онившихся друг к другу профиля и слившиеся в поцелуе губы. - А ведь признайтесь, этот поцелуй вы и надеялись подстеречь? - Не знаю. Я рассказываю вам так, как мне это вспоминается. И поверьте, я сам удивлен, что все это так свежо в памяти, хотя на двадцать пять лет было предано забвению. Но если я действительно надеялся подстеречь этот поцелуй, почему я был так им потрясен? Почему мне врезалось в память, как у меня от негодования заколотилось сердце? И еще мне вспоминается поступок, внешне как будто не связанный с разоблачением отца, - растоптав несчастный микроскоп, я бросил его в канаву. Вечером за столом отец держался как ни в чем не бывало, а я сидел и повторял про себя: "Можно улыбаться, улыбаться и быть предателем". Уверившись отныне в несчастье, постигшем мою мать, я стал питать к отцу то же злобное презрение, что и к дяде Полю, и со всей пылкостью бунтаря и юношеской нетерпимостью стал выискивать новые доказательства отцовских пороков, чтобы безвозвратно его осудить. Когда я бывал дома один - а это обычно случалось днем по четвергам, - я перерывал его письменный стол, его бумаги и письма. И набрел на совершенно неожиданную находку - свидетельство о браке. Его дата меня ошеломила: 6 декабря 1918 года... А я родился 4 апреля 1919-го - то есть меньше чем через четыре месяца! При некотором воображении я мог бы подсчитать, что в июле, когда моя мать забеременела, война была еще в разгаре. Меня могло бы тронуть, что невеста не устояла в последние часы во время последней побывки... Но я не стал делать никаких подсчетов и в дате своего рождения увидел одно: что и моя добродетельная мать тоже лицемерка, хотя она всячески афиширует свою добродетель, основательно подмоченную еще в ту пору, когда все верили в ее непорочность... И снова я упал с небес на землю: во что же мне верить, если я не могу положиться даже на мать? Но я слишком любил ее, чтобы отказаться от привязанности к ней, и, так как мне не удавалось примирить эти противоречивые чувства, я и в этом преступлении обвинил отца: это он совратил невинную девушку. Кто способен на супружескую измену, наверняка мог быть соблазнителем и вообще способен на все. И в самом деле, я ведь слышал, как он лжет по телефону своим знакомым, сочиняя несостоятельные извинения, уверяя, будто его не было дома, прибегая с циничным коварством к лживым от начала до конца оправданиям. Бывало и так, что какой-нибудь приятель сообщит ему биржевые новости, а он в то же утро уверяет другого приятеля, что знать ни о чем не знал. Или хвалится перед гостями каким-нибудь своим блистательным поступком, не имеющим ничего общего с действительностью. Так вот что такое мой отец - двоедушие, уловки, хвастовство и тайные пороки! Так вот что такое респектабельный буржуа, "добропорядочный", "преуспевающий" господинВ довершение всего я узнал, что он занимается ростовщичеством. Часть своего капитала он пустил под залоговые ссуды, особенно прибыльные, когда должник в тяжелом положении и ему можно приставить нож к горлу. Однажды воскресным утром, когда я еще лежал в постели, в гостиной раздались какие-то крики. Подбежав к двери, я услышал, как какой-то человек в ярости кричит моему отцу: "Душегуб!" Не помню, что ответил отец, но тот человек вдруг зарыдал. Громко зарыдал. Когда рыдает мужчина, это ужасно. Я бросился к себе в комнату, зарылся головой в подушку. Я упивался негодованием и горькой отрадой. Я угрюмо поздравлял себя с тем, что всегда чувствовал себя "чужим". Да, да, к счастью, я чужой! Чуждый всей этой мерзости. К счастью, я игрок-неудачник! К счастью, на мою долю не осталось стула, потому что стулья все до одного смердят! В эту-то пору я и начал писать стихи. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать, естественно, я зачитывался Рембо, сюрреалистами, Леоном Блуа и Бернаносом - все во мне отзывалось трепетом на звуки этих великих голосов, которые ниспровергали благомыслящих обывателей. Моей путеводной звездой стал прежде всего Рембо: ведь он тоже чужак, изгой, игрок-неудачник в прогнившем обществе, в лоне гнусной семьи. Я был в упоении от этого сходства. В упоении от пламенных стихов, которые я сочинял вечерами и которые населяли мои сны. Через год или два после экзамена на бакалавра мой бунт против нашей семьи, нашего круга и всего общества принял патетические формы. И я написал книгу поэм - "Плот "Медузы", которую вы, наверное, знаете, потому что она пользуется успехом и по сей день. Попав в руки моего отца, она и стала причиной того, что меня выгнали из дому и я больше года жил впроголодь. Ну вот, по-моему, я рассказал вам все. - Да вы даже еще и не начали рассказывать. 8 Сначала он вытаращил глаза: "Не начал?" Потом улыбнулся все той же улыбкой, от которой молодеет его лицо и две продольные впадины на щеках превращаются в очаровательные ямочки. Он как бы посмеивался про себя и даже потер кончик носа, словно проказник мальчишка. Мы оба рассмеялись. Он встал. Я сказала: "Ладно. На сегодня хватит. О серьезных вещах поговорим на будущей неделе". Он мне: "Выходит, то, что я рассказывал до сих пор, было несерьезно?" Я ему: "Очень даже серьезно. Но до сути мы еще не добрались. И вы сами это знаете". Он дружески обхватил меня за плечи: "Занятный вы человечек!" И ушел. Явился в назначенный час. Я предложила ему сигары, он взял одну, понюхал, рассмотрел со всех сторон. Он не улыбался, но что-то в выражении губ, какая-то складочка говорила, что усмешка притаилась и вот-вот вспыхнет. Как и в прошлый раз, я с ходу пошла на приступ: "Расскажите мне про Реми". Он так и подскочил. - Да это у вас просто мания какая-то. Дался вам этот Реми! Что вы еще хотите знать? - Как вы относились к нему в ту пору? В пору вашего отрочества. - Трудно сказать... С одной стороны, мы были в родстве, почти сверстники, вместе играли, вместе проказничали... Потом он, как старший, выводил меня "в свет" - в театр, в кино, на выставки... словом, он мне импонировал. - А с другой? - Что - с другой? - Вы сказали: "С одной стороны..." - Ах да, с другой - он всегда хорошо учился, был усидчив и прилежен, как трудолюбивый муравей, ладил с моими родителями, восхищался своим отцом, который втирал нам очки - и он это знал, - и вот это соглашательство, сделка с совестью, корыстная готовность принять небезвыгодные правила жизни, иными словами, конформизм, улыбчивая терпимость по отношению к гнусному, погрязшему в лицемерии миру, понимаете, все это вызывало во мне презрение и насмешку. Я и не скрывал этого от него. Я называл его "приспособленцем", "домашним животным". Но он выслушивал мои колкости с высоты своего старшинства, как всегда, спокойно, с улыбкой, не отвечая. Временами я ненавидел его за это. Когда он блестяще прошел по конкурсу в Высшую коммерческую школу, я даже не почувствовал зависти - ведь иначе и быть не могло. - Но вы и сами не так уж плохо учились? - Не намного хуже его. Дело было не в том. Я сдал экзамен на бакалавра без блеска, но и без недоразумений. И стал готовиться в Училище древних рукописей. Я выбрал это училище, потому что поступить в Педагогический или в Политехнический институт, получить педагогический, инженерный диплом, а уж тем более диплом Высшей коммерческой школы - если допустить, что я вообще это осилю, - означало подготовиться к жизни в обществе, включиться в нее, с первых шагов содействовать процессу разложения, который обогащает богатых, а бедных ввергает в замаскированное рабство. Я же не хотел быть соучастником этого процесса, я хотел оставаться чужаком, игроком-неудачником, а Училище древних рукописей было как бы подготовкой к отречению от мира, к одиночеству. По крайней мере так я считал. Я надеялся, что, изучая средневековье, далекое, исчезнувшее общество, я найду в этих занятиях убежище и утешение. Вы меня понимаете? - Вполне. Но как же ваши стихи? У вас оставалось свободное время, чтобы их писать? - Нет, и все же я его находил. Как бы я ни был занят, я не ложился спать, не вписав в свою тетрадь по крайней мере дюжину строк. Конечно, меня немного угнетало, что я никому не могу их показать. - Даже Реми? - Еще бы - ему в последнюю очередь. Кстати, когда я однажды попытался было раскрыть ему глаза на скандальную жизнь, которую ведет его папаша, храбрый капитан-многоженец, я только привел его в бешенство, а это было совсем не легко: "Если ты еще раз заговоришь в таком тоне о моем отце, я набью тебе морду!" Я умолк, исполненный презрения: "Ах ты, ханжа, ты ни о чем не хочешь знать - так оно спокойнее!" - А как обстояло с бременем жизни? - Н-да, интересно, почему вы об этом спросили? Ведь и в самом деле, отныне, когда мне случалось проходить через Люксембургский сад и я останавливался перед пресловутой статуей, я уже не страдал, а издевался. Бремя жизни! Как же - держи карман шире! Эх вы, шайка лицемеров! Что вы о нем знаете! Вот я - я в самом деле испытал, что такое бремя жизни, оно будет тяготеть надо мной до конца моих дней. Я чужак и останусь чужаком навсегда, и чем дальше, тем больше. Без надежды оспорить у других, у проныр и богачей, стул - место, где я мог бы устроиться в этом жестоком, циничном и развращенном обществе. Да разве я не предчувствовал это чуть ли не с самого рождения? (Усмехается.) Еще в ту пору, когда четырехлетним карапузом, глядя на булочную против Бельфорского льва и на нищего "флейтиста", я делал горестные подсчеты. И я еще воображал себя неспособным и "недостойным"! Недостойным! Черт побери - чего? Чтобы меня оттеснила свора наглецов и ловкачей, людей с крепкими локтями или "приспособленцев", каким уже стал Реми? Слава богу, окончив свое училище, я останусь в безвестности, буду беден и, может быть, даже презираем, но зато сберегу чистоту души! В тоне, в волнении, с каким он произнес эту тираду о своем юношеском бунтарстве, я почувствовала какую-то странную двойственность. Смесь торжественности, даже страсти, с иронией. Кажется, я ухватила краешек истины. Этому человеку нравятся его собственная юношеская непримиримость и бескомпромиссность - они предмет его гордости. Но в то же время, я чувствую, он не заблуждается на свой счет и отныне взирает на эти качества глазами взрослого, так как его бескомпромиссность подтаяла в водовороте жизненного опыта. Вероятно, он это сознает. Но в какой мере? Это и надо выяснить. И, может быть, открыть глаза ему самому. - Но когда и как вам пришла в голову мысль опубликовать свои стихи? - Вы попали в точку - в этом-то все дело. Мысль пришла в голову вовсе не мне. Мне ее подсказали. Я писал для самого себя, для собственного утешения. Я отнюдь не равнял себя с Рембо. О, не подумайте, что из авторской скромности. По молодости лет я не сомневался, что мои стихи хороши, вернее, я много лет подряд просто не задавался таким вопросом. Может, они и хороши, но на пути к тому, чтобы их прочли и оценили другие, стояло непреодолимое препятствие: я родился в стане неудачников, среди серой массы "обыкновенных людей", как я могу стяжать славу какого-нибудь Рембо, родившегося в стане великих избранников? Червем я родился - червем я умру, а кто же станет читать поэмы ничтожного червя? Ничего не поделаешь. Вдобавок в душе я был ребенок и еще не решался желать, чтобы мои стихи, полные гнева и вызова, попались на глаза тем, кого они разоблачают, боялся взрыва, который неизбежно последовал бы за этим. Я хотел вкушать свою месть в одиночестве, покамест в одиночестве. Это было противоядие, заклинание, талисман, какие придумывают себе дети, - да и чем еще могли быть вот хотя бы две таких строки - я сочинил их гораздо раньше, записал на клочке бумаги и носил в бумажнике, - две плохих строки, которые проливали бальзам на мои раны: Бессловесная мать и распутный папаша Ненавистна мне жизнь лицемерная ваша. Когда ярость начинала душить меня, я дотрагивался кончиком пальца до своего бумажника, и наступала разрядка, - видите, самый настоящий амулет. Он вдруг засмеялся, точно ему припомнилось что-то очень смешное. - Однажды я едва не попался! Как-то вечером кузина Элиза, ласково прижимая меня к своей нежной груди, вдруг почувствовала, что у меня в курточке спрятан бумажник. Ловким движением она выудила его из моего внутреннего кармана: "Ха-ха-ха! Сейчас мы узнаем, не влюблен ли он!" Вокруг были люди, я бросился к ней, стал отнимать