспоминание о Бале медленно выветривалось из моей памяти, - да что я, медленно - оно выветрилось очень быстро. А между тем после нескольких недель прострации, растерянности, пытки скукой и бездельем я вновь принялся за свой роман, причем начал его сначала, с первых строк, потому что, само собой, я потерял все свои бумаги. Я сказал "между тем", потому что этот роман каждой своей строчкой должен был напоминать мне Балу. На деле же он помог мне вытеснить ее из памяти, она все больше и больше исчезала из моей книги. К тому же плен - нечто вроде затянувшихся каникул: ты в отпуске у самого себя и вообще у всего окружающего. В часы, свободные от бессмысленной работы, ты должен организовать свой досуг, и, даже изнывая от скуки, находишь в ней самой своеобразную прелесть. Но разрыв с привычной жизнью так велик, что она уходит в какую-то смутную даль. А ты как бы возвращаешься в детство. Жирный, как монах, сержант с клоунской физиономией - этакий розовый поросенок, подрядившийся на роль водевильного комика в мюзик-холле, - развлекал нас разными шуточками, но репертуар его вскоре истощился. Он без труда уговорил меня сочинять для него маленькие сценки и монологи, которые поднимали бы дух солдат. Позже на меня возложили также заботу о библиотеке. Моим помощником был молодой преподаватель литературы из Монтобана. Ему не слишком нравился мой "Плот "Медузы", но зато моя проза пришлась ему по душе. Мы добились у начальства разрешения раз в неделю ходить к букинистам, чтобы пополнять нашу библиотеку, и откапывали в их лавках старые французские книги. Мы развлекались тем, что состязались в эрудиции: он - опираясь на свою диссертацию, я - на мое Училище древних рукописей... - А вам не приходила в голову мысль о побеге? - Нет. Бежать было слишком далеко. В лучшем случае мы добрались бы до России. Но не стану пересказывать вам тысячу семьсот восемьдесят дней моего пребывания в плену. Я делал зарубки на своей койке - шесть месяцев ушло на то, чтобы заполнить один ряд, на два ряда ушла целая вечность, а таких рядов оказалось десять!.. Не знаю, представляете ли вы себе однообразие жизни пленного. Не замечаешь, как стареешь, как из юноши превращаешься во взрослого мужчину, - короче, когда война наконец окончилась и я вернулся, я думал, что совершенно излечился от чувств к Бале. Вернее сказать, я вспоминал о ней так редко, что можно считать - почти никогда. И без всякого волнения. О том, что происходило во Франции в мое отсутствие, я ничего не знал и теперь ничего не мог понять. Я потратил немало времени и усилий, прежде чем уловил суть происшедшего. Отношения между людьми совершенно сбивали меня с толку. Почему старые друзья избегали друг друга, а те, кто когда-то враждовал между собой, стали добрыми друзьями? Сразу по приезде я увидел мать - похудевшую, озабоченную. Отец был в Швейцарии. В годы войны, не оставляя своих прежних занятий, он основал предприятие по производству извести и цемента, которое очень быстро расширилось. Теперь ему удалось доказать, что если даже немцы и покупали у него материал для строительства Атлантического вала, то только через посредников и совершенно без его ведома. Впрочем, после десяти лет изгнания с него вообще были сняты обвинения, теперь он член департаментского совета Соммы, весьма влиятельный в своем департаменте, и вот-вот станет сенатором. - Вы встречаетесь с ним? - Конечно. Как может быть иначе - ведь прошло семнадцать лет! Мы видимся, и даже довольно часто: бедный папа, он уже не молод, что и говорить. - А дед Провен? - Скончался в сорок третьем, от рака. - Верно. Я забыла. - О нем ходили разные слухи. Будто бы он издал антисемитские указы для ведомства морского флота. А на самом деле, понижая евреев в должности, назначая их на должности, которые менее на виду, он ведь их оберегал. - А Реми? Он не удивился, не смутился, впрочем, этот вопрос напрашивался сам собой, он, несомненно, его ждал, однако ответил не сразу. Он уже снова удобно устроился в глубоком кресле, непринужденно закинув ногу на ногу. Соединив растопыренные пальцы обеих рук, он разглядывал потолок. - Надо вам прежде всего сказать, что я узнал две ошеломившие меня новости. От баронессы Дессу. Она первая сообщила мне печальное известие. На мой вопрос: "А как Бала?" - она ответила коротко: "Умерла". Таким отчужденным, странным, я бы даже сказал грубым тоном, что у меня в тот миг не хватило мужества обнаружить, как я потрясен. Умерла - и ни одной слезинки? Ни единого вздоха? А ведь эта старая женщина была для Балы не просто другом - матерью! Но еще больше меня поразили мои собственные чувства. С одной стороны, это известие сразило меня сильнее, чем можно было ждать после пяти лет забвения. И в то же время - да, оно утешило меня. Я вздохнул свободнее. На сердце легло бремя невыплаканных слез, но душа стряхнула с себя мучительное бремя воспоминания. Чем было вызвано это горе и это чувство облегчения, я не мог