устройства -- бутыли прозрачного стекла, из которой сквозь проделанное в дне отверстие вода, капля за каплей, падала в медный таз на полу. Бутыль опорожнялась ровно за сутки, на стенки ее Робинзон нанес двадцать четыре деления, пометив их римскими цифрами. Таким образом, уровень воды показывал время и днем и ночью. Клепсидра стала для Робинзона огромным утешением. Слыша непрерывные регулярные всплески падающих капель, он испытывал чувство гордости от того, что время перестало быть для него мрачной бездной; он покорил его, упорядочил, можно сказать, приручил, и так же предстояло постепенно покориться самому острову, сдавшись перед душевной мощью одного-единственного человека. Дневник. Отныне, сплю я или бодрствую, пишу или готовлю пищу, время мое размечено этим звуком "кап-кап" -- автоматическим, неизменным, неуправляемым, неподкупным, точным, выверенным. О, какое пиршество духа для меня все эти эпитеты -- свидетельство славных побед над силами зла! Я хочу, я требую, чтобы все вокруг меня теперь было измерено, доказано, зафиксировано математически точно и рационально. Нужно будет заняться межеванием острова, составить его топографическую карту, занести эти данные в кадастр. Мне хотелось бы снабдить табличкой каждое здешнее растение, окольцевать каждую птицу, пометить клеймом каждое животное. Я не успокоюсь до тех пор, пока этот загадочный, непроницаемый остров с его скрыто бродящими соками и колдовскими чарами не будет очищен и преображен мною в светлый и строгий дом, знакомый мне от погреба до крыши. Но достанет ли у меня сил довести до конца этот титанический труд? Я намерен лечить Сперанца горьким снадобьем рациональности, но найду ли в себе достаточно богатый источник ее? Мерный голос клепсидры, всего лишь миг назад баюкавший меня своей песней, успокаивающей, размеренной, как звук метронома, вдруг вызвал в моем воображении совсем иной, пугающий образ: гранитная скала, которую неумолимо подтачивают падающие капли воды. Бесполезно обманывать себя: мои умственные способности угасают. И первое тому свидетельство -- расстройство речи. Тщетно заставляю я себя непрерывно говорить вслух, выражая каждую мысль, каждое наблюдение, пусть даже слова мои обращены всего лишь к деревьям или облакам; все равно я замечаю, как изо дня в день неостановимо рушатся стены языковой цитадели, в которой мысли живется так же удобно и уютно, как кроту -- в запутанном лабиринте своих ходов. Те островки речи, на которые мысль опирается для развития и движения вперед (так человек прыгает по камням, перебираясь через бурный ручей), разрушаются, бесследно исчезают. Я то и дело недоуменно бьюсь над смыслом того или иного слова, особенно из области абстрактных понятий. Мне доступен лишь конкретный, буквальный язык. Метафоры, литоты (фигура умаления, намеренно ослабленное выражение, подразумевающее больше того, что сказано), гиперболы требуют от меня невероятного умственного напряжения, без которого мне не выразить все то абсурдное, неявное, что содержат эти элементы риторики. Я думаю, этот горестный спектакль распада моей души доставил бы немало радости филологам, живущим в окружении людей; для меня же это излишняя роскошь, одновременно и бесполезная и убийственная. Таково, например, понятие "глубины", над которым я никогда не размышлял в сочетании его с другими словами, "глубокий ум", "глубокая любовь"... Странное, однако, предубеждение -- оно слепо соотносит глубину с поверхностью, согласно чему "поверхностное" -- это не нечто "больших размеров", а просто "неглубокое", тогда как "глубокое", напротив, обозначает нечто "большой глубины", но не "малой поверхности". И, однако, такое чувство, как любовь, на мой взгляд, гораздо лучше измерять ее широтою, нежели глубиной. Ибо я мерю свою любовь к женщине тем, что одинаково люблю ее руки, глаза, походку, повседневную одежду, предметы, коими она пользуется, коих случайно коснулась, пейзаж, на фоне которого видел ее, море, где она купалась... Все перечисленное, кажется мне, лежит именно на поверхности! Тогда как посредственное, примитивно плотское чувство направлено только в глубину, оставляя все прочее в безликом сером полумраке. Аналогичный принцип (хотя мне уже трудновато рассуждать на эту тему) справедлив и в отношении внутреннего и внешнего. Человек есть сокровище, заключенное в грубую, дешевую оболочку: чем больше углубляешься внутрь, тем больше скрытых доселе богатств обнаруживаешь в нем. Да, но что, если их там нет? Если перед вами струя не полная, но заполненная однообразной аморфной сердцевиной, подобно тряпичной кукле, набитой отрубями? Кому, как не мне, знать, что ныне я не достоин звания человека, мыслящего существа со своим лицом, со своими тайнами, что я всего лишь черная прореха на Сперанце, еле видная точка обзора посреди острова, а точка -- она и есть точка, и ничего более. Я думаю, что душа начинает обретать подлинную ценность лишь за пределами жалкой оболочки тела -- кожи, отделяющей внутреннее от внешнего, и что она способна бесконечно обогащаться лишь по мере объединения с тем, что окружает одинокую точку во вселенной -- меня. Робинзон станет сказочно богат в тот миг, когда полностью сольется со Сперанцею. На следующий день Робинзон взялся за основание Палаты Мер и Весов. Он возвел для нее павильон из самых прочных материалов -- гранитных блоков и латеритовых плит. Внутри он устроил подобие алтаря -- почти языческого, а вдоль стен разместил целую коллекцию символов человеческого разума: эталоны дюйма, фута, ярда, вержа (старинная мера земли (примерно 10 аров)), кабельтова, пинты, меры овса, буасо (старинная мера сыпучих тел, равная 12,5 литра), галлона, грена (старинная мера веса, равная 0,53 гр), драхмы (весовая и денежная мера в Древней Греции), английской унции и английского фунта. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ На тысячный день своего календаря Робинзон облачился в парадные камзол и заперся у себя на "вилле". Он встал к пюпитру, который задумал и изготовил так, чтобы писать стоя, -- это создавало торжественный и деловой настрой. Затем открыл самую большую из отмытых морем книг, найденных на "Виргинии ", и взялся за перо. ХАРТИЯ ОСТРОВА СПЕРАНЦА, НАЧАТАЯ НА 1000-Й ДЕНЬ ПО МЕСТНОМУ КАЛЕНДАРЮ СТАТЬЯ I. -- Согласно внушению Святого Духа, боготворимого и почитаемого в соответствии сучением Его Высокопреподобия и Друга Джорджа Фокса, Робинзон Крузо, подданный Его Величества короля Георга II, родившийся в Йорке 19 декабря 1737 года, назначается Губернатором острова Сперанца, расположенного в Тихом океане между архипелагом Хуан-Фернандес и западным побережьем Чили. В таковом качестве он облекается всеми необходимыми полномочиями и властью, дабы устанавливать и приводить в исполне ние законы на данной островной территории и в окружающих территориальных водах, непреложно соблюдая дух и букву упомянутых законов так, как повелит ему внутренний Свет. СТАТЬЯ П. -- Жители острова обязаны выражать все свои мысли вслух, громким и внятным голосом. Схолии1. -- Утрата дара речи из-за невозможности общения с себе подобными есть самое страшное из всех бедствий, мне угрожающих. Уже сейчас я, заговорив вслух, испытываю некоторые затруднения в речи; язык заплетается у меня, как у пьяного. Стало быть, необходимо, чтобы внутренний голос, звучащий в нас всю нашу сознательную жизнь, достигал губ, дабы они не разучились связно выговаривать слова. Впрочем, с возрастом внутренняя речь, в силу естественного угасания организма, утрачивает логическую стройность, и требуется неусыпное и строгое внимание, чтобы не скатиться к бессмысленному лепету, какой отличает малых детей да слабоумных стариков, говорящих сами с собой. СТАТЬЯ III. -- Запрещается отправлять естественные надобности всюду, кроме специально отведенных для того мест. Схолии. -- Может показаться странным, что закон сей помещен уже в Статье III данной Хартии. Но Губернатор издает законы по мере того, как в них возникает необходимость; при той распущенности нравов, которой грешат обитатели острова, следует незамедлительно вменить им в обязанность строжайшее соблюдение правил той стороны жизни, что более всего сближает их с животными. СТАТЬЯ IV. -- Пятница -- день поста. 1 Примечания, пояснения к тексту. Схолии. -- В настоящее время допустимы лишь эти две кары, ибо телесные наказания, а равно и смертная казнь, грозят сократить численность населения острова. Яму я выкопал на лугу меж предгорьем и болотами, устроив ее таким образом, чтобы солнце попадало туда в течение шести самых жарких часов дня. СТАТЬЯ II -- Категорически запрещается всякое пребывание в кабаньем болоте. Нарушители будут караться двухдневным заключением в яме. Схолии. -- Таким образом, яма станет противоположностью -- и в каком-то смысле противоядием -- болота. Эта статья Уголовного кодекса остроумно и тонко выражает принцип, согласно которому грешник должен быть наказан тем же, в чем согрешил. СТАТЬЯ III. -- Тот, кто осквернит остров своими испражнениями, будет наказан однодневным постом. Схолии. -- Еще одно свидетельство принципа продуманного соответствия наказания проступку. СТАТЬЯ IV. - ... СТАТЬЯ V. -- Воскресенье -- день отдыха. В девять часов вечера по субботам все работы на остро-ве должны прекращаться, к ужину жителям следует надевать праздничные одежды. В воскресенье к десяти часам утра все они обязаны сходиться в Храм благочестивых размышлений над текстами Священного писания. СТАТЬЯ VI. -- Курить табак дозволяется одному лишь Губернатору. Да и тому сия привилегия даруется раз в неделю, по воскресным дням после обеда в текущем месяце, раз в две недели в следующем, затем раз в месяц и, далее, раз в два месяца. Схолии. -- Я только недавно научился пользоваться фарфоровой трубкой покойного ван Дейсела и оценил прелесть курения. К несчастью, табака в бочонке хватит лишь на короткое время, стало быть, нужно растянуть его на елико возможно долгий срок: ведь недостижимость желаемого станет