отпустит эту смуглую руку, спасшую его в тот миг, когда дерево уже рушилось на него в ночной тьме. Свободолюбие Пятницы, к которому Робинзон начал приобщаться в последующие дни, было не только отрицанием цивилизации, стертой взрывом с лица острова. Робинзон слишком хорошо знал, по воспоминаниям о начале своей жизни на Сперанце, как выглядит растерянный, лишенный всего необходимого человек, отданный на милость природе и собственного отчаяния, и теперь ему нетрудно было угадать скрытую доныне самостоятельность своего товарища, главное и отличительное свойство его натуры. Пятница никогда не трудился в собственном смысле слова. Всякое понятие о прошлом и будущем было ему недоступно, он жил только сегодняшним днем. С утра до вечера валялся в гамаке из лиан, который подвесил между двумя перечными деревьями, и прямо оттуда время от времени сбивал из сарбакана птиц, которые садились на ветки, обманувшись мнимой неподвижностью Пятницы. По вечерам он бросал трофеи этой неутомительной охоты к ногам Робинзона, который уже и не задавался вопросом, был ли то жест верного охотничьего пса или, напротив, господина -- настолько властного, что он даже не снисходил до словесных приказов. Надо сказать, Робинзон действительно преодолел в своих отношениях с Пятницей стадию этих щекотливых нюансов. Он просто наблюдал за своим компаньоном, поглощенный его действиями и жестами, своей реакцией на них и той потрясающей метаморфозой, какую претерпевал в результате. И первой подверглась ей внешность Робинзона. Он отказался брить голову, и теперь его волосы быстро превратились в дикую косматую гриву. Зато он сбрил бороду, опаленную взрывом, и каждый день скоблил щеки лезвием ножа, отточенного до остроты бритвы на пемзе -- легком и пористом вулканическом камне, встречающемся повсюду на острове. Без бороды Робинзон сразу утратил свой величаво-патриархальный облик "Бога-Отца ", столь способствовавший ранее его авторитету. Он помолодел лет на двадцать и, взглянув однажды в зеркало, обнаружил даже, что отныне между ним и его компаньоном существует -- вероятно, в силу вполне объяснимого взаимного подражания -- явное и близкое сходство. Много лет подряд он был Пятнице отцом и господином. За несколько последних дней он стал ему братом, и притом далеко еще не был уверен в своем старшинстве. Преобразилось также и тело Робинзона. Он всегда опасался солнечных ожогов как одной из худших тропических опасностей, угрожающих европейцу и вдобавок англичанину -- рыжему и белокожему, -- и тщательно оберегался от них, нося плотную одежду и никогда не забывая укрываться под зонтом из козьих шкур. К тому же долгое пребывание в недрах пещеры, а затем близость с землей сообщили его коже нездоровую прозрачность, свойственную вялому картофелю или репе. Но теперь, подбадриваемый Пятницей, он храбро подставил обнаженное тело солнцу. Мало-помалу Робинзон преодолел страх, перестал горбиться, закрывать лицо и расцвел на глазах. Кожа его приняла бронзовый оттенок, новая, ранее не испытанная гордость заставила выпятить грудь, напружить мускулы. Все тело излучало жаркое тепло, казалось, согревающее душу и наполняющее ее уверенностью, какой она не знала доселе. Так Робинзон обнаружил, что человеческое тело, когда оно гармонично, созвучно душе и смутно желанно -- в силу рождающегося нарциссизма -- самому себе, может стать не только наиудобнейшим инструментом проникновения в систему внешних явлений, но и верным, надежным союзником. Он разделял с Пятницей игры и упражнения, которые прежде счел бы несовместимыми со своим достоинством. Так, например, он не успокоился до тех пор, пока не научился ходить на руках столь же искусно, как арауканец. Что касается лазанья по горам, то поначалу он не испытал ни малейших затруднений, карабкаясь "по стенке" нависшего утеса. Сложнее оказалось продвигаться, лишившись опоры и все же не опрокидываясь назад и не поддаваясь усталости. Руки дрожали под свинцовой тяжестью всего тела, но это объяснялось далее не недостатком силы, а скорее конфигурацией скалы и конкретным представлением о тяжкой физической задаче, которую ему предстояло разрешить. И Робинзон упорно стремился к цели, рассматривая как решающий успех на своем новом пути победу над собственным телом, достижение поливалентности каждого члена. Он мечтал превратиться в одну огромную руку, чьими пятью пальцами стали бы голова, руки и ноги. Нога могла бы подниматься вверх, точно указательный палец, руки -- ходить подобно ногам, а телу было бы безразлично, на какую из конечностей опираться: так рука опирается на любой из своих пальцев. В те редкие минуты, когда Пятница хоть чем-нибудь занимался, он мастерил луки со стрелами и делал это с необыкновенным тщанием, тем более удивительным, что почти не использовал их для охоты. Выстругав обычный лук из древесины самой упругой и ровной ветви сандалового, амарантового или копайского дерева, он затем с помощью колечек из козьего рога прикреплял к внутренней части дуги полоску самшита, что делало лук еще более пружинистым. Но самое большое внимание Пятница уделял стрелам: он без конца совершенствовал качество своих луков лишь для того, чтобы удлинять стрелы, которые вскоре стали более чем шестифутовыми. Он стремился довести равновесие наконечника и оперения до идеала и мог долгими часами исследовать стрелу, качая ее на каком-нибудь заостренном камне, дабы точно определить центр тяжести. Что же касается оперения, то тут Пятница явно терял чувство меры: украшал стрелы то перьями попугая, то пальмовыми листьями, а вырезая из козьей лопатки крыловидный наконечник, стремился, как казалось Робинзону, не к тому, чтобы стрела метко и точно поражала добычу, но чтобы она летела, парила как можно дальше и дольше. Когда Пятница натягивал лук, лицо его застывало, напрягаясь в почти страдальческой сосредоточенности. Он долго подыскивал нужный наклон стрелы, обещающий наиболее эффектную ее траекторию. Наконец тетива со свистом выпускала свою пленницу, щелкнув о кожаный нарукавник, прикрывающий левое запястье стрелка. Наклонясь вперед, вскинув обе руки в порывистом и одновременно как бы молящем жесте, Пятница тянулся вслед за улетающей стрелой. Лицо его сияло радостью столь же долго, сколько упругая мощь лука торжествовала над сопротивлением воздуха и тяжестью дерева. Но едва лишь стрела обращалась наконечником к земле и падала, чуть приторможенная своим оперением, как что-то словно ломалось в Пятнице. Робинзон долго размышлял над тем, что могла означать эта стрельба в воздух -- не в цель, не в дичь, -- стрельба, которой Пятница занимался до изнеможения. И однажды ему показалось, что он понял. Это случилось в тот день, когда сильный ветер с моря гнал к берегу ряды вспененных волн. Пятница испытывал новые стрелы, совсем уж несоразмерной длины, с трехфутовым оперением, сделанным из маховых перьев альбатроса. Подняв лук точно под углом в сорок пять градусов, он выстрелил в сторону леса. Стрела взлетела вверх чуть ли не на сто пятьдесят футов, на миг замерла в небе, словно колеблясь, потом легла горизонтально и, вместо того чтобы упасть в песок, с новой энергией устремилась к лесу. Когда она исчезла за кронами ближайших деревьев, сияющий Пятница повернулся к Робинзону. -- Она запутается в ветвях, и ты ее не найдешь, -- сказал тот. -- Эту я не найду, -- ответил Пятница, -- потому что она никогда не падать на землю. Снова одичав, козы покончили с той анархией, к которой принуждает животных содержание в неволе. Они сбились в стада со своей строгой иерархией, со своими вожаками -- самыми сильными и умными козлами. Когда стаду угрожала опасность, оно тут же плотно сбивалось, обыкновенно на какой-нибудь возвышенности, и первый ряд выставлял навстречу врагу устрашающий частокол рогов. Пятница забавлялся тем, что дразнил козлов-одиночек. Он хватал их за рога и валил наземь или перехватывал на бегу и в знак победы вешал им на шею венок из лиан. Счастье, однако, изменило ему, когда он напал на огромного, как медведь, козла, который отшвырнул его на камни одним легким взмахом гигантских узловатых рогов, вздымающихся над головой, словно два черных факела. Пятнице пришлось три дня неподвижно пролежать в гамаке, чтобы оправиться; тем не менее он без конца вспоминал этого зверя, которого окрестил Андоаром; казалось, тот внушил ему почтение, граничащее с любовью. Андоара можно было обнаружить на расстоянии двух полетов стрелы по одному только мерзкому запаху. Андоар никогда не обращался в бегство при появлении человека. Андоар всегда держался в стороне от стада. Андоар не прикончил его, почти потерявшего сознание при падении, как это сделал бы на его месте любой другой козел... Воспевая монотонным полушепотом своего противника, Пятница одновременно сплетал разноцветные волокна, чтобы сделать из них самый крепкий, самый яркий ошейник -- для Андоара. Когда арауканец вновь отправился к скалистому утесу, где обитал козел, Робинзон слабо запротестовал, почти не надеясь удержать его. Одной только вони, которая въедалась в кожу Пятницы во время этой невиданной охоты, было достаточно, чтобы оправдать недовольство Робинзона. Но, кроме того, Пятнице грозила серьезная опасность, как показало первое столкновение с козлом, от которого он едва пришел в себя. Однако убедить его отказаться от охоты так и не удалось. Когда Пятница увлекался любимой игрой, он становился настолько же энергичным и храбрым, насколько бывал ленив и невозмутим в обычное время. Он обрел в Андоаре равноправного партнера по игре и восхищался тупой злобностью животного, которая заранее примиряла его с риском новых, пусть даже смертельных ран. На сей раз ему не пришлось долго разыскивать козла. Величественный силуэт самца, точно утес, возвышался посреди стада коз и козлят, при виде человека в панике поспешивших под его защиту. Это происходило в глубокой, как цирк, котловине; с одной стороны ее замыкал крутой склон горы, с другой она переходила в каменную осыпь, поросшую кактусами. На западе же зиял вертикальный провал глубиною в добрую сотню футов. Пятница размотал накрученную на кулак веревку и, щелкая ею, словно кнутом, принялся дразнить козла. Андоар на миг перестал жевать, забыв про длинный стебель, свисавший у него изо рта. Потом он испустил короткое блеяние, затряс бородой и, встав на дыбы, двинулся к Пятнице; на ходу он махал в воздухе передними копытами и качал огромными рогами, словно приветствовал толпу зрителей. Пятница застыл от изумления при этом дьявольском зрелище. Козел был уже всего в нескольких шагах от человека; вдруг он опустился на все четыре ноги и, словно катапульта, ринулся вперед. Голова зверя опустилась к земле, рога чудовищными вилами нацелились на Пятницу и готовы были вот-вот вонзиться ему в грудь подобно тяжелым стрелам с меховым оперением. Пятница отпрянул влево всего на долю секунды позже, чем требовалось. Жестокий удар в правое плечо развернул его вокруг собственной оси, от резкой вони перехватило дыхание. Он тяжело рухнул наземь и так и остался лежать. Поднимись он тотчас же, ему не хватило бы сил уклониться от нового нападения. Распростершись на камнях, он глядел сквозь полусмеженные веки в голубой лоскут неба, обрамленный сухими травами. Но тут над ним склонилась голова иудейского патриарха с зелеными глазищами, упрятанными в густую шерсть, с кудрявой бородкой и черной пастью, растянутой в язвительной усмешке фавна. Пятница слабо шевельнулся, но плечо его в ответ вспыхнуло такой болью, что он потерял сознание. Когда он пришел в себя, солнце уже стояло в зените и нестерпимо жгло ему тело. Опершись на левую руку, Пятница сел, подобрав под себя ноги. Скорчившись и борясь с головокружением, он разглядывал каменный склон, отбрасывающий яркий свет на всю котловину. Андоар исчез. Пятница, шатаясь, встал на ноги и уже собрался было оглядеться, как вдруг услышал цоканье копыт по камням. Шум был так близок, что он все равно не успел бы оглянуться, а потому просто упал на левый, неповрежденный бок. На сей раз рог вонзился ему в левое бедро; раскинув руки, он перевернулся на спину. Андоар одним движением хребта затормозил бег и навис над своей жертвой, нервно топоча тонкими ногами. В отчаянии Пятница вскочил на спину козлу, и тот, просев под его тяжестью, пустился вскачь. Болтаясь на козле, как изломанный