объяснить, правда, я редко над этим задумывался. Но ведь, если бы Бала была жива и находилась бы где-нибудь поблизости, я не стал бы искать с ней встречи. Выходит, живая ли, мертвая ли - не все ли мне равно? И однако... однако... Еще труднее объяснить, почему для меня был так чувствителен второй удар, нанесенный баронессой Дессу, почему жгучая ревность, досада, гнев охватили меня, когда престарелая дама добавила, что за два года до смерти Бала вышла замуж за Реми. И точно его только сию минуту ошеломили этой новостью, он и в самом деле побледнел, да, да, просто посерел. Бровь задергалась. На губах, в ямочках заиграла насмешливая улыбка - этой насмешкой над самим собой он пытался замаскировать бросающееся в глаза смятение. Казалось, его улыбка призывала меня посмеяться над этим нелепым гневом. Потом он вытащил трубку и стал ее набивать. Э, нет, шалишь! Я резко нарушила молчание: - Оставьте трубку в покое. Когда вы встретились? - С моей трубкой? - Не валяйте дурака. - А-а!.. С Реми. Д-да. Гораздо позже. Спустя несколько лет. Вернувшись из Германии, я узнал о нем только то, что мне рассказала моя мать. Она была не более словоохотлива, чем баронесса, так же замкнута, суха, почти груба: "Мы с ним не встречаемся". Я удивился. Поинтересовался почему. "Увидишь своего дядю, спроси у него. Я не знаю. Твой дядя не хочет говорить на эту тему. Знаю только, что он вел себя совершенно недопустимо". - "По отношению к кому? Ведь не к тебе же?" - "По отношению к твоему отцу. И к своему. Они выгнали его из дому". - "Что у них за мания такая! Когда это случилось?" - "В сорок втором. Когда он вернулся из Виши". - "А что он там делал?" - "Твой дед устроил его после его побега в министерство морского флота". - "После какого побега?" - "Он спрыгнул с поезда, который увозил его в Германию, как раз накануне перемирия. Он мог поехать работать на Мадагаскар, но заявил, что хочет остаться во Франции. Не понимаю зачем. Ты немало выстрадал в Германии, мой мальчик, но поверь, и во Франции было невесело. Холодно, голодно. Чего ради оставаться, когда была возможность уехать!" Само собой, я пытался получить более подробные сведения, но в ответ на все мои вопросы ("Кем он работал в Виши?" - "Не знаю точно, кажется, по финансовой части". - "Почему ушел оттуда?" - "Не знаю, спроси у отца".) она отсылала меня к другим. Легко сказать! Отец был в Швейцарии, дед в могиле, расспрашивать дядю Поля об опальном сыне было неудобно. Оставался один выход, не так ли? - повидать самого Реми. О, меня не слишком интересовала его судьба. Мы не виделись почти семь лет - для молодых людей срок огромный, связи ослабевают, ведь дружба питается общим жизненным опытом, наш житейский опыт развел нас в разные стороны. Но его брак с Балой стоял у меня поперек горла. Я должен был, должен был выяснить, как это произошло, по каким причинам и прочее. И услышать от него, как умерла Бала. - С Корнинским вы больше не встречались? - Нет. (Легкое покашливание.) В ту пору он был в Испании. - Скажите на милость! Вы были окружены одними эмигрантами! Он вынул изо рта трубку и потер подбородок тыльной стороной ладони. - Мне всегда - и до войны, и после - претило вмешиваться в политику. И тем более заниматься сведением счетов. Взять чью-нибудь сторону - это неминуемо совершить несправедливость, ведь нам всегда не хватает слишком многих данных, чтобы верно судить о мотивах тех или иных человеческих поступков. Высказаться категорически всегда означает кого-то обидеть. А стать на позицию "око за око"... - Тем не менее существуют некоторые бесспорные критерии. - Например? - Например, убийство миллиона еврейских детей. - Не обвиняете же вы в этом французов? - Смотря каких. Есть закон, который карает за неоказание помощи. - Мы отвлеклись. Очень мило с вашей стороны, что вы меня слушаете, но, если мы все время будем перескакивать с одного на другое, мы никогда не кончим. - Извините. Я слушаю. И больше не пророню ни слова. - Не помню, на чем я остановился. - На Реми. На том, что вы собирались с ним встретиться. - Вернее, хотел встретиться. Но я не знал, как это осуществить. Во-первых, где и как его найти? Порвав с семьей, он не поддерживал никаких связей, никаких отношений даже с нашими друзьями. Я ничего не знал о нем - ни что он делает, ни где живет. Люди, которых я о нем расспрашивал, тоже ничего не знали. Прошли недели, месяцы, потом год и два. Любопытство притупляется, не так ли? - Ах вот оно что... - Простите? - Нет, ничего. Продолжайте. - К тому же я тем временем женился. Мою жену, Марилизу, вам представлять не надо. Она никогда не рассказывала вам, как мы с ней познакомились? - У какой-то поэтессы. Забыла фамилию. - Виктория Диаспарасас. Великолепная женщина. Жена атташе - не помню, по каким делам, - посольства Венесуэлы. В течение двух-трех лет после Освобождения о ней ходило много толков. Не помните? Жаль, а впрочем, не все ли равно. Я познакомился с нею на