для меня лишним источником страданий. Робинзон на минуту задумался. Потом, захлопнув Хартию, открыл другой том, такой же чистый, и вписал на титульном листе прописными буквами: УГОЛОВНЫЙ КОДЕКС ОСТРОВА СПЕРАНЦА. НАЧАТ В 1000-Й ДЕНЬ ПО МЕСТНОМУ КАЛЕНДАРЮ Он перевернул страницу, как следует поразмыслил и наконец принялся писать. СТАТЬЯ I -- Нарушения законов Хартии наказуются двумя способами: либо наложением поста, пибо заключением в яме. Робинзон с минутку поразмыслил перед тем, как определить меру наказания за публичное оскорбление стыдливости на островной территории и в территориальных водах. Он подошел к двери и, распахнув ее, встал на пороге, словно решил показаться своим подданным. Тропический лес кудрявыми волнами спускался к морю, которое вдали, на горизонте, мягко сливалось с небом. Робинзон всегда был рыжим, как лисица, и мать с малых лет одевала его только в зеленое, внушив неприязнь к голубому, которое, по ее словам, никак не сочеталось ни с медными волосами, ни с цветом одежды. Вот почему изумрудная листва, такая яркая по сравнению с блеклой океанской голубизной, слившейся с небесами, была для него сейчас сладостной песнью детства. Солнце, море, лес, лазурь над головой, весь мир -- все застыло в таком недвижимом покое, что, казалось, время тоже остановило свой бег, и только шлепанье капель клепсидры напоминало о том, что это не так. "Если Святой Дух решил посетить меня, законодателя Сперанцы, -- подумал Робинзон, -- то вот как раз избранный миг: это может произойти лишь в такой день. Пусть бы вокруг моей головы вспыхнул огненный нимб или к небу взвился бы столб дыма -- таким знаком мне дано было бы понять, что я есть Храм Господень на земле". Не успел он выговорить эти слова -- громко и внятно, согласно Статье II своей Хартии, -- как вдруг увидал тоненькую струйку белого дыма, поднявшуюся из-за зеленой завесы лесной чащи со стороны Бухты Спасения. Вообразив, что заклинание его услышано, Робинзон упал на колени и сотворил горячую благодарственную молитву. Но тут его душу уязвило сомнение. Поднявшись на ноги, он снял со стены мушкет, пороховую грушу, сумку с пулями и подзорную трубу. Потом свистом подозвал Тэна и углубился в заросли, избегая прямой дороги, ведущей от берега к пещере. Их было человек сорок. Они стояли вокруг костра, от которого валил тяжелый, густой, удушливый дым странного молочносерого цвета. Рядом, на песке, лежали три пироги с поплавками и балансиром -- типичные тихоокеанские лодки, замечательно остойчивые на воде, несмотря на узкий корпус и низкую осадку. Что же до людей, окруживших костер, то Робинзон, поглядев в подзорную трубу, признал в них индейцев костинос из страшного племени арауканцев, населяющих центральные и южные районы Чили; племя это сперва оказало упорное сопротивление напавшим на них инкам, а потом в кровавых битвах победило испанских конкистадоров. Низкорослые и коренастые мужчины носили лишь кожаные набедренные повязки. Их скуластые лица с чрезвычайно широко расставленными глазами выглядели еще более странно из-за обычая полностью сбривать брови, и лоб казался непривычно голым под густой, черной, блестящей, тщательно ухоженной шапкой волос, которыми они то и дело горделиво встряхивали. Робинзон повидал немало таких индейцев во время частых своих наездов в их чилийскую столицу Темуко (Город в Центральной части Чили). И он хорошо знал: если за последнее время между костинос и испанцами произошло новое столкновение, ни один белый не найдет у них пощады. Неужели они совершили этот огромный переход от чилийских берегов до Сперанцы? Давняя репутация костинос как умелых мореплавателей делала это предположение вполне правдоподобным, но было возможно и другое: они обжились на одном из островов Хуан-Фернандес. Счастье еще, что Робинзон не попался им в руки: его наверняка растерзали бы или, в лучшем случае, обратили в рабство. Рассказы, услышанные еще в Араукании, помогли ему постичь смысл ритуала, происходящего сейчас на берегу. Внутри круга, образованного мужчинами, металась изможденная, косматая, как ведьма, женщина; она то и дело подскакивала к огню, бросала в него щепотку какого-то порошка и жадно вдыхала белые клубы дыма, который тотчас же взвивался в воздух. Потом, словно одурманенная его запахом, начинала кружить по песку, вглядываясь в застывших индейцев и резко останавливаясь то перед одним, то перед другим из них. Потом опять бежала к костру, и все начиналось вновь, так что Робинзон уже стал побаиваться, не задохнется ли колдунья до конца обряда. Но нет: драматическая развязка произошла мгновенно. Скелет в лохмотьях простер руку к одному из мужчин. Рот прорицательницы широко открылся, несомненно, изрыгая проклятия, не долетавшие до Робинзона. Индеец, на которого ясновидящая указала как на виновника несчастья, поразившего племя, -- эпидемии или засухи -- рухнул наземь, сотрясаемый крупной дрожью. Один из соплеменников шагнул к нему и, взмахнув мачете, сорвал с несчастного набедренную повязку. Потом мачете обрушилось на тело, мерными ударами рассекая его на части: сперва отлетела голова, затем руки и ноги. Наконец, изрубленная жертва была брошена в костер; тем временем колдунья, скорчившись на песке, не то молилась, не то спала, а может быть, испускала мочу или извергала рвоту. Индейцы разомкнули круг и равнодушно отвернулись от огня, дым которого теперь уходил в небо черным столбом. Они подошли к своим пирогам; шестеро мужчин вынули оттуда бурдюки и направились к лесу. Робинзон поспешно отступил назад, не теряя, однако, из виду тех, кто вторгся в его владения. Что, если они обнаружат признаки человеческого обитания и бросятся на поиски! Тогда он погиб! Но, на его счастье, ближайший источник пресной воды находился на самой опушке леса, и индейцам не пришлось углубляться в чащу. Они наполнили бурдюки и, подвесив каждый к шесту, по двое понесли их к пирогам, где остальные уже расселись по своим местам. Колдунья лежала без чувств на почетной скамье в кормовой части одной из лодок. Робинзон осмелился приблизиться к догоравшему костру, только лишь когда индейцы скрылись в море за скалами на западе бухты. В огне еще виднелись обугленные останки искупительной жертвы. Итак, подумал он, эти дикари, сами того не ведая, со свойственной им жестокостью следовали евангельской заповеди: "Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну. И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя..." Но разве милосердие не разумнее согласовать с бережливостью, повелевая не вырвать, но исцелить пораженный скверною глаз, иначе говоря, очистить от греха члена сообщества, ставшего причиной общего несчастья? И Губернатор Сперанцы вернулся в свою Резиденцию, преисполненный тяжких сомнений. СТАТЬЯ VII. -- Остров Сперанца объявляется военной крепостью под командованием Губернатора, коему присваивается звание генерала. Комендантский час наступает после захода солнца и должен соблюдаться строжайшим образом. СТАТЬЯ VIII. -- Воскресная служба распространяется также и на будние дни. Схолии. -- Всякое нарастание нежелательных событий должно сопровождаться соответствующим ожесточением правил этикета. Этот тезис в комментариях не нуждается. Робинзон положил перо грифа и оглядел окрестности. Теперь его Резиденцию, а также здания Палаты Мер и Весов, Дворца Правосудия и Храма защищала высокая зубчатая стена, перед которой пролегал ров глубиною в двенадцать футов и шириною в десять; ров шел полукругом от одной стены пещеры к другой. В бойницах центральной части стены лежали наготове, заряженные, два кремневых мушкета и двуствольный пистолет. В случае нападения Робинзон мог, стреляя из них по очереди, убедить атакующих, что он не единственный защитник крепости. Топор и абордажная сабля также находились в пределах досягаемости, но дело вряд ли дошло бы до рукопашной, ибо подходы к стене Робинзон усеял всевозможными ловушками. Во-первых, он выкопал ямы, расположив их в шахматном порядке и замаскировав сверху дерном, уложенным на тоненькие камышовые плетенки; на дне каждой такой ямы стоял закаленный на огне острый кол. Затем он зарыл у дороги, ведущей из бухты к пещере -- в том месте, где нападающие, по логике вещей, непременно должны приостановиться и посовещаться, прежде чем идти дальше, -- бочонок с порохом, который можно было взорвать, с помощью длинного фитиля, на расстоянии, не выходя из крепости. И наконец, мост через осадный ров был, разумеется, подъемным. Все эти фортификационные работы и состояние тревоги, в которое вверг Робинзона страх перед возвращением арауканцев, держали его в постоянном напряжении, и он ясно ощущал благотворные моральные и физические последствия этого. В который уже раз ему пришлось убедиться, что единственным лекарством против разрушительного действия одиночества и отсутствия других людей является труд -- строительство, организация быта, издание законов. Никогда еще кабанье болото не было ему так отвратительно, как в эти дни. Каждый вечер, перед наступлением комендантского часа, он обходил дозором свои угодья в сопровождении Тэна, который, казалось, тоже проникся сознанием грозящей опасности. Затем следовало "закрытие" крепости. На лужайку выкатывались каменные глыбы -- в таком порядке, чтобы направить осаждающих к ямам-ловушкам. "Подъемный мост" поднимался, все входы и выходы баррикадировались, и наступал комендантский час. Робинзон готовил ужин, накрывал стол на "вилле" и удалялся в пещеру. Спустя некоторое время он выходил оттуда, умытый, причесанный, надушенный, с подстриженной бородкой, облаченный в праздничные одежды, и шел в свою Резиденцию, где под обожающим и преданным взглядом Тэна садился за трапезу при свете факела из ярко пылающих смолистых веток. Этот период энергичных военных приготовлений сменился коротким сезоном проливных дождей, заставивших Робинзона тяжко потрудиться над укреплением и переделкой своих строений. Потом наступило время сбора урожая, который оказался столь обильным, что