манекен, изнемогая от адской боли в плече, Пятница из последних сил цеплялся за зверя. Руками он обхватил его кольчатые рога у самого основания, коленями сжал косматые бока, а пальцами ног зарылся в гениталии. Козел прыгал и метался, как безумный, стараясь сбросить с себя эту нагую, обвившуюся вокруг него пиявку. Он сделал несколько кругов по котловине, ни разу не оступившись среди камней, несмотря на непосильную ношу. Если бы он упал или сознательно покатился по земле, то, конечно, больше уже не встал бы. Острая боль пронзила Пятнице живот, он побоялся вновь потерять сознание. Нужно было во что бы то ни стало принудить Андоара остановиться. Отпустив рога, он пробежал пальцами по бугристому лбу козла и вцепился в его костистые глазницы. Ослепленное животное тем не менее продолжало во весь опор скакать вперед, словно невидимые препятствия не существовали для него. Копыта звонко простучали по каменной плите, нависшей над пропастью, и два сплетенных тела рухнули в пустоту. Робинзон, находившийся за две мили от котловины, увидал в подзорную трубу падение обоих противников. Он достаточно хорошо изучил эту часть острова и знал, что к плато, усеянному кактусами, где они, скорее всего, разбились, можно подойти, либо спустившись с горы по узенькой тропе, либо вскарабкавшись по крутой скале высотой не менее ста футов. Второй путь был короче, и срочная надобность диктовала именно его, но Робинзон не мог без дрожи представить себе головокружительный подъем ощупью по иззубренной поверхности скалы, местами нависавшей над головой. Однако его вдохновляла на этот подвиг не одна только необходимость спасти Пятницу, быть может еще живого. Приобщившись к физическим упражнениям, счастливо развившим тело, Робинзон тем не менее до сих пор страдал сильными головокружениями -- остатками наследия прошлой жизни, которые настигали его даже в трех футах от земли. И он был уверен, что, решившись на подъем и поборов эту болезненную слабость, сделает важный шаг на своем новом жизненном пути. Он быстро пробрался между каменными глыбами к подножию скалы, потом стал перепрыгивать с камня на камень, как это сотни раз проделывал при нем Пятница, и вскоре достиг отвесной стенки, по которой нужно было карабкаться, плотно прильнув к ней всем телом и впиваясь всеми двадцатью пальцами в едва заметные неровности. И здесь он испытал огромное, хотя и несколько подозрительное удовольствие от тесной близости с камнем. Его руки, его ноги да и все обнаженное тело знали тело горы, ее гладкие и выщербленные места, ее выступы и впадины. Робинзон с давно забытым восторгом упивался бережными прикосновениями к минеральной плоти, и забота о собственной безопасности играла в этой бережности лишь торостепенную роль. Он слишком хорошо понимал, что то был возврат к прошлому, который носил бы имя жалкого, трусливого бегства, если бы пропасть у него за спиной не составляла другую половину испытания. Здесь были только земля и воздух, а между ними Робинзон, приникший к камню, словно трепещущий мотылек, и в мучительном усилии стремящийся преодолеть переход от первой стихии ко второй. Поднявшись до середины скалы, он решился на краткую передышку и обернулся лицом к пропасти, стоя на узеньком, в ладонь шириной, карнизе, где едва мог удержаться на цыпочках. Его тут же прошиб холодный пот, а руки сделались скользкими. Он зажмурился, чтобы не видеть кружащиеся перед глазами каменные глыбы, по которым только что так резво бежал. Но тотчас же храбро глянул вниз, полный решимости побороть свою слабость. Однако ему пришло в голову, что лучше смотреть на небо в последних багровых сполохах заката, и вскоре он действительно почувствовал некоторое облегчение. Вот когда Робинзон понял, что головокружение -- это всего лишь земное притяжение, настигающее того, кто хранит упорную приверженность матери-земле. Душа человеческая неосознанно стремится к этим столь близким ей гранитным, глиняным, кремневым, сланцевым основам; разлука с ними ужасает ее и в то же время зачаровывает, ибо в раскрывшейся перед ней дали провидит она безграничный покой смерти. И не воздушная пустота вызывает головокружение, но влекущая полнота земных недр. Подняв лицо к небу, Робинзон ощутил, что сладостный зов каменного хаоса умолкает перед призывом к полету, исходящим от пары альбатросов, дружно паривших между двумя облаками, которые последний луч заходящего солнца окрасил в нежно-розовый цвет. С успокоенной душой Робинзон продолжил свой подъем, ступая все увереннее и твердо зная, куда приведет его трудный путь. Сумерки уже окутывали землю, когда он разыскал мертвого Андоара среди чахлых кустиков боярышника, пробивавшихся из-под камней. Он склонился над исковерканным телом козла и тотчас признал цветной шнурок, крепко обмотанный вокруг его шеи. Вдруг Робинзон услышал за спиной смех и резко обернулся. Перед ним стоял Пятница -- весь в ссадинах, с негнущейся правой рукой, но в остальном целый и невредимый. -- Андоар -- мертвый, а Пятница -- живой, мех Андоара спасать Пятницу. Большой козел мертвый, но скоро Пятница заставить его летать и петь... Пятница оправлялся от усталости и ран с быстротой, неизменно поражавшей Робинзона. Уже на следующее утро, отдохнувший, с повеселевшим лицом, он вернулся к тому месту, где лежал погибший Андоар. Сперва он отрубил козлу голову и положил ее в самую середину муравейника. Потом надрезал кожу вокруг копыт и вдоль живота до самого горла, рассек сухожилия, связывающие мясо со шкурой, и снял ее, обнажив мускулистую розовую тушу -- анатомический призрак Андоара. Вспоров брюшную полость, он извлек оттуда сорок футов кишок, вымыл их в проточной воде и развесил на деревьях эту жутковатую молочно-фиолетовую гирлянду, которая тут же привлекла полчище мух. Затем он отправился на пляж, весело напевая и прихватив левой, здоровой рукой тяжелую, жирную шкуру Андоара. Он выполоскал ее в волнах, втоптал в песок и оставил пропитываться морской солью. Вслед за тем с помощью импровизированного скребка -- раковины, привязанной к гальке, -- он начал срезать шерсть на внешней стороне шкуры и очищать от жира внутреннюю. Эта работа заняла у него много дней, но он упорно отвергал помощь Робинзона, заявив, что того ждет другая задача, более почетная, более легкая, а главное, более ответственная. Тайна прояснилась, когда Пятница попросил Робинзона помочиться на шкуру, растянутую на дне каменистой впадины, куда большой прилив нагонял озерцо воды, испарявшейся в течение нескольких часов. Он умолял его пить больше в ближайшие дни и мочиться только на шкуру Андоара, чтобы жидкость покрыла ее целиком. Робинзон отметил, что сам Пятница от этого воздержался, но не стал выяснять причину: то ли, по мнению арауканца, его собственная моча не обладала дубящими свойствами, то ли он считал неподобающим смешивать ее с мочой белого человека. Итак, шкура целую неделю вымачивалась в аммиачном растворе, после чего Пятница вытащил ее, отмыл в морской воде и растянул на двух упругих дугах, которые не позволяли коже ни разорваться, ни сморщиться. В течение трех дней шкура сохла в тени, а потом Пятница принялся затяжку (Тяжка -- мягчение кожи), обрабатывая пемзой еще влажную кожу. Теперь она представляла собою чистейший пергамент цвета старого золота, который, будучи натянут на дуги, издавал под ударами пальцев звонкую рокочущую песнь. -- Андоар летать, Андоар летать, -- возбужденно твердил Пятница, по-прежнему упорно скрывая свои намерения. Араукарий на острове было немного, но их пирамидальные черные силуэты величественно высились среди подлеска, укрывая его в своей тени. Пятница питал особое почтение к этим коренным обитательницам своей родины, носившим ее имя, и проводил иногда целые дни в прохладной колыбели их гостеприимных ветвей. По вечерам он приносил Робинзону горсть плодов в тоненькой прозрачной шкурке и со съедобным ядрышком, чья мучнистая мякоть отдавала смолой. Робинзон всегда воздерживался от карабканья по ветвям деревьев вместе со своим компаньоном, считая это занятием для обезьян. Однако нынешним утром, стоя у подножия самой высокой араукарии и окидывая взглядом мощные ее ветви, он подсчитал, что высота дерева должна превышать сто пятьдесят футов. После долгих дождливых дней свежее утро обещало ясную погоду. Лес дымился, как усталый зверь; ручейки, скрытые в пышных мхах, журчали непривычно кроткими голосами. Всегда чуткий к происходящим в нем переменам, Робинзон вот уже много дней подряд отмечал тоскливое нетерпение, с которым он ожидал восхода солнца: сияние первых лучей являлось для него торжественным празднеством, каждодневность которого ничуть не умаляла потрясающей душу новизны. Робинзон схватился за ближайшую ветку, оперся на нее коленом, а затем встал ногами, мимоходом подумав о том, что сможет насладиться зрелищем восходящего солнца несколькими минутами раньше, если ему удастся забраться на самую верхушку дерева. Он без особого труда преодолел несколько этажей этого зеленого дворца со смутным ощущением, что становится пленником сложной, бесконечно разветвленной структуры, покоящейся на красноватом шершавом стволе, который разделялся на сучья и ветви, веточки и стебельки, переходящие затем в жилки треугольных, причудливых, чешуеобразных листьев, закрученных спиралью вокруг черенка. Теперь он явственно видел функцию дерева -- стремление объять воздух тысячами рук, ощупать его мириадами пальцев. По мере подъема Робинзон все глубже ощущал колебания такелажа этого растущего из земли корабля, в чьих бесчисленных зеленых снастях органом гудел ветер. Он был уже недалеко от верхушки дерева, как внезапно вокруг него разверзлась зияющая пустота. Последние шесть футов ствола, вероятно опаленного молнией, были полностью оголены. Робинзон опустил глаза, чтобы избежать головокружения. Под ногами у него уходила вниз, в ошеломляющую перспективу, мельтешащая путаница ветвей. Робинзону припомнился испытанный однажды в детстве ужас, когда он решил взобраться на колокольню Йоркского собора. Бесконечно долго кружил он по винтовой лестнице, обвивавшей каменную резную колонну. И вдруг уютный полумрак стен куда-то исчез, и он вынырнул прямо в небо, в пустое пространство, еще более головокружительное оттого, что крыши домов были так страшно далеко внизу. Пришлось спускать его с колокольни, как тюк, с головой, укутанной в школьную пелерину-Робинзон закрыл глаза и прижался щекой к единственной надежной опоре -- стволу. Эта живая мачта, внутри которой вершилась жизнь дерева, обремененного бесчисленными, простертыми к ветру конечностями, слабо вибрировала, издавая по временам тягучие стоны. Долго вслушивался он в этот умиротворяющий ропот. Тоска заставила его ослабить судорожную хватку. Теперь он грезил. Дерево превратилось в огромный корабль, бросивший якорь в почву; распустив все свои паруса, оно боролось с неподвижностью, чтобы вновь пуститься в плаванье. Жаркая ласка согрела лицо Робинзона, тьма под веками вспыхнула розовым светом. Он понял, что это встало солнце, но, прежде чем открыть глаза, помедлил еще мгновение, вслушиваясь в новое, рождающееся в нем ликование. И опять теплая волна накрыла его. После скупого мерцания зари огненное светило по-царски щедро одаряло своим сиянием все живое. Робинзон приподнял веки. Мириады сверкающих искр затанцевали между его ресницами. Теплое дыхание ветерка поколебало пышную листву. Лист -- легкие дерева, дерево -- само по себе легкие, стало быть, ветер -- дыхание дерева, подумал Робинзон. Он попробовал вообразить собственные легкие -- разветвленный пышный куст пурпурной губчатой плоти с розовыми перепонками, живой, дышащий коралл... О, с какой радостью он воздел бы к небу это хрупкое и сложное сокровище, этот букет красных цветов плоти, чтобы огненный восторг пронзил его, излившись из жерла ствола, переполненного алой кровью!.. Со стороны берега в воздух взмыла фантастическая птица, огромный ромб цвета старого золота. Пятница исполнил свое таинственное обещание: он заставил Андоара летать. Связав три стебля тростника крестом с двумя параллельными, неравной длины перекладинами, Пятница надрезал каждый из стеблей и протянул сквозь них высушенные козлиные кишки. Затем он прикрепил эту легкую, но крепкую раму к шкуре Андоара, подогнув края и сшив их жилами. Один конец самого длинного из стеблей поддерживал переднюю половину шкуры, второй скрывался под свисающей вниз хвостовой ее частью в форме трилистника. Оба края шкуры стягивала крепкая веревка, к которой была привязана длинная бечева -- с таким расчетом, чтобы сообщать воздушному змею нужный наклон для максимально выгодной подъемной силы. Пятница трудился над своим хрупким сооружением с первых проблесков зари; сильный юго-западный бриз, предвестник сухой и солнечной погоды, дул резкими порывами, и огромная пергаментная, близкая к завершению птица судорожно билась в руках арауканца, словно ей не терпелось вырваться и взлететь. Запустив ее с морского берега, Пятница ликующе вскрикнул, когда распластавшееся куполообразное чудище стремительно взмыло к солнцу, хлопая мягкими краями, украшенными гирляндой черных и белых перьев.