бумажник, она смеялась: "Вот видите, видите!", а у меня подгибались колени, я побледнел, покрылся испариной, наконец выхватил у нее бумажник и, еще не очнувшись от пережитого страха, убежал к себе, уничтожил листок со стихами - в такой ужас меня привела мысль, что обеспокоенные родители потребуют, чтобы я показал им содержимое бумажника. Ведь я был ребенком и по-детски боялся лишиться опоры в жизни, оказаться отщепенцем. - И потом, вы их все-таки любили. - Кого - их? - Родителей. - Да, может быть, пожалуй. Но все же моя слабость и зависимость от них только питали мою ненависть. Что я мог поделать? В этой зависимости - проклятие детства, не так ли? Тетради со стихами я прятал на шкафу в своей комнате, под грудой старых журналов, к которым никто никогда не притрагивался. Со времени инцидента с бумажником прошло четыре, а может быть, и пять лет. Стихи заполняли уже множество тетрадей, да и сам я возмужал, мой протест не был, как прежде, тайным недовольством пугливого ребенка, он затвердел во мне, как киста, и стал разящим, как клинок. Созрел ли я для того, чтобы желать взрыва, которого прежде боялся? Я не решусь это утверждать, дело давнее, теперь судить трудно. К тому же мне так и не пришлось решать этот вопрос. - Кто-то обнаружил ваши тетрадки? - Да. Наша старая няня, верная Армандина. Не знаю, с чего вдруг ей вздумалось в мое отсутствие навести порядок на шкафу. Наверное, ей приказала мать. Так или иначе, она увидела тетради, и, поскольку она растила меня чуть ли не с грудного возраста, мысль, что ее малыш сочиняет стихи, очевидно, ее позабавила, и она стала их читать, вначале, вероятно, посмеиваясь, но когда она поняла, что это такое, она с перепугу бросилась к матери и вручила ей свою находку. Представляете, в какой ужас пришла моя мать! Все эти годы она не догадывалась, что происходит в душе ее сына. О, я умело притворялся. И вдруг в одно мгновение на нее обрушилось все: и то, что мне было известно о моем отце (подозревала ли об этом она сама - не знаю), и то, что я думал, во всеуслышание кричал о нем, о дяде Поле, о Реми, о дедушке, об Элизе и ее снисходительном муже, о друзьях, которые бывали у нас в доме, да и не только о друзьях - о людях вообще, обо всем человечестве! Какой ушат холодной воды! Неудивительно... - Простите, минутку... Перечисляя всех, вы не назвали ее. - Кого - ее? - Вашу матушку. Несколько мгновений он рассматривал свою сигару, которую выкурил почти до конца. Потом поднял голову. - Нет-нет, о ней там тоже шла речь. Но только... Понимаете, несколько иначе. С остальными я не церемонился, я срывал маску с их лицемерных добродетелей, с их низости и гнусности. Но мать я укорял только за слепоту, за чрезмерную наивность, за готовность, в которой была доля трусости, вопреки всему верить недостойному мужу и своему окружению, как будто это окружение не являло собой образец чудовищного ханжества. Иными словами, я ее щадил... К примеру, я ни словом не обмолвился о ее преждевременной беременности. Но, конечно, мои стихи... - Это она показала их вашему отцу? - Ох, вы коснулись больного места, мне не хотелось этого выяснять. Не могу примириться с мыслью, что она предала своего сына, даже не попытавшись с ним объясниться. Я думаю... конечно, я ничего толком не знаю, но думаю, что отец застал ее в слезах. А дальше - легко вообразить, что за этим последовало. - Вы никогда не спрашивали ее об этом? - Мать? Нет. Тут произошло... понимаете, в моей жизни завертелся такой калейдоскоп событий... Нам как-то не представилось случая... ни она, ни я не сумели... а может, не хватило мужества... - Понимаю. Ну а потом? Когда стихи были найдены, что произошло потом? - Я вам уже говорил, отец выгнал меня из дому. Только тут надо себе представить... Черт, очень трудно рассказывать, не сбиваясь, понимаете? - Понимаю. Но это не имеет значения. Рассказывайте в том порядке, как вам вспоминается... - Тут не в том дело, как вспоминается... а просто... Словом, я хочу сказать, что, не будь одного приключения... вернее, злоключения... хотя оно не имеет ничего общего... видите, я путаюсь, лучше я попытаюсь рассказывать по порядку. Он вынул кисет, трубку и начал ее набивать. Наступило молчание, я не стала его нарушать. Он в упор посмотрел на меня. - Странное создание парень восемнадцати лет. В чем-то взрослый, в чем-то ребенок, а в общем - ни то ни се. Как вы думаете, почему я после всего того, что я вам только что рассказал, после серии гнусных разоблачений - а ведь к ним ежедневно добавлялись новые, - после того, что я вычитывал из книг и газет с их ежедневной порцией грязи и скандалов, после того, что я узнавал о социальной системе, зиждущейся на золоте и полиции: забастовки, подавляемые якобы во имя свободы, банкротства, в результате которых мелкие вкладчики разоряются, а "банкроты" умножают свои капиталы, судебные процессы, прекращаемые с помощью взяток, и война, война, миллионы деревянных крестов и барыши негодяев-спекулянтов - к тому же у меня были основания предполагать, что и у моего отца рыльце в пушку, хотя это я узнал уже позже, - почему же, несмотря на все мое омерзение, на постоянно сдерживаемый гнев, я не собрал свои пожитки и не сбежал из дому, чтобы стать мойщиком витрин или грузчиком на пристанях Сены? - Вы сами только что объяснили - почему: из страха перед неизвестностью. - Нет. Для пятнадцати лет это объяснение убедительно, но в ту пору мне уже исполнилось восемнадцать. Причины были сложнее. У меня была мать. Я ее жалел, отчасти презирал, но пока еще любил и не мог решиться нанести ей этот удар. И еще было Училище древних рукописей. Это была моя цель, моя надежда, моя схима, мое логово, мое убежище. Но чтобы закончить училище, нужно время, нужен покой. Я твердо решил: как только его закончу, пошлю к черту семью и все прочее. Но сделать это раньше времени - значит поставить под угрозу единственную мыслимую для меня жизненную стезю: стезю монаха, отшельника, одиночки, замкнувшегося в своей скорлупе. Ведь и стихи я писал для того, чтобы отвести душу, успокоить ее, чтобы легче было сносить отвращение, которое каждый день переполняло меня в нашей квартире на улице Мезьер, такой же мрачной, как гнусные тайны, которые в ней были скрыты. Вызвать скандал? Что ж, может быть, позже, когда пробьет час. Но упаси бог раньше срока. Понимаете? - Думаю, это довольно ясно: в ту пору вы еще не собирались изменять мир, вы хотели просто от него уйти. - Совершенно верно. Ведь это была моя навязчивая идея с четырехлетнего возраста. Так что... Странное выражение лица, смесь противоречивых чувств, пока еще мне непонятная. - ...когда в тот вечер я оказался перед ареопагом... перед нашей семьей в полном составе - от деда до Реми, собравшейся точно на судилище... Если бы в тот день, в тот самый день, только немного раньше, я не пережил этого злоключения... Непонятное выражение лица подкрепляется столь же неопределенным жестом. - Так что же? - А то, что, если бы не злоключение, которое довело меня до того, что мне хотелось крушить все вокруг, хотелось, чтобы все полетело в тартарары... возможно, не исключено - видите, я с вами откровенен, - не исключено, что я бы, как говорится, сдал позиции. Я бы втянул голову в плечи, переждал бы бурю, в случае нужды позволил бы даже уничтожить мои тетради, скорей всего, выкинуть их на помойку, меня некоторое время подержали бы в карантине, а потом экстравагантную выходку, причуду ребенка, предали бы забвению, и я бы тихо и спокойно продолжал заниматься в своем училище. Вот какова правда. Она не слишком лестна, но я от вас ничего не скрываю. Короче говоря, я бы сдрейфил. Но все дело в том, что именно в этот день, как будто нарочно, я стал жертвой злоключения, которое выбило меня из колеи. В конце концов пора рассказать вам эту историю, хотя она отнюдь не принадлежит к числу приятных воспоминаний, и даже наоборот. Он посмотрел на меня таким взглядом, с такой неопределенной - и очаровательной - улыбкой, что мне стало немного жаль его. "Хотите, сделаем маленький перерыв? И тем временем выпьем чаю". Он не возражал. 9 - В наши дни секс вторгается в повседневную жизнь на каждом шагу, в любом возрасте. Едва ли не с детства. Хорошо ли это? Не знаю. Может быть, да. А может, и нет. В пору моего детства о нем не говорили. Это было табу. Я уже вам рассказывал, как осторожно выбирала выражения моя мать, пытаясь выяснить так, чтобы не произнести этого вслух и чтобы я не понял, нет ли среди моих друзей развращенных мальчиков. И насколько я был наивен в этих вопросах. У меня был соученик по фамилии Тулуз, мы учились в одном классе, но близкой дружбы между нами не было. Ему, как и мне, должно было исполниться пятнадцать; внешне он напоминал старинную миниатюру, портрет Людовика XV в детстве - тонкое, пожалуй, даже чересчур миловидное личико. Однажды после уроков - мы кончили третий класс и перешли во второй - я отправился в магазин "Old England" ["Старая Англия" (англ.)] примерить первые в моей жизни длинные брюки. Тулуз оказался там, он тоже примерял длинные брюки. Мы посмеялись над этим совпадением, а потом вместе вышли на бульвар, по-прежнему в коротких штанишках, и вдруг он шепнул мне на ухо: "Нынешней зимой возьму бабу". Сначала мне показалось непонятным, куда он собирается взять женщину. И только когда он добавил, что они с Коппаром (тот был немного старше нас) решили сложиться, чтобы взять себе "подружку", и не какую-нибудь первую попавшуюся, "а вроде вон той", сказал он, увлекая меня к свету фонарей, где прогуливалась женщина в горностаевой шубке, которую вначале я принял было за светскую даму, - только тогда я понял, какой смысл он вкладывал в свои слова. После этого его признания я стал испытывать к нему смесь зависти, восхищения, но при этом брезгливости и неприязни из-за его бесстыдных планов - ведь мы были еще детьми. В наши дни трудно себе представить, что мальчик, достигший половой зрелости, мог стесняться того, чем нынешние дети обоего пола занимаются едва ли не с колыбели. Может, и четверть века назад я представлял собой исключение? Не думаю. Но если даже и так, я не считаю себя смешным. Любовь была в моих глазах благородным и возвышенным чувством, это и придавало ей неизмеримую ценность, я ждал от нее неземных восторгов, плотская пародия на нее казалась мне отвратительным святотатством. Чтобы покончить с вопросом о нынешних развращенных юнцах обоего пола, которые стараются перещеголять друг друга в распутстве, скажу одно: боюсь, что в легкодоступных радостях они загубят драгоценную возможность будущего счастья, потому что никогда не смогут оценить его чистоты, а значит, составить о нем хоть отдаленное представление. Печальный удел. Они обрекают себя на душевную пустоту, которую тщетно будут пытаться заполнить все новым блудом, а не то и наркотиками. Да, я их жалею, жалею даже больше, чем тогда им завидовал, потому что воздержание, от которого они с такой легкостью отказываются, если в какой-то степени и тягостно в юности, вознаграждает нас потом чистыми и несказанными наслаждениями. Но хватит об этом. Итак, я осуждал ранний разврат, которым похвалялся Тулуз. Тем не менее с этой минуты, когда я смотрел на девушек, в мыслях моих начиналось смятение. Впрочем, дальше этого дело не шло, потому что девушки, даже девочки, сестры моих соучеников, наводили на меня страх. Я влюблялся в каждую из них по очереди, но всегда издали. Два года спустя я все еще пребывал в роли молчаливого вздыхателя и ни разу не отважился заговорить с понравившейся мне девушкой или даже посмотреть в ее сторону, боясь, что меня отвергнут, осмеют, но, пожалуй, еще пуще боясь, что ко мне отнесутся благосклонно. В самом деле, я не знаю, чего я страшился больше: что мною пренебрегут, унизят мою гордость или что меня вынудят стать предприимчивым... Так вот, я молчаливо вздыхал по сестре Тулуза. Ей было семнадцать лет, на год меньше, чем мне, она притягивала меня, но я робел перед ней, отчасти, наверное, из-за ее разбитного братца, поскольку я, возможно, приписывал и ей дерзкое бесстыдство, которым тот когда-то щеголял. Вместе с небольшой группой моих соучеников я снимал крытый теннисный корт над каким-то гаражом - мы играли там днем по четвергам. Тулуз прекрасно играл в теннис, он все еще был по-девичьи миловиден и