Робинзону пришлось оборудовать под амбар грот, берущий начало в глубине большой пещеры, -- грот был настолько узок и доступ в него так труден, что до сих пор он не решался им воспользоваться. На сей раз Робинзон не отказал себя в удовольствии испечь хлеб, отделив с этой целью часть нового урожая. Наконец-то он разжег давно уже готовую печь. Это явилось для него волнующим событием, важность которого он, конечно, хорошо понимал и сейчас, но лишь позже смог оценить во всей полноте. Еще раз он приобщился к одной из материальных и вместе с тем духовных сторон жизни утраченного им человеческого сообщества. Но первая выпечка хлеба не только позволила ему, в силу своего универсального и таинственного значения, глубже познать источники человеческого духа: двуединое это действо содержало также и нечто иное, влекущее его как мужчину; скрытые, интимные, затерявшиеся среди прочих постыдных тайн раннего детства ощущения неожиданно расцвели пышным цветом именно здесь, в горестном и безнадежном одиночестве. Дневник. Нынче утром, когда я впервые замешивал тесто для хлеба, на меня вдруг нахлынули образы, вроде бы навсегда затерявшиеся в вихре прошедшей жизни, но возродившиеся благодаря одинокому моему существованию. Мне было лет десять, когда отец спросил, кем я хотел бы стать. Не колеблясь, я ответил: булочником. Он задумчиво поглядел на меня и кивнул с видом ласкового одобрения. Ясно было, что, по его разумению, скромное это ремесло носило отпечаток особого достоинства, освященного всеми символами, свойственными хлебу -- наилучшей пище для тела, но, главное, для духа, -- согласно христианской морали, которой отец, быть может, сторонился, будучи истовым приверженцем учения квакеров, но священную суть которой тем не менее почитал. Для меня же дело обстояло совсем иначе, но тогда я мало заботился о необходимости обоснования: престижности, отличавшей в моих глазах ремесло булочника. Каждое утро по пути в школу я проходил мимо окошечка, откуда шел теплый, сдобный, какой-то матерински-ласковый дух; он поразил меня с первого же раза и с тех пор неодолимо притягивал к себе, заставляя подолгу простаивать у прикрывавшей окно решетки. Здесь, снаружи, было только серое слякотное утро, грязная улица, а в конце ее -- ненавистная школа с грубыми учителями. Внутри же этой сказочно влекущей пещеры я видел помощника пекаря: голый по пояс, весь припудренный мукой, он месил белое тесто, по ло- коть погружая в него руки. Я всегда отдавал предпочтение не формам, а материи. Осязать и вдыхать -- эти два способа познания мира волновали и посвящали меня в его сущность куда больше, нежели зрение и слух. Не думаю, что свойства эти говорят в пользу моих душевных качеств; готов смиренно признать обратное. Но для меня цвет -- не что иное, как обещание жесткости или мягкости, форма -- всего лишь свидетельство гибкости или твердости предмета, попавшего в руки. Так вот, я никогда не видывал ничего более маслянистого, более женственного и ласкового, чем это пухлое тело без головы, теплая податливая плоть, покорно поддающаяся в глубине квашни тискающим ее сильным рукам полуголого мужчины. Теперь-то я понимаю, что мне смутно чудилось тогда загадочное соитие хлебной ковриги и пекаря; я даже грезил о некоей новой, неведомой закваске, которая придала бы этому хлебу мускусный привкус и аромат весны. Таким образом, для Робинзона лихорадочное переустройство острова сочеталось со свободным -- хотя вначале и робким -- расцветом неясных, безотчетных побуждений. И в самом деле: казалось, все внешние, видимые, искусственно созданные творения рук -- непрочные, но непрестанно и энергично обновляемые -- служили оправданием и защитой для рождения нового человека, который станет жизнеспособным много позже. Но Робинзон не желал ждать и остро страдал от несовершенства своей системы. Действительно, соблюдение Хартии и Уголовного кодекса, отбывание вмененных самому себе наказаний, строгое следование раз и навсегда установленному распорядку дня, не оставлявшему ни единой передышки, церемониал, руководящий его основными действиями, -- словом, вся эта тесная броня установлений и предписаний, в которую он втиснул себя, чтобы не скатиться в пропасть, была, однако, бессильна перед тоскливым страхом соседства с дикой, неукротимой тропической природой и внутренней, разъедающей его душу цивилизованного человека эрозией одиночества. Тщетно Робинзон пытался избавиться от некоторых чувств, некоторых инстинктивных выводов -- его все равно без конца преследовали нелепейшие суеверия, замешательство и растерянность; они неумолимо расшатывали здание, где он надеялся укрыться и спастись. Так, например, он не мог запретить себе вкладывать зловещий смысл в двойной крик анй (Клещеядная кукушка, водящаяся в Южной Америке). Эта птица всегда старательно пряталась в зарослях, ее невозможно было разглядеть, даже когда она находилась под самым носом; в ушах Робинзона первая высокая нота ее крика звучала посулом счастья и удачи, а вторая -- низкая -- мрачным предвестием надвигающихся бедствий. В конце концов Робинзон стал смертельно бояться этого скорбного звука, и все же какая-то неодолимая сила влекла его в темные сырые заросли -- любимое укрытие ани, где он с заранее бьющимся от ужаса сердцем снова и снова вслушивался в тоскливые птичьи пророчества. Робинзон также все чаще сомневался в подлинности своих ощущений; с большим трудом он заставлял себя не обращать внимания на те из них, что внушали ему смутную боязнь. Или же, напротив, он неустанно возвращался к впечатлению, показавшемуся ему странным, подозрительным, необычным. Так, однажды, проплывая в пироге близ юго-западного берега, он был поражен оглушительным птичьим гомоном и стрекотом насекомых -- звуки достигали его слуха мерными волнами. Но когда он причалил к берегу и вошел в лесную чащу, то убедился, что там царит мертвая тишина, повергнувшая его в беспокойный страх. Либо шум слышался только издали, на некотором расстоянии от леса, либо все живое умолкло при его появлении. Робинзон вернулся к пироге, отплыл от берега, причалил вновь и повторил свой маневр несколько раз, взволнованный и подавленный невозможностью разрешить странную загадку. Точно так же не давали ему покоя дюны с крупным песком на северо-востоке острова: при первых же его шагах песок издавал нечто вроде глухого утробного мычания, словно сама земля испускала стон, наполнявший душу Робинзона холодным ужасом уже по той причине, что невозможно было определить источник звука. Разумеется, в Чили он узнал о существовании холма, названного El Bramador -- Кричащая Гора, пески которого издают под ногами людей гулкое ворчание. Но вправду ли он слышал эту историю или сам сочинил ее невольно, неосознанно, с единственной целью избавиться от тоскливого страха? Этого он понять не мог и с маниакальным упорством мерил шагами дюны, по известному всем морякам способу широко открывая рот, чтобы лучше слышать голос песков. Дневник. Три часа ночи. Вещая бессонница. Я блуждаю в сырых галереях в глубине пещеры. В детстве я бы умер от испуга при виде всех этих мрачных теней, мечущихся под уходящими во тьму сводами, при стуке капли, тяжело разбивающейся о каменный пол. Одиночество пьянит, как вино. Невыносимо страшное для ребенка, оно терпкой радостью наполняет душу взрослого человека, сумевшего обуздать, коль скоро он поставил себе такую цель, судорожный трепет трусливого сердца. Истинно так: Сперанца -- достойный венец судьбы, ясно обозначившийся с первых же лет моего существования. Одиночество и я... мы спознались еще во времена долгих мечтательных моих прогулок по берегам Уза, во времена бесконечных ночных бдений в библиотеке отца, где я, запасшись свечами, читал до рассвета; я познал его в Лондоне, когда отказался от рекомендательных писем, которые открыли бы передо мною двери домов друзей нашей семьи. И как после детского неосознанного благочестия человек естественно приобщается к серьезной, глубокой вере, так и я окончательно приобщился к одиночеству в ту ночь, когда "Виргиния" завершила свое существование на рифах Сперанцы. Оно поджидало меня здесь, на этих берегах, со дня сотворения мира, поджидало вместе со своим верным спутником -- безмолвием... О, я стал тут большим специалистом по безмолвию, вернее сказать, по безмолвиям. Всем своим существом, настороженным, как одно большое ухо, я оцениваю, измеряю, смакую особое качество безмолвия, в которое погружен отныне. Бывают безмолвия воздушные и душистые, как июньские ночи в Англии, бывают другие -- вязкие и затягивающие, как кабанье болото, бывают и третьи -- твердые и звонкие, как эбеновое дерево. Я научился поверять ими погребальную глубину ночного молчания пещеры и предаюсь этому с каким-то сладостным отвращением, смутно пугающим меня самого. При свете дня мне не за что ухватиться, ибо нету меня здесь ни жены, ни детей, ни друзей, ни врагов, ни слуг, ни покупателей -- словом, никого, кто, подобно якорю, удерживал бы меня на земле. Так отчего же среди ночи я безвольно и неостановимо погружаюсь в бездну мрака? Не случится ли однажды так, что я бесследно исчезну, поглощенный небытием, которое сам же и создал вокруг себя? Растущие из года в год урожаи зерна вскоре поставили Робинзона перед серьезной проблемой защиты кладовых от крыс. Казалось, численность грызунов возрастала прямо пропорционально прибывающим запасам, и Робинзон поневоле восхищался этой способностью животных размножаться в соответствии с окружающим изобилием, не в пример роду человеческому, который умножается тем скорее, чем скуднее его ресурсы. Но, поскольку он твердо вознамерился собирать и накапливать, пока у него хватит сил, урожай за урожаем, нужно было бороться с паразитами. Робинзон знал, что растущие на острове белые грибы с красными крапинками ядовиты: многие из его козлят погибли, съев их вместе с травой. Он приготовил из этих грибов отвар и пропитал им небольшое количество зерна, которое и рассыпал