Когда Робинзон подошел к Пятнице, тог лежал на песке, подложив руки под голову;5 бечева от змея была привязана к его левой лодыжке. Робинзон лег рядом, и оба долго глядели на Андоара, парящего в облаках; он содрогался под внезапными невидимыми ударами ветра, метался туда-сюда во встречных воздушных потоках, внезапно замирал в мертвой точке и бессильно падал, но тут же опять бешеным рывком набирал потерянную высоту. Придя в полный восторг от этих эоловых причуд змея, Пятница не выдержал, вскочил на ноги, раскинул руки и с громким смехом начал подражать танцу Андоара. Он то съеживался в комочек на песке, то подпрыгивал, задрав левую ногу выше головы, то кружился, то шатался, словно вдруг потерял опору, то вновь резко вскидывался, и бечева, привязанная к его лодыжке, служила как бы осью этой воздушной хореографии, ибо Андоар, танцующий высоко в небе, послушно отвечал на каждое движение Пятницы своими наклонами, взлетами и пике. После полудня Робинзон с Пятницей занялись ловлей белой (крупная рыба, водящаяся в южных морях). Стопятидесятифутовую бечеву змея привязали к корме пироги; за ней волочилась леса с наживкой, которая, поблескивая, танцевала на вскипающих гребнях волн. Робинзон медленно выгребал против ветра к восточной оконечности лагуны, а Пятница, сидя на корме, спиной к нему, следил за пляской Андоара. Когда белона кидалась на наживку и хищно смыкала на ней свои длинные, усаженные острыми зубами челюсти, воздушный змей, словно поплавок на конце лески,. начинал беспорядочно дергаться. Тогда Робинзон разворачивал пирогу и, гребя по ветру, приближался к пойманной рыбине, которую Пятница выхватывал из воды. На дне пироги уже лежала целая куча белой, их цилиндрические тела с зелеными спинами отливали серебром. Даже к вечеру Пятница не пожелал спустить Андоара на землю. Он привязал змея к перечному дереву, на котором висел его гамак. И Андоар, как прирученное домашнее животное, провел ночь у ног своего хозяина, а назавтра так же послушно следовал за ним, куда бы тот ни пошел. Но на вторую ночь ветер внезапно стих, и золотую птицу подобрали среди магнолий, на которые она тихонько опустилась в темноте. После нескольких бесплодных попыток вновь запустить змея ввысь Пятница оставил его в покое. Казалось, он уже вдоволь натешился змеем, и целую неделю провел в обычном безделье. Лишь потом он как будто вспомнил о голове козла, оставленной им в муравейнике. Крошечные красные труженики поработали на славу. От длинной бело-коричневой шерсти, от бороды и мяса козла не осталось ровным счетом ничего. Глазницы и внутренность головы были идеально вычищены, а сухожилия и суставы изгрызены так основательно, что, когда Пятница коснулся нижней челюсти, она тут же отвалилась. Но сам череп цвета слоновой кости с мощными черными лирообразными рогами был великолепен, и Пятница торжествующе, словно военным трофеем, потряс им в воздухе. Отыскав разноцветный шнурок, некогда стягивавший шею козла, он повязал его у самого основания рогов, там, где они толще всего. -- Теперь Андоар петь, -- загадочно пообещал Пятница Робинзону, следившему за его действиями. Сначала он вырезал из ветки сикомора (дерево семейства тутовых с крепкой древесиной) две тонкие планочки неравной длины. Проделав в более длинной из них два отверстия, он надел ее на острия рогов, скрепив их таким образом между собой. Вторая планочка легла параллельно первой в глубине черепа, а на палец выше, между глазницами, Пятница укрепил еловую пластинку с дюжиной узеньких надрезов по верхней ее кромке. После чего снял кишки Андоара с дерева, где они за это время успели высохнуть, продубиться на солнце и превратиться в тонюсенькие жилы, которые он разрезал на равные части, примерно по три фута длиной каждая. Робинзон следил за всеми действиями Пятницы, по-прежнему не понимая их смысла, как наблюдал бы за поведением насекомого со сложными повадками, непостижимыми для человеческого разума. Большую часть времени Пятница не делал ровно ничего, но никогда скука не омрачала его безбрежной, первозданной лени. Потом, словно шмель, при первом дыхании весны стремящийся к продолжению рода, он, вдруг встрепенувшись, вскакивал и, озаренный некоей идеей, с головой погружался в занятия, цель которых долго держал в тайне, хотя они почти всегда имели отношение к воздушным играм. С этого мига он не жалел ни времени, ни усилий, проявляя чудеса терпения, изобретательности и усердия. Вот так он на глазах Робинзона несколько дней подряд натягивал между двумя поперечинами, с помощью колков, двенадцать кишок, ставших струнами в черепе Андоара. Пользуясь врожденным музыкальным слухом, он настраивал их не в терцию или квинту, как у обычного инструмента, а в унисон или октаву, чтобы они могли звучать все разом и гармонично. Ибо он изготавливал не лиру или цитру, на которой собирался играть сам, но инструмент стихий, эолову арфу, где единственным исполнителем будет ветер. Глазницы играли роль эф (два резонатора в виде фигурных прорезей в корпусе струнных инструментов) в резонирующем корпусе черепа. Для того чтобы струн мог коснуться даже самый слабый ветер, Пятница прикрепил по обе стороны глазниц крылья грифа, чем весьма заинтриговал Робинзона, считавшего стервятников абсолютно неуязвимыми и бессмертными. И наконец, эолова арфа обрела свое место в ветвях засохшего кипариса, чей голый ствол черным силуэтом вырисовывался среди каменного хаоса, в розе ветров. Едва оказавшись там, арфа издала пронзительный, жалобный стон, хотя ветра не было и в помине. Пятница внимательно вслушивался в эти простые и жалобные звуки. Наконец он состроил пренебрежительную гримасу и поднял два пальца, давая понять Робинзону, что звучат всего две струны, Пятница вновь вернулся к своей нескончаемой сиесте в гамаке, а Робинзон -- к солнечным ваннам, и прошло несколько недель прежде чем Андоар подал наконец голос. Однажды ночью Пятница потянул за ногу Робинзона, давно уже избравшего себе место ночлега в ветвях араукарии, под навесом из коры. Оказывается, поднялась буря, опаляющее дыхание которой насытило атмосферу электричеством, не обещая при этом дождя. Полная луна, казалось, стремглав несется сквозь клочковатые бледные облака. Пятница потащил Робинзона к мертвому кипарису. Еще не дойдя до него, Робинзон услышал райскую музыку, словно играли разом и согласно скрипки и флейты. То не было мелодией в собственном смысле слова, когда определенная последовательность звуков привораживает сердце, маня в свой хоровод, сообщая ему скрытый в них восторженный порыв. Арфа пела на одной-единственной ноте, но какую же бесконечную, пленяющую душу гармонию заключал в себе этот аккорд из несметного количества звуков; каким неодолимым, роковым очарованием обладала его властная мощь! Ветер удвоил свой напор, когда оба они подошли к поющему дереву. Крепко привязанная к самой верхней ветви эолова арфа то гудела, как тамтам, то замирала в немой дрожи, то разражалась яростными стонами. Андоар парящий дразнил Андоара поющего; казалось, он одновременно и заботливо охраняет его, и угрожает. В неверном свете луны крылья грифа то резко распахивались, то судорожно смыкались вокруг козлиного черепа, придавая ему зловеще-фантастический вид, вполне соответствующий реву бури. Арфа пела мощным и мелодичным голосом лесного зверя; то была поистине первозданная, нечеловеческая музыка стихий -- мрачный зов земли, гармония небесных сфер и тоскливый стон принесенного в жертву большого козла. Прижавшись друг к другу под нависающей скалой, Робинзон с Пятницей вскоре позабыли обо всем на свете, потрясенные величием тайны единения первородных стихий. Земля, дерево и ветер согласно праздновали ночной апофеоз Андоара. Отношения Робинзона и Пятницы, став теплее, человечнее, одновременно и осложнились; им было далеко до безоблачных. Раньше, до взрыва, между ними не возникало, да и не могло возникнуть, серьезных разногласий. Робинзон был господином, а Пятнице надлежало подчиняться, не рассуждая. Робинзон имел право бранить, даже бить Пятницу. Но теперь, когда Пятница стал свободным и сравнялся в правах с Робинзоном, они могли и ссориться. Это и случилось однажды, когда Пятница приготовил в большой раковине нарезанную кружочками змею с приправой из кузнечиков. Впрочем, он уже несколько недель раздражал Робинзона по разным поводам. А нет ничего опаснее раздражения человека, волею обстоятельств принужденного жить с одним-единственным соседом, и только с ним. Такое принуждение подобно динамиту, взрывающему самые, казалось бы, любящие пары. Накануне инцидента Робинзон маялся несварением желудка, наевшись черепашьего жаркого с черникой. И вот нате вам! -- теперь Пятница сует ему под Hod фрикасе из питона и насекомых! Робинзона чуть не стошнило; одним пинком он отшвырнул в песок большую раковину со всем ее содержимым. Разъяренный Пятница подобрал раковину и взмахнул ею над головой Робинзона. Неужто друзьям грозила драка? Но нет, Пятница повернулся и убежал. Двумя часами позже Робинзон увидел, как он возвращается, волоча за собою какое-то чучело. Голова чучела была сделана из кокосового ореха, руки и ноги -- из стеблей бамбука. И самое главное, кукла щеголяла в обносках одежды Робинзона -- ни дать ни взять огородное пугало. На скорлупе ореха, увенчанного зюйдвесткой, Пятница намалевал лицо своего бывшего господина. Он водрузил чучело прямо перед Робинзоном. -- Я тебе представлять Робинзон Крузо, Губернатор острова Сперанца, -- объявил ОН. Потом он подобрал грязную пустую раковину из-под жаркого и с торжествующим ревом разбил ее о кокосовый орех, который плюхнулся на песок среди треснувших бамбуковых "рук" и "ног". Вслед за этим Пятница расхохотался и обнял Робинзона. Робинзон прекрасно понял урок, таившийся в этой нелепой комедии. Однажды, когда Пятница поедал живьем толстых пальмовых червей, предварительно обваляв их в муравьиных яйцах, рассерженный Робинзон пошел на пляж и там вылепил из сырого песка что-то вроде человека, лежащего ничком, с волосами-водорослями. Лица, скрытого в сгибе локтя, не было видно, но голое коричневое тело весьма походило на тело Пятницы. Робинзон уже почти закончил работу, когда его компаньон, с полным ртом недожеванных червей, подошел к нему. -- Я представляю тебе Пятницу, пожирателя змей и червяков, -- сказал Робинзон, указывая на песчаное изваяние. Затем он подобрал ветку орешника и, оборвав с нее листья, принялся сечь по спине, ягодицам и ногам песчаного Пятницу, сделанного именно с этой целью. С тех пор их стало на острове четверо: Робинзон живой и Робинзон бамбуковый, Пятница настоящий и Пятница песчаный. И все то зло, которое друзья могли причинить друг другу -- обиды, оскорбления, побои, -- каждый из них вымещал теперь на копии другого. Сами же они жили в мире и согласии. Однако и Пятнице удалось придумать еще одну игру, куда более увлекательную и курьезную, нежели забава с парой человеческих подобий. Однажды днем он довольно бесцеремонно растолкал Робинзона, устроившегося поспать под эвкалиптом. Сперва Робинзон даже не понял смысла переодевания Пятницы: тот обернул ноги лохмотьями, долженствующими изображать штаны, плечи его прикрывала коротенькая куртка. На голове красовалась соломенная шляпа, что не помешало Пятнице укрыться еще и под зонтом из пальмовых листьев. А главное, он сделал себе фальшивую бороду, наклеив на щеки пучки рыжих волокон кокосового ореха. -- Знаешь, кто есть я? -- спросил он у Робинзона, приняв величественную позу. -- Нет. Я есть Робинзон Крузо из