капризен и злопамятен, как девчонка. Он считал себя первой ракеткой нашей группы. Сестра его просто боготворила. Она наверняка замечала, что я неравнодушен к ней, но виду не подавала. Все ее внимание было отдано брату. И вот в этот злополучный четверг мы заканчивали нечто вроде турнира, финал которого, как правило, разыгрывался между Тулузом и тем самым Коппаром, вместе с которым он три года назад потерял невинность. Звали Коппара Тото. Это был рослый парень атлетического сложения, который славился в нашей компании сокрушительной подачей, но был слаб в ударе слева. В прошедший четверг, непрерывно подавая влево с такой быстротой, что Коппар не успевал отбивать мяч, я одержал победу, которой никто не ожидал. Тото показал себя хорошим спортсменом, в конце матча он широко улыбнулся и дружески тряхнул мне руку. Таким образом, соперником Тулуза в финале оказался я. Я был уверен, что он обыграет меня за три сета. Но то ли Тулуз устал, то ли победа над Тото удвоила мои силы, я выиграл первый сет. Он так разнервничался, что растерял все свое мастерство, стал играть все хуже и хуже, и победителем оказался я. Тулуз был не такой хороший спортсмен, как Тото, он, правда, тоже пожал мне руку под аплодисменты зрителей, но лицо его исказила злобная гримаса. А в глазах вспыхнул мстительный огонек. Но, к моему великому изумлению, его сестра не только не встретила меня хмурым взглядом, но, наоборот, шепнула мне на ухо проникновенным и взволнованным голосом: "Браво!" Потом вдруг сказала: "Идемте" - и повлекла меня в раздевалку. А там она повела себя со мной с таким вызывающим бесстыдством, что я потерял голову. Она прижала мои губы к своим, а кончик ее языка стал жадно прокладывать путь к моему небу. Это был первый настоящий поцелуй в моей жизни - представляете себе мое волнение! При этом девушка схватила мою руку, сунула ее к себе за корсаж и прижала к своей груди. Я почувствовал, как под моей ладонью затвердел сосок девичьей груди. И в ту же секунду - куда девался страх, робость - меня подхватил волшебный вихрь, я уже не соображал, что делаю. Вдруг она вскрикнула, стала звать на помощь, и две секунды спустя два молодца, Тулуз и Тото, схватили меня, выволокли на корт и, ругая "сатиром" и "сволочью", при всех сорвали с меня штаны, высекли и спустили с лестницы; дверь захлопнулась за мной с грохотом пушечного выстрела. Девушка смеялась. Не помню уж, как я очутился на улице. Я тоже рассмеялась, он посмотрел на меня, забавно попыхивая трубкой, и губы его не то чтобы сложились в улыбку, но правый их уголок слегка приподнялся, точно Легран усмехнулся; зато родинка в складке возле рта, прозрачная, точно капля воска, была похожа на застывшую слезинку. Я пыталась представить себе его лицо, когда ему было восемнадцать, но мне это не удавалось - надо было бы снять слишком много наслоений, ничуть его, впрочем, не портивших: со временем его черты не только не расплылись, в них, наоборот, появилась какая-то мужественная значительность, точно на маске патриция из Неаполитанского музея. - Ну вот. Как видите, история довольно бесславная. Одна из немногих, в которых я не признался Марилизе. - Спасибо за доверие. - Я должен был рассказать вам это, чтобы вы поняли, в каком душевном состоянии я вернулся домой. Теперь, когда я рассказываю вам об этом эпизоде, мы с вами воспринимаем его с комической, водевильной стороны. Но для юноши, каким я тогда был и тяжелое детство которого я вам описал, это была чудовищная, неслыханная гнусность, тот груз на чаше весов, который уже ничто не уравновесит, - vae victis [горе побежденным (лат.)]. Бессердечная девушка расставила мне ловушку, друзья, товарищи отомстили за то, что я победил в честном поединке, и, осрамив, выгнали меня из страха, чтобы я не отнял у них первенства. Пока я ехал в метро, я весь дрожал от гнева, ярости, разочарования, по всему телу пробегали мурашки. Очутившись у себя в комнате, я растоптал свою жалкую победоносную ракетку. Вошла Армандина. Вид у нее был странный. Родители ждут меня в кабинете, сказала она. Что еще такое? Я отправился в кабинет, сжимая кулаки. И вот я предстал перед судилищем, перед людьми, уставившими на меня суровые взгляды. Отец, мать, дядя Поль, Реми - он стоял, повернувшись лицом к окну и опустив руки, но его обращенные ко мне ладони казались устремленным на меня взглядом. А впереди всех, вздымая над пристежным кремовым воротничком голову, похожую на грейпфрут, сидел мой дед, страдавший, сколько я его помню, чем-то вроде хронической желтухи, - дед, о котором я вам еще не рассказывал. У меня едва не вырвалось "А-а!" - не столько от удивления, сколько от того, что мои надежды оправдались, как это бывает в театре, когда на сцене появляется новое и важное действующее лицо, нежданное, но необходимое для сюжета. - Я уже говорил вам, что мой отец происходил из скромной семьи - его отец был столяр-краснодеревщик, зато моя мать, наоборот, была родом из именитой семьи Провен, чья фамилия встречается среди приближенных Луи-Филиппа. Однако я... - Как же они познакомились? - Мои родители? Во время войны. Отец был одним из "подопечных солдатиков" моей матери, и во время побывки... - Понимаю. А как семья Провен отнеслась к этому браку? - Само собой, весьма неодобрительно. Поэтому мать редко встречалась со своей родней. А я и того реже. И только деда мы с Реми видели дважды в год: один раз - первого января, когда мы, робея, наносили ему визит, а второй раз - когда он председательствовал на семейном обеде: моя мать, приверженная к обрядам и традициям, давала этот обед ежегодно в день рождения моей покойной бабки. Вильям Провен был гордостью и кошмаром моего детства. Юпитер, о котором все говорят и который, существуя где-то там в загадочной дали, подавляет своим невидимым присутствием. В течение всего моего отрочества он представлялся мне человеком иного мира, мира знаменитых людей, понимаете: послов, академиков, президентов Республики, - мира, который недосягаем для тебя даже в мечтах, если ты уверен, что рожден и останешься червем. Впрочем, в моих глазах дед и Вильям Провен довольно долго оставались двумя разными лицами, которых мне никак не удавалось слить воедино. Один был пращур, надменный и неприступный, но все-таки родня, потому что его называли дедушкой. Другой был незнакомец, личность почти мифическая, неподкупный государственный деятель, который к концу карьеры стал генеральным инспектором Пороховых Погребов, потом в течение нескольких недель был помощником министра вооружений в недолговечном кабинете Тардье, а позже министром торгового флота в правительстве Поля Рейно. Он пережил множество премьер-министров и сохранял свой портфель более трех лет. Мой отец и дядя Поль, оба были ему обязаны: один - прибыльной должностью у Ллойда, другой - своим капитанством на кораблях дальнего плавания. Теперь, на склоне лет, дед восседал в председательских креслах нескольких акционерных обществ, в том числе одной из двух могущественных компаний морских перевозок. Он был членом Французской академии. Его фигура подавляла меня физически и морально, как, впрочем, подавляла бы фигура любого представителя "другого мира". Я видел его слишком редко, чтобы любить. Да и можно ли любить легенду, недосягаемый образец? Его можно терпеть, им можно восхищаться, можно даже обожать (когда раз в году, рассеянно ущипнув тебя за ухо, тебе преподносят игрушку), но это не значит любить. А если при этих обстоятельствах ты в один прекрасный день обнаруживаешь, что восхищаться нечем, мир рушится. Именно это и случилось со мной примерно за полгода до описываемых событий, когда, сидя у парикмахера, я стал пробегать глазами старый номер "Оз экут" и вдруг наткнулся на статью, в которой был дан весьма язвительный "портрет" некоего великого человека, которого весь парламент сокращенно называл "В.П.". Статья была, впрочем, скорее насмешливая, чем злая (автор с особенным удовольствием прохаживался насчет высокомерного вида В.П., который из-за хронической желтухи производил довольно комическое впечатление), но весьма ехидная в оценке пресловутой неподкупности, в которой, судя по всему, было довольно много мелких изъянов, чтобы не сказать - брешей. В частности, автор статьи припоминал довольно странные обстоятельства, при которых произошло внезапное изменение трена жизни В.П. (отнюдь не соответствовавшее скудному жалованью чиновника и совершившееся вскоре после того, как попечением В.П. было создано благотворительное общество "Для наших храбрецов"). В результате успешно проведенных благотворительных базаров, самоотверженно организованных супругой В.П., обществу оказалось по карману в течение трех лет снабжать раненых трубками и табаком, а В.П. преподнести имение в департаменте Де-Севр, который стал колыбелью его политической карьеры. Конечно, в статье это было сказано не столь прямолинейно, речь в ней шла о "совпадении" (иначе и нельзя было выражаться, не рискуя быть привлеченным к суду), однако, вы понимаете сами, я уже не мог удовлетвориться этими сведениями. Я стал разыскивать старые номера газет примерно тех времен, когда В.П. был министром. Из двусмысленных газетных материалов, которые надо было читать "между строк", я узнал, что успехами дед был обязан не столько своим дарованиям и еще менее своей репутации неподкупного служаки, сколько махинациям при военных поставках для армии и флота - он проворачивал их вместе с высокопоставленными лицами, например с неким сенатором, который во время войны представлял область, богатую каштанами, а из этого дерева делают деревянные кресты... Примерно в это самое время дочь деда, Клеманс, потеряла одиннадцатилетнего ребенка, мою кузину Фанни, которая умерла от перитонита. Я редко встречался с Провенами и поэтому мало знал девочку - всего раза два или три играл с нею, - но это была моя первая утрата, и она произвела на меня глубокое впечатление. Взволнованный, чуть не плача, я бросился к Провенам. В холле дед принимал друзей. Как всегда, торжественный, значительный, важно склоняя бледное лицо, которое было разве что чуть желтее обычного, он встречал каждого гостя словами: "Она боролась всю ночь напролет, и под утро волк ее сожрал". Даже в минуту такого несчастья мерзкий старикан продолжал играть свою роль. Наверное, он искал эту цитату тоже всю ночь напролет, пока бедная козочка боролась со смертью! С тех пор как я прочитал разоблачающие его материалы, мистическое обожание детских лет сменилось в моей душе презрением. Теперь оно уступило место ненависти. Всем сердцем я ненавидел этого бесчувственного и напыщенного шута. Прошло полгода. И вот он председательствует на семейном судилище, которому предстоит вынести мне приговор. В руках дяди Поля я увидел мои тетрадки - дядя яростно ими размахивал. Мать сморкалась, глаза у нее были заплаканные. Отец, смертельно бледный, скрипя зубами, стискивал челюсти, а на его туго обтянутых скулах ходили нервные желваки - так буря волнует гладь озера. Все это я отметил сразу и как-то бессознательно, потому что мое сознание было почти полностью поглощено жгучей обидой, ягодицы горели от публичного унижения, а небо пылало от коварного прикосновения языка юной предательницы. После такой подлости, такой несправедливости мне все было нипочем. Переступив порог, я еще сжимал кулаки. Теперь я остолбенел от изумления. Не успел я опомниться, как дядя театральным жестом швырнул тетради через всю комнату прямо мне в лицо. Я кое-как подобрал их, прижал к груди и стал ждать. "Ну!" - крикнул мне дядя, точно хлестнув меня по лицу. Ноги у меня задрожали, но по-прежнему не столько от страха, сколько от ярости. "Что ты можешь сказать в свое оправдание? Для кого ты предназначаешь эти гнусности?" Я уже собирался ответить: "Ни для кого", но ярость ослепила меня, и я выкрикнул: "Для общественного мнения!" Посмотрели бы вы на их лица! - Но ведь вы как будто утверждали... что у вас не было ни малейшего намерения... - А у меня его и правда не было. Но дух протеста сотрясал меня с головы до ног, и в нем я почерпнул наконец силы для вызова, который принес мне долгожданное утешение, опьянил свирепой радостью. Отец шагнул вперед, сведенной в судороге рукой ткнул в пылающий камин: "Сию минуту сожги эту пакость!" Я молча отступил к двери. Он крикнул: "Реми, отбери