там, где обычно бегали крысы Отрава не причинила им никакого вреда. Тогда он соорудил клетки-крысоловки. Но их понадобились бы тысячи, и, кроме того, он не мог преодолеть отвращения, когда, погружая клетку с пойманной крысой в воду, чувствовал на себе ее острый ненавидящий взгляд. Одиночество сделало его крайне чувствительным к малейшему проявлению враждебности, пусть даже со стороны самого презираемого из живых существ. Та броня равнодушия и невежества, которой люди прикрываются, общаясь между собой, более для него не существовала, подобно мозоли, которая сходит с руки, ставшей праздной. Однажды Робинзон оказался свидетелем яростной драки двух крыс. Слепые и глухие ко всему окружающему, они вцепились друг другу в горло и с душераздирающим визгом катались по земле. Наконец обе они, одинаково жестоко истерзанные, подохли, так и не ослабив мертвой хватки. Сравнивая погибших, Робинзон заметил, что они принадлежали к разным видам: первая -- черная, толстая, облезлая, очень походила на тех судовых крыс, которых он привык травить в плаванье на кораблях. Вторая -- серая, тощая, более волосатая, скорее относилась к виду полевых грызунов, обитавших на засеянных им полях острова. Сомневаться не приходилось: эта была коренной обитательницей здешних мест, тогда как первая происходила из крысиного племени, пришедшего с "Виргинии" и быстро размножившегося благодаря обильному урожаю зерновых. Каждая из групп имела свой ареал и источники питания. Робинзон убедился в этом, выпустив однажды вечером на луг черную крысу, пойманную в пещере. Сперва только расступавшиеся травы выдавали направление невидимого бега крысы и многочисленных ее преследователей. Затем охота продолжилась в дюнах, где взметнувшийся песок обозначил место жестокой схватки. Когда Робинзон подоспел туда, от его бывшей пленницы остались только лапки да клочок черной шерсти. Тогда он рассыпал на лугу два мешка зерна, предварительно проложив туда от пещеры узенькую дорожку из зерна. Конечно, столь тяжкая жертва могла и не дать никаких результатов. Однако расчет его оправдался. Еще ночью черные грызуны целыми полчищами ринулись пожирать то, что по праву считали своим достоянием. И завязалась жестокая битва. Казалось, на поле бушует ураган, выбрасывающий вверх бесчисленные песчаные гейзеры. Сцепившись попарно, крысы катались по земле, словно живые ядра, испуская пронзительный визг, как будто здесь вершился адский шабаш. В мертвенном лунном свете вся равнина бурлила и ходила ходуном, издавая мучительные стоны. Исход боя был предрешен заранее. Животное, вступившее в схватку на территории противника, обречено на смерть. В тот день все черные крысы погибли. Дневник. Нынче ночью моя правая рука, свесившаяся с постели, затекла, словно отнялась. Левой рукой я приподнял ее -- эту ставшую чужой вещь, эту тяжелую, крупную массу омертвевшей плоти, эту вялую и грузную конечность, незнакомую, постороннюю, ошибкой соединенную с моим телом. И мне не то приснилось, не то пригрезилось: вот так же я поднимаю и переворачиваю мой труп, дивясь его неживой тяжести, теряясь перед этим парадоксом -- вещью, которая является мной. Но впрямь ли это я? Во мне просыпается давно забытое детское волнение, испытанное при виде витража в нашей церкви, изображающего Святого Дениса: тело, обезглавленное на ступенях храма, наклоняется и обеими руками поднимает собственную отсеченную голову... Но меня восхищала вовсе не эта сверхъестественная живучесть. При моей детской набожности подобное чудо казалось сущим пустяком -- видел же я, как летает по двору обезглавленная утка. Нет, истинное чудо состояло в том, что, лишившись головы, Святой Денис подбирает ее в ручье, куда она скатилась, и держит так бережно, так любовно и заботливо. Ну и ну! -- да если бы меня обезглавили, я, уж будьте уверены, не побежал бы за своей головой с давно осточертевшими рыжими патлами, с веснушками на физиономии. Ох, эти веснушки! -- как же я их ненавидел вместе со своей огненной башкой, длинными костлявыми руками, тощими ногами и белой-пребелой, точно у ощипанного гуся, кожей с пробивающимся кое-где розоватым пушком! И это неодолимое отвращение воспитало во мне особое восприятие самого себя, восприятие, которое открылось мне во всей полноте лишь здесь, на Сперанце. В самом деле, с некоторого времени я осуществляю над самим собой операцию, которая заключается в том, чтобы последовательно, один за другим, срывать с себя все покровы, -- я подчеркиваю: именно все, -- так сдирают шелуху с луковицы. Проделывая это, я словно бы создаю поодаль от себя некоего индивидуума по фамилии Крузо, по имени Робинзон, шести футов ростом и так далее. Я наблюдаю со стороны, как он живет и трудится на острове, и не пользуюсь больше его удачами, не страдаю от его несчастий. Но кто же этот я? Вопрос далеко не праздный. И даже не неразрешимый. Ибо если я -- не он, значит, я -- это Сперанца. И отныне существует это порхающее, как птица, я, которое воплощается то в человеке, то в острове, делает из меня одно или другое. Достойно ли все, что написано выше, названия "философия"? Странную же переживаю я метаморфозу, если, будучи в высшей степени положительным человеком, отнюдь не склонным к отвлеченным размышлениям, нынче задаю себе подобные вопросы, да еще и разрешаю их или по крайней мере думаю, что разрешаю. Нужно будет позже вернуться к этой теме. Антипатия к собственному лицу, а также воспитанная с детства неприязнь к самолюбованию долгое время мешали Робинзону подойти к зеркалу, принесенному с "Виргинии", которое он повесил снаружи, на задней, наименее доступной стене Резиденции. Но бдительное внимание, с которым он следил за своей эволюцией, однажды утром все же привело его к зеркалу -- более того, он даже вынес самое любимое кресло и уселся, чтобы со всеми удобствами изучить то единственное человеческое лицо, которое ему дано было созерцать. Никакая существенная перемена как будто не коснулась его черт, и, однако, он с трудом узнал себя. Впечатление выразилось в одном-единственном слове: обезображен. "Я обезображен", -- произнес он громко, и сердце его больно сжалось. Тщетно пытался он найти в своих давно известных ему изъянах -- вульгарном очерке рта, тусклом взгляде, отнюдь не сократовском лбе -- объяснение низменного уродства маски, глядевшей на него из съеденного сыростью зеркала. Но нет, преображение было не внешним, оно шло изнутри, придавая лицу застылую окаменелость, какую он подметил в давние времена у одного узника, выпущенного из одиночки после долгих лет заключения в темноте. Казалось, будто безжалостная ледяная зима иссушила этот столь знакомый лик, стерев с него всякое выражение, навсегда лишив трепета чувств, упростив до первобытной грубости. Да, конечно... разве борода лопатой, обрамляющая подбородок от уха до уха, походила на мягкую шелковистую бородку Назареянина? Нет, она явно вела свое происхождение от Ветхого завета, от этого примитивного канона "око за око..." -- так же, как и этот взгляд, пугающе упорный и беспощадный. Нарцисс наоборот, Нарцисс, убитый печалью, преисполненный отвращения к собственному облику... Робинзон долго вел с самим собою немой разговор. Он постиг простую истину: наше лицо есть та часть нашей плоти, которую непрестанно лепит, стирает и лепит по-новому, согревает и воспламеняет присут- ствие нам подобных. Вот/например, человек, только что расставшийся с собеседником после оживленного разговора: на лице его некоторое время еще торит отблеск душевного подъема, он долго не гаснет, а появление следующего собеседника способно вновь раздуть его в яркий огонь. "Потухшее лицо... Опускался ли кто-нибудь из рода человеческого до такой степени угасания?" Робинзон произнес фразу в полный голос. Но даже при этих тяжелых, как камни, словах ничто не дрогнуло в его лице, словно оно было вырезано из рога. Он попытался вспомнить что-нибудь веселое и улыбнуться. Невозможно. Лицо и впрямь застыло, задубело, точно на морозе, и понадобились бы долгие радостные встречи с близкими, чтобы оно оттаяло. Только улыбка друга могла вернуть ему способность улыбаться... Робинзон оторвался от зловеще-чарующего зеркала и огляделся. Разве остров не дает ему все необходимое? Разве не позволяет утолять жажду и голод, не дарит приют и безопасность? Теперь он живет здесь с удобствами, а для духовных нужд у него есть Библия. Но кто же, кто, обладающий простейшей из добродетелей -- улыбкой, сможет когда-нибудь растопить лед, сковавший его лицо? Робинзон обратил взгляд к Тэну, сидевшему справа, и тот поднял голову. Что это, не галлюцинация ли? Тэн улыбался своему хозяину. Его черная, красиво изогнутая пасть чуть приоткрылась и растянулась, обнажив двойной ряд клыков. Одновременно пес уморительно склонил голову набок, и Робинзон готов был поклясться, что его карие глаза иронически сощурились. Он стиснул обеими руками мохнатую собачью голову, слезы умиления затуманили ему взгляд. Давно забытый жар волнения окрасил румянцем щеки, по губам пробежала еле ощутимая дрожь, напомнившая ему берега родного Уза, первое дыхание марта, предвещавшее скорый приход весенних дней. Тэн по-прежнему весело скалился, и Робинзон с обожанием глядел на него, жаждая обрести сладчайшую из человеческих привычек -- улыбку. С тех пор это стало их любимой игрой. Робинзон внезапно прерывал работу, охоту, хождение по берегу или по лесу, ночной сон -- тогда он зажигал смолистый факел -- и, приблизив теперь уже только наполовину омертвевшее лицо к морде Тэна, смотрел ему в глаза особенным, настойчивым взглядом. Наклонив голову, пес улыбался в ответ, и собачья улыбка чем дальше, тем явственнее отражалась на человеческом лице хозяина. Небосвод уже окрасился в розовое, но громкий концерт птиц и насекомых еще не начался. Ни одно дуновение ветерка не коснулось пока резных листьев пальм, росших по обе стороны широко распахнутых дверей Резиденции. Робинзон проснулся гораздо позже обычного. Он тотчас понял это, но совесть