каком-то приеме в посольстве. Ее окружали офицеры-янки. Была там и Марлен Дитрих в военной форме. Она рассказывала какую-то забавную историю, делая такое движение, будто щекочет кого-то кончиками пальцев. Я ничего не понял. Потом мне объяснили, что Марлен рассказывала об оригинальном способе ловли форели - эта рыба обожает, когда ей щекочут живот. Высокая, ослепительная красавица брюнетка смеялась гортанным смехом. Она-то и заметила, что я плохо понимаю по-английски, и перевела мне анекдот. Она отвела меня в сторонку. Да, я забыл упомянуть, что за мой роман, написанный в плену, я получил премию "Фемина", - это был второй приступ славы. Дама читала перед войной "Плот "Медузы", оценила его поэтические красоты, хотя ей не нравилась его гневная запальчивость. Но зато героиня романа! "Что за женщина!" - говорила она. Она в восхищении прижимала кулаки к своей пышной белоснежной груди. "Что за женщина!" - повторяла она, и так как я наделил этот образ некоторыми чертами Балы, меня это не могло не тронуть. Когда двое испытывают общее умиление, им начинает казаться, что они любят друг друга. Она пригласила меня к себе, муж всегда был в отъезде. В красной с золотом спальне стояла огромная кровать, застланная козьими шкурами. Был у нее еще сиамский кот. Спокойный, молчаливый, с совершенно неподвижными глазами цвета морских водорослей. Он всегда находился в спальне. Вам случайно не приходилось заниматься любовью под пристальным взглядом кота? Зачем он ни к селу ни к городу рассказал мне эту скабрезную историю? Без причин ничего не бывает. Хочет меня шокировать? Или пытается уравновесить в собственных глазах чашу весов, которая стала угрожающе клониться в сторону слишком уж благополучного образа? - Вы представить себе не можете, как... как это расхолаживает. Не меньше, чем человеческий взгляд. Виктория смеялась, говорила: "Это твоя душа" - или: "Это взгляд Вселенной". Она была пантеисткой и утверждала, что телесная связь, контакт с вселенской вездесущностью не прерывается никогда, даже когда находишься в четырех стенах. Она потешалась над моим смущением, над моим гневом и прижималась своим нагим, роскошным и благоуханным телом к моему нагому телу и к кошке так, что все тормоза летели к черту, и я отдавался пароксизму неописуемого наслаждения. Целый сезон я терпел этого кота, а в один прекрасный день вместо кота в спальне оказалась девушка. Мари-Лаис Кламар. Марилиза. Моя жена. - Она должна была присутствовать при ваших...? - Что вы, что вы! С самой невинной целью. Она была приглашена на чашку чая. Раскрыв глаза, она слушала, как мы с Викторией спорим о поэзии и поэтах, наперебой цитируем стансы Жана Мореаса, оды Сен-Жон Перса и кантилены Рене Шара. Она была слишком скромна, чтобы вставить хоть словечко, но прехорошенькая, вы сами это знаете. Я отвез ее домой на своей машине. По дороге мне удалось заставить ее разговориться. Целый час мы сидели в темной машине, не прикасаясь друг к другу, и поверяли один другому свои симпатии и антипатии. Мы стали встречаться почти ежедневно, подогревая друг в друге бунтарские настроения против окружающего мира. Конечно, я знал, что она богата, я не мог не догадываться об этом по ее фамилии, но клянусь вам, это не имело для меня значения, скорее, напротив, это было единственное, что могло бы меня оттолкнуть. Но Виктория хорошо меня знала и сумела выбрать себе преемницу, я влюбился не на шутку. Накануне того дня, когда состоялось наше знакомство, Виктория без слез, но не без волнения сообщила мне, что через несколько дней уезжает в Ванкувер, куда ее муж назначен консулом. Больше я с ней не встречался. Такова история моей женитьбы. - Хорошо. А Реми?.. - Вот именно. Я как раз об этом и собирался вам рассказать. У вас не найдется немного виски? 24 Пока я подавала напитки, он снова принялся расхаживать из угла в угол, сначала медленно, словно для того, чтобы размяться. Было два часа ночи. Он остановился у окна: "Смотрите, снег!" И в самом деле, в свете, падавшем из окна, на ветру в беспорядочном танце кружились снежинки. Как я люблю это ни с чем не сравнимое ощущение - сознавать, что я дома, в тепле, когда на улице холодно, дождливо или ветрено. В сущности, мы недалеко ушли от наших пещерных предков. Я подала ему стакан виски. Он задумчиво смотрел с высоты моего двенадцатого этажа на белеющие крыши. - Вы не находите, что это все-таки странная штука? - Что, снег? - Нет, нет - наша память. - Конечно. Но почему вы спросили? - Все или почти все, что я вам сейчас рассказываю, я предал забвению. Прошло пятнадцать лет. Но вот я у вас, и все вернулось. - Мы об этом уже говорили. - Да, но меня сейчас интересует другое. Из тысячи событий я без всяких видимых причин одни помню, другие забываю. Отчего, почему одни сохраняются в памяти, другие стираются? Я хочу сказать, какой тут биологический механизм? - Если бы мы это знали, мне и моим коллегам было бы намного легче работать. - А