у него тетрадки!" Реми обернулся ко мне и, не двигаясь с места, негромко сказал: "Фред, послушай, это глупо. Это ребячество. Дай мне тетради. Обещаю, что возвращу тебе их, как только ты образумишься". Сговор предателя Реми с родителями, со взрослыми, с лжецами и притворщиками, был последней каплей, переполнившей чашу гнусностей этого злосчастного дня. Отвращение, омерзение подступили мне к горлу - я должен был дать им выход. В физическом смысле это было невозможно, значит, все должно было по необходимости принять словесную форму. Я отступил еще на шаг к двери. Кажется, откашлялся, чтобы прочистить горло. И, не повышая тона - странный у меня, наверное, был голос, - произнес: "Я ненавижу вас всех. Презираю. Дед - самый обыкновенный взяточник. Отец - ростовщик. Твой отец - развратник, а ты лакей. Катитесь все к черту и оставьте меня в покое". Как ни кипел я от желчи и злобы, я со смесью ужаса и восторга услышал этот хриплый, дрожащий голос, который исходил из моей собственной гортани: я ведь понимал, что теперь меня непременно вышвырнут из дому. 10 Его трубка погасла. И пока он ее раскуривал, я закончила вместо него: "Так оно и случилось". Он задул спичку и ответил не сразу, сначала долго уминал в трубке табак, потом, как паровоз, стал выпускать клубы дыма. - Так... и... случилось. Понимаете, я действовал в каком-то пароксизме. Гнев захлестнул меня. Да и не знаю, бывает ли по-другому в восемнадцать лет? - Способность хладнокровно принимать важные решения зависит не только от возраста. Одни достигают зрелости к шестнадцати годам, другие не успевают созреть и к сорока. Когда умер мой отец, моему брату исполнилось двенадцать. Матери было не под силу возглавить фирму по производству химикалиев; мой брат, продолжая учиться, взял дело в свои руки и стал его вести на свой страх и риск. Он взялся за это так умело, что фирма стала расширяться гораздо быстрее, чем при отце. Работа не мешала брату самозабвенно бегать взапуски со сверстниками на школьном дворе. Внутренняя самостоятельность - это что-то врожденное. - Да, удивительная история. - Благодаря этому мальчугану я смогла получить образование и косвенно благодаря ему принимаю вас сегодня у себя... Но не будем отклоняться. Рассказывайте дальше. Я слушаю. - Собственно, рассказывать больше не о чем. О жизни впроголодь не расскажешь. - Вы опять скрытничаете? А ну, давайте начистоту. Чем кончилась сцена? - Какая сцена? - Вашего изгнания из дому. - Видите ли... я помню ее не так отчетливо, как все остальное. Какие-то обрывки. Конечно, услышав мои слова, отец вскочил с места. Я повернулся было спиной и уже переступил порог - вероятно, в смутной надежде укрыться у себя в комнате, - когда затрещина едва не сбила меня с ног. Я стукнулся виском о дверной косяк. Совершенно растерянный, я еще крепче стиснул в руках тетради. Не помню, пытался ли отец вырвать их у меня. Не помню, как я прошел через прихожую, помню только, что меня вытолкнули на лестницу. Это было как эхо - второй раз в один и тот же день. И снова с такой силой, что я едва не пересчитал ступеньки. И снова, как эхо, за мной захлопнулась дверь с шумом, от которого содрогнулся дом. Я медленно спустился вниз, стараясь овладеть собой. Стараясь ни о чем не думать. В кармане у меня оставалась только какая-то мелочь. Я был так взволнован, что ноги у меня подкашивались. Меня била холодная дрожь. Но на улице, на свежем воздухе, я очнулся. Кинотеатр на улице Ренн сверкал всеми своими огнями. Точно сквозь сон видел я проезжавшие мимо машины. Как автомат поднялся к Ротонде. Там, на площадке у подножия статуи Бальзака, я окончательно пришел в себя и проверил свою наличность. На эти деньги можно было кое-как перебиться недели две. Видите, я снова, как в четыре года, совершал горестный подсчет... Первым делом мне надо было позаботиться о ночлеге. Я нашел комнатушку (в ту пору это было еще сравнительно легко) на верхнем этаже дома с меблированными комнатами на маленькой, плохо вымощенной улочке, обрамленной двумя решетчатыми оградами, - улица Жюля Шаплена, вы, наверное, знаете, позади знаменитого русского ресторана. Решетчатые ограды исчезли, а маленький кинотеатрик остался. Остались и проститутки, которые подстерегают туристов, осматривающих Монпарнас. Когда оканчивался сеанс, на улице было шумно, в остальное время тихо, как в провинциальном городке. Деревья, маленькие палисадники - ну чем не деревня, особенно если сравнить с мрачным зданием на улице Мезьер! Очутившись в своей маленькой комнатушке, я почувствовал себя не просто свободным, а, что гораздо важнее, освобожденным и испытал минуту горького восторга. Понятное дело, всю заслугу своего освобождения я приписывал самому себе. Не отец хлопнул дверью, а я. Я долго цеплялся за эту легенду. Но мне было восемнадцать лет, мне было страшно, мне надо было как-то взбодрить себя. - А потом? - Потом... потом я отправился в кафе "Дом" поесть луковой похлебки. Я уже бывал в этом кафе, и не раз. Но теперь мне все здесь показалось другим, не похожим на прежнее и каким-то родным. Я вдруг почувствовал себя здесь не гостем, а почти что завсегдатаем. В ту пору это было необычайно оживленное место. Как теперь Сен-Жермен-де-Пре. Кого тут только не было: художники, писатели, актеры, журналисты, как правило малоизвестные, но вращающиеся вокруг немногочисленных звезд из мира искусства, а также лица, не занимающиеся ни живописью, ни литературой, но мельтешащие около. И среди этого мельтешения изрядное количество одиночек вроде меня. Понимаете? Одиноких не столько в том смысле, что они одиноко живут, сколько замкнутых, подобно мне, в своем внутреннем одиночестве. Приходя сюда, они согревали друг друга. Я явился в "Дом", движимый интуицией, надеясь, как видно, спастись от жестокой отверженности, в какой внезапно очутился. Сначала я встретил нескольких приятелей из Сорбонны. А они мало-помалу ввели меня в другие кружки. И вскоре я почувствовал себя здесь как рыба в воде - спокойно и одиноко. - А на что же вы существовали? - Сначала пробавлялся чем придется. Брался за любую работу. Был разносчиком в книжной лавке и у торговца красками. Однажды позировал художникам в мастерской "Гранд Шомьер". - Обнаженным? - О нет, что вы! Я был слишком стыдлив, чтобы позировать обнаженным даже в ателье, где были одни мужчины. А здесь присутствовали и девушки. Куда уж тут! Нет, я был одет в костюм русского боярина - синий шелковый кафтан и сапоги. Кстати, этому костюму я обязан потерей невинности. Вам это интересно? - Не очень, но вообще - как знать. - О! История как нельзя более банальная. Дама была уже не первой молодости, но недурна собой, а малевала из рук вон плохо. Работая, она все время мне улыбалась. В конце недели она спросила меня, не соглашусь ли я прийти позировать к ней в мастерскую. За щедрую плату. Я согласился. Как вы догадываетесь, не без задней мысли - иначе для чего бы я за неимением ванной с ног до головы опрыскался духами. Я явился к ней возбужденный и немного напуганный. Она сама открыла мне. В халате. Как и я, сгорая от нетерпения. Конечно, ни живописи, ни даже мастерской тут не было и в помине. Она сразу же сбросила халат. У нее была огромная, но высокая и довольно упругая грудь, которая привела бы в восторг самого требовательного американца. Я хотел сбросить кафтан и сапоги, но она стиснула обеими руками мою голову, прижала мои пылающие щеки к горе душистой и мягкой плоти и шепнула мне сразу вдруг охрипшим голосом: "Не надо... лучше прямо так... в костюме..." Вот и все. После этого я ее ни разу не видел. Ни у нее дома, ни в мастерской. Она туда больше не приходила. В глубине души это меня устраивало, хотя я иногда и вспоминал ее роскошную грудь. - Она заплатила вам за визит? - Нет. (Смеется.) Я не захотел - у меня были свои понятия о чести. А деньги мне были нужны позарез. Но в молодости всегда как-нибудь выкручиваешься. Целую неделю весь твой обед составляет кофе со сливками, а потом какой-нибудь приятель, продавший картину, задает пир, который помогает тебе продержаться следующую неделю. Между нищими денежные расчеты просты: тот из нас, у кого в кармане заводились деньги, по-братски делил их с теми, у кого не было ни гроша. Отдаст, не отдаст - об этом не задумывались. Скупость - порок богатых, а не бедных. Когда деньги тратит богач, он проделывает брешь в своем богатстве, а это большая неосторожность: кровопускание таит для богатства смертельную опасность... А бедняк, отдавая то немногое, что у него есть, отнюдь не рискует покуситься на свою бедность. Когда перебиваешься с хлеба на воду, взять деньги у приятеля или ссудить их ему - все равно что попросить прикурить. В этом прелесть жизни богемы. В его голосе прозвучала такая тоска, что я сочла нужным возразить. - Вряд ли вы, однако, забыли ее отталкивающую сторону. - Еще бы, конечно, нет. Случались ужаснейшие ссоры. Однажды даже поножовщина. Правда, об этом я узнал гораздо позже. А я, сам того не ведая, едва не стал сутенером. Девушка, только недавно вышедшая на панель, увлеклась мною. Знаете ли вы, что влюбиться без памяти можно и в проститутку? Странное это чувство: смесь жалости, нежности и пронзительной муки - не ревности, а яростного отвращения. Я был слишком беден, чтобы вытащить ее из грязи, я мог только охранять ее, стараться оберечь от слишком уж гнусных клиентов. Нелепые отношения - по счастью, длившиеся недолго, - но удивительно чистые, хотя и парадоксальные, они вспоминаются мне как что-то нереальное. Словом, атмосфера в духе Бодлера. Малютка исчезла, как падучая звездочка, - надо полагать, ее товарки предупредили кого следует. Я горевал о ней несколько недель, а потом забыл. Мне неприятно думать, какой у нее теперь вид. А тогда у нее были зеленые глаза и маленькие груди прелестной формы с бледными прозрачными сосками. Я ни у кого не встречал таких - кроме как у мраморной Афродиты Праксителя в Неаполе. - Не стоит углубляться. Я рассмеялась: он забыл и обо мне. - Простите. И в самом деле не стоит. К тому же такая жизнь не могла длиться вечно: я должен был покончить с нею, потому что главным для меня оставались мои занятия, мои архивы! Архивы! Архивы! Ах, господи, древние рукописи, далекие времена, забвение подлых нравов нынешнего века! В конце концов я нашел более или менее постоянную работу в маленькой галерее на бульваре Эдгара Кине, которая имела свой бар и закрывалась только в два часа ночи, - там я и работал в ночные часы. - И ничего не знали о семье? - Нет, я не хотел о ней знать. Вначале у меня, может, и было намерение сообщить свой адрес матери, но я побоялся, что она будет приходить и плакать. Два-три месяца мы ничего не знали друг о друге. И вдруг однажды вечером, выходя с лекций, у дверей училища я увидел Реми - он меня ждал. Руки в карманах, во рту трубка, невозмутимый, как всегда, точно поджидать меня здесь давно вошло у него в привычку. Заметь я его издали, я, конечно, постарался бы скрыться. Но я столкнулся с ним нос к носу. Я спросил: "Чего тебе здесь надо, черт тебя возьми?" Он взял меня под руку: "Не кипятись!.." Я пожал плечами, и мы вместе отправились к моему жилищу. Я заранее был уверен, что наш разговор ни к чему не приведет. Мы были точно волк и собака: я вырвался из конуры, удрал за ограду, а он остался взаперти с ошейником на шее. Между нами не осталось ничего общего - даже если считать, что когда-то было. Чтобы нарушить молчание, он стал расспрашивать меня о моих профессорах, о лекциях, которые у нас читали. И при этом все время улыбался благодушной улыбкой, которая свидетельствовала о полном душевном комфорте и спокойной совести, а меня приводила в ярость. Мы поднялись в мою каморку. Я начал с места в карьер: "Выкладывай, что тебе надо". Он снял свой плащ, аккуратно сложил его на кровати и сел нога на ногу. "Если желаешь, я принес тебе весть о помиловании". Я все-таки слегка удивился: "От моего папаши?" - "Да, от твоего отца. Ему известно, что ты работаешь и продолжаешь учиться, не бьешь баклуши, как другие дураки мальчишки, которые таким образом якобы протестуют против конформизма - будто это не тот же самый конформизм. Если только ты согласишься отдать мне тетради..." Я не дал ему договорить. "Так я и думал, - бросил я ему в лицо, стиснув зубы. - Ты просто гончий песХватит. Убирайся!" - "А