английски город Йорк, хозяин дикого Пятницы. -- А я тогда кто же? -- воскликнул ошеломленный Робинзон. -- Угадай! Робинзон слишком хорошо изучил своего компаньона, чтобы не проникнуть с полуслова в его мысли. Он встал и скрылся в лесу. Если Пятница стал Робинзоном -- прежним Робинзоном, хозяином своего раба Пятницы, то Робинзону ничего другого не оставалось, как преобразиться в Пятницу -- прежнего раба Пятницу. И в самом деле, он давно расстался со своей квадратной бородой и стрижеными волосами, которые носил до взрыва, и нынче так походил на Пятницу, что ему почти ничего не пришлось менять в своей внешности, дабы исполнить эту роль. Он только натер себе лицо и тело ореховым соком, чтобы кожа стала темной, и повязал на бедра кожаный арауканский передник, в котором Пятница некогда высадился на остров. В таком виде он и предстал перед Пятницей со словами: -- Ну вот, я -- Пятница! И Пятница, призвав на помощь все свое знание английского, попытался составить длинные фразы, а Робинзон отвечал ему не- сколькими арауканскими словами, которые освоил, когда Пятница еще не говорил по-английски. -- Я спас тебя от соплеменников, которые хотели принести тебя в жертву, чтобы ты не мог больше им вредить, -- сказал Пятница. И Робинзон опустился на колени, уткнувшись лицом в песок и бормоча несвязные слова благодарности, а потом поставил ногу Пятницы себе на затылок. С тех пор они часто затевали эту игру. Сигнал к ней всегда подавал Пятница. Как только он являлся с фальшивой бородой и зонтиком, Робинзон понимал, что перед ним стоит Робинзон и что ему следует перевоплотиться в Пятницу. Они никогда не придумывали новых сюжетов, представляя лишь эпизоды из своей прошлой жизни, где Пятница был запуганным рабом, а Робинзон -- строгим хозяином. Они разыгрывали историю с одеванием кактусов, с осушением рисового поля, с трубкой, выкуренной тайком у бочек с порохом. Но больше всего нравилась Пятнице сцена их первой встречи, когда он сбежал от арауканцев, решивших принести его в жертву, а Робинзон его спас. Робинзон понимал, что Пятнице эта игра на пользу: так он освобождался от тяжелых воспоминаний о своей прежней жизни раба. Но и ему самому она тоже была во благо, ибо и он слегка стыдился своего прошлого, прошлого Губернатора и генерала. Однажды Робинзон неожиданно наткнулся на яму, в которой когда-то отбывал вмененные самому себе наказания и которая теперь, по воле случая, стала кабинетом под открытым небом: к своему удивлению, он обнаружил там, под толстым слоем песка и пыли, Log-book -- книгу, заполненную размышлениями, -- и два чистых, еще не начатых тома. Тут же валялся глиняный горшочек с высохшим соком двузуба на дне. Перья же грифа, которыми он писал, бесследно исчезли. А Робинзон уже было решил, что пожар в Резиденции уничтожил все дотла. Он поделился своим открытием с Пятницей и положил непременно перечитать и исправить Log-book -- летопись своей долгой жизни на острове. Он упорно думал об этом и уже собирался отправиться на поиски перьев грифа и на ловлю двузуба, как в один прекрасный день Пятница выложил перед ним пучок превосходно очиненных перьев альбатроса и горшочек синей краски из коры красильной вайды. -- Теперь, -- сказал он просто, -- альбатрос лучше, чем гриф, а синий лучше, чем красный. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Дневник. Нынче утром, разбуженный еще до зари какой-то непонятной тоскою, я поднялся и долго бродил среди камней и растений, удрученных затянувшимся отсутствием солнца. Серое марево ровной завесой стекало с мертвенно-бледного неба, смазывая все контуры, размывая цвета. Я взобрался на самый верх скалистого хаоса, призывая на помощь все присутствие духа, чтобы побороть телесную слабость. Нужно будет приучить себя просыпаться как можно позже, ближе к восходу солнца. Один лишь сон позволяет перенести нескончаемое ночное одиночество, для того-то он, как видно, и существует. Над восточными дюнами слабо затеплилась багровая свеча; там, в небесах, таинственно и скрытно готовился апофеоз солнца. Я преклонил колени и сосредоточился, готовясь к тому мигу, когда завладевшая мною тошнотворная мука обернется мистическим нетерпением, которое разделят с человеком животные, растения и даже камни. Наконец я поднял глаза: мерцание угасло, на его месте воздвигся гигантский алтарь, заполонивший своими пурпурно-золотистыми переливами чуть ли не весь небосклон. Первый же луч, брызнувший сверху, лег на мои рыжие волосы, точно бережная, благословляющая отцовская ладонь. Второй очистил мне уста от скверны, как некогда "горящий уголь", ожегший уста пророка Исайи ("Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь... И коснулся уст моих и сказал: вот... беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен" (Исайя, 6:6--7). Вслед за тем два огненных меча коснулись моих плеч, и я встал во весь рост: солнце пожаловало Робинзону рыцарство. Тотчас же град огненных стрел осыпал мое лицо, грудь и руки; так завершалась торжественная церемония посвящения, а тем временем тысячи сияющих корон и скипетров украшали меня, сверхчеловека. Дневник. Сидя на скале и закинув лесу в волны, Пятница терпеливо поджидает, когда ему попадется морской петух. Его босые ноги полощутся в воде, опираясь на камень лишь пятками, и оттого чудится, будто пальцы переходят в длинные, тонкие перепончатые плавники, какие только украсили бы его бронзовое тело тритона. Я только теперь замечаю, что, в отличие от индейцев с их маленькими ступнями и высоким подъемом,у Пятницы ступни длинные и плоские -- характерный признак черной расы. Может быть, между этими частями ноги существует некая обратная связь: мускулы щиколотки опираются на пяточную кость, как на рычаг. И чем длиннее рычаг, тем меньше усилий требуется щиколотке для движения ступни. Этим и объясняются развитые щиколотки и маленькие ноги индейцев в противоположность неграм. Дневник. Солнце, избавь меня от тяжести тела! Разгони мою кровь, растопи ее ледяные сгустки, которые защищают меня, конечно, от легкомыслия и расточительности, но вместе с тем крадут молодой задор и способность радоваться жизни. Созерцая в зеркале свой унылый, мрачный лик гиперборейца, я понимаю, что оба смысла слова благодать -- та, что снисходит на святых, и та, что означает райскую жизнь, -- могут соединиться под небом Тихого океана, на моем острове. Научи меня иронии! Научи меня беспечности, веселой готовности принимать сиюминутные дары наступившего дня без расчета, без благодарности, без страха! Солнце, сделай меня похожим на Пятницу! Даруй мне лицо Пятницы, сияющее улыбкой, созданное для улыбки. Подари такой же лоб -- высокий, убегающий назад, под шапкой черных кудрей. И эти вечно смеющиеся, озорные глаза, то иронически прищуренные, то взволнованно распахнутые навстречу невиданному, странному. И эти лукаво изогнутые, с приподнятыми уголками губы, чувственные, плотоядные. И эту откинутую назад голову, сотрясающуюся от жизнерадостного хохота надо всем в мире, что достойно насмешки, а главное, над двумя самыми нелепыми вещами -- глупостью и злобой. Но если мой ветреный, приверженный Эолу товарищ так влечет меня к себе, то не для того ли, чтобы обратиться к тебе?! Солнце, довольно ли ты мною? Взгляни на меня! Согласуется ли мое преображение с твоей блистательной сутью? Я сбрил бороду, ибо ее волосы росли вниз, к земле, словно уходящие в почву тоненькие корешки. Но зато голова моя увенчана огненной гривой, и буйные рыжие космы взвиваются к небу, точно языки пламени. Я -- стрела, нацеленная в твое жгучее обиталище -- маятник, чей вертикальный луч утверждает твое владычество на земле, я -- острие солнечного циферблата, где стрелка тени отмеряет твое движение на небосклоне. Я -- твой свидетель, стоящий на этой земле, как меч, закаленный в твоем обжигающем огне. Дневник. Что более всего изменилось в моей жизни, так это ход времени, его скорость и даже направление. Раньше каждый день и час, каждая минута тяготели, если так можно выразиться, к следующему дню и часу, к следующей минуте, а все они вместе словно бы жаждали того мига, чье краткое небытие создавало род вакуума. Оттого-то время и проходило быстро и плодотворно -- чем плодотворнее, тем быстрее, -- оставляя позади себя нагромождение памятников и отходов, именуемое моей историей. Возможно, эта хроника, в которую вовлекла меня судьба, после несчастных перипетий "замкнула бы свой круг", вернувшись вспять, к истокам. Но боги хранили в тайне круговорот времени, и моя короткая жизнь казалась мне прямым отрезком с концами, нелепо торчащими в бесконечность, -- так по садику в несколько арпанов (Арпан -- старинная французская земельная мера (от 35 до 50 аров)) нельзя судить о шарообразности земли. И однако некоторые признаки свидетельствуют о том, что ключи к вечности существуют -- по крайней мере в человеческом понимании: взять, например, календарь, где времена года являют вечный возврат к самим себе, или же обыкновенный часовой циферблат со стрелками. Для меня отныне жизненный цикл сузился до такой малости, что его трудно отличить от мгновения. Круговое движение вершится столь быстро, что больше не отличается от неподвижности. Можно подумать, будто дни мои восстали. Они больше не переливаются, не переходят один в другой. Теперь они стоят вертикально, гордо утверждаясь в своей истинной ценности. И поскольку они больше не отмечены последовательными этапами очередного, приводимого в исполнение плана, они уподобляются друг другу, как две капли воды, они неразличимо смешиваются у меня в памяти, и мне чудится, будто я живу в од ном-единственном, вечно повторяющемся дне. С тех пор как взрыв уничтожил Мачту-календарь, я ни разу не ощутил потребности вести счет времени. Воспоминание об этом незабвенном злоключении и обо всем, что его подготовило, живет во мне с неизменной яркостью и новизной -- вот дополнительное свидетельство тому, что время застыло в тот момент, когда клепсидра разлетелась на куски. И с тех пор мы -- Пятница и я -- поселились в вечности, разве не так? Я еще не до конца проникся всей значимостью того странного открытия. Не следует забывать о том, что подобная революция -- какой бы внезапной, взрывной, в буквальном смысле этого слова, она ни оказалась -- была провозглашена и, быть может, предвосхищена несколькими скрытыми признаками. Например, этой моей привычкою останавливать клепсидру, дабы избавиться от тирании времени у себя на острове. Сперва я бежал от него, спускаясь в недра горы, как погружаются во вневременное пространство. Но не эту ли вечность, гнездившуюся в глубинах земных, взрыв изгнал наружу, с тем чтобы она теперь простирала свое благословение на наши мирные берега?! Более того, не сам ли взрыв явился вулканическим извержением вечного покоя недр, державших его в плену, словно зарытое в земле семя, -- покоя, который, вырвавшись на волю, завладел всем островом; так дерево, вырастая из тоненького побега, накрывает своею тенью все более и более обширное пространство. Чем дольше я размышляю над этим, тем сильнее убеждаюсь, что бочки с порохом, трубка ван Дейсела и дикарское ослушание Пятницы прикрыли своей забавной видимостью предначертанную судьбой неизбежность -- вторую, после крушения "Виргинии". Вот и еще пример: те краткие, изредка настигавшие меня озарения, которые я прозвал, не без подсказки высших сил, "мгновениями невинности". На какую-то секунду перед моим взором представал другой остров, обычно прячущийся под теми постройками и возделанными полями, что моими усилиями преобразили Сперанцу. Та, иная Сперанца... Ныне я перенесен на нее, поселился на ней, живу в этом "мгновении невинности". Сперанца более не дикий остров, подлежащий обработке, Пятница более не дикарь, подлежащий воспитанию. Теперь оба они требуют полного моего внимания -- вдумчивого, пристального, восхищенного, -- ибо мне кажется -- нет, я уверен! -- что каждую минуту открываю их для себя впервые, и эта волшебная новизна не померкнет уже никогда. Дневник. Глядя в зеркальную поверхность лагуны, я вижу Пятницу, идущего ко мне своим ровным упругим шагом; небеса и воды вокруг него так пустынны и необъятны, что невозможно определить его истинный рост: то ли это крошечный трехдюймовый Пятница, подошедший на расстояние моей протянутой руки, то ли великан шести туазов (старинная