мы совсем ничего не знаем? - Нет, отчего же. Знаем, и даже довольно много. Как нейроны получают химические метки в соответствии с определенными кодами нуклеиновых кислот. И в коре головного мозга остаются неизгладимые следы, которые вбирает в себя память. Однако следы эти стираются или видоизменяются. Что же меняется - химические метки, коды? Можно подумать, что именно они. Но вот наступает вечер вроде сегодняшнего, и следы обнаруживаются, оказывается, они никуда не делись, метки, коды - все на своем месте. В чем же дело? Мы ищем. Но до ответа еще далеко. - Я признаюсь вам в одном своем свойстве. Когда я что-нибудь вижу или что-нибудь делаю, я часто знаю, знаю заранее, буду я это помнить или нет. Это зависит от моего отношения к факту. Есть вещи, которые я заранее выкорчевываю из своей памяти. Как я это делаю, не знаю сам. Впрочем, они могут вспомниться, если я открою задвижку. - Как сейчас. - Да, странно. Под самой страшной пыткой я бы не вспомнил эту сцену в Люксембургском саду. Выкорчевана - во всяком случае, в самом главном. Но вот вы здесь - и все ожило. - Так-так. Что же эта за сцена? - В Люксембургском саду. С Реми. - А-а! Наконец-то! Каким образом вы его нашли? - Через некоего Сюмера. Я встретил его в кругу знакомых Марилизы, когда мы стали женихом и невестой. "Домашний" коммунист. Знаете, что это такое? - Нет... Что это значит? - В наше время любая патрицианская семья, если она не хочет прослыть совершенно отсталой, должна обеспечить себе хотя бы одного "домашнего" коммуниста. Заметьте, что друзья Марилизы называли себя "прогрессистами". О, весьма относительными. И "домашним" коммунистом они выбрали далеко не первого встречного. Отец Сюмера был владельцем фирмы по производству зубной пасты - знаете, "Вобискум". Кстати сказать, до войны сын сотрудничал в "Аксьон франсез". Но поражение тяжело подействовало на него. А особенно поведение Морраса [Жан Моррас (1868-1952) - французский писатель, монархист, шовинист, официальный идеолог правительства Петэна, в 1945 году за свою деятельность в период оккупации приговорен к тюремному заключению], отплясывающего на развалинах танец дикарей. Увлеченный Сопротивлением, обращенный коммунистами в их веру, он стал ярым сталинистом и оставался им вплоть до венгерских событий. После них он вышел из партии и примкнул к тем, кто после процесса Сланского обзывал его подонком и лицемером, а он оплевывал их, именуя ренегатами; потом он в свою очередь обзывал подонками и лицемерами тех, кто после Будапешта не вышел, как он, из партии, а те оплевывали его, именуя ренегатом; а в один прекрасный день они тоже примкнут к нему и будут обзывать подонками и лицемерами тех, кто не выйдет из партии, как вышли они, и кто будет обзывать ренегатами их... Удивительные нравы, не правда ли? - Хорошо. Но что же Реми? - Минутку. Теперь вы понимаете, почему мне всегда претило ввязываться в политику. Так вот, в эту пору Сюмер был еще активистом партии, продавал "Юма-Диманш" у Сен-Пер-дю-Кайу и, приезжая в гости к Марилизе на своем "порше", предавал нас всех анафеме и забавлял крайностью своих суждений. Когда меня ему представили, он сделал вид, что не знает, кто я. И только к концу вечера, когда мы развалились рядом на диване, оба в подпитии, он заплетающимся языком спросил меня, не известный ли я путешественник. Мое тщеславие было уязвлено, но он, как видно, этого и добивался. Я объяснил, кто я, он посмотрел на меня не без насмешки: "Ах, так это вы автор "Медузы"! Занятно! Выходит - вы двоюродный брат Реми Провена?" Я опять был уязвлен, но в то же время решил, что мне повезло - я могу узнать у него адрес Реми. Однако первым делом я стал его расспрашивать о другом. Я был немного удивлен: что общего у Реми и этого коммуниста?.. Так я и узнал все неизвестные мне прежде подробности. Оказывается, Реми явился к Сюмеру, который возглавлял одно из партизанских соединений, действовавших в районе Гатинэ, и предоставил себя в его распоряжение. Они сразу подружились: "Мировой парень". Они не раз толковали о том, что побудило Реми стать участником Сопротивления. Само собой, у Реми было немало причин, но главная из них - желание восстановить честь. При этих словах Сюмер покосился на меня. Он увидел, что я не понял. Чью честь? "Да честь семьи, мсье, к которой, я полагаю, вы имеете честь принадлежать". Это что еще за гнусные намеки? "Ладно, - сказал он, - я заткнулся". Э, нет! Сказанного было слишком много или слишком мало. Но он заявил: "Дорогой мэтр, я не генеральный прокурор. Если вам не приходилось слышать о небезызвестном Атлантическом вале..." Я не мог смолчать: с моего отца снято обвинение. "Знаю, знаю. Но в сорок третьем году все это не было столь уж очевидным... Впрочем, что касается чести ваших родственников, вам, конечно, виднее. Не мне об этом спорить. И тем более с вами". Его тон весьма мне не понравился, но как я мог показать, что обижен? И потом, мне хотелось