ты не можешь стать благоразумным хотя бы на минуту?" - "Мне известно заранее все, что ты скажешь". Он улыбнулся: "Как знать". Он покачивался на стуле, его улыбка меня раздражала, но, как ни странно, при этом он внушал мне невольное уважение. Перед ним я всегда чувствовал себя мальчишкой. Так было и теперь, я видел в его глазах свое отражение - образ капризного ребенка, который подчиняется неразумным и необузданным порывам. Это меня злило, но в то же время сбивало с толку. А он спокойно ждал, чтобы улеглось мое душевное смятение. О! Он хорошо меня изучил! Он знал: рано или поздно я уступлю и выслушаю все, что он хочет сказать. Лучше уж было покончить разом. "Ладно. Выкладывай!" Он дружелюбно кивнул головой. "Я тоже прочел твою писанину. - Он в упор посмотрел на меня и заставил потомиться, прежде чем выговорил: - А знаешь, старик, ты не лишен таланта". Я ждал всего чего угодно, только не этого. Пожалуй, в глубине души его похвала доставила мне удовольствие. Но главное и прежде всего - она разбудила мои подозрения. Не лишен таланта? Плевать я на это хотел. Чего ему от меня надо? После истории с Тулузом и его сестрой я был весь сгусток недоверия и, чуть что, ощетинивался, как еж. Но я и бровью не повел, молчал, и больше ничего. А он продолжал: "Жаль, что свой справедливый гнев на устройство мира ты разбавил глупыми нападками на деда и на наших с тобой отцов. Нападками, вполне достойными юнца в переходном возрасте. Но теперь тебе ведь уже не двенадцать лет. Если ты выбросишь все эти личные выпады, я сам найду тебе издателя. У меня есть среди них кое-какие знакомства". Вот это да! Я возликовал: "Так-так, здорово же они сдрейфили! - (Реми уставился на меня непонимающим взглядом.) - Ведь это предложение исходит от наших предков?" - "Дурак, - ответил он. Без улыбки. Но и беззлобно. - Нет, старик, у них нет ни малейшего желания помогать тебе напечатать что бы то ни было, с изъятиями или без оных. Это мне нравятся твои стихи. Я считаю, что они должны увидеть свет. При условии - ради тебя, старина, только ради тебя самого, - что ты уберешь идиотские личные выпады, иначе над тобой же будут смеяться. Представляешь, я иногда с удивлением замечаю, что читаю наизусть твои строки. Словно ты Арто или Аполлинер. У тебя есть находки, старик, они бьют в точку и врезаются в память, словно их выгравировали на камне. Вот тебе доказательство: я прочел их раза два и запомнил: Ты меня с грязью смешала желтая старость Но замарал тебя желчью страх Жрет тебя ярость твоя ты почти уже прах Мерзкая гнусная банда... Вполне понятно, что им это пришлось не по вкусу. А вот еще, например: Ваша любовь - ничего кроме блуда и срама Память хранить о ней будет зловонная яма... Согласись, что для ушей стариков твои выражения звучат... как бы это сказать... несколько слишком смачно, что ли. Но я все-таки вынудил их выслушать некоторые строки - может, и не менее резкие, но по крайней мере несколько более пристойные - и отчасти пересмотреть свое мнение". - "Ты о ком? Об этих старых скорпионах? Не станешь же ты уверять меня..." - "...что они пришли в восторг? Нет. И все-таки я их более или менее утихомирил. Они совершенно не понимают, чем вызвано твое поведение, твоя ненависть, ничего не попишешь - отцы и дети. Но я сумел их убедить, что в глубине души ты вовсе не паршивая овца. Ну а ты, ты воображаешь, что понял этих старых, как ты их зовешь, скорпионов? Ты забыл, как жестока жизнь и какую борьбу им пришлось выдержать... Да что говорить, возьми, к примеру, деда. Конечно, он не пророк Моисей, как ты думал, как думали мы оба, когда были детьми. Он такой же человек, как все. Со своими достоинствами и недостатками, причем и те и другие соответствуют его масштабу - то есть они немалые. - И вдруг он вспылил: - Да что ты о себе воображаешь, сам-то ты из какого теста сделан? С какого такого Олимпа ты вздумал осуждать деда? Ты утверждаешь, что он спекулянт. Допустим. Не знаю. Ну так что из того? Зажми себе нос, но с какой стати орать об этом на весь мир? Если бы еще он один был такой... Зачем ходить далеко, совсем недавно на ужине у моего однокашника из Коммерческой школы меня познакомили с Лавалем. Бывший премьер. И снова хочет им стать. Овернский акцент, белый галстук и усики барышника. Так вот, дружок, по сравнению с ним наш дед - твердыня добродетели! И скромности! Хочешь, я тебя познакомлю с Лавалем?" Вот единственный довод, который он сумел привести. Сослаться на Лаваля. Ничего себе оправдание! - Да уж... - А он упрямо настаивал на нем, да вдобавок приводил другие примеры, еще почище. Словом, мне надоел этот разговор. "Все ясно, не трать даром времени, - сказал я. - Тебе не по вкусу, чтобы обижали старых ворюг вроде нашего деда, которые стоят у кормила власти в нашем гнилом обществе, ты с ними спелся - дело твое. Ты ловко пользуешься их милостями - ты в своем праве, желаю удачи. Я на это не пойду, и мне противно, когда на это идут другие, точка. Ясно? А потому - до свиданья. Ты свободен. Ступай в свою конуру, жалкий пес!" Всякий другой на его месте съездил бы мне по физиономии или по крайней мере обозлился бы. А он и не подумал. Его рот растянулся в насмешливую улыбку - вот и все, чего я добился от этого рохли. А руки чуть-чуть приподнялись и снова опустились на колени - ничего, мол, больше не поделаешь. Он не спеша встал. У меня против воли забилось сердце, ведь я во второй раз обрывал тонкую нить, которая еще связывала меня с семьей. Я сам этого хотел, и все-таки это было небезболезненно. Словно поняв, что я чувствую в эту минуту, он долго глядел на меня ласковым взглядом. Потом сунул руку в карман плаща: "Мать просила передать тебе". И бросил мне пакет. Пока я разрывал бечевку, он закрыл за собой дверь. В пакете был маленький, обтянутый свиной кожей набор для курильщика - мать вспомнила, что я мечтал получить его в подарок ко дню рождения. Он с улыбкой показал мне свою трубку, почерневшую за двадцать лет, что ею пользовались, - под нагаром еще угадывалась свиная кожа. 11 Как ни поучительна в том или ином смысле история чьей-то жизни, мой долгий опыт учит меня, что никогда не надо поглощать ее слишком большими порциями зараз. Надо предоставить смутным впечатлениям возможность обжиться в подсознании, и тогда они позже всплывут оттуда уже прояснившимися. Д. рассказывал мне, как Анри Пуанкаре, которому никак не давалась новая проблема из области высшей математики, на неделю перестал о ней думать, и вдруг у вокзала Сен-Лазар, когда он поставил ногу на подножку омнибуса, к нему мгновенно пришло решение - словно ответ выдала вычислительная машина. В моей профессии работа подсознания важна не меньше, чем в науке Пуанкаре. Поэтому я прервала моего Фредерика Леграна в этом месте его исповеди и предложила продолжить ее в другой раз. Он не скрыл удивления и даже некоторого недовольства. Вот так всегда: сначала пациентов приходится уламывать, а уж когда они начнут, стоит прервать поток их излияний, они обижаются и чувствуют себя уязвленными. Он явился точно в назначенное время и, по установившейся традиции полюбовавшись из окна на панораму Парижа, с места в карьер вошел в роль исповедующегося - не успев даже сесть, спросил меня, исповедника, на чем мы остановились. - На том, что ваш кузен Реми явился к вам предложить помилование. Вы отказались. Он похвалил ваши стихи и... - Вот-вот, с этого-то все и началось. Дело в том, что, как я ни был против него настроен, едва он ушел, я начал проникаться верой в его похвалы. И думать о них все чаще и чаще. Правда, в первую минуту я заявил: "Талант? Плевать я на него хотел". И, вероятно, это было искренне. Но теперь волей-неволей я должен был признаться, что мне на него совсем не плевать. Наоборот, мысль о том, что я талантлив, весьма меня радует. Я открыл тетради и стал перечитывать свои стихи свежими глазами. Как бы заново ощупывая, оценивая их. И они мне понравились. Очень понравились. Настолько, что мне захотелось прочесть отдельные строки еще кому-нибудь, например приятелям. Чтобы проверить на них впечатление Реми и мое собственное. Перечитывая их, я невольно стал вносить в них поправки, изменения. Опубликовать мои стихи? В самом деле - почему бы нет? Я начал привыкать к этой мысли. О, сначала только в мечтах - мечтают же люди об императорском троне. Но, как бы ни были невероятны и расплывчаты эти мечтания, мне все больше хотелось прочитать кому-нибудь мои стихи, а не таить их про себя. В эту пору я свел знакомство с бывшим учеником Педагогического института, который бросил это заведение, так как не мог смириться с атмосферой, царившей на улице Ульм. "Питомник педантов!" - негодовал он. Обстановка в институте обрыдла ему настолько, что он пришел к отрицанию культуры во всех ее формах. Сочиняя, по его словам, многотомный сатирический роман "о выведении автоматизированных молодых умов в государственных инкубаторах", он, чтобы добыть средства к существованию, писал для авангардистских журналов "Коммерс", "Бифюр", а иногда для "Нувель ревю франсез" статьи о поэзии - кстати сказать, довольно толковые, но ниспровергавшие всех и вся. Теперь их мало кто помнит, а сам автор исчез во время войны, так и не закончив романа, если он вообще его начал. Звали его Пуанье. Марсель Пуанье. Вам что-нибудь говорит это имя? - Нет. А может, я что-то слышала... Впрочем, навряд ли. - Надо бы мне разыскать его статьи. Они на двадцать лет опередили свое время. Занятный тип. Старше меня на два-три года. У него был едва заметный горб с левой стороны. От этого казалось, что он все время подергивает плечом, насмехаясь над тобой. Впечатление усугублял длинный, острый нос с глубоко вырезанными ноздрями. Наверное, поэтому вначале он мне не понравился, вернее, я перед ним робел, даже побаивался его. Но постепенно общее чувство протеста сблизило нас. И на этой почве родилась одна из тех шатких дружб, которые столь свойственны монпарнасской фауне. Пуанье был охотник выпить. Иногда вечерами он взбирался ко мне на чердак и, пока я работал при свете лампы, методически накачивал себя спиртным. Потом он засыпал в кресле или сползал на коврик у кровати, а я прикрывал его пледом, и он отсыпался у меня до утра. Бывали дни, когда на меня нападала тоска и я пил вместе с ним. Но он хмелел быстрее меня. И вот однажды в полночь, в кратковременном порыве пылкого оптимизма, который обычно предшествует опьянению, я вынул из ящика стола одну из моих тетрадей и начал читать стихи вслух. Читать с чувством. Краешком глаза я поглядывал на Пуанье, чтобы уловить, как он будет реагировать. Сначала его прыщеватое лицо ипохондрика, напоминавшее молодого Барреса, изображало только внимание и вежливую скуку. Потом он поднял бровь. Потом повернул голову и стал похож на изображенного в профиль петуха, который рассматривает тебя своим единственным глазом. Потом, втиснув руки между сжатыми коленями, он так сильно подался вперед, что едва не склонился до пола. А когда я приступил к четвертой песне, которая начинается словами: Вонь в метро. Но сильнее всего смердят Души, которые втиснуты в этот ад, он вдруг вскочил и, почти выхватив у меня из рук тетрадь, крикнул: "А ну-ка дай сюда", сунул ее под мышку и, даже не простившись со мной и не допив бутылки, выскочил из моей каморки. Само собой, я был в восторге. Подумать только: Марсель Пуанье! Свирепый критик! Не щадящий ни Бодлера, ни Верлена, ни даже Валери! По его реакции я понимал, что он был удивлен - во всяком случае, не меньше Реми. Стало быть, так или иначе я поэт! Я ожидал, что завтра же вечером он придет и потребует продолжения. Но он не пришел. На третий день тоже. Я отправился в кафе "Дом", надеясь его там встретить, - никого. Я начал удивляться, меня вновь одолели сомнения. На третий день к вечеру я решил, что он не осмеливается признаться мне в своем разочаровании. На четвертый я стал винить алкоголь, что он ввел в заблуждение и его, и меня. Проснулся я разбитый, в полном унынии. К вечеру пришел Пуанье - тетради с ним не было. Он уселся верхом на колченогий стул. "Знаешь Мортье?" - "Велогонщика?" Он стал хохотать так, что стул рухнул. Он взгромоздился на другой. "Нет, старина, издателя". Я был мало осведомлен в литературных делах. Ему пришлось разъяснить мне, что значит имя Мортье, особенно в