французская мера длины (1,949 м)) высотой, удаленный на полмили. Вот он. Научусь ли я когда-нибудь шагать с таким же естественным величием? Могу ли, не боясь насмешки, написать, что он облачен в свою наготу, словно в королевскую мантию? Он несет свое тело с царственной дерзостью, он подает его, как ковчег плоти. Прирожденная, первозданная, звериная красота, все вокруг обращающая в небытие. Он выходит из лагуны и приближается ко мне, сидящему на берегу. Едва лишь ноги его взрывают песок, усеянный осколками ракушек, едва он минует кучку лиловых водорослей и выступ скалы, вновь возвращая меня к привычному пейзажу, как красота его меняется: теперь она обратилась в грацию. Он с улыбкой показывает на небо -- жестом ангела с какой-то благочестивой картины, -- желая, верно, сказать этим, что юго-западный ветер разгоняет тучи, вот уже несколько дней нависающие над островом, собираясь надолго установить безраздельное владычество солнца. Он делает легкое танцующее движение, подчеркивающее благородство пропорций его тела. Подойдя вплотную, он не говорит ни слова, молчаливый мой сотоварищ. Обернувшись, он озирает лагуну, по которой только что прошествовал. Душа его витает в дымке туманных сумерек этого переменчивого дня, тело обеими ногами твердо зиждется на песке. Я разглядываю его ногу, видную мне сзади: подколенная впадина мерцает перламутровой бледностью, выступающая жилка образует прописное "Н". Когда нога напряжена, жилка вздувается и пульсирует, теперь же, когда колено расслаблено, она опала и почти не бьется. Я прижимаю руки к его коленям. Я делаю из своих ладоней два наколенника, бережно хранящих их форму и вбирающих жизненное тепло. Колено, с его жесткостью и сухостью, так непохоже братом и соседом, ближним и дальним?.. Все чувства, какие человек изливает на окружающих его мужчин и женщин, я вынужден обращать на этого единственного "другого", а иначе во что бы они превратились? Что стал бы я делать с моей жалостью и ненавистью, восхищением и страхом, если бы Пятница не внушал мне одновременно все те же чувства? Впрочем, моя неодолимая тяга к нему в большей степени взаимна, тому есть множество доказательств. Например, третьего дня я дремал на морском берегу, когда он подошел ко мне. Долго, долго он смотрел на меня -- гибкий черный силуэт на фоне сияющего небосвода. Потом опустился на колени и принялся разглядывать в упор, с пристальным, необыкновенным интересом. Его пальцы пробежали по моему лицу, скользнули по щекам, исследовали абрис подбородка, попробовали на упругость кончик носа. Потом он заставил меня поднять руки над головой и, нагнувшись, дюйм за дюймом ощупал все мое тело с вниманием анатома, собравшегося рассекать труп. Казалось, он совершенно позабыл о том, что я жив, что я гляжу, дышу, могу удивиться его поведению, раздраженно оттолкнуть его. Но я слишком хорошо понимал эту жажду человеческого, влекущую его ко мне, и не пресек его манипуляции. Наконец он улыбнулся -- так, словно стряхнул с себя наваждение и заметил мое присутствие, -- обхватил мне запястье и, прижав палец к синеватой жилке под прозрачной кожей, сказал с притворной укоризной: "О! Видеть твой кровь!" Дневник. Уж не возвращаюсь ли я к культу солнца, который исповедовали некоторые язычники? Не думаю, да, впрочем, почти ничего и не знаю о верованиях и обрядах этих легендарных "язычников", которые, может быть, и существовали-то разве лишь в воображении наших пастырей. Ясно одно: пребывая в нестерпимом одиночестве, которое предлагало мне на выбор безумие или самоубийство, я бессознательно стал искать точку опоры, которой лишился из-за отсутствия человеческого общества. И в то же время моральные установки, созданные и поддерживаемые в моем сознании благодаря окружению мне подобных, обращались в ничто, бесследно исчезали. Таким образом, ставши сам первобытным существом, я был принужден инстинктивно, ощупью отыскивать спасение в общности с первозданными стихиями. Земля Сперанцы дала мне первое решение сей задачи -- вполне удовлетворительное и долговременное, хотя не идеальное и не безопасное. Потом явился Пятница и, подчинившись внешне моему земному владычеству, подорвал его всей энергией своего существа. Однако здесь-то и возник спасительный выход, ибо, если Пятница находился в абсолютной несовместимости с этой землей, он тем не менее являлся столь же естественным ее порождением, каким я стал по прихоти случая. Под его влиянием, под градом тех ударов, что он наносил мне, я прошел путь долгих и мучительных преображений. Человек земли,вырванный из своей норы Эолом, не стал от этого Эолом сам. Слишком уж он был тяжел и неуклюж, слишком медленно шло развитие. Но вот солнце коснулось своим сверкающим жезлом этой огромной жирной белой личинки, укрывшейся в подземной тьме, и она обернулась бабочкой с серебристым забралом, с переливчатыми золотыми крылышками -- дитя солнца, неуязвимое и стойкое в его жарком сиянии, но поражаемое зловещей слабостью, когда лучи бога-светила перестают согревать его. Дневник. Андоар -- это был я. Старый самец, одинокий и гордый, со своей бородою патриарха и шерстью, воняющей блудом; горный фавн,упрямо впечатавший в камень все свои четыре тонких и крепких ноги, -- это был я. Пятница проникся к нему необъяснимой симпатией, и между ними завязалась жестокая игра. "Я заставить Андоар летать и петь", -- с таинственным видом твердил арауканец. Но каким только испытаниям не подверг он голову старого козла, дабы превратить ее в инструмент ветра! Эолова арфа. Живущий исключительно настоящим моментом, категорически отвергающий терпеливый, последовательный труд, Пятница с безошибочной интуицией нашел единственный музыкальный инструмент, который идеально отвечал его природе. Ибо эолова арфа -- не просто инструмент стихий, заставляющий петь все ветры разом. Это еще и единственный инструмент, чья музыка, вместо того чтобы распространяться во времени, вся, целиком вписывается в один миг. Можно сколько угодно увеличивать число струн и настраивать их на те или иные ноты -- все равно музыка ее будет мгновенной симфонией, которая прозвучит одновременно, от первой до последней ноты, стоит лишь ветру коснуться инструмента. Дневник. Я гляжу, как он со смехом убегает от захлестывающих его волн, и мне приходит на ум одно позабытое слово: пленительность. Пленительность Пятницы. Не могу точно объяснить все оттенки этого довольно изысканного существительного, но именно оно упорно приходит на ум, когда я вижу атласную упругую кожу Пятницы, его танцующие, чуть замедленные морским прибоем движения, отмеченные естественной, беззаботной грацией. И это лишь одна нить из запутанного клубка понятий, относящихся к Пятнице, над разгадкой которых я бьюсь в последнее время. Вторая нить -- этимология самого слова "пятница" -- Vendredi, что означает "день Венеры". Добавлю, что для христиан пятница -- еще и день смерти Христа. Рождение Венеры, смерть Христа... Невольно чувствую в этом совпадении -- вполне вероятно, случайном -- важный смысл, пока для меня непостижимый и пугающий того набожного пуританина, какой жил во мне когда-то. Третью нить дало мне воспоминание о последних человеческих словах, услышанных за миг до крушения "Виргинии". Слова эти, в некотором роде духовное напутствие перед тем, как человечество отдало меня на волю стихий, должны были бы огненными буквами запечатлеться в моей памяти. Увы, от них остались лишь невнятные, жалкие обрывки! Я выслушивал, как помнится, предсказания, которые капитан Питер ван Дейсел читал -- или притворялся, будто читает, -- по картам. Так вот, имя Венеры несколько раз прозвучало в его речах, столь шокирующих молодого человека моего склада. Не объявил ли он, что, сделавшись отшельником в пещере, я буду изгнан оттуда с приходом Венеры? И не предсказал ли, что существо, вышедшее из волн морских, превратится в лучника, посылающего свои стрелы к солнцу? Но это еще не самое главное. Я смутно припоминаю карту с двумя детьми-близнецами, невинными, держащимися за руки перед стеною -- символом Солнечного города. Ван Дейсел объяснил этот образ кольцеобразной сексуальностью, замкнутой на самое себя, и упомянул о змее, кусающей собственный хвост. Но если говорить о моей сексуальности, я твердо уверен в том, что Пятница ни разу не возбудил во мне противоестественных желаний. Во-первых, он появился слишком поздно: сексуальность моя уже стала первозданной и обращена была к Сперанце. А главное, Венера вышла из волн и ступила на мои берега не для того, чтобы соблазнить меня, но для того, чтобы силой обратить к отцу своему, Урану. Ее целью было не вернуть меня к любви человеческой, -- но, оставив в первозданном состоянии, привлечь к иной стихии природы. И ныне цель эта достигнута. В моих любовных отношениях со Сперанцей было еще слишком много человеческого. Иначе говоря, я оплодотворял эту землю, как оплодотворял бы супругу. Пятница же произвел во мне коренной переворот. Та жгучая судорога сладострастия, что пронизывает чресла любовника, превратилась для меня нынче в сладостный, пьянящий душу восторг, коим упиваюсь я все то время, что Бог-Солнце омывает мое тело своими лучами. Это не потеря семенной субстанции, ввергающая животное в печаль post coitum (после случки), -- совсем напротив. Любострастие под эгидой Урана дарует жизненную энергию, которая вдохновляет меня весь день и целую ночь. Если задаться целью выразить человеческим языком суть этого солнечного соития, то вернее всего было бы назвать меня супругою неба. Но сей антропоморфизм противоречил бы самому себе. На самом деле мы с Пятницей достигли той высшей стадии, где различие полов утратило свое значение: Пятницу можно уподобить Венере, тогда как я, выражаясь человеческим языком, готов к оплодотворению Высшим Светилом. Дневник. Полная луна изливает столь яркий свет, что я могу писать, не пользуясь лампой. Пятница спит, свернувшись клубком у моих ног. Загадочная атмосфера, исчезновение привычных вещей вокруг меня, все это ночное одиночество сообщают моим мыслям беспечную легкость, которая сравнима разве что с их эфемерностью. И размышления мои будут не серьезнее, чем лунный отблеск. Ave, spiritu (Здравствуй, разум!), идущие на смерть мысли приветствуют тебя! Великое Ночное Светило плывет в небесах, завороженных его сиянием, как гигантское переливчатое яйцо. Его очертания безупречно четки, зато поверхность непрестанно меняется, словно под нею идет бурная скрытая работа. Какие-то смутные тени, разрозненные члены тела, улыбающиеся лица то и дело затмевают молочную белизну, чтобы затем, медленно растаяв, уступить место неясным завихрениям. Они движутся все быстрее и быстрее, пока не сольются в одну сплошную, словно бы неподвижную полосу. Студенистая лунная масса кажется теперь застывшей именно в силу чрезмерной судорожной дрожи. Мало-помалу опутавшие ее туманные волокна проступают все отчетливей. На обоих полюсах шара возникают два пятна, от одного к другому бегут причудливые арабески. Пятна превращаются в головы, арабески становятся двумя сплетенными телами.: Близнецы, походящие друг на друга как две капли воды, зарождаются, появляются на свет от Матери-Луны. Слитые воедино, они тихонько шевелятся, словно пробуждаясь от векового сна. Движения их, сперва подобные рассеянным вялым ласкам, постепенно принимают иной смысл: теперь близнецы силятся разорвать скрепляющие их путы. Каждый борется со своим подобием, неотвязной тенью во плоти, -- так ребенок борется с влажным мраком материнского чрева, стремясь наружу. И наконец, освободясь один от другого, они с вольным ликованием начинают ощупью отыскивать путь к братскому единению. Из яйца Леды, оплодотворенного Лебедем-Юпитером, вышли братья Диоскуры, близнецы Солнечного города. Они связаны более тесными братскими узами, нежели человеческие близнецы, ибо разделяют одну и ту же душу. Человеческие близнецы многодушны. Солнечные Близнецы единодушны. Отсюда невиданная весомость их плоти -- в два раза меньшей, чем одухотворенная разумом, в два раза менее пористой, в два раза более тяжелой и плотной, чем плоть обычных близнецов. И отсюда же их вечная молодость и неземная красота. В них есть что-то от стекла, от металла, от зеркальных поверхностей, от лакового глянца -- в них блеск неживой природы. Ибо они не являются звеньями в цепи человеческих поколений, сменяющих друг друга в превратностях истории. Они -- Диоскуры, существа, упавшие с неба, как метеоры, дети вертикального, отвесного поколения. Отец-Солнце благословляет их, объяв своим пламенем, дарующим вечную жизнь. Маленькое облачко, приплывшее с запада, ложится тенью на яйцо Леды. Пятница испуганно вскидывает голову и быстро, невнятно бормочет что-то, потом вновь погружается в сон, боязливо поджав колени к животу и прикрыв стиснутыми кулаками черные виски. Венера, Лебедь, Леда, Диоскуры... я ощупью пробираюсь по лесу аллегорий в поисках самого себя. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Пятница собирал цветы на миртовом дереве, чтобы приготовить из них настойку, как вдруг заметил на горизонте, с восточной стороны, белую точку. Тотчас же, прыгая с ветки на ветку, он спустился вниз и помчался оповестить Робинзона, который заканчивал бритье. Если новость и взволновала Робинзона, то внешне он никак этого не показал. -- У нас будут гости, -- сказал он просто, -- ну что ж, тем более есть повод побриться как следует. Вне себя от волнения, Пятница вскарабкался на вершину утеса, прихватив подзорную трубу, в которую теперь ясно разглядел корабль. Это была стройная шхуна с марселем и высоким такелажем. Она шла на всех парусах, со скоростью двенадцать-тринадцать узлов в час, под сильным юго-восточным ветром, который гнал ее к болотистой оконечности Сперанцы. Пятница поспешил доложить об этом Робинзону, который теперь расчесывал большим черепаховым гребнем свою огненную шевелюру. Потом он вернулся на свой наблюдательный пункт. Капитан, видимо, понял, что в этом месте причалить к берегу не удастся, и шхуна сменила курс. Гак (Железный крюк на судне, служащий для поднятия сетей, подвески шлюпки и пр) прошелся над палубой, и корабль повернул на три галса вправо. Спустив почти все паруса, шхуна малым ходом пошла вдоль побережья. Пятница сообщил Робинзону, что судно минует Восточные Дюны и, скорее всего, бросит якорь в Бухте Спасения. Теперь самое важное было определить, какой стране оно принадлежит. Робинзон в сопровождении Пятницы добрался до опушки леса, выходящего к пляжу, и навел подзорную трубу на корабль, который разворачивался кормой к ветру и замедлял ход в двух кабельтовых от берега. Через несколько минут они явственно услышали звон якорной цепи, бегущей из клюза. Робинзону был незнаком этот тип судна -- вероятно, такие появились недавно, -- но он тут же определил своих соотечественников по английскому флагу, развевавшемуся на гафеле бизань-мачты. Лишь тогда он выступил из-за деревьев на берег, как и подобает королю, встречающему иностранных гостей в своих владениях. Шлюпка с матросами закачалась в воздухе, потом коснулась волны, подняв фонтан радужных брызг. И тотчас же весла дружно вспенили воду. Робинзон вдруг всем существом почувствовал нечеловеческую тяжесть кратких минут, отделявших его от того мига, когда человек, сидящий на носу шлюпки, притянет ее багром к прибрежному рифу. Словно умирающий, что вспоминает прошлое перед тем, как испустить последний вздох, он мысленно перебрал всю свою жизнь на острове: "Избавление", кабанье болото, лихорадочное обустройство Сперанцы, пещеру, розовую ложбину, появление Пятницы, взрыв и, главное, это необъятное, неподвластное никаким меркам царство времени, где в блаженном покое свершилась его солнечная метаморфоза. Шлюпка была завалена бочонками -- несомненно, для пополнения запасов пресной воды; на корме стоял человек в низко нахлобученной соломенной шляпе, из-под которой виднелась лишь черная борода, в сапогах и при оружии, -- наверняка это был капитан судна. Ему первому из человеческого сообщества предстояло завлечь Робинзона в сети своих слов и жестов и вернуть его к установленному в мире порядку. Целая вселенная, так долго и терпеливо, по нитке, по камешку создаваемая им, одиноким и брошенным, должна была подвергнуться страшному испытанию всего через миг, когда рука его коснется руки полномочного представителя человечества. Раздался скрежет днища о камни, шлюпка чуть подскочила и замерла на месте. Матросы спрыгнули в бурлящие волны и вытянули ее на песок, подальше от поднимающегося прилива. Чернобородый протянул Робинзону руку. -- Вильям Хантер, из Блэкпула, капитан шхуны "Белая птица". -- Какой сегодня день? -- спросил Робинзон. Удивленный капитан обернулся к человеку, стоявшему сзади, -- вероятно, своему помощнику. -- Какой сегодня день, Джозеф? -- Среда, девятнадцатое декабря тысяча семьсот восемьдесят седьмого года, сэр, -- ответил тот. -- Среда, девятнадцатое декабря тысяча семьсот восемьдесят седьмого года, -- повторил капитан, обращаясь к Робинзону. Робинзон быстро подсчитал в уме. "Виргиния" разбилась 30 сентября 1759 года. Итак, прошло, если быть точным, двадцать восемь лет, два месяца и девятнадцать дней. Сколько бы событий ни пережил Робинзон на острове, как бы глубоко ни изменился, срок этот показался ему фантастическим. Однако он не осмелился просить помощника капитана подтвердить названную дату, которая пока еще принадлежала в его сознании к отдаленному будущему. Он даже решил скрыть от прибывших год и число кораблекрушения -- из чувства стыдливости, из страха показаться либо лгуном, либо невиданной диковиной. -- Я плыл на галиоте "Виргиния" под командованием Питера ван Дейсела из Флиссингена, и, когда корабль разбился, меня выбросило на этот берег. В живых остался лишь я один. Несчастье многое стерло в моей памяти, и я никак не могу вспомнить, какого числа оно произошло. -- Мне не приходилось слышать о таком судне ни в одном из портов, а стало быть, и о его гибели тоже, -- заметил Хантер. -- Правда, война с Америкой нарушила все мореходные связи. Робинзон знать не знал, о какой войне он толкует, но сообразил, что должен держаться крайне осмотрительно, если не хочет обнаружить свою неосведомленность в современных событиях. Тем временем Пятница помог матросам сгрузить бочонки и пошел указать прибывшим ближайший источник пресной воды. Робинзона поразила та необыкновенная легкость, с которой арауканец вступил в общение с незнакомыми людьми, тогда как сам он не мог преодолеть отчуждение перед капитаном Хантером. Правда, Пятница суетился вокруг матросов с явной надеждой поскорей забраться на борт шхуны. Да и сам Робинзон не скрывал от себя, что горит желанием увидеть вблизи этот легкий парусник изысканно-удлиненных очертаний, казалось созданный для того, чтобы птицей лететь по волнам. А пока новоприбывшие и внешний мир, который они принесли с собой, внушали ему неодолимое стеснение, и он упорно пытался избавиться от этого тяжкого чувства. Ведь он не погиб в кораблекрушении. Он поборол безумие, преследовавшее его долгие годы одиночества. Он достиг равновесия или череды равновесий, в которых сначала Сперанца и сам он, а затем Сперанца вместе с ним и Пятницей образовали жизнеспособное сообщество, и сколь счастливое сообщество! Да, он страдал, он перенес смертельные муки одиночества, но зато чувствовал себя нынче способным при помощи Пятницы бросить вызов времени и, подобно метеорам, свободно, без помех летящим в безвоздушном пространстве, вечно продолжать свой путь, презрев силу тяжести, напряжение и усталость. И однако встреча с другими людьми, все еще представлявшая для Робинзона тяжкое испытание, могла поднять его на новую ступень совершенства. Кто знает, не удастся ли по возвращении в Англию сохранить достигнутое им солнечное счастье и, более того, вознести его, живя среди человеческого общества, на недосягаемую высоту? Не так ли было с Заратустрой (персидский пророк, основатель одного из направлений древнеиранской философии), который, выковав и закалив свою душу под солнцем пустыни, вновь погрузился в нечистую человеческую клоаку, дабы приобщить ближних к достигнутой им мудрости?! Ну а пока беседа с Хантером проходила в мучительных потугах и грозила с минуты на минуту оборваться тягостным молчанием. Робинзон решил познакомить капитана с богатствами Сперанцы, указав ему, где водится дичь и растут овощи, способные предотвратить цингу, например портулак и кресс-салат. И вот матросы стали взбираться по чешуйчатым стволам, срубая одним взмахом сабли кочаны пальмовой капусты; другие с гоготом погнались за убегающими козами. Глядя на то, как эта грубая и жадная свора варваров разоряет остров, Робинзон с гордостью вспомнил о нечеловеческих трудах, некогда затраченных им на то, чтобы превратить его в цветущий сад. Но при виде этих распоясавшихся скотов мысли его занимали не загубленные понапрасну деревья и не десятки бессмысленно перебитых животных, а поведение ему подобных, столь знакомое и вместе с тем столь странное. На лугу, где когда-то возвышалось здание Главной кассы Сперанцы, с нежным шелестом колыхалась под ветром высокая густая трава. Один из матросов нашел там две золотые монеты. Он тотчас громкими криками созвал товарищей, и после бурного спора было решено выжечь весь луг, чтобы облегчить поиски денег. Робинзона почти не озаботило, что золото, в общем-то, принадлежит ему, что козы лишатся единственного пастбища на острове, которое сезон дождей обращал в болото. Ему было необыкновенно интересно следить за сварами, сопровождавшими каждую новую находку, и он лишь вполуха слушал рассказ капитана о том, как тот пустил на дно транспорт с французскими войсками, посланными на подмогу американским инсургентам. Помощник капитана в свою очередь увлеченно посвящал Робинзона в подробности выгоднейшей торговли африканскими рабами, обмена их на хлопок, сахар, кофе или индиго -- товары, весьма удобные для доставки в европейские порты, где их сбывали с барышом. И никто из этих людей, с головой погруженных в свои личные дела, не подумал расспросить его то том, что он пережил со времени кораблекрушения. Даже присутствие Пятницы не вызвало у них ни малейшего интереса. И ведь Робинзон знал, что некогда был похож на них, движим теми же побуждениями -- алчностью, гордыней, жестокостью, что в нем и доселе живет часть их общих пороков. Но в то же время он наблюдал за этими людьми с холодным интересом энтомолога, изучающего колонию каких-нибудь насекомых -- пчел или муравьев, а то и мерзких мокриц, испуганно суетящихся под внезапно поднятым камнем. Каждый из пришельцев был возможным миром, по-своему стройным и логичным, со своими ценностями, точками притяжения и отталкивания, со своим центром тяжести. Но чем бы ни различались возможные миры этих людей, все они сейчас получали свое первое представление о Сперанце -- о, сколь общее и поверхностное! -- на основе которого и организовывали свое пребывание здесь, оттеснив в уголок спасшегося от кораблекрушения Робинзона и его слугу-метиса. Но самое главное в этом их представлении о Сперанце было то, что для каждого она являлась чем-то временным, недолговечным, эфемерным, обреченным через краткое мгновение снова кануть в небытие, откуда ее вырвал случайный поворот руля на "Белой птице". И каждый из этих возможных миров наивно претендовал на реальное существование. Так вот что такое другой; это возможный мир, упрямо пытающийся сойти за реальный. И хотя отказывать этому миру в праве на существование было жестоко, эгоистично, аморально, но все воспитание Робинзона побуждало его к этому; за долгие годы одиночества он позабыл прошлую жизнь и теперь спрашивал себя, сможет ли когда-нибудь окунуться в нее снова. Вдобавок он невольно смешивал в сознании стремление этих, возможных миров к бытию и образ Сперанцы, обреченной на небытие, и ему казалось, что, признав за незваными гостями столь лелеемое ими чувство собственного достоинства, он тем самым отдаст Сперанцу на уничтожение. Б первый заход шлюпка доставила на борт шхуны груз овощей, фруктов и дичи, там же бились спутанные веревками козлята; затем матросы вернулись на берег в ожидании приказов капитана перед тем, как совершить второй рейс. -- Вы, конечно, окажете мне честь отобедать со мной, -- сказал тот Робинзону и, не ожидая ответа, приказал своим людям отвезти на корабль пресную воду, а затем вернуться за ним и его гостем. Потом, забыв о сдержанности, отличавшей его поведение с той минуты, как он ступил на остров, капитан принялся не без горечи рассказывать о жизни, которую вел последние четыре года" Молодой офицер Королевского флота, он вступил в Войну за