его, окутанная дремотой, молчала, и он принялся мысленно перебирать предстоящие на сегодня дела. Сперва утренний туалет, потом чтение Библии, лежащей на пюпитре, затем поднятие флага и "открытие" крепости. Он спустит мост через ров и уберет каменные блоки, преграждающие, дорогу. В первой половине дня он займется стадом. Коз под номерами Б-13, Л-24, Г-2 и 3-17 нужно случить с козлом. Робинзон заранее испытывал отвращение к этой процедуре, представляя, с какой бесстыдной поспешностью эти дьяволицы, болтая выменем, поскачут на тонких ногах к загону для самцов. Ну и ладно, пусть себе блудодействуют до обеда. Нужно также наведаться к кроличьему садку, устроенному им недавно в песчаной ложбине, заросшей вереском и дроком; он окружил ее невысокой каменной загородкой и выращивал дикую репу, люцерну и овес, для того чтобы заманить туда семейство агути -- нечто вроде короткоухих зайцев с золотистой шерсткой: с первого дня пребывания на Сперанце Робинзону удалось поймать всего двух-трех из них. А еще необходимо успеть до обеда наносить в три рыбьих садка пресной воды, которая в засуху быстро испарялась. Затем он наскоро перекусит и облачится в генеральский мундир, ибо после полудня ему предстоят многочисленные официальные церемонии: внесение коррективов в список морских черепах, председательствование на законодательной комиссии Хартии и Уголовного кодекса и, наконец, торжественное открытие моста из лиан, дерзко переброшенного через овраг глубиною в сто футов прямо посреди тропического леса. Робинзон уныло раздумывал о том, хватит ли у него времени закончить беседку из древовидного папоротника, которую он начал строить на опушке леса, подступавшего к бухте; ей предназначалась двойная роль: наблюдательного пункта -- чтобы следить за морем -- и прохладного тенистого укрытия в самые жаркие часы; и вдруг ему стала понятна причина позднего пробуждения: накануне он забыл налить воду в клепсидру и та перестала действовать. По правде говоря, он осознал непривычную тишину, царящую в комнате, только после того, как в медный таз упала последняя капля воды из бутыли" Взглянув на нее, Робинзон увидел еще одну -каплю -- она робко показалась из отверстия, удлинилась, приняв грушевидную форму, потом, как бы поколебавшись, снова сократилась и втянулась в бутыль, решительно раздумав падать вниз и тем самым возвратив время вспять. Робинзон с наслаждением потянулся на своем ложе. Впервые за многие месяцы назойливо-мерный ритм капель, их всплеск в тазу, звучащий с неумолимой размеренностью метронома, перестал руководить всеми его действиями. Время остановилось. У Робинзона наступили каникулы. Он присел на край своего ложа. Тэн любовно положил морду на его колено. Итак, могущество Робинзона над островом -- детищем его абсолютного одиночества -- распространилось даже на само время! Он с радостью думал о том, что в его воле заткнуть клепсидру и сознательно остановить бег времени... Он встал и, подойдя к двери, приостановился на пороге. Ослепительное сияние солнца, ударившее в глаза, вынудило его пошатнуться и опереться плечом о косяк. Позже, размышляя над опьянением, одурманившим его в тот миг, и пытаясь подыскать ему имя, он назвал его мгновением невинности. Сперва он решил, что остановка клепсидры всего лишь разрушила строгие каноны его распорядка дня и отодвинула неотложные дела. Но теперь он заметил, что пауза эта менее всего была его личным делом -- она касалась всего острова в целом. Иными словами, вещи, стоило им вдруг прекратить соотноситься меж собой, в зависимости от их назначения и применения, вновь вернулись к своей первоначальной сути, обогатились в свойствах, зажили для самих себя -- наивно, невинно, не ища своему бытию иных оправданий, кроме собственного совершенства. Небеса сияли кротко и приветливо, словно Создатель, во внезапном порыве любви, решил благословить земные свои творения. Воздух был напоен невыразимо счастливым блаженством, и Робинзону, вдруг охваченному непонятным экстазом, почудилось, будто за этим островом, где он столь долго влачит одинокое свое существование, встает другой -- более юный, более жаркий, более гостеприимный, доселе скрытый от него заурядностью повседневных дел. Потрясающее открытие: оказывается, возможно уклониться от неумолимых оков времени и строгого распорядка жизни и при этом не угодить в кабанье болото! Возможно измениться и при этом не пасть! Нарушить столь тщательно установленное равновесие своего уклада и не деградировать! Сомнений не было: он поднялся ступенью выше в той метаморфозе, которая вершилась в самой глубине его души. Но то было лишь краткое озарение, мгновенный экстаз личинки, которой открылось, что в один прекрасный день она сможет вспорхнуть в небо пестрой бабочкой. Опьяняющее, но преходящее видение! С тех пор Робинзон частенько останавливал клепсидру, чтобы вновь и вновь повторить опыт, который позволит ему когда-нибудь высвободиться из кокона, где он вел свое дремотное существование, и стать новым Робинзоном. Но его час еще не пробил. Другой остров ни разу больше не возникал в розовом мареве рассвета, как в тот памятный день. И Робинзон, облачившись в старую одежду, вернулся к прежней игре в работу, позабыв за множеством мелких и скучных занятий, за правилами своего этикета о том, что он мог некогда мечтать об ином. Дневник. Я совершенно не сведущ в философии, но долгие размышления, к коим приводит жестокая необходимость и особенно некие нарушения мыслительных процессов, проистекающие из вынужденного моего одиночества, наталкивают меня на определенные заключения, касающиеся древней проблемы познания. Скажу коротко: мне кажется, что присутствие других людей -- и их незаметное вмешательство во все существующие теории -- есть веская причина путаницы и неясности в отношениях познающего к объекту познания. Нельзя сказать, чтобы другим отводилась в этих отношениях ведущая роль, -- просто им нужно выступать на сцену в свое время и только при полной ясности, а не когда заблагорассудится и как бы украдкой. Свеча, зажженная в темной комнате и поднесенная к тем или иным предметам, освещает их, оставляя другие во мраке. На один миг они выныривают из потемок, затем вновь погружаются в черное ничто. Но тот факт, освещены они или нет, ровно ничего не меняет ни в природе их, ни в существовании. Какими они являются в момент, когда их залил яркий свет, такими они были до и будут после этого момента. Примерно так же выглядит для нас и процесс познания, где орудием его является свеча, а предметом -- освещаемые вещи. И вот чему научило меня одиночество: подобная схема приложима лишь к познанию мира другими, иначе говоря, она касается лишь весьма узкого и специфического аспекта проблемы познания. Предположим, чужой человек, введенный в мой дом, видит там те или иные предметы, разглядывает их, затем отворачивается, чтобы посмотреть на другие, -- вот точное соответствие мифу о зажженной свече в темной комнате. Общая же проблема познания должна ставиться на предшествующей, гораздо более фундаментальной стадии -- ведь для того, чтобы можно было говорить о незнакомце, проникшем в мой дом и изучающем находящиеся там вещи, нужно и мне при том присутствовать, держа в поле зрения всю комнату и следя за действиями чужака. Итак, существуют две проблемы познания или, вернее, два вида познания, которые крайне важно четко различать и которые я, без всякого сомнения, продолжал бы путать, если бы не странная моя участь, подарившая мне абсолютно новый взгляд на вещи: познание через других и познание через самого себя. Смешивая их под тем предлогом, что другой есть другой я, мы ничего не достигаем. Однако же именно это и происходит, когда воображаешь себе орудие познания в виде некоего индивидуума, который, войдя в комнату, смотрит, трогает, нюхает, короче сказать, изучает природу вещей, там находящихся. Но ведь индивидуум этот -- другой человек, предметы же знакомы мне, наблюдателю сей сцены. Чтобы вполне корректно поставить задачу, нужно, следовательно, описать ситуацию не от лица пришельца, проникшего в комнату, а от моего собственного, то есть говорящего и наблюдающего владельца данной комнаты. Что я и попытаюсь сделать. Вот первый вывод, который приходит на ум: стоит начать описывать понятие "я", не сливая его с понятием "другие", как убеждаешься, что оно -- это "я" -- существует лишь урывками и, в общем-то, встречается достаточно редко. Присутствие его соотносится со способом вторичного, как бы рефлективного познания. Что же происходит при первичном, непосредственном знакомстве с внешним миром? А вот что: все предметы имеются в наличии, они блестят на солнце или упрятаны в тень, они тверды или мягки, тяжелы или легки, они обследованы, измерены, взвешены, более того: сварены, или обструганы, или согнуты пополам и так далее, -- но при том сам я -- тот, кто обследует, измеряет, взвешивает, варит и так далее, -- не существую никоим образом, если акт рефлексии, позволяющий мне возникнуть из небытия, не имел места, а происходит этот акт крайне редко. На первичной стадии познания то впечатление, что я получаю от предмета, и есть сам предмет; его можно увидеть, пощупать, понюхать и так далее, -- можно, хотя при этом и нет человека, который смотрит, щупает, нюхает и прочее. Здесь не следует говорить о свече, озаряющей своим пламенем некие вещи; уместнее воспользоваться другим сравнением: самопроизвольно светящиеся предметы, которые не нуждаются в освещении извне. Эту примитивную, первичную, чисто импульсивную стадию познания, которая и являет собою наш обычный способ существования, отличает, счастливое одиночество познанного, девственность вещи в себе, обладающей всеми внешними свойствами -- цветом, запахом, вкусом и формой, -- равно как и атрибутами своей скрытой сути. Отсюда неизбежный вывод: Робинзон -- это Сперанца. Он осознает самого себя лишь в трепете миртовых ветвей, пронизанных огненными стрелами солнца, лишь в шепоте пенной волны, ласкающей