сюрреалистических и революционных кругах. Он только что издал стихи Кревеля на оберточной бумаге с литографиями Макса Эрнста. "Я говорил с ним о тебе и твоих стихах". В ту первую памятную ночь до утра Пуанье читал и перечитывал мои стихи. Потом задумался. На другой день он прочел три или четыре отрывка Мортье, тот попросил принести ему тетрадь. "Теперь он требует все тетради. Хочет прочесть все. Но заранее согласен, и причем с восторгом". Под влиянием последних сомнений, из суеверия я пролепетал: "Согласен - на что?" - "Напечатать их, черт побери! И без промедления", - ответил Пуанье. Нелепая у меня, верно, была физиономия, он снова закатился хохотом, на сей раз от удовольствия. И, двинув меня кулаком в живот, объявил: "Я напишу к ним предисловие". Вынув трубку изо рта и вглядываясь в меня с какой-то, я бы сказала, пристальной настойчивостью, Легран заявил: "Само собой, я должен был благодарить Пуанье, расцеловать его и прыгать от радости - верно?" Странный вопрос; но в такие минуты надо соображать мгновенно. Я ответила: "Не думаю. Думаю, что вы прежде всего испугались". Он улыбнулся, слегка удивленный, но снова выразил мне свое почтение движением бровей и легким поклоном. Потом улыбка слегка исказилась, в ней появился налет досады. - Испугался... слово слишком сильное. Чего мне было бояться? - Вы сами знаете: порвать последние узы, связывающие вас с родными. И теперь уже бесповоротно. - По-вашему, я боялся скандала? Но ведь я хотел этого скандала! И вот доказательство - книга вышла. - Я говорю о вашей первой реакции. - Какой реакции? - Вы не отказались? На этот раз он издал короткий, сухой смешок, словно показывая, что складывает оружие. - Нет, отказаться я не отказался. Но вы угадали: я стал вилять, старался выиграть время. Вы же понимаете, я в одну секунду представил себе, что произойдет, когда мои семейные портреты, и прежде всего портрет деда Провена, человека известного, станут пищей людского злорадства. Знаменитый политический деятель разоблачен и публично заклеймен своим внуком. Согласитесь, что перейти такой Рубикон нелегко. - Безусловно. - Но, с другой стороны, отступить было тем более невозможно. Ни перед Пуанье, ни перед самим собой. Струсить теперь означало свести свой бунт к гневной вспышке капризного ребенка, в то время как, сделав его достоянием гласности, я нанес бы сокрушительный удар прогнившему обществу. Однако по охватившему меня смятению я понял, что семья, даже когда ее презираешь так, как я презирал свою, опутывает тебя множеством цепей, которые тем более трудно сбросить, что цепи эти невидимые, тайные и не поддаются контролю разума. А раз так, раз их невозможно сбросить, остается один выход: разрубить их топором. "Руби! Руби! - сказал я себе. - И покончи с этим раз и навсегда. Лишь бы только Пуанье не заметил твоих колебаний". Но мои колебания и длились-то всего несколько секунд. Пуанье мог подумать, что я слишком потрясен, чтобы сразу найти ответ. Я поспешно воскликнул: "Неужели это правда? Ты уверен в своих словах?" - "Я только что от Мортье, - ответил он. - Хочешь, поедем к нему?" - "Когда?" - "Да хоть сейчас, старик!" Я снова едва не отступил: так быстро, нет, я не могу... я должен хотя бы наловчиться держать топор. Но я понимал, что это малодушие. Пуанье смотрел на меня, я прошелся перед ним с ликующим воплем "Гип-гип, ура!", и мы вместе скатились по ступенькам. Он усадил меня на террасе кафе "Селект", заказал для меня кофе со сливками, а сам побежал к телефону. Я храбрился, но дрожал мелкой дрожью. Я отчетливо сознавал, что мне осталось считанные минуты играть роль блудного сына, которого при малейших признаках раскаяния готовы простить и принять в лоно семьи, заклав в его честь жирного тельца, - через несколько мгновений я своими собственными руками совершу непоправимую ампутацию, и уж ее мне никогда не забудут и не простят; я сознавал это так отчетливо, что испытывал физическую боль, острую и реальную, как под ножом хирурга. Вернулся Пуанье - Мортье нас ждет. Я залпом допил кофе, и вот мы уже в такси - его оплачивает Мортье. Отныне каждый шаг все больше закрепощал меня. Издательство "Декан" в ту пору еще ютилось в ветхом строении, расположенном в глубине заднего двора на улице Мазарини. Кабинет Мортье помещался в верхнем этаже. Из окон открывался великолепный вид: деревья, сады, купол Академии, конец моста Искусств, фасад Лувра. Пол угрожающе шел под уклон. Иногда стулья съезжали по нему куда-то вниз. В темном, заваленном брошюрами коридоре нам повстречался человек с кротким ангельским и при том исполненным величия лицом. "Поль Элюар", - шепнул мне Пуанье. Нам пришлось немного подождать. Мортье, не вставая с места, указал нам на стулья медлительным движением тяжелой, негибкой руки, которую опускал на стол с такой осторожностью, точно раскручивал тугие пружины. И так же неспешно улыбнулся, устремив на нас странно пристальный взгляд светлых глаз. Я тогда не знал, что все это были первые симптомы болезни Паркинсона, которая свела его в могилу много лет спустя. Голос Мортье был тверд, но говорил он тоже с расстановкой, как бы тщательно взвешивая каждое слово. Непроизвольная вкрадчивость его повадки в ту минуту показалась мне признаком натуры сдержанной, но властной, умеющей мягко поставить на своем, он, безусловно, нагнал бы на меня страху, не будь я и без того перепуган. Мортье похвалил мои стихи. Похвалы для меня хуже всякой пытки: что можно сказать в ответ, не становясь смешным? Потом он добавил, что его смущает одно обстоятельство: разумеется, по примеру Лабрюйера я дал своим персонажам имена Никез, Филарет, Клеандр, Оптат, Фульгенций. Но не слишком ли очевидны прототипы моих героев, и в первую очередь мой дед, бывший министр, общественный деятель, не слишком ли легко их узнать, поскольку я не взял себе псевдонима и подписываю стихи своим собственным именем? Я сказал, что вначале у меня было еще более дерзкое намерение - я хотел подписаться: Фредерик Провен, взяв фамилию матери, чтобы ни у кого не оставалось сомнений. "Пусть мои обвинения будут конкретными и личными. Иначе чего они стоят? Сладкий сироп, розовая водица". Он медленно поскреб себе висок. Потом улыбнулся. Ладно, он не хочет уступать мне в смелости, не надо псевдонима. Но не надо и Провена - это будет слишком нарочито и нарушит замысел книги. Пусть на ней стоит мое настоящее имя. Кстати, звучит оно хорошо. Фредерик Легран. Легко запомнить. Как прусский король Фридрих Великий. И перекликается с именем героя Флобера. Постойте-ка, а что, если подписать: Фредерик Моро? Не стоит? Вы правы. Начнут искать тайный смысл и даже двусмыслицу. А как с названием? Вы подумали о нем? Я еще в такси пытался придумать название. Как я набрел на него? Трудно сказать. Я шарил глазами, ища подсказки. Какого-нибудь знака, слова. В галерее Шарпантье была ретроспективная выставка Жерико. Может, я заметил на афише его имя? И оно вызвало ассоциации? Так или иначе, я вдруг подумал: "Плот "Медузы". Никакой другой вариант мне в голову не приходил. Поэтому я откашлялся и неуверенным голосом предложил его Мортье. Прежде чем дать ответ, он, казалось, попробовал название на вкус. "Что ж... недурно..." Он улыбнулся как бы про себя. Повторил: "Недурно...", а Пуанье закричал: "То есть как это - недурно! Изумительно! Эпоха - бушующий океанОбщество - плот, который сносит течением, а на нем те, кто пытается спастись! Они ненавидят друг друга! Пожирают друг друга! И над их головами свистят змеи! Лучше не придумаешь!" Мортье начал приводить в движение пружины своей шеи и обратил свою улыбку к Пуанье: "Вы по-прежнему хотите... написать... предисловие?" Пуанье побледнел: "Что означает ваш вопрос? Вы предпочитаете, чтобы это был академик?" Мортье ответил своим размеренным голосом: "Нет, но... Тцара. Или... Арагон. Или его друг... Бретон. На худой конец Кокто... Вы понимаете... мой замысел? Чтобы с первых страниц... стало ясно... направление... А вы как считаете?" - спросил он меня, с трудом поворачивая голову, точно кабину подъемного крана. Но Пуанье стал горячо возражать: "Нет! Не лишайте меня этого праваЕсли хотите, можете мне не платить, но дайте высказать то, что у меня на сердце! - (Мортье дружелюбно посмотрел на него.) - Обещаю вам, это будет громовая статья", - с жаром продолжал Пуанье. Мортье прервал его, подняв три пальца вверх: "Ладно... ладно... Согласен, раз вам так хочется... И я вам даже заплачу... Конечно, немного... И вам тоже... - добавил он, обращаясь ко мне, - заплачу очень мало... По крайней мере поначалу... Мы для пробы отпечатаем тысячу экземпляров... Остальное зависит от того, как примет пресса. Может быть, нас ждет провал, а может, наоборот, успех... Людям нравится, когда их публично бьют кнутом, французской буржуазии свойствен мазохизм... Она ведь не глупа и знает свои беззакония, пороки и даже предчувствует свою судьбу... Но все-таки читатели могут шарахнуться от ваших поэм... Ведь вы норовите плеснуть купоросом прямо им в лицо... и никому не даете увернуться от брызг". Я слушал, соглашался, отвечал как во сне. Эта зыбкая комната, пыльный пол, сам Мортье с его остроконечными ушами, лысиной, замедленными движениями и тяжеловесной речью - все казалось каким-то нереальным, как в старых фильмах немецких экспрессионистов. Помните - Носферату? Мабузе? Калигари? [персонажи кинофильмов "Носферату - симфония ужаса" Ф.Мурнау, "Доктор Мабузе - игрок" Ф.Ланга, "Кабинет доктора Калигари" П.Вине] Когда наконец вернулась секретарша с договором и протянула мне перо, чтобы я подписал, мне показалось, что я вдруг очнулся и она протягивает мне чашу с цикутой. Думаю, они не заметили, как я вздрогнул. Это был последний приступ дрожи, я опять смирил его криком "Руби!". И подписал. Но чувство у меня было почти такое, как если бы я приставил себе к виску дуло пистолета и спустил курок. 12 Он поднес к виску трубку, словно показывая, как совершилось самоубийство. И хотя он говорил с иронией, в голосе его проскальзывало неподдельное волнение. В эту минуту он, безусловно, вновь мучительно пережил огромное насилие над собой, которое совершил в ту пору, когда произвел ("Руби!") эту окончательную ампутацию. Как противилось этому все его существо и как могуч должен был быть в нем дух непокорства, чтобы одержать победу в борьбе, ареной которой стали его воля и совесть! Победа осталась за бунтарством. Я почувствовала невольное уважение. И вдруг довольно неожиданно для меня его лицо озарилось простодушной радостью и он потянулся всем телом, как бывает после сна. Может, он вспомнил, какая гора упала у него с плеч и какая разрядка наступила после того, как он принял трудное решение, а может, он просто почувствовал теперь облегчение оттого, что преодолел нелегкий момент в своей исповеди. - После этого у вас сразу отлегло от сердца? - Отлегло... сказано слишком сильно. Я вышел от Мортье разбитый, обессиленный, еле держась на ногах. Но в каком-то отупении чувств - если вы это имеете в виду. - Приблизительно... - Понимаете, когда отступать поздно, в мозгу образуется пустота, напоминающая успокоение. Но, впрочем, вы правы: насколько я помню, в период, который за этим последовал, радость, безусловно, взяла во мне верх над страхом. Радость, счастливое ожидание, предвкушение реванша, этакий фейерверк. Мне ведь не было двадцати, как тут не ошалеть? Моя семья этого так не оставит? Ну и пусть! Мне-то что? Тьфу! Отныне я порвал с семьей, порвал с обществом. Но моя семья не стала ждать выхода книги из печати. Стихи должны были выйти в ноябре, но еще в октябре Мортье стал их рекламировать. Одно из первых сообщений появилось в "Вандреди", другое в "Марианне". Журналисты намекали, что молодой поэт, по материнской линии потомок многих поколений политических деятелей, готовит в этой книге поразительные разоблачения... В тот же самый вечер, когда я уже собирался на свою ночную работу в галерею на бульваре Эдгара Кине, в дверь постучали. Я подумал, что это Пуанье. Открываю. Передо мной моя мать. - Признайтесь, вы отчасти этого ждали? - Нет! Даже не предполагал! Правда, странно? - Это довольно распространенная реакция самозащиты - вы старались подавить в себе все источники страха. Она явилась в качестве парламентера? - Кто? Моя мать? В первую минуту, увидев ее, я именно