независимость со всем пылом, свойственным юности. Ему пришлось плавать на кораблях под командованием адмирала Хоу (английский адмирал, командовавший флотом во время Войны за независимость (1776-1778)), он отличился в Бруклинском сражении и при взятии Нью-Йорка. И ничто как будто не предвещало ему невзгод, которые последовали за этим блестящим взлетом. -- У нас молодых офицеров воспитывают в духе триумфальных побед, -- говорил он. -- Разумнее было бы сперва подготовить их к тому, что они могут потерпеть поражение, а затем преподать им бесконечно трудное искусство пережить позор, оправиться от него и с новыми силами вступить в бой" Умение вовремя отойти, перегруппировать бегущих, починить в открытом море полуразбитый вражескими пушками корабль и вновь присоединиться к сражающимся -- вот что самое сложное и вот то, что стыдятся преподать будущим офицерам! А ведь история многократно доказывала, что самые великие победы одерживаются вслед за преодоленными поражениями: любой наездник знает, что лошадь, которая ведет скачки, никогда не приходит к финишу первой. Разгром в битве на островах Доминик и Сент-Люси (Малые Антильские острова, ставшие английскими владениями в 1763 году), а затем потеря Тобаго (Островок вулканического происхождения, отвоеванный у англичан французами. Вновь стал принадлежать англичанам в 1797 году) явились для Хантера полной неожиданностью и окончательно укрепили его ненависть к французам. А капитуляция под Саратогой и Йорктауном (Имеется в виду капитуляция англичан в двух сражениях (1777,1781 гг.), где победили американцы), повлекшая за собой трусливый отказ метрополии от жемчужины английской короны, навсегда разрушила его представления о чести, которые вели его по жизни от победы к победе. Спустя короткое время после подписания Версальского договора, закрепившего позорное падение Великобритании (По Версальскому договору 1783 года Великобритания признала независимость США), Хантер подал в отставку и, покинув Королевский флот, занялся торговым промыслом. Но он был еще слишком моряком, чтобы приспособиться к этому низкому ремеслу, которое лишь поначалу считал занятием, достойным свободного человека. Скрывать от тех, кто занимался каперством (захват с ведома своего правительства торговых неприятельских судов или судов нейтральных стран), презрение, которое он питал к этим алчным и трусливым сухопутным крысам, торговаться по поводу каждого фрахта, подписывать коносаменты (документ, содержащий условия морской перевозки грузов), составлять счета, терпеть таможенные досмотры, гробить свою жизнь среди мешков, тюков и бочек -- этого Хантер снести не мог. К тому же он поклялся никогда больше не ступать на английскую землю и вдобавок питал одинаковую ненависть и к Соединенным Штатам и к Франции. Он уже совсем было отчаялся, но тут пришла удача -- хоть единожды в жизни, как он выразился: ему доверили командование этим быстроходным парусником -- "Белой птицей", чей сравнительно небольшой трюм позволял перевозить лишь малые грузы -- чай, пряности, редкие металлы, драгоценные камни, опиум, -- торговля которыми была чревата, помимо прочего, риском и таинственностью, импонировавшими его отважному и романтическому характеру. Конечно, еще больше Хантеру подошли бы работорговля или пиратство, но военное воспитание заложило в нем глубокое отвращение к этим низким занятиям. Поднявшись на палубу "Белой птицы", Робинзон увидел сияющего Пятницу, который попал на корабль с предыдущим рейсом шлюпки. Арауканец пришелся по сердцу матросам, он успел облазить всю шхуну и уже знал ее как свои пять пальцев. Робинзон давно заметил, что дикари восхищаются лишь теми предметами развитой человеческой цивилизации, которые, так сказать, не превышают уровня их понимания, -- ножами, одеждой, наконец, шлюпкой. Но все более сложные устройства просто не воспринимаются ими как таковые: дикарь не способен поразиться ни дворцу, ни кораблю, считая их творениями природы, не более удивительными, чем айсберг или пещера. Однако с Пятницей дело обстояло иначе, и Робинзон поначалу счел своей заслугой ту мгновенную легкость, с которой арауканец воспринимал все новое на борту шхуны. Вскоре он увидел, как Пятница карабкается по вантам, подтягивается на марсе, перебирается оттуда на рею и идет по ней, балансируя и счастливо хохоча, в пятидесяти футах над волнами. Тут-то он и вспомнил о воздушных играх, поочередно увлекавших Пятницу, -- о стреле, воздушном змее, эоловой арфе -- и понял, что огромный парусник, стройный, дерзко спорящий с ветром, стал для арауканца завершающим аккордом, торжественным апофеозом победы над эфиром. И Робинзон слегка загрустил, тем более что сам он по-прежнему внутренне сопротивлялся этой новой вселенной, куда его завлекали, чудилось ему, помимо воли. Тревога его возросла при виде маленькой скорченной полуголой фигурки, привязанной к основанию фок-мачты. Это был мальчик лет двенадцати, тощий, как бродячий кот. Лицо его скрывала шапка огненно-рыжих волос, под которыми его костлявые плечики выглядели еще тщедушнее; худые лопатки торчали, как крылышки ангелочка, а на спине, сплошь покрытой веснушками, проступали кровавые рубцы. Робинзон замедлил шаг. -- Это Яан, наш юнга, -- сказал ему капитан и повернулся к помощнику. -- Что он еще натворил? Красная физиономия, увенчанная белым колпаком кока, тотчас вынырнула из камбуза, словно чертик из коробочки. -- Этот бездельник ни на что не годен! Сегодня утром он мне испортил куриный паштет: посолил его три раза подряд, безмозглый. Ну вот и отведал моего линька, получил дюжину горяченьких. И получит еще, если не исправится. И голова исчезла так же внезапно, как появилась. -- Отвяжи его, -- приказал капитан помощнику, -- он понадобится нам в кубрике. Робинзон отобедал с капитаном и его помощником. Пятница куда-то исчез -- верно, пристроился к матросам. Робинзону больше не пришлось изыскивать темы для беседы. Казалось, хозяева раз и навсегда решили говорить сами, не ожидая от гостя рассказов о себе самом и арауканце, и он радовался этому обстоятельству, позволявшему и наблюдать за ними, и одновременно размышлять вволю. Правда, ему было что слушать или, вернее, было что воспринимать и переваривать, но услышанное усваивалось с таким же великим трудом, как сменяющие друг друга паштеты и подливы в его тарелке; он уже начинал опасаться, что отвращение перейдет в приступ рвоты, и он извергнет разом весь этот непривычный мир, эти странные нравы, которые открывались ему сейчас. И однако главное, что претило ему, была не грубость, не злоба, не алчность, которые эти цивилизованные и в высшей степени почтенные люди с наивной уверенностью демонстрировали перед ним. На их месте легко было представить себе других, столь же приветливых, доброжелательных и щедрых. Нет, для Робинзона несчастье коренилось гораздо глубже. Хорошо изучив собственную душу, он видел беду в непоправимой относительности целей, которые они преследовали с такой гордостью. А преследовали они овладение такой-то вещью, таким-то богатством, такими-то наслаждениями, но к чему все эти вещи, эти богатства, эти наслаждения? Ни один из них наверняка не смог бы объяснить это. И Робинзон мысленно составлял диалог, который рано или поздно столкнет его с кем-нибудь из них, например с капитаном. "Зачем ты живешь?" -- спросит он у того. И Хантер не найдется с ответом. Единственное, что ему останется, -- это задать тот же вопрос Одинокому. И тогда Робинзон левой рукой обведет землю Сперанцы, простерев правую к солнцу. Пораженный капитан, помолчав с минуту, разразится принужденным смехом, смехом безумия перед лицом мудрости, но как ему смириться с тем, что Великое Светило -- не просто гигантский огненный шар, что оно наделено разумом и обладает властью даровать бессмертие существам, которые сумели раскрыться перед ним?! За столом прислуживал юнга Яан, закутанный до самой шеи в длиннющий белый фартук. Его худенькое, усеянное веснушками личико казалось совсем крошечным под пышной шапкой жестких волос; Робинзон тщетно пытался поймать взгляд мальчика, такого светлоглазого, что, казалось, голова просвечивает насквозь. Юнга не обращал никакого внимания на потерпевшего бедствие: его терзал страх опять допустить какую-нибудь оплошность. После нескольких оживленных фраз, в которых сквозила, однако, скрытая неприязнь, капитан всякий раз замыкался не то во враждебном, не то в презрительном молчании. Робинзон уподоблял его осажденному, который долго сидит в крепости, никак не отвечая на атаки противника, потом вдруг решается на молниеносную вылазку и, причинив врагу тяжелые потери, тут же отступает за ворота. Но паузы эти неизменно заполнял болтливый помощник капитана, Джозеф, -- этот был целиком и полностью поглощен практическими делами, техническими новинками в мореплавании и относился к своему командиру с явным восхищением и в то же время с абсолютным непониманием его характера. Именно он по окончании обеда потащил Робинзона на мостик, тогда как капитан скрылся у себя в каюте. Помощник хотел похвастать перед Робинзоном новым навигационным прибором -- секстаном, благодаря которому, в силу двойного зеркального отражения, можно было измерить высоту солнца над горизонтом с куда большей точностью, нежели традиционной астролябией (угломерный прибор, которым пользовались до начала XVIII века). С интересом выслушивая увлеченные объяснения Джозефа и одобрительно вертя в руках красивую игрушку из меди, красного дерева и слоновой кости, извлеченную тем из сундука, Робинзон восхищался живостью ума молодого человека, в остальном вполне ограниченного. Он опять убеждался в том, что ум и глупость вполне могут сосуществовать в одной и той же голове, не мешая друг другу, как никогда не перемешиваются вода и масло, налитые в один сосуд. Рассуждая об алидадах, верньерах, лимбах (линейка с диоптрами (прорезями); верньер или нониус -- вспомогательная шкала секстана; лимб -- зд.\ плоское металлическое кольцо с нанесенными на боковой поверхности делениями), зеркалах, Джозеф просто блистал умом. И он же, минуту спустя, подмигнув в сторону Яана, сострил, что, мол, нечего жаловаться на полученную таску тому, у кого мать матросская потаскуха. Солнце клонилось к западу. Близился тот час, когда Робинзон привык заряжаться животворной энергией солнечных лучей, перед тем как тени вытянутся на земле, а налетевший с моря бриз расшевелит прибрежные эвкалипты. По приглашению Джозефа Робинзон отдыхал под тентом на полуюте, и взгляд его следовал за качающейся стеньгой, которая словно выписывала тонким концом невидимые знаки на голубом окоеме, украшенном тоненьким фарфоровым полумесяцем. Слегка повернув голову, Робинзон увидел Сперанцу, светло-желтую кромку пляжа, омываемую прибоем, пышную зелень леса и скалистый утес. Именно в этот миг он ясно осознал то решение, что подспудно и неодолимо зрело в нем все это время: дать шхуне уйти, а самому остаться вместе с Пятницей жить на острове. Его побуждала к этому не столько пропасть между ним и людьми с "Белой птицы", сколько панический страх перед тем бурлящим вихрем времени -- унижающим, убийственным, -- который они порождали вокруг себя и в котором жили. 19 декабря 1787 года. Двадцать восемь лет, два месяца и девятнадцать дней. Эти неоспоримые цифры все еще мучительно изумляли его. Значит, не потерпи он кораблекрушения, он сейчас был бы почти пятидесятилетним стариком?! Волосы его поседели бы, суставы хрустели бы от подагры. Его дети нынче старше своего отца, каким он их покинул; возможно, у него уже и внуки есть. Но ничего, ничего этого не произошло. В двух кабельтовых от корабля, полного миазмов, Сперанца высилась как сияющее отрицание всей этой мерзкой деградации. На самом деле он был сейчас куда моложе того набожного, скупого молодого человека, который некогда взошел на палубу "Виргинии ". Ибо молод он был не той биологической молодостью, подверженной разрушению, неотвратимо стремящейся к старческому угасанию. Его молодость вдохновлялась божеством, Солнцем. Каждое утро было для него первым оно являлось как начало жизни, начало сотворения мира, начало истории. В сиянии Бога-Солнца Сперанца жила и полнилась вечным сегодняшним днем, не зная ни прошлого, ни будущего. И он страшился покидать этот нескончаемо длящийся миг, застывший в дивном равновесии на острие пароксизма совершенства, променяв его на тленный, преходящий мир, мир праха и руин! Когда он сообщил о своем намерении остаться на острове, один лишь Джозеф выказал удивление. Хантер встретил эти слова с ледяной улыбкой. Вероятно, в глубине души он был рад избавиться от двух лишних пассажиров на своем небольшом судне, где им вряд ли нашлось бы место. У него, однако, хватило учтивости посчитать все свезенное с острова на корабль щедрым даром Робинзона, хозяина Сперанцы. В благодарность за это он подарил ему небольшой ялик, принайтовленный на полуюте рядом с двумя обязательными спасательными шлюпками. Это было легкое остойчивое суденышко, идеально удобное для перевозки одного-двух человек в штиль или при умеренном волнении; ему предстояло заменить собой старую пирогу Пятницы. На этом-то ялике Робинзон со своим товарищем и добрались под вечер до острова. Когда Робинзон вновь вступил во владение этой землей, которую счел уже потерянной навсегда, радости его не было предела; он обратил ее к багровым лучам закатного солнца. Да, он ощущал бесконечное облегчение, хотя что-то мрачное таилось в окружавшем его покое. Он чувствовал себя душевно раненным, но еще более того внезапно постаревшим, словно приход "Белой птицы" положил конец долгой и счастливой его молодости. А впрочем, что за важность! На заре шхуна снимется с якоря и продолжит свое морское странствие, повинуясь причудливой фантазии угрюмого капитана. Воды Бухты Спасения сомкнутся за кормой единственного корабля, посетившего остров за все эти двадцать восемь лет. Робинзон обиняком дал понять экипажу "Белой птицы", что хотел бы сохранить в тайне существование и координаты островка. Пожелание это слишком сходилось со скрытным нравом капитана Хантера, чтобы он не проявил к нему уважения. Так надлежало окончательно завершиться этому краткому эпизоду -- суткам бурных волнений, -- легшему темным пятном на невозмутимо-ясную вечность братьев-близнецов Диоскуров. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Заря еще не окрасила бледный небосвод, когда Робинзон спустился со своей араукарии. Он привык спать вплоть до восхода солнца, чтобы как можно больше сократить эту часть суток -- самую смутную и печальную, ибо она далее всех прочих отстояла от заката. Но вчерашняя мясная трапеза с вином и глухая тоска растревожили его сон, который то и дело прерывался краткими, но мучительными мгновениями бессонницы. Лежа в густом мраке, он тщетно боролся с тягостными навязчивыми мыслями. И наконец поторопился встать, чтобы избавиться от терзавших его призраков. Он сделал несколько шагов по берегу. Как он и предполагал, "Белая птица" исчезла. Бледное небо уныло гляделось в серую воду. Обильная роса легла на листья растений, и те печально обвисли под тяжестью бесцветных, почти невидимых капель. Птицы хранили гордое молчание. Робинзон ощутил, как внутри его разверзлась гулкая, мрачная пещера отчаяния, откуда, подобно злому духу, поднялась тошнота, наполнившая рот горькой желчью. Волна лениво вползала на берег и, небрежно поиграв с мертвым крабом, разочарованно откатывалась назад. Через несколько минут, самое большее, через час взойдет солнце и осветит жизнью и ликованием всю природу и самого Робинзона. Нужно только продержаться до этого мига и не уступить искушению разбудить Пятницу. Было совершенно ясно, что появление "Белой птицы" серьезно нарушило хрупкое равновесие, называемое "Робинзон -- Пятница -- Сперанца". Сперанцу покрыли страшные с виду, хотя, в общем-то, поверхностные раны, которые затянутся в несколько месяцев. Но вот сколько времени понадобится Пятнице, чтобы забыть гордую красавицу морей, столь грациозно клонящую паруса под ласковыми касаниями всех ветров? Робинзон упрекал себя в том, что принял решение остаться на острове, не переговорив сперва со своим компаньоном. Нужно будет нынче же утром порассказать ему леденящие душу подробности работорговли и жизни чернокожих в бывших английских колониях. Тогда сожаления Пятницы -- если он таковые питает -- сразу исчезнут. Размышляя о Пятнице, Робинзон машинально направлялся к гамаку между двумя перечными деревьями, где метис проводил ночи и значительную часть дня. Он не собирался будить Пятницу, просто хотел поглядеть на него спящего -- быть может, этот мирный невинный сон утешит его душу. Гамак был пуст. Но еще более удивительным было отсутствие всяких мелочей, которыми Пятница услаждал свои досуги, -- осколков зеркала, сарбаканов, флажолетов, перьев и прочего. Внезапный тоскливый страх поразил Робинзона, как удар кулака. Он бросился к берегу: и ялик, и пирога лежали, как им и положено, на песке, близ воды. Если бы Пятница вздумал добраться до "Белой птицы", он наверняка взял бы одну из лодок, бросив затем ее в море или же подняв на шхуну. Маловероятно, чтобы он рискнул достигнуть корабля вплавь. Тогда Робинзон побежал по острову, во весь голос окликая своего компаньона. Он мчался от Бухты Спасения к Восточным Дюнам, от пещеры к розовой ложбине, от лесистого западного мыса до лагун на другом конце острова, мчался, крича, спотыкаясь, падая и в глубине души с отчаянием понимая, что поиски эти напрасны. Он не постигал, как Пятница мог предать его, но теперь уже бессмысленно было отрицать очевидное: он остался на Сперанце один -- один, совсем как в первые дни. Безумные метания по острову обессилили его и уж добили вконец, когда привели в те слишком памятные места, куда он не ступал целую вечность. Он вновь почувствовал, как течет под его пальцами струйка красной пыли -- праха "Избавления"; вновь его ноги погрузились в теплую жижу кабаньего болота. Он нашел в лесу свою Библию в покоробившемся шагреневом переплете. Страницы ее сгорели -- все, кроме одной, с фрагментом из Третьей книги Царств. Робинзон прочел этот отрывок сквозь туман слабости, застилавший ему глаза: "Когда царь Давид состарился, вошел в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться. И сказали ему слуги его: пусть поищут для господина нашего царя молодую девицу, чтоб она предстояла царю, и ходила за ним, и лежала с ним, -- и будет тепло господину нашему царю"1. И Робинзон почувствовал, как все двадцать восемь лет, будто и не существовавшие накануне, разом обрушились на его плечи. Их принесла с собою "Белая птица", принесла, словно начатки смертельной болезни, которая разом обратила его в старика. И еще он понял, что для старика нет худшего проклятия, нежели одиночество. "Чтоб она лежала с ним, -- и будет тепло господину нашему царю". И верно: он дрожал от холода утренней росы, но никто больше никогда не согреет его. А вот и последняя реликвия, попавшаяся ему под руку, -- зеленый от плесени ошейник Тэна. Все эти, казалось бы, канувшие в небытие годы теперь напоминали о себе мрачными, раздирающими душу следами прошлого. Робинзон прижался лбом к стволу кипариса. Лицо его исказила гримаса отчаяния, но он не плакал: ведь старики не плачут. Желудок свела жестокая судорога, и его вырвало красновато-лиловой блевотиной -- этим проклятым обедом, съеденным в компании Хантера и Джозефа. Подняв голову, он встретил взгляды "ареопага" стервятников, собравшихся в нескольких метрах от него и следивших за человеком злобными розовыми глазками. Значит, и эти твари -- и они тоже! -- слетелись на встречу с прошлым! Неужто ему придется все начинать сначала: засеивать поля, разводить стада, строить дома, в ожидании нового арауканца, который одним небрежным жестом руки опять предаст все это огню и вынудит своего хозяина подниматься на более высокую ступень развития? Какая насмешка! Если вдуматься, у него не было иного выбора, как только между временем и вечностью. Вечный возврат, незаконное дитя первого и второй, -- ведь это настоящее безумие! У него был единственный путь к спасению: вновь отыскать дорогу к этому лимбу, населенному невинными, над которым не властно время, до которого он возвышался, шаг за шагом, и откуда его изгнало появление "Белой птицы". Но как, как ему, старому, обессиленному, вновь обрести состояние благодати, достигнутое за такой долгий срок и с таким неимоверным трудом?! Не самое ли простое -- приобщиться к ней, умерев? Смерть -- вот тот самый остров, чей покой никто больше никогда не нарушит, и разве не стала она уже многие десятилетия назад той формой вечности, которая отныне сделалась единственно возможной для него? Но следовало обмануть бдительность стервятников, Бог знает как почуявших добычу и готовых выполнить свою погребальную миссию. Его скелету подобало бы белеть, словно прихотливо брошенным игральным костям, под скалами Сперанцы, где никто не осквернит его прикосновением. Там и завершится необычайная и никому не ведомая история великого изгнанника -- обитателя Сперанцы. Робинзон шажками доплелся до утеса, который серой хаотической громадой высился на месте пещеры. Он был уверен, что, протиснувшись между камней, сможет забраться достаточно глубоко и укрыться от хищников. Вполне вероятно, при терпеливых поисках он отыщет дорогу к своей нише. А там ему достаточно будет свернуться в позе зародыша и закрыть глаза: он настолько изнурен, печаль его так глубока, что жизнь легко покинет его. Робинзон и в самом деле нашел проход -- узенький, не шире печной заслонки, -- но он чувствовал себя таким ссохшимся и скрюченным, что наверняка проник бы в него. Он вглядывался в глубь отверстия, стараясь измерить его глубину, как вдруг там что-то зашевелилось. В лаз скатился камень, какое-то тело заслонило узкий черный проем. Несколько судорожных движений -- и из щели выкарабкался мальчик; он встал перед Робинзоном, заслонив локтем лицо -- от света и от ожидаемой пощечины. Робинзон у изумлении отшатнулся. -- Кто ты такой? Что ты здесь делаешь? -- спросил он у ребенка. -- Я юнга с "Белой птицы", -- ответил тот. -- Я убежал с корабля, потому что мне там плохо жилось. Вчера я прислуживал в кубрике, и вы с такой добротой глядели на меня. И вот, когда я услыхал, что вы не поплывете на корабле, то решил спрятаться на острове и остаться с вами. Сегодня ночью я прокрался на палубу и уже хотел броситься в воду, чтобы доплыть до берега, как вдруг увидел человека, который пристал к борту на пироге. Это был ваш слуга-метис. Он отпихнул пирогу ногой, поднялся на палубу и вошел в каюту к помощнику капитана, а тот как будто поджидал его. И я понял, что он останется на шхуне. Тогда я доплыл до пироги и забрался в нее. И стал грести к берегу, а там спрятался среди камней. Теперь корабль ушел без меня, -- закончил он с торжеством в голосе. -- Идем со мной, -- сказал Робинзон. Он взял мальчика за руку и, обогнув каменные глыбы, начал взбираться вверх, к острому пику, венчающему гранитный хаос. Остановившись на полпути, он взглянул мальчику в лицо. Зеленые глаза с белесыми ресницами обратились к нему. В них светилась робкая улыбка. Робинзон разжал пальцы и поглядел на ручонку, целиком укрывшуюся в его руке, такую маленькую и слабую, так загрубевшую от тяжелой корабельной работы, что у него сжалось сердце. -- Сейчас я тебе кое-что покажу, -- вымолвил он, пытаясь справиться с волнением и даже не зная толком, что имеет в виду. Остров, простиравшийся у них под ногами, наполовину тонул в тумане, но на востоке в сером небе уже начинала разгораться заря. Ялик и пирога покачивались в поднимающихся волнах прилива. На севере крохотная белая точка стремительно летела к горизонту. Робинзон простер руку, указывая на нее. -- Гляди хорошенько, -- сказал он. -- Тебе, может быть, никогда больше не суждено увидеть это: корабль в водах Сперанцы. Мало-помалу точка исчезала из виду. И наконец морская даль поглотила ее. Вот в этот-то миг солнце и выпустило первые свои золотые стрелы. Застрекотала цикада. Чайка описала круг в небе и камнем упала вниз на зеркало воды. Разбив его и тут же вынырнув на поверхность, она широкими взмахами крыльев подняла себя в воздух; серебристая рыбка трепыхалась у нее в клюве. В одно мгновение небо сделалось лазурным. Цветы, клонившие к западу плотно сомкнутые венчики, разом широко распахнулись и обратили лепестки навстречу солнцу. Дружный хор птиц и насекомых огласил тишину. Робинзон совсем забыл о мальчике. Выпрямившись во весь рост, он с почти болезненной радостью предавался солнечному экстазу. Сияние солнца очищало тело и душу от смертоносной скверны вчера