золотистый песок. И внезапно словно включается некий сигнал. Субъект отрывается от объекта, от предмета, лишая его части веса и цвета. Что-то треснуло в незыблемом доселе здании мира, и целая глыба вещей обрушивается, превращаясь в меня. Каждый объект лишается своих качеств в пользу соответствующего субъекта. Свет превращается в глаз и более не существует как свет -- теперь это лишь раздраженная сетчатка. Запах становится носом -- и весь мир тут же перестает пахнуть. Музыка ветра в мангровых корнях более не достойна упоминания: это просто колебания барабанной перепонки. В конечном счете весь мир собирается в моей душе -- она же одновременно и душа Сперанцы, вырванная из груди острова, который умирает без нее под моим скептическим взором. Конвульсия, сотрясающая мир... Объект внезапно деградировал, превратившись в субъект. Разумеется, он того и заслуживал, ибо всякий механизм наделен неким смыслом. Узел противоречий, источник разногласий, он был вычленен из тела острова, отброшен, растоптан. Некий сигнал свидетельствуете процессе рационализации мира. Мир доискивается собственной рационализации и, делая это, избавляется от ненужного старого хлама -- субъекта. Однажды к Сперанце приблизился испанский галион. Казалось бы, что может быть правдоподобнее? Но такие галионы уже более века не бороздят воды океана. Но на борту отмечался какой-то праздник. Но судно, вместо того чтобы бросить якорь и спустить шлюпку, следовало вдоль берега, как будто находилось в тысяче миль от острова. И молодая девушка в старомодном платье смотрела на меня из кормового портика, и это была моя сестра, умершая много лет тому назад... Столько странностей разом -- нет, это невероятно! Сигнал... и галион мгновенно утратил все шансы на реальное существование. Он стал галлюцинацией Робинзона. Он воплотился в этот субъект -- обезумевшего Робинзона в нервной горячке. В другой раз я брел по лесу. На тропинке, в сотне шагов от меня, торчал огромный пень. Странный косматый пень, смутно похожий на стоящего боком ко мне зверя. А потом пень шевельнулся. Но ведь это нелепость, пни шевелиться не могут! А потом пень превратился в козла. Но каким же образом пень мог бы превратиться в козла? Требовался тот самый сигнал. И он прозвучал. Пень исчез окончательно и даже ретроактивно. Здесь всегда стоял козел. Ну а пень? Он стал оптической иллюзией, обманом зрения Робинзона. Итак, субъект есть дисквалифицированный объект. Мои глаза -- это труп света, цвета. Мой вес -- все, что осталось от запахов, после того как их нереальность точно доказана. Моя рука опровергает вещь, которую держит. И с этих пор проблема познания рождается из анахронизма. Она утверждает одновременность субъекта и объекта. чьи таинственные отношения хотела бы выяснить. Но субъект и объект не могут сосуществовать, поскольку они и есть одно и то же явление, сперва интегрированное в реальный мир, затем выброшенное из него на свалку. Робинзон -- это отбросы Сперанцы. Сие ядовитое, вызывающее неприязнь определение наполняет меня мрачной радостью. Ибо оно указывает на тяжкий тернистый путь к спасению, по крайней мере к частичному спасению плодородного и гармоничного острова, великолепно обработанного и управляемого, могущественного в идеальном равновесии всех своих атрибутов, живущего своей жизнью -- но без меня, именно оттого, что в нем и так слишком много меня, -- меня, которого следовало бы свести к тому скрытому сиянию, что делает каждую вещь познаваемой без того, чтобы ее кто-то познавал... О это хрупкое, чистое равновесие, столь нежное, столь драгоценное! Но Робинзону не терпелось отвлечься от своих мечтаний и умозрительных построений, чтобы исследовать подробнее сушу Сперанцы. И однажды ему показалось, что он нашел наконец верный ход, открывающий доступ в святая святых острова. ГЛАВА ПЯТАЯ Расположенная в самом центре острова пещера, вход в которую у подножия гигантского кедра зиял, как широко разинутая пасть посреди каменного хаоса, всегда вызывала интерес Робинзона. Однако она довольно долго служила ему лишь кладовой, где он с вожделением скупца прятал все свои самые драгоценные сокровища: урожаи зерна, сушеные фрукты и вяленое мясо; еще дальше, в глубине, находились сундуки с одеждой, инструменты, оружие, золото; и, наконец, в самом укромном уголке он хранил бочонки с порохом, запасов которого вполне хватило бы на то, чтобы взорвать весь остров. И хотя Робинзон, охотясь на диких дверей, давным-давно уже не пользовался огнестрельным оружием, он берег этот порох, сознавая себя могущественным его повелителем, и это давало ему утешение и уверенность в безграничной власти. Сидя на своем взрывоопасном троне, он чувствовал себя Юпитером -- всесильным хозяином острова и всего живого на нем. Но вот уже несколько недель, как пещера обрела в глазах Робинзона новый смысл. В его второй жизни -- той, что начиналась с прекращением полномочий генерал-губернатора и остановкой клепсидры, -- Сперанца переставала быть областью управления, превращаясь в живое существо, несомненно , женского пола, и к ней обращались теперь и его философские построения, и новые потребности сердца и плоти. С некоторых пор Робинзон часто недоуменно спрашивал себя, что являет собою пещера -- рот, глаз или иное естественное отверстие этого гигантского тела, и не заведет ли его чересчур настойчивое исследование в такое потайное место, которое слишком ясно ответит на вопросы, заданные им самому себе. За пороховым складом туннель переходил в почти отвесный лаз, куда Робинзон не отважился спускаться до того периода своей жизни, который он окрестил теллурическим (земной, связанный с землей). Впрочем, обследование этого хода представляло значительную трудность, а именно проблему освещения. Блуждать в этих каменных недрах со смолистым факелом в руке -- а ничем иным Робинзон не располагал -- означало подвергать себя крайнему риску взорваться вместе с запасами пороха: перенося бочонки в пещеру, он вполне мог рассыпать часть его на пол. К тому же застоявшийся, разреженный воздух неизбежно будет вытеснен чадящим дымом факела, и ему грозит удушье. Возникший было проект пробить отверстие из глубины пещеры наверх, для освещения и проветривания, также пришлось отвергнуть, и Робинзону оставалось последнее -- освоиться с темнотой, иными словами, покорно примениться к условиям, продиктованным той средой, которую он собирался осваивать; подобная мысль наверняка не пришла бы ему в голову еще несколько недель тому; назад. Робинзон осознал ту метаморфозу, что претерпел за последнее время, и приготовился к еще более разительным переменам, лишь бы получить ответ на все вопросы, поставленные перед ним новым его призванием. Сначала он попытался просто привыкнуть к темноте, чтобы ощупью передвигаться в глубине пещеры, но сразу же понял тщетность этих усилий: ему предстояла куда более солидная подготовка. Нужно было преодолеть стадию альтернативы "свет -- тьма", на которой обычно останавливается нормальный человек, и вступить в мир слепых -- по-своему полный, совершенный мир, -- конечно, гораздо менее удобный для существования, нежели мир зрячих, но отнюдь не обделенный иным светом и вовсе не погруженный в зловещий беспросветный мрак, как это воображают зрячие. Взгляд, воспринимающий свет, изобретает также и тьму, но лишенный зрения не знает ни того ни другого и потому не страдает от отсутствия первого. Чтобы приобщиться к этому состоянию, нужно было только долгое время провести в темноте, что Робинзон и сделал, запасшись маисовыми галетами и кувшинами козьего молока. Абсолютный, ничем не нарушаемый покой окружал его. Ни один звук не проникал сюда, в чрево пещеры. Однако Робинзон был заранее уверен, что опыт его удастся, ибо он отнюдь не чувствовал себя изолированным от Сперанцы. Напротив, он активно жил одной жизнью с ней. Прислонясь к каменной стене, широко открыв глаза во мраке, он видел белые языки пены, лижущей песчаные берега острова, благословляющий жест пальмы, ласкаемой ветерком, алую молнию -- колибри, пролетевшего по зеленому лесу. Он обонял йодистый запах водорослей ва отмелях, обнаженных при отливе. Рак-отшельник, пользуясь удобным случаем, высовывался из своей раковинки, чтобы подышать свежим воздухом. Черноголовая чайка, замерев на лету, резко пикировала на рыбу-бабочку, забившуюся в красные водоросли, которые отхлынувшая вода уложила коричневой стороной книзу. Одиночество Робинзона было побеждено весьма необычно -- не сторонним образом, когда находишься в толпе или рядом с другом и касаешься людей боком, локтем, но центральным, ядерным, если можно так выразиться. Он, вероятно, почти достиг сердцевины Сперанцы, ее средоточия, откуда во все стороны отходили нервные окончания этого гигантского тела и куда поступала вся информация извне. Так в некото-t рых соборах есть точка, где благодаря игре звуковых волн, их интерференции, слышны малейшие шорохи и звуки, доносящиеся из апсиды и нефов, с хоров и амвона. Солнце медленно клонилось к горизонту. У подножия скалистых нагромождений зияло широкое черное отверстие -- вход в пещеру, -- круглое, как огромный глаз, удивленно вперившийся в морские дали. Через несколько минут лучи заходящего солнца должны были бы проникнуть в туннель. Осветят ли они недра пещеры? И на какое время? Робинзону скоро предстояло это узнать; сам не понимая почему, он придавал встрече со светом огромное значение. Она оказалась столь мгновенной, что он даже счел себя жертвой оптического обмана. Была ли то просто воображаемая вспышка света под сомкнутыми веками, или солнечный луч действительно на один миг пронизал тьму, не рассеяв ее? Робинзон готовился узреть торжественное поднятие занавеса, ликующее празднество света. А увидел всего лишь булавочный укол луча в черную, объявшую его завесу. Вероятно, туннель оказался длиннее или извилистее, чем он предполагал. Но что за важность?! Они все же встретились -- эти два взгляда, глаза света и тьмы. Солнечная стрела пронзила