это и заподозрил. И в каком-то смысле к счастью для меня: я сразу ожесточился, замкнулся в своей броне. Но теперь я думаю, даже почти уверен, что она пришла ко мне тайком, как она мне и клялась. Требуя, чтобы и я поклялся не выдавать ее: "Если твой отец узнает..." Она сказала, что нарушила обещание, которое дала ему после моего ухода, - бросить меня на произвол судьбы до тех пор, пока я сам, по доброй воле, не образумлюсь. - Зачем же она пришла? - По ее словам, спасти меня. Меня одного. От опрометчивого шага. Ей все еще хотелось уверить себя, что желание напечатать книгу - отголоски ребячества, детского гнева и я просто не в состоянии измерить несчастья, какие оно повлечет за собой. Несчастья для меня, для ее любимого сыночка, и она пыталась втолковать мне это убитым голосом, утирая покрасневшие глаза. - Она сумела найти красноречивые доводы? Такие, которые убедили бы вас? - Как вам сказать. И да, и нет. На что я рассчитываю, спрашивала она меня, чем я могу повредить Провенам, моему деду или дяде? Люди почешут языки, позубоскалят - они любят посмеяться, поглазеть, как маленький Полишинель порет толстяка полицейского. А что будет дальше? Провены останутся Провенами, они всюду нужны, они богаты и могущественны, они не рискуют ничем - ни положением, ни репутацией. "Мои отношения с твоим отцом - дело вообще чисто личное, кому они интересны? А вот ты, мой бедный малыш! Тебе будут аплодировать неделю, может быть, месяц, как молодому клоуну, как Гиньолю, поверь мне, а потом кончено - люди не любят детей, которые позорят своих родителей, и ты не замедлишь в этом убедиться. Все будут тебя избегать, обходить стороной, ты на веки вечные станешь неприкасаемым, парией!" - Вы возражали ей? - Еще бы! Вернее, при ее последних словах я вскочил с места. Ах вот как! Неприкасаемый! Пария! А что от этого изменится? Разве я не был им всегда и не останусь им навеки, что бы там ни случилось? Как бы я себя ни вел. Разве я не был с четырехлетнего возраста отмечен клеймом? Уж если суждено быть чужаком и парией, то по крайней мере не даром, а за то, что я выжгу клеймо на этом жестоком, свирепом, порочном обществе, которое все равно, что бы я ни делал, оттолкнет меня и пошлет к чертям! Не даром, а за то, что я нанесу этому миру джунглей, где властвуют когти и зубы - сам я их лишен, - удары, от которых хоть на некоторое время у него все-таки останутся синяки! - И все это вы высказали ей напрямик? - Нет, нет, это я говорю вам, чтобы вы поняли: довольно было двух слов, чтобы с новой силой пробудить во мне навязчивую идею моего изгнанничества. А ей, моей матери, я попытался объяснить, если угодно, то же самое, но только спокойно, не вкладывая в это такой страсти. Но она, конечно, ничего не могла понять. "Что ты болтаешь, - рыдала она. - Кто тебя обидел? Общество... джунгли... послать к чертям... Господи, откуда у тебя такие мысли? Ведь в тебе не чаяли души, ведь ты хорошо учился, несмотря на свои проделки с отметками. Реми уверяет, что ты и сейчас хорошо учишься, что ты наверняка окончишь Училище древних рукописей. Все пути тебе открыты, у дедушки большие связи, если ты захочешь, по окончании института он окажет тебе протекцию в Архивах или в Национальной библиотеке. Он хорошо знаком с Жюльеном Кэном [Жюльен Кэн - в 30-е годы главный администратор Национальной библиотеки, впоследствии ее почетный директор, член Академии], ты можешь сделать блестящую карьеру. Реми в этом убежден. Так почему же, почему? Зачем ты хочешь все погубить этой злосчастной книгой! Что за безумие, что за безумие нашло на тебя, мой бедный мальчик?" - А ведь она была отчасти права? Во взгляде, который он бросил на меня, была такая оторопь, сменившаяся таким глубоким разочарованием и обидой, что я почувствовала себя виноватой. Мое замечание было, как видно, чудовищной бестактностью. - И это все, что вы вынесли из моего рассказа? - Но... - Весело, нечего сказать! Стоило мне усердствовать! Мы с вами тратим время зря, милый друг. Черт возьми! Я тут пространно излагаю вам историю моего детства, рассказываю все, ничего не утаив от глаз - пожалуй, несколько слишком проницательных. И к какому же выводу вы приходите в результате моих долгих и, согласитесь, весьма похвальных усилий? К тому, что я должен был послушаться матери, отказаться от моих мстительных стихов, вернуться в лоно семьи и смиренно и добродетельно прозябать под крылышком деда? - Но я вовсе не то хотела сказать. - Что же тогда? Объясните! - С вашего разрешения, нет, я не буду объяснять. Пожалуй, я даже рада, что вывела вас из себя. Хотя вы просто неправильно истолковали мои слова. Но то, как вы их истолковали, само по себе интересно. Успокойтесь же. А кстати, не выпить ли нам чаю? - Ну как, теперь лучше? Будем продолжать? Что же вы ответили матери? - Понимаете, с тех пор прошло двадцать лет, я не могу воспроизвести разговор слово в слово, но, в общем, я сказал примерно так: "Милая мама, ты судишь со своей колокольни, а я со своей. Ничего не поделаешь. Деду, отцу, тебе - всем вам нравится мир, в котором вы существуете, а я его не приемлю. И это к лучшему, потому что я знаю и знал всегда, что он так же отвергает меня, как я его. Мы несовместимы. Не без душевной борьбы я решился обнародовать свою книгу, но все-таки я решился, и она уже готовится к печати. Я никогда в жизни не увижу больше ни отца, ни деда. Но тебя я очень люблю, в каком-то смысле ты все еще невиновна. Мать не может связать себя обещанием, направленным против сына. Приходи ко мне. Почаще. Так часто, как только сможешь. Если захочешь, хоть каждый день". Вот и все. Так это примерно звучало. - А она? - Мама? - Как она отнеслась к этому... приглашению? - Не слишком радостно. Она придет, сказала она, если моя книга не будет напечатана, в противном случае с ее стороны это было бы слишком вероломно. "По отношению к кому?" - воскликнул я. "К твоему отцу, само собой... к отцу, с которым ты так дурно поступаешь!" - "А он, как он поступает с тобой? Вероломно? Кто из нас вероломно поступает по отношению к другому? Ты и в самом деле слишком покладистая жертва!" Последние слова хорошо мне запомнились, потому что, к моему изумлению, она вдруг вскочила с места. Боюсь, что это была неуместная реплика. Как видно, я попал в больное место. "Жертва? Чья же это? Вовсе я не жертва! В моем присутствии ты оскорбляешь своего отца. Я этого не допущу!" Я хотел ее поцеловать, но она отшатнулась. Я уронил руки и сказал: "Вот видишь, еще минута, и мы поссоримся. Тебе лучше уйти. Через две недели появится моя книга. Я знаю, ты долго будешь на меня сердиться. Но я буду ждать. Буду ждать тебя каждый день". Она не ответила. Белая как полотно, с бескровными губами, она смотрела на меня. Потом выхватила носовой платок, уткнулась в него лицом и опрометью выбежала из комнаты. А я, вместо того чтобы идти на работу в галерею, как был, не раздеваясь, бросился на кровать и пролежал до утра не смыкая глаз. 13 Он стал ощупывать карманы, точно вдруг спохватился, что что-то потерял. Но в конце концов извлек из кармана всего-навсего прочищалку для трубки. Однако трубка горела, прочищать ее было незачем. Это его носогрейка приходит ему на помощь в трудные минуты. С сигарой было бы иначе. Надо было запретить ему курить трубку. Теперь уже поздно - он решит, что я сознательно его притесняю. Досадно. - Я полагаю, вам не спалось не потому, что вы думали о той мрачной картине вашего будущего, которую набросала ваша мать? - Нет. Спасибо, что на этот раз вы меня поняли. - Но и не потому, что причинили матери горе? - Тоже нет. То есть, вернее, конечно, была тут и мысль о материнском горе, и мое собственное горе от сознания, что я, может быть, никогда ее не увижу, но было тут и кое-что другое. Куда более тягостное. Ее горе, мое горе, в какой-то мере одно уравновешивало другое. Сами понимаете, ссора матери и сына... это не то, что разрыв между любовниками, тут не может быть настоящей трагедии. Узы все равно нерасторжимы, и в глубине души обе стороны сознают, что разлука не навек. - Конечно, но что же тогда? - Что тогда? Простите, не понял? - Вы сказали, было что-то другое... - Не помню... Ах да, более тягостное... В самом деле. Полное смятение. Вызванное мыслью о моих побуждениях. Понимаете? Об их истинной сущности. - О каких побуждениях? - Ну как же... о тех, из-за которых я хотел опубликовать книгу. Понимаете, мать тремя беспощадными словами очень точно определила мои намерения: "Опозорить свою семью". В общем-то, не стоит себя обманывать - к этому и сводился мой бунт. Во всяком случае, его непосредственные цели. Но в таком случае был ли это и в самом деле акт такого уж большого мужества? Теперь я чувствовал, что не уверен в этом, далеко не уверен. В конце концов, кто, кроме меня, страдал от низости семьи Провен, от ее дутой репутации? Я терзался не страданиями других людей, а своими собственными, а стало быть, я и тешил только самого себя. Так, может быть, подлинное мужество состоит в том, чтобы затаить свое страдание в душе, преодолеть его, а позже дать ему вылиться в более широкое, более значительное, воистину революционное действие? Уступить сиюминутной детской жажде мести - не значит ли это идти по пути наименьшего сопротивления, совершить еще один трусливый поступок? - Что ж, ведь и в самом деле в этих мыслях была доля справедливости. Но, как видно, вы в конце концов пришли к другому выводу. Ведь книга все-таки появилась. - Да, но... видите ли... все это не так просто. Начать с того, что мне пришлось бы проявить куда больше мужества, чтобы сказать, объяснить Пуанье и Мортье, что теперь я возражаю против появления моих поэм. Страх можно победить только другим, еще более сильным страхом. Это наглядно проявляется на войне. Я признаюсь вам в этом, просто чтобы быть искренним до конца, потому что, к моей чести, следует сказать, у меня были куда более благородные соображения. Ведь отменить публикацию книги во имя великого деяния в будущем означает просто отложить дело в долгий ящик. И отложить во имя чего-то неопределенного и расплывчатого. А мои поэмы уже написаны, они нечто реальное. И в них выражен протест. Опубликовать их означает действовать, бить стекла. А вот спрятать их в ящик под предлогом великого деяния в неопределенном будущем, что устроило бы всех, в том числе и меня, - не в этом ли путь наименьшего сопротивления, подлинно трусливый поступок? Всю ночь я перебирал все "за" и "против", так и не придя наутро ни к какому решению. По счастью, когда пробило восемь, в мою дверь снова раздался стук. Я вскочил, я подумал, что вернулась мама. Но это пришел дед. Прямой, царственный, голова, напоминавшая грейпфрут, точно шарик от бильбоке, возвышалась над пристежным кремовым воротничком. Он не поздоровался со мной. Он даже не взглянул на меня, а опустился на стул и, повернувшись ко мне в профиль, стал постукивать по столу указательным пальцем, изуродованным подагрой. Я прислонился к двери и стал ждать. Поднявшись на шестой этаж, он запыхался - ему надо было отдышаться. Наконец он откашлялся, поднял свою круглую, пожелтелую голову, вытянув шею, точно собирался заглянуть через забор, причем увядшая кожа его двойного подбородка была похожа на омлет, а кожа на затылке, валиком лежавшая на воротничке, напоминала спелый банан. Понимаете, я отметил все это из чувства самозащиты, я все-таки оробел: передо мной был знаменитый Провен, потомок знаменитой семьи, сам бывший министр, тот, кого весь парламент звал В.