разузнать подробнее о Реми, о Бале. Прежде всего о Реми. Сюмер похрустел костлявыми пальцами. Единственное, что он мог мне сказать, - лучшего помощника ему бы не найти. Отличный парень. Всегда готовый идти на дело. И неизменно брал на себя самые трудные, самые рискованные поручения. Чудо, что он уцелел. (Молчание.) Правда, странно, доктор? Тихоня, рохля, чуть что готовый спрятаться под кровать... - Люди меняются... - Но все-таки согласитесь, очень уж неожиданная перемена. Тюфяк Реми в маки, с автоматом за спиной... Невероятно. Правда, не забудьте - я не хочу быть злым, но ведь сорок третий год, это уже Сталинград, победа перешла в другой лагерь... Впрочем, неважно. Сюмер замолчал. Я тоже. И вдруг у меня мелькнула мысль: "Его жена была с вами?" Вместо ответа он передернул плечами, не насмешливо, а скорее нервно: что, мол, за дурацкий вопрос! "Вы знали Балу?" Я ответил равнодушным тоном: "Немного. - И тут же спросил: - Когда они поженились?" Он помолчал. "Да примерно за год до этого или что-то в этом роде. Когда Реми в Виши хлопнул дверью и бросил министерство". Я подумал: "Вот оно что!" Подумал: "Удивительно, как она любила, когда хлопают дверьми. Может, и ему она говорила: "Уведите меня". А его спросил: "Почему он хлопнул дверью?" Он с минуту глядел на меня: "Вы что же, ни о чем не знали, сидя в своей Германии?" Я ответил: "Нет", а он: "Ну, а когда вернулись?" Когда я вернулся, говорили разное, кто одно, кто совсем другое. Но он, конечно, хотел навести меня на разговор об истории с должностью начальника полевой жандармерии... - Кто "он"? Что за история? - Сюмер. История дяди Поля. Дядя Поль выхлопотал себе эту должность в Тулоне после затопления флота. Должность будто бы принадлежала какому-то еврею. Я возмутился. "Если вы это знаете, вы должны знать и то, что дядя Поль возвратил ему должность, когда тот вернулся из лагеря. Поль и занял эту должность, чтобы сохранить ее для того человека!" Но Сюмер вкрадчиво спросил: "А если бы тот человек умер, кому бы он ее возвратил?" Словом, вам знакомы рассуждения такого рода. Терпеть не могу недобросовестности. Кстати сказать, дядя Поль недавно получил орден. Я пресек все эти сплетни. Спросил Сюмера, где сейчас работает Реми. По-прежнему в государственном аппарате? "Нет, с ним он покончил в сорок пятом году. Считал, что там слишком плохо провели чистку. А захоти он, его назначили бы атташе по торговым делам в Лондоне или в Вашингтоне. Там настоятельно требовали этого назначения. Сулили большие деньги, продвижение - он от всего отказался и несколько месяцев шатался без дела - не мог найти работу. Не хотел служить вместе с бывшими коллаборационистами, которые вышли сухими из воды". Шатался без работы? Не может быть. Мне что-то не приходилось слышать, чтобы участникам Сопротивления после Освобождения было трудно пристроиться. Он рассмеялся. "Вот как! Вы и вправду так думаете? Но его и в самом деле, как вы выражаетесь, "пристроили". Да только... а впрочем, вам все равно не понять". Я стал настаивать, он сказал: "В общем, представьте его в роли "серого кардинала". Человека, который скромно держится в тени, но пользуется огромным влиянием. Даже в партии, членом которой он формально не состоит. Эта деятельность не имеет ничего общего с его побочной работой - ради заработка. Ради того, чтобы существовать и ни от кого не зависеть". - "А что это за работа?" - "В настоящее время он эксперт по финансовой части в фирме по производству химикалиев. У молодого патрона, тоже бывшего участника Сопротивления. Я зову Реми столпом капитализма, но высоко ценю его бескорыстие. И вообще глубоко его уважаю". Я спросил: "Вы можете дать мне его адрес?" Он: "Конечно" - и, не дожидаясь повторной просьбы, записал адрес на клочке бумаги. Я сунул листок в карман и потом полгода не мог вспомнить, куда его девал. - Ах вот что... - Да, полгода, а то и год, и нашел его случайно, когда искал адрес доктора для моей жены. (Поспешно.) Это было задолго до того, как мне рассказали о вас. Много лет назад. - Вам незачем оправдываться. Вы ему написали? - Реми? Не сразу. Теперь мне не так уж хотелось его видеть. Все потускнело в памяти, ушло в прошлое... Но с этой минуты стоило мне начать искать чей-нибудь адрес, как я натыкался на адрес Реми. Просто какой-то рок. В конце концов я сказал себе: одно из двух - либо напиши ему, либо порви адрес. Но порвать я не решался: что-то мне мешало, может, воспоминания юности. Кончилось тем, что я ему написал, просто, что нам надо увидеться. В ответ пришла открытка - два слова: "К чему?" И все. Конечно, я был задет. Но поскольку мы много лет ничего не знали друг о друге, тут могло иметь место какое угодно недоразумение. Я спрятал в карман свое самолюбие, написал снова, объяснил, что разыскиваю его вот уже более трех лет. Чтобы поговорить по душам, писал я. На этот раз ответ состоял из трех слов: "Если хочешь - изволь"... Встречу он назначил в Люксембургском