каменное нутро Сперанцы. На следующий день тот же мгновенный промельк, а за ним опять двенадцать часов мрака. Да, тьма держалась упорно, хотя, надо сказать, Робинзон уже избавился от легкого головокружения, обычного для пешехода, лишенного зрительной опоры. Он чувствовал себя во чреве Сперанцы как рыба в воде, но все-таки не мог преодолеть тот порог, за которым не существовало разницы между светом и тьмою, за которым, как шептало ему предчувствие, начинался путь в абсолютный, потусторонний мир. Быть может, следовало бы пройти через очистительный пост? Впрочем, у него и так осталась лишь жалкая толика молока. Робинзон выждал еще одни сутки. Потом встал и без колебаний, без страха, исполненный торжественной важности своей миссии, направился в глубь туннеля. Ему не пришлось долго блуждать: вскоре он нашел то, что искал, -- отверстие очень узкого вертикального лаза. Он сделал несколько безуспешных попыток проникнуть в него. Стейки лаза были гладки, как слизистая оболочка, но отверстие оказалось настолько тесным, что, спустившись туда по пояс, Робинзон прочно застрял в нем. Тогда он разделся догола и увлажнил тело остатками молока. Затем просунул голову в лаз и теперь уже проскользнул в него весь целиком, продвигаясь медленно, но безостановочно, точно питательный зонд по пищеводу. После этого плавного спуска, длившегося несколько мгновений -- или несколько веков? -- Робинзон уперся пальцами рук в пол тесного склепа, где можно было выпрямиться, лишь оставив голову в самом лазе. Он принялся тщательно обследовать эту гробницу. Пол ее был твердым, гладким и странно теплым, зато стены на ощупь оказались на удивление неровными и разнообразными: то гранитные выступы, то известковые натеки, то окаменевшие грибы и губки. Дальше стены склепа сплошь усеивали мелкие причудливые завитки, которые становились все тверже и крупнее по мере того, как Робинзон приближался к огромному минералу, по всей вероятности, из гипсовых отложений в виде цветка, очень похожего на песчаные розы (Спрессованный ветром песок образует причудливые слитки, формой напоминающие розу), встречающиеся в некоторых пустынях. Цветок источал влажный железистый запах с приятной кислецой и вместе с тем горьковато-сладкий -- так пахнет сок фиговой пальмы, Но больше всего заинтересовала Робинзона глубокая, футов пяти, ниша, обнаруженная им в самом дальнем углу склепа. Внутренность ее была гладкой, но странно причудливой, словно у литейной формы для какого-то, очень сложной конфигурации предмета. Что , же это за предмет? Может быть, его собственное тело? -- заподозрил Робинзон. И в самом деле: после многочисленных попыток он отыскал наконец нужное положение -- свернулся калачиком, скрестив ноги, уперев колени в подбородок и обхватив их руками; в этой позе он так идеально точно поместился в выемке, что тут же перестал понимать, где кончается он сам и начинается каменная , оболочка. И вот он погрузился в счастливое, нескончаемое забытье. Сперанца была созревающим на солнце плодом, чье гладкое белое ядро, скрытое под бессчетными слоями коры, скорлупы, кожуры, звалось Робинзоном. О, какой , покой снизошел на него, проникшего в святая святых скалистой громады неведомого острова! Да и вправду ли произошло некогда кораблекрушение у этих берегов? Вправду ли спасся от бедствия один человек, который , нарек себя правителем, превратил дикую землю в урожайные нивы, умножил стада на зеленых лугах?! Или события эти были всего лишь летучей, эфемерной грезой крошечной вялой личинки, целую вечность пролежавшей в своем каменном коконе? Чем же был он, если не душою Сперанцы? Ему вспомнились деревянные куколки, спрятанные одна в другую: все разнимающиеся со скрипом, все полые, если не считать последней -- самой маленькой, но зато цельной, тяжелой, -- она служила ядром и оправданием существования всех остальных. Вероятно, Робинзон заснул. Он не знал точно, так это или нет. Для него, погруженного в состояние небытия, разница между сном и явью начисто стерлась. Всякий раз, как он побуждал память сделать усилие и определить, сколько времени истекло с момента его проникновения в склеп, перед ним с монотонным постоянством возникала остановившаяся клепсидра. Робинзон лишь отметил, что вспышка света, знаменовавшая появление солнечных лучей в туннеле, случилась еще один раз, а вскоре после этого наступило изменение, которого он так долго ожидал: внезапно тьма перешла в свою противоположность: окружающий мрак превратился в белизну. И теперь он плавал в белых сумерках, словно пенка в чашке молока. Значит, правильно он поступил, натершись молоком, чтобы проникнуть в потаенные недра острова? Да, на этих глубинах женская суть Сперанцы во всей полноте проявляла свой дух материнства. Размытые, смутные пределы пространства и времени позволяли Робинзону с головой погрузиться в воспоминания . о сонном своем младенчестве; особенно настойчиво преследовал его образ матери. Он ощущал себя в объятиях этой сильной волевой женщины редких душевных качеств, но не терпящей праздной болтовни и бесплодных сентиментальных излияний. Робинзон не мог припомнить, чтобы она хоть раз поцеловала кого-нибудь из пяти его братьев и сестер или его самого. И однако никто не назвал бы ее черствой. Во всем, что не касалось детей, она была самой обыкновенной женщиной. Он вспомнил, как однажды увидел ее плачущей от радости, когда отыскалась драгоценная безделушка, которую все считали давно пропавшей, или как она потеряла голову во время сердечного приступа .? их отца. Но если дело касалось детей, мать я тут же осеняло подлинное вдохновение, в самом высоком смысле этого слова. Она так же, как и отец, была истово привержена секте квакеров и отрицала авторитет Священного писания, а вместе с ним и саму католическую церковь. К великому возмущению соседей, она считала Библию книгой, продиктованной, разумеется, самим Господом Богом, но при том написанной человеческой рукой и грубо перевранной в результате всяческих перипетий истории и времени. А насколько ближе к жизни и первозданной чистоте, нежели эти невнятные пророчества из глубины веков, был источник мудрости в ее собственной душе, где Бог говорил напрямую со своим созданием, куда Святой Дух изливал свой необыкновенный свет! И материнское призвание было для нее неотъемлемо от этой неколебимой веры. В ее отношении к детям таилось нечто нерушимое, согревавшее их куда надежнее, чем внешние проявления любви. Она ни разу не поцеловала кого-нибудь из своих детей, но зато ее взгляд говорил им, что она знает о них все, переживает их радости и горести сильнее, чем они сами, и готова щедро оделять детей неисчерпаемыми сокровищами нежности, понимания и мужества. У соседей дети с испугом наблюдали попеременно крики и сюсюканье, затрещины и поцелуи, которыми усталые, раздраженные матери семейств награждали свое потомство. Ей же, неизменно ровной в обращении, достаточно было короткого слова, скупого жеста, чтобы утихомирить или порадовать своих малышей. Однажды, когда отец отлучился из дома, в лавке под жилыми комнатами вспыхнул пожар. Мать находилась на втором этаже вместе с детьми. Огонь мгновенно охватил строение из сухого старого дерева. Робинзону было всего несколько недель от роду, его самой старшей сестре -- девять лет. Тщедушный суконщик, со всех ног прибежавший к дому, упал на колени среди улицы, перед полыхающим зданием, моля Господа, чтобы его семья в это время оказалась на прогулке, как вдруг он увидел свою жену, спокойно выходящую из дымного ревущего пламени: сгибаясь подобно дереву под тяжестью плодов, она несла своих шестерых детей -- кого на плечах, кого в руках, кого на спине или на поясе, уцепившимися за ее передник. Вот такую Робинзон и помнил мать -- столп истины и доброты, суровую, но любящую заступницу, убежище от детских страхов и печалей. И сейчас, в глубине своей ниши, он вновь обрел нечто похожее на ту чистую строгую нежность, на ту неисчерпаемую способность к состраданию без всяких внешних проявлений. Он вспоминал руки своей матери -- большие руки, которые его не ласкали, но и не били; сильные, твердые руки столь совершенных пропорций, что они походили на двух ангелов -- пару ласковых ангелов, согласно и слаженно трудившихся по велению ее души. Эти руки месили белое маслянистое тесто накануне праздника Богоявления. И назавтра детям доставался пирог из полбы (особый вид пшеницы), в слоистой корочке которого был запрятан боб. Ныне Робинзон представлял собою такой комок податливого теста во всесильной каменной длани острова. Или же тот самый боб, заключенный в несокрушимую, тяжкую плоть Сперанцы. Вспышка света повторилась вновь, проникнув в потаенные глубины, где он пребывал, вконец изможденный долгим постом. Странно: в этом молочном полумраке Робинзону показалось, что она вызвала прямо противоположный эффект; в какую-то долю секунды окружающая белизна почернела, но тут же вновь обрела свое безупречное снежное сияние. Как будто чернильная волна прихлынула к зеву пещеры, чтобы через миг отпрянуть, не оставив после себя и следа. У Робинзона появилось предчувствие опасности: если он хочет когда-нибудь вновь увидеть белый свет, пора нарушить эти чары. В призрачно-белесых тайниках острова жизнь и смерть соседствовали весьма тесно: стоило на один миг ослабить внимание, волю к жизни, как жертве грозило преступить роковой предел, откуда нет возврата. Робинзон выбрался из ниши. Он не так уж ослаб или застыл -- просто ощущал в себе какую-то особую легкость и одухотворенность. На сей раз ему удалось без труда проникнуть в лаз, ставший удивительно широким. Оказавшись наверху, в глубине пещеры, он ощупью нашел свое платье и, не желая тратить время на одевание, скатал его и сунул под мышку. Молочные сумерки по-прежнему окружали Робинзона, и это внушало ему беспокойство: уж не ослеп ли он за время своего долгого пребывания под землей? Шатаясь, пробирался он к выходу, как вдруг словно огненный меч полоснул его по лицу. Жгучая боль пронзила глаза. Робинзон спрятал лицо в ладонях. Воздух, раскаленный полуденным солнцем, дрожал и плавился вокруг него. То был час, когда даже ящерицы стараются укрыться в тени. А Робинзон брел вперед, скорчившись и дрожа от холода, сжимая влажные от прокисшего молока колени. Одиночество, беззащитность среди этого мира жгучих колючек и острых камней наполняли его душу горечью и страхом. Он был наг и бел. Кожа его покрылась пупырышками -- такие могли выскочить на спине ежа, испуганного тем, что он лишился своих колючек. Из-под стиснутых пальцев вырывались сдавленные рыдания, тонкие и пронзительные, как мышиный писк. Кое-как он добрался до своей Резиденции в сопровождении Тэна, который возбужденно прыгал от счастья, что хозяин вернулся к нему, хотя его явно обескуражила произошедшая с тем метаморфоза. Первой заботой Робинзона в блаженном полумраке дома было пустить в ход клепсидру. - Дневник. Мне пока еще трудно оценить все значение моего спуска вниз и пребывания в чреве Сперанцы. Благом ли было оно? Или злом? Это требует серьезнейшего расследования, для коего в настоящее время не хватает важных улик. Надо сказать, что воспоминание о кабаньем болоте внушает мне сильную тревогу, ибо пещера имеет явное сходство с ним. Но не являлось ли извечно зло карикатурой на добро? Не подражал ли Богу Люцифер на свой лад, гримасничая и кривляясь? Так что же для меня пещера -- новая соблазнительная ипостась болота или же решительная противоположность ему? Неоспоримо ведь, что пещера, как и болото, возрождает призраки былого; мечтательные воспоминания о младенчестве, в которые я погружаюсь по ее милости, не имеют ничего общего с ожесточенной ежедневной борьбой за то, чтобы поднять Сперанцу на елико возможно высокий уровень цивилизации. Но если болото почти всегда преследовало меня образом моей сестры Люси -- нежного, эфемерного существа, не жилицы на этом свете, -- то пещера возрождает передо мною благородный и строгий облик матери. Завидное покровительство! Мне чудится, будто ее великая душа, желая прийти на помощь своему попавшему в беду ребенку, воплотилась в самой Спе-ранце, дабы спасти и прокормить его. Разумеется, испытание это тяжко, а возврат к свету еще мучительнее, чем добровольное мое заточение во мраке. Но мне хочется видеть в этой благожелательной строгости острова характер моей матери, которая не признавала успеха, если он предварительно не был подготовлен -- и как бы заранее оплачен -- тяжкими усилиями. И сколь же утешен я этим опытом! Отныне жизнь моя зиждется на фундаменте замечательной прочности, скрытом в каменном сердце острова, и прочность эту пита-ют дремлющие там до поры до времени силы. Прежде, с раннего детства, характер мой отличался неуверенностью, неустойчивостью, порождавшими смутные страхи, тоску и отвращение. Я утешался мечтами о доме -- доме, где смогу окончить свои дни, -- и почему-то всегда представлял его себе сложенным из массивных гранитных плит, неколебимо стоящим на мощном, каменном же фундаменте. Нынче я уже не мечтаю о таком. У меня больше нет в этом нужды. В Евангелии говорится: "...пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное". Никогда еще божественное слово не звучало столь верно, как в моем случае. Пещера явилась для меня не только незыблемой основой, на которой я могу отныне строить свою несчастную жизнь. Она -- возврат к утраченной невинности духа, которую каждый из нас тайно оплакивает в глубине своего сердца. Она же -- чудесная примирительница покоя, царящего в темном материнском чреве, и покоя, царящего во мраке гробницы, по ту и по эту стороны жизни. Робинзон еще несколько раз побывал в своей нише, однако сенокос и сбор урожая, с которыми нельзя было медлить, отвлекли его от этих посещений. Собранного зерна и сена оказалось так мало, что Робинзон всполошился. Разумеется, ничто не угрожало ни его жизни, ни существованию стада -- имевшегося на острове с лихвой хватало на прокорм всех его обитателей. Но скудость этого урожая нарушила неуловимые, скрытые связи, соединявшие Робинзона со Сперанцею. Ему казалось, что та новая сила, которой налились его мускулы, та ликующая радость, что побуждала каждое утро затягивать громогласный благодарственный гимн, та счастливая бодрость, заряжавшая его в глубинах пещеры, черпались им из жизненных соков Сперанцы и, быть может, опасно истощали ее скрытую энергию. Щедрые дожди, обычно благословлявшие эту землю после тяжкой жатвы, нынче упорно не проливались, лишь нависая свинцовыми тучами, пронизанными сполохами молний, в угрожающе мрачном, но скупом на влагу небе. Портулак, посеянный на нескольких акрах поля и дававший сочные мясистые листья для салата, неожиданно засох на корню, не успев дозреть. Многие козы окотились мертвыми козлятами. Однажды Робинзон заметил облако пыли, поднятое семейством пекари, пробиравшихся через трясину на восточной окраине острова, и заключил из этого, что болото высохло. Сей факт доставил ему огромное облегчение. Но вскоре полностью иссякли оба источника пресной воды, и теперь ему приходилось забираться в самую гущу леса, чтобы запастись водой из оставшегося там ключа. Этот последний родник, скупо источавший воду, прятался у подножия пригорка посреди лужайки: деревья стояли поодаль, словно в этом месте остров подобрал свою зеленую мантию. Робинзона охватывало бурное ликование, когда, еще не ощущая, но лишь предвкушая жажду, он спешил к тоненькой серебристой струйке. Припадая жадными губами к роднику, чтобы поскорее вобрать в себя живительную влагу, он жмурился и мычал от наслаждения, и перед его внутренним взором вставала заповедь Моисеева: "Я выведу вас... в землю, где течет молоко и мед". И однако Робинзон не мог более скрывать от себя, что если в его воображении мед и молоко текли рекой, то Сперанца, напротив, явно оскудевала и та непомерная материнская щедрость, которую он ожидал от нее, быстро шла на убыль. Дневник. Итак, решение принято. Вчера я вновь укрылся в своей нише. Но это будет в последний раз: я уже признал свою ошибку. Нынче ночью мне, погруженному в полузабытье, не удалось сдержать семяизвержение; я едва успел защитить ладонью узкую, в два пальца шириною, расщелину в глубине ниши -- самое потаенное, самое интимное из всех отверстий Сперанцы. Слово евангелиста о детях опять пришло мне на ум, но на сей раз оно прозвучало угрожающе: "...ибо таковых есть Царство Небесное". Какое ослепление побудило меня кичиться младенческой невинностью?! Я -- взрослый мужчина в полном расцвете сил и должен по-мужски принимать свою судьбу... Мощь, которую я черпал в недрах Сперанцы, была опасной платою за отступление к собственным моим истокам. Конечно, я обрел здесь покой и радость, но ведь я раздавливал своей тяжестью эту землю-кормилицу. И Сперанца, беременная мною, не смогла больше производить что бы то ни было: так прекращаются менструации у будущей матери. Но, что еще хуже, я осквернил ее своим семенем, этими дрожжами жизни. Страшно подумать, какое чудовищное тесто может взойти на них в огромной печи острова -- пещере! Я воочию вижу, как Сперанца, словно гигантский пирог, разбухает, вздымается, расползается по поверхности моря и наконец испускает дух, сперва извергнув из себя некоего монстра -- плод кровосмесительной связи. Я проник в святая святых матери-земли с опасностью для души, для жизни, для целостности Сперанцы. Наверное, много позже, когда старость иссушит мое тело и лишит его мужской силы, я вновь спущусь в эту нишу. Но спущусь для того, чтобы никогда уже больше не подняться наверх. Там обрету я для своего праха самую нежную, самую материнскую из гробниц. Клепсидра заговорила прежним мерным языком капель, и самозабвенный труд Робинзона вновь заполонил небо и землю Сперанцы. У него созрел грандиозный замысел, который он до сего дня откладывал: превратить восточные болота острова в рисовые поля. Он так и не осмелился почать мешок риса, найденный на "Виргинии". Употребить этот рис в пищу, тем самым лишив себя надежды на приумножение его количества, расточить ради минутного удовольствия сокровище, в котором дремали, быть может, вековые урожаи, являлось, по мнению Робинзона, преступлением, непростительным злодеянием, которое он не мог совершить, которое физически неспособен был довести до конца, ибо возмущенный желудок отверг бы первую же ложку невинно убиенного зерна. Но культура болотного риса требует сложной ирригационной системы, позволяющей по мере надобности затоплять или осушать поля, и Робинзону предстояло соорудить множество водяных коллекторов, плотин, запруд и шлюзов. То был титанический, непосильный труд для одного человека, обремененного, кроме всего прочего, официальными обязанностями, другими посадками, уходом за стадами. Б течение многих месяцев клепсидра действовала без единой остановки, зато регулярно ведущийся дневник свидетельствовал о все более глубоких размышлениях по поводу жизни, смерти и вопросов пола; мысли эти лишь частично отражали духовное преображение его существа. Дневник. Теперь я знаю, что окружение людей, при том, что оно есть основное условие существования человеческой личности, вовсе не жизненно важно. Да, оно необходимо, но не обязательно, как смиренно говорят о себе самих Друзья Джорджа Факса, ибо другие люди могут быть заменены тем одним, кому обстоятельства отказывают в общении с окружающими. Заменить данное на созданное есть всеобщая, чисто человеческая задача; верно ведь говорится: главное отличие человека от животного состоит в том, что он лишь от трудов рук своих может ожидать всего, чем природа одаривает зверя, -- покрова от холода, орудия защиты и нападения, пищи. Оторванный от общества, я мог либо опуститься на этом острове до животного состояния, ничего не строя и не создавая (с чего я, собственно, и начал свою жизнь здесь), либо, напротив, сделаться эдаким сверхчеловеком, строя и создавая, -- тем более что общество этого для меня не делало. Итак, я строил и буду строить