П., - он был передо мной, в моей каморке на чердаке; как хотите, в это все-таки было чертовски трудно поверить. "Сколько ты хочешь, чтобы приостановить публикацию книги? - наконец заговорил он. - Я возмещу убытки твоего издателя. Заплачу столько, сколько он запросит". Его голос, сдавленный сдерживаемой яростью, выдавал, каких усилий стоило ему снизойти до подобного предложения, и поэтому первое, что я ощутил, было чувство гордости, торжества. Так это я, я, Фредерик Легран, заставил старика-разбойника пойти в Каноссу. И в то же время я не мог избавиться от другого, уже сентиментального чувства жалости и вины перед великим старцем, которому пришлось унизиться. Странная смесь, не правда ли? В таком смятении чувств попробуйте найти слова для ответа! Подыскивая их, я поневоле молчал. Он метнул в меня быстрый взгляд из-под тяжелых век, колючий взгляд, в котором сквозили недоумение и досада, - должно быть, подумал, что я оказался более стойким и решительным, чем можно было ждать от такого молокососа. Он постучал по столу скрюченными пальцами и сказал срывающимся, клокочущим голосом: "Как хочешь. Тебе виднее. Мне семьдесят семь лет, одной ногой я стою в могиле, моя жизнь прожита, какое зло ты можешь мне причинить? Насколько мне известно, я тебе зла не делал, твои нападки на меня - преступление немотивированное, воля твоя, желаю успеха. Теперь о твоем отце. Ты бесчестишь его в семейной и в деловой жизни, но в результате твоих наветов он в худшем случае лишится уважения нескольких лицемеров, которые не преминут воспользоваться удобным случаем. Невелика потеря. Остальные, настоящие друзья, ему цену знают - они осудят не его, а тебя. Твоя мать - дело другое, по твоей милости она захворала от горя, но она поправится. Однако есть еще один человек, которому ты причинишь вред, который окажется твоей жертвой, и вот это уже всерьез. Ты знаешь, о ком я говорю? Хотя бы догадываешься?" - "Да, понимаю. Это я. Но я не боюсь". На одно мгновение его губы растянулись в презрительной усмешке: "Ты? Ах да, само собой, но о тебе я не подумал. Это дело твое, дружок, меня это не касается. Нет. Тот, кого я имею в виду, твоя истинная жертва, тот, о ком я беспокоюсь, чья судьба меня действительно волнует, - это Реми, твой двоюродный брат. Мой внук. Последний из Провенов, на которого я возлагаю все мои надежды. Если твоя книга выйдет, ты на корню погубишь его карьеру. Ты подумал об этом?" Я об этом не подумал, но обвинение было настолько глупым, что я вышел из себя. "Какой вздор! Во-первых, я его не назвал, он никому не известен - кто может его узнать? Да хоть бы и узнали! Увидят в нем первого ученика, немножко подхалима - что тут особенного! Погублю его карьеру! Ерунда!" Он выслушал меня, не спуская с меня своих раскосых глаз; я никогда прежде не замечал, какие они у него черные и пронзительные. "Ах, ты вот о чем, - сказал он. - Дело не в этом. Реми, дружок, выше твоей грязной клеветы. Нет, я говорю о другом, о той цели, которую ты преследуешь, - то есть о скандале. О скандале, который будет называться нашим именем - именем Провенов. А на свете найдутся завистники, которые потехи ради захотят скандал раздуть. Тебе только это и нужно. Превосходно. Но через год Реми закончит Коммерческую школу и, судя по всему, будет одним из лучших учеников. Перед ним открыты все двери, для такого юноши, как он, трудность состоит лишь в том, что слишком велик выбор. Но есть такие должности, такие видные посты, от которых зависит дальнейшая карьера и на которые, естественно, больше всего охотников. Стоит разразиться скандалу, и, будь уверен - конкуренты позаботятся о том, чтобы Реми был закрыт доступ к этим постам. Ты с первых шагов подставляешь ему подножку. Вот. Теперь ты не сможешь отговориться тем, что ты ни о чем не подозревал". Он сделал движение, чтобы встать. Неужели я дам ему уйти, ничего не возразив? Я был в одно и то же время смущен и взбешен - я снова почувствовал, что меня изгнали, отринули, презрели. "Внук, на которого я возлагаю все мои надежды!" А я, разве я не его внук? Разве он отрекся от своей дочери? Нет, но к чему себя обманывать, я всего только какой-то Легран, по отцу потомок скромного краснодеревщика, а не "последний Провен"! Последний из последних - вот кто я был, и грязный, дрянной старикан насмехался надо мной. Зато его любимчик... Я спросил: "Он что, пожаловался вам?" Эти слова подействовали на него как пощечина. Дед встал и стукнул кулаком по столу, сморщив нос с видом величайшей брезгливости. "Подобная мысль, дружок, сразу выдает, кто ты такой: жалкий подлец. У тебя нет более горячего заступника, чем Реми. Он не винит тебя, не сердится, он говорит, что тебя понимает. И что самое печальное - ему нравятся твои стихи. Хватит. Я свое сказал. Решать тебе. До свиданья". 14 Я далеко не сразу обратила внимание на еле заметный, почти совсем незаметный тик, который при малейшем волнении подергивает его правую бровь. Стоит ему смутиться или даже замяться. Тик настолько мимолетен и едва уловим, что прошло много часов, прежде чем он бросился мне в глаза: мелко вздрагивая, правая бровь чуть-чуть оттягивается к виску. Но стоит заметить это подергивание, и ты уже ждешь и подстерегаешь его. Ведь известно: если хочешь обнаружить скрытые чувства сдержанного, хорошо владеющего своим лицом человека, посмотри на его руки. У Леграна - на правую бровь. Она почти всегда подергивается, когда речь заходит о Реми. Но еще никогда она не дергалась так сильно. - И, однако, вы переступили через все. - Не я, а он. - Кто - он? - Реми. - Не понимаю. - Еще бы. Как вы думаете, что я сделал, оставшись один? - Написали ему. - Нет, не сразу. Я долго метался по своей комнатушке, как зверь в клетке. В ярости, но раздираемый сомнениями. Шантажировать меня именем Реми, его карьерой! А мне-то какое дело, черт побери, до его карьеры? Но, с другой стороны, неужели я и вправду решусь погубить ее из зависти? Само собой, через полчаса я отправил ему письмо по пневматической почте. Он получил его в то же утро. А в полдень уже был у меня. В глазах усмешка. У меня руки чесались его отколотить. Но я сказал: "Пойдем позавтракаем". Мы спустились в кафе "Ортанс", вы, наверное, его знаете. Сели в углу. В этом кафе ничего не заказывают, здесь подают то, что есть. Он налил мне вина. "Ну, что скажешь?" Я без обиняков повторил ему все, что мне высказал дед, и стал ждать, что он на это ответит. Все с той же усмешечкой в глазах он долго намазывал на хлеб печеночный паштет. Потом положил бутерброд на тарелку. "Да, старина, в хорошенький ты попал переплет". Начало мне не понравилось. Я возразил: "Не лезь не в свое дело. Речь не обо мне, а о тебе. Отвечай же, черт тебя возьми. Прав дед или нет - моя книга на самом деле тебе повредит?" - "Возможно, ну и что из того?" И в тоне все то же невероятное, несносное благодушие. Но он почувствовал, что перегнул палку. Он прикрыл мою руку своей. "Послушай, старина, давай условимся: в чем, как говорится, суть? Отвлечемся на минуту от нас обоих. Вспомним типа, которого ты любишь - я знаю, что любишь, это сразу чувствуется, - вспомним, к примеру, Рембо. У него тоже была семья. Что ты о ней думаешь?" Я сделал нетерпеливое движение, но он крепче стиснул мне руку и продолжал: "Я не шучу. Его семья сделала все от нее зависящее, чтобы его скандальные стихи не вышли. И конечно, опубликовав их, молодой Рембо нанес чувствительный урон репутации своих близких в жадном до сплетен родном Шарлевилле. Так должны ли мы осуждать Рембо и сокрушаться, что его семья не поставила на своем? - (Я не был уверен, что правильно понял смысл его слов. Он угадал это по моему выражению.) - Согласись, что все зависит от точки зрения. С точки зрения светской и семейной, несомненно, он заслуживает самого сурового осуждения. Ну а с высшей точки зрения - а? С точки зрения поэзии?" - "Не хочешь же ты сказать..." - "Хочу, старина, на мой взгляд, твои стихи не хуже стихов Рембо. Вот как обстоит дело, дружище. А посему, - закончил он в ту минуту, когда нам подали антрекоты, - не рассчитывай, что я присоединюсь к остальным членам семейства Провен, пытаясь заставить тебя отказаться от публикации". - "Даже если это тебе повредит?" - "Даже если это может мне повредить". Но я покачал головой, откинулся на спинку стула, отложил в сторону вилку и нож и сказал: "Я не стану печатать книгу". При этих словах он посмотрел на меня, и в глазах у него вспыхнул странный огонек, и веки прищурились не то заговорщически, не то вопросительно - не поймешь. Бровь вдруг перестала дергаться - тик словно бы переместился к маленькому сгустку плоти в уголке губ, к родинке, и теперь стала подергиваться она, точно именно под нею затаилась усмешка. А в глазах запрыгали уже откровенно смешливые огоньки. - Занятная штуковина, а? - человек и спокойствие его совести! Просто поразительно, как легко и радостно стало у меня на душе после этих словВсе - вопрос исчерпан. Злосчастная книга не увидит света! И я тут ни при чем, я ни от чего не отступился. И нечего мучить себя вопросом, на который я не знаю ответа: какое решение требует от меня большего мужества. Поскольку существует Реми, книгу опубликовать невозможно, и точка. Моя бунтарская душа должна запастись терпением до той минуты, когда она сможет проявить себя, выступив против загнивающего общества, олицетворяемого Провенами, в других областях - на поприще какой-нибудь активной деятельности, в политике. Мне стало так хорошо, что казалось, я готов хоть сейчас ввязаться в борьбу. Я чувствовал, что меня распирают силы. И в эту минуту я услышал: "Сдрейфил, старина!" Реми указывал в мою сторону столовым ножом, почти дотрагиваясь до моей груди кончиком обвинительного лезвия. Он откровенно потешался надо мной. Надо полагать, мое лицо выдало мою живейшую радость. Но представляете, каким ушатом холодной воды он меня окатил! Он помахал рукой жестом озорного мальчишки. А глаза искрились мягкой усмешкой и юмором, которые, несомненно, и составляют очарование его улыбки. - Какой ушат холодной воды он на меня вылил! Конечно, я сдрейфил и пошел на попятную. Едва представился удобный предлог. Вдобавок позволивший мне сыграть благородную роль. Должно быть, у меня вытянулось лицо. В продолжение нескольких секунд Реми смотрел на меня, все так же беззвучно смеясь, потом убрал свой нож и начал резать мясо. "Давай обсудим, - сказал он. - Самое главное - выяснить, ради кого и ради чего ты хочешь опубликовать свою книгу. Если только ради себя самого, ради собственной ничтожной душонки, во имя детской мстительности или из мелкого тщеславия и честолюбия, тогда и в самом деле стоп! Дед прав, потому что это маленькое свинство может обернуться большой гнусностью. Но ведь у тебя другие причины - так я по крайней мере надеюсь. Если ты чувствуешь, как я, в такой же мере, как я, если ты чувствуешь, что ты всего лишь рупор, не больше, рупор гнева и правды, которые выражаются через тебя, которые захлестывают твою душонку, как гнев юного Рембо захлестывал жалкого и, судя по всему, довольно нечистоплотного торгаша, каким он впоследствии стал и который уже сидел в нем, тогда, дорогой мой великий поэт, ты не имеешь права, ни-ка-ко-го права преграждать путь этому гневу и правде. Слишком поздно - они уже не твои, они принадлежат тебе не больше, чем деду или мне. Шапки долой! А теперь поговорим о нас обоих. Тут надо поставить точки над "i". В наши годы уже непозволительно делать глупости и идти по ложному пути. Сначала о тебе. Со мной дело проще. Общество, в котором я существую и которому, поверь, знаю цену - ты этого не поймешь, но тем не менее это факт, - мне оно не мешает. Я свободен, его вонючие дерьмовые цепи меня не стесняют, поэтому я не испытываю потребности их сокрушать. А вот ты, братец, дело другое, совсем другое. Если ты не разорвешь эти цепи, которые не без оснований оскорбили твое чувствительное обоняние, если ты их не разорвешь, что ж, я скажу тебе напрямик - тебе крышка. - Он больше не смеялся, даже не улыбался, он серьезно смотрел мне прямо в глаза. - Если ты сейчас сдрейфишь и не опубликуешь книгу, говорю тебе: не успеет трижды пропеть петух, как ты вернешься с повинной в лоно семьи". Это было уж слишком! "Но ведь ты сам, - закричал я, - ты сам еще два месяца назад приходил уговаривать меня, чтобы я явился с повинной. Что, разве не так?" - "Так, - ответил он. Несколько мгновений он разглядывал свою вилку, точно между ее зубцами надеялся найти объяснение этой перемене. - Так. И я считал, что поступаю правильно. Очевидно, потому, что еще не разобрался тогда во всей твоей истории. Но зато с тех пор я много думал о тебе. И решил, что ты прав. Да, правда была на твоей стороне, хотя, наверное, ты сам не вполне понимал и теперь не понимаешь, в чем тут дело. Но в одном я отныне полностью убежден: в семью тебе возвращаться ни в коем случае нельзя. Объясню почему: в тебе есть один изъян - ты боишься жизни". Мне хотелось ответить с иронией: "Скажи на милость, как ты до этого додумался!" Но я был настолько потрясен, что не решался поднять на него глаза, чтобы он не прочел в