саду, там, где мы когда-то бегали взапуски, у подножия памятника Анне Австрийской. Сознательно ли он выбрал это место? Чтобы обрушить на меня лавину воспоминаний... Мне показалось, что он оступился, потому что, замолчав, он одновременно перестал расхаживать по комнате. Он вдруг замер, сжал рукой щеки и подбородок и совсем другим голосом - неуверенным, удивленным - добавил: "Но этого воспоминания... - и посмотрел на меня, точно ожидая, что я ему что-то объясню, - этого воспоминания он ведь не мог знать..." Он сказал это растерянным, задумчивым голосом, с какой-то тревогой. Потом погрузился в молчание. Я шепнула: "Так что же?" - чтобы дать ему толчок, и он в самом деле снова зашагал по комнате почти как заводная кукла. - Помните, где помещался старый балаган? - В Люксембургском саду? - Да, позади памятника королеве. С тех пор его перенесли на другое место, для него построили настоящее театральное помещение, постоянный павильон. Но когда мне было лет шесть-семь, там стоял обыкновенный, выкрашенный зеленой краской сарай и скамьи: совсем низкие для малышей в передних рядах, а в задних высокие, для тех, кто постарше. Я был завсегдатаем представлений в балагане и неизменно восседал впереди на низенькой малышовой скамейке. Вплоть до того дня, когда на подмостках появился новый персонаж, точно вылезший из самой преисподней - крокодил без хвоста, с огромной пастью, в которой торчали два ряда острых треугольных зубов. Появившись, чудовище издало за спиной Ньяфрона долгий, низкий рык: "А-а-а!" Казалось, этот вопль исходил из бездны. От него кровь застывала в жилах. Она застыла и у меня, и, однако, как ни странно, сначала мне не пришло в голову удрать - я остался на своем месте и досмотрел все до конца, пока Ньяфрон не исчез в пасти чудовища. Я даже смеялся и хлопал вместе со всеми. Но назавтра я вцепился в материнскую юбку и не захотел пойти в балаган. С тех пор я ни разу туда не вернулся. Мало того, долгие месяцы и даже годы спустя я делал огромный крюк, только бы держаться подальше от зеленого сарая, так я боялся услышать хотя бы издали этот зловещий вопль "А-а-а!" из глубин преисподней... И снова он замолчал, точно прислушиваясь к отдаленному отзвуку какого-то внутреннего голоса. - И вот теперь, да, теперь, когда я ждал Реми, меня снова охватил прежний страх. Что за вздор! Ну конечно же, вздор. Мне хотелось высмеять самого себя, но тот же глухой, зловещий вопль рождался в недрах моей души и рвался наружу - не знаю, понятно ли я говорю. Сколько я ни обзывал себя психопатом, болваном, я ничего не мог с собой поделать, страх не исчезал. Мне уже хотелось, чтобы Реми не пришел, словно я страшился, что он явится в образе крокодила... Я начал подумывать, не уйти ли мне, не дождавшись его, как вдруг услышал за своей спиной: "Как живешь-можешь?" - обычное приветствие Реми. Я не заметил, как он подошел ко мне с другой стороны памятника. Он уселся в железное кресло рядом с моим. Он улыбался. Улыбка его осталась прежней - спокойной, самоуверенной. Совершенно несносной. Конечно, я теперь уже начисто забыл, с чего начался разговор: какие-то общие слова - как себя чувствуешь, что поделываешь? Но я хорошо помню, как он держался. Предоставив мне запинаться, он не раскрыл рта, чтобы помочь мне заговорить на щекотливые темы. И продолжал улыбаться. Я разозлился. Я почти всегда злился, когда разговаривал с ним. А ведь я заранее приготовил вопросы, но вы же знаете, как это бывает - в нужную минуту они куда-то улетучиваются. И вот после того, как я с грацией бегемота долго топтался на месте, я вдруг выпалил с непринужденностью того же бегемота: "Отчего умерла Бала?" С лица Реми сбежала улыбка. Он побледнел. Я почувствовал, что тоже бледнею. Какая же я скотина! Он ответил коротко, одним словом: "Равенсбрюк". И замолчал. Теперь, пятнадцать лет спустя, это название уже не производит прежнего впечатления, но в те годы - понимаете сами... Тогда еще пытались спасти уцелевших узников. Но странная штука, при его словах передо мной возникло не лицо Балы, такое, каким оно должно" было стать от голода, холода, страшных мучений, перенесенных в лагере, - нет, поверите ли, передо мной возникло кукольное личико баронессы Дессу, возлежащей среди мехов. Баронессы, ответившей мне сухим, холодным тоном: "Умерла", тоном, который пресекал все дальнейшие расспросы. Нет сомнений, в ее глазах Бала была виновата, ее гибель в лагере была постыдной, неприличной смертью, такой, на какую набрасывают покров, обходят стыдливым молчанием. Замкнутое лицо Реми тоже не располагало к разговору, и все же я спросил: "Что она сделала?" Он снова улыбнулся, спокойно, с гордостью: "Пускала под откос поезда". Это было невероятно, я мог предположить все что угодно - но это!.. Такая изящная, хрупкая - пускала под откос поезда! И почти одновременно мне пришла другая мысль: "Но вы же были женаты!" Он ответил: "Конечно". Меня охватил гнев, возмущение: "И ты знал, чем она занимается?" Он сказал: "Само собой". Я крикнул вне себя от ярости: "И ты ей позволил?" Он ответил, едва ли не смеясь: "Пришлось, Мы работали вместе". Будь мы в лесу, я, наверное, вцепился бы ему в глотку. Но мы находились в Люксембургском саду, у подножия памятника Анне Австрийской. Мы сидели в железных креслах. В этом было что-то неправдоподобное. У наших ног какой-то малыш тщетно пытался наполнить формочку песком и слепить пирожок. Я еще подумал: надо бы ему посоветовать сначала полить песок. Просто удивительно, какое множество мыслей одновременно копошится в голове, когда тебе кажется, что гнев вообще отбил у тебя способность соображать! Помню струйку фонтана, ветер отклонял ее к самому краю, она лилась прямо на паруса игрушечного кораблика, и я думал: "Она его потопит..." И в то же время я слышал, как говорю сквозь зубы, голосом, осипшим от сдержанной ярости: "Значит, это ты ее убийца!" Может, теперь он вцепится мне в глотку? Я этого хотел, я на это надеялся, мы подрались бы, как два дикаря, но он и пальцем не шевельнул, он просто сказал, не повышая тона: "Ты прекрасно знаешь, что ее убийца - ты". "Вы _в самом деле_ обо всем этом забыли?" Меня взяло сомнение - слишком точные подробности! Он обернулся: "Что именно? Наш разговор?" Я подтвердила, он ответил медленно, задумчиво: "Я _в самом деле_ воображал, что забыл. Да, я так воображал". Это было слишком уклончиво, я заинтересовалась. "Такие вещи не "воображают". Постарайтесь формулировать точнее: вы _забыли_ или старались _не думать_? Он долго водил ногтем большого пальца по губам, выражение которых от меня ускользало. Потом ответил: "Забыл. Не саму сцену в Люксембургском саду. Но то, что тогда говорилось". Я начала было: "Но вы рассказываете так, будто..." Он перебил: "Знаю, так, будто помню каждое слово. И это правда: я все забыл и помню каждое слово. Понимайте как хотите". И снова зашагал по комнате. - Мало сказать - каждое слово. Я вижу Реми, как он обхватил руками колени, вижу его коротко остриженные ногти и как он раскачивается в кресле, пока спинка не уперлась в пьедестал памятника. На кончике моего ботинка засохло грязное пятно, мне все время хотелось его соскоблить, и в то же время я думал: "Почему я?" Я взвешивал слова Реми о том, что Балу убил я, - вместо того чтобы возмутиться, взвешивал это "я", точно монету, я говорил себе: "Постой, постой..." - и был холоден, холод проникал мне под кожу, а откуда-то из недр души рвался подавленный крик, и Реми сказал: "Что ты еще хочешь знать? Как мы поженились?" Я не спросил его об этом, но, конечно, догадаться было нетрудно. "О, я знаю всю вашу историю, - продолжал он. - И что было у баронессы, и в Греции, она все мне рассказала, мы никогда ничего не скрывали друг от друга - можешь не краснеть, тут с самого начала вышла ошибка, она ошиблась на твой счет, и ты ошибся, как она, и я ошибся, как ты, мы все здорово ошиблись, нужна была война, оккупация, гигантская бойня и евреи, проданные Гитлеру, чтобы все мы наконец поменялись местами и каждый нашел свое. Теперь мы с тобой оба утвердились на своих местах, и, как видно, уже надолго. Только вот Бала погибла". У меня больше не было никаких желаний. Не хотелось сердиться, не хотелось слушать. Но и уходить не хотелось. Я был, представьте себе, взволнован - не столько его словами, сколько тем, что мы сидим здесь вдвоем на железных креслах, как, бывало, мальчишками, когда мы спорили о мировых проблемах, начиная от пьес Расина и кончая ролями Берты Бови, и я кипятился, а потом сдавался. Помолчав немного, он сказал: "Ее отец негодяй. - И, заметив, что я обернулся к нему, добавил: - О, разумеется, это зависит от точки зрения. Вернее, от той социальной морали, которую исповедуешь. Если исходить из взглядов, которые в почете у семейства Провен и компании, твой Корнинский великий, благородный человек, вроде нашего деда, наших папаш и иже с ними. Да только теперь я смотрю на это по-другому. Знаю, знаю - ты скажешь, куда девалась моя пресловутая терпимость? На твой взгляд, я сильно изменился. Не так ли? А вот ты... Но не о тебе речь... Когда Бала пришла ко мне, я как раз уехал из Виши. Она была совершенно сломлена. Во-первых, конечно, из-за вашей истории - хотя прошло три года, но это подтачивало ее изнутри. Но главное, из-за отца. Видишь, я великодушен - я снимаю с тебя часть ответственности. История с шахтами в Анзене - ты, конечно, не знаешь, о чем речь, такие, как ты, никогда ни о чем не знают. Там была попытка забастовки, а потом расправа, казнь каждого десятого, как во времена Цезаря и легионеров. Каждого десятого расстреливали. И Корнинский от имени предпринимателей выразил благодарность оккупантам. Бала убежала из дому. Она явилась ко мне совершенно опустошенная. Я ее, можно сказать, приютил. Мы поженились, чтобы пресечь возможные пересуды. Напрасная предосторожность - через месяц мне пришлось бежать в маки. Кто-то донес. Я всегда подозревал Корнинского. Но он или не он, все равно дело кончилось бы этим - я хотел сохранить хоть каплю самоуважения, а при том, что творилось в стране, начиная с семьи Провенов, выбора у меня не было. Взять с собой Балу я не мог. Ей пришлось остаться в Париже. Но она вынудила меня дать клятву, что ей позволят участвовать в наиболее трудных делах. Как я мог ей отказать? В наших судьбах было много общего. Я не разрешал ей сопровождать меня каждый раз - только в самых ответственных операциях: электростанция в Бельфоре, виадук в Шомоне, теплообменник в Рамбуйе. Не знаю, каким образом боши нас выследили. Схватить человека, сражающегося в маки, они не могли. Они отомстили Бале. Пытки, Компьень, Равенсбрюк. Вмешался ее отец, он пустил в ход все связи. Абвер нуждался в его услугах, в один прекрасный день за Балой приехали в лагерь, чтобы увезти ее во Францию. Мне рассказала это одна из узниц концлагеря, которая чудом выжила. Она находилась в одном бараке с Балой - обе лежали в тифу. Между ними лежала еще третья женщина - еврейка. И вдобавок коммунистка. Она почти все время была без сознания - более чем достаточно, чтобы в сорок восемь часов оказаться в печи крематория. К тому же у нее оставалось четверо детей. Они поменялись местами - Бала легла на ее место. Просто - не правда ли? Элементарно и убийственно просто. Вот так. Кстати сказать, та, другая, тоже умерла, пока ее везли в машине. Страшно просто. Просто до глупости. Сам не знаю, зачем я тебе это рассказываю". Я спросил: "Вы любили друг друга?" - и сам оторопел - вот уж никак не ожидал, что задам ему этот вопрос! Судя по всему, он был ошарашен, как и я. Он выпрямился. Полозья кресла врезались в землю. Он встал. "Ах вот что ты хочешь знать, голубчик... - Я готов был откусить себе язык, но слово - не воробей. Не знаю, что он прочел на моем лице. Его лицо посуровело. - Можешь считать, что да, можешь считать, что нет, - по твоему усмотрению. Если Бала любила меня, ты виноват в ее смерти немного меньше. Если нет - немного больше. И даже гораздо больше. Выбирай, что тебе по вкусу". Ну, как вам это нравится? - Что именно? - Это иезуитство. Какое он имел право? Я задохнулся от гнева. Я тоже встал. Мне хотелось отыграться. Я спросил: "Это правда, что ты отказался свидетельствовать в пользу моего отца?" В его глазах вспыхнул иронический, вызывающий огонек, а меня, как всегда, так и подмывало вцепиться ему в глотку. "Твой отец добился прекращения дела, выкрутился - не так ли? Чего же тебе еще?" Значит, правда, что он отказался свидетельствовать. Я сказал: "Отказать человеку, который воспитал тебя как сына! Ты мне отвратителен". Но в ответ на оскорбление он даже не перестал улыбаться. "Помнишь, что я написал тебе, когда ты просил меня о встрече?" Он мне написал: "К чему?" Я сказал: "На сей раз ты оказался прав. Между нами никогда не было и не могло быть ничего общего". Он как-то грустно покачал головой - вы сами понимаете, я на это не поддался - и, слегка приподняв руки, протянул мне правую. Но не мог же я подать ему свою. Он опустил руку и ушел. Он в одну сторону, я в другую. Я был спокоен, тверд и совершенно спокоен. Вопль "А-а!", которого я по глупости боялся, так и не вырвался из недр моей души. Он там и остался. Иногда - правда, все реже и реже - мне кажется, я слышу, как он назревает где-то в глубине. Но это длится недолго. И потом, ведь ко всему привыкаешь. (На этих словах магнитофонная запись внезапно обрывается. Других заметок в истории болезни Фредерика Леграна нет. Как видно, после исповеди мужа Марилиза не стала продолжать курс своего лечения, так и не доведя его до конца. Странный поступок. Но поскольку даты нигде не указаны, быть может, он вызван трагической гибелью Эстер. А может, его причину надо искать на дне того оврага, где разбились Фредерик и его жена. Куски железа и искромсанные тела - все было так перемешано, что не удалось установить, кто вел машину. Может быть, Марилиза? Конечно, трудно забыть суровую запись Эстер Обань: "Этот человек выкрутится. За его жену я далеко не так спокойна". С тех пор я узнал о писателе некоторые любопытные подробности. Гневно разоблачая власть имущих и их прихвостней, он неизменно наносил визиты влиятельным критикам. Во всеуслышание отказываясь от наград, он благосклонно взирал, как друзья баронессы Дессу расчищают для него тернистый путь, ведущий к самым высоким почестям. Преждевременная гибель навеки запечатлела его для нас в том кристально чистом облике, в котором Марилиза черпала свои жизненные силы. Но насчет этой гибели мы должны воздержаться от чересчур смелых, хотя и заманчивых, гипотез, ибо мы ничем не можем их подтвердить. Эстер, может быть, и знала правду. Или подозревала ее. Но она уже не выскажет своего мнения. Конечно, очень не хочется заканчивать повествование вопросительным знаком. Но разве любая жизнь, как знаменитая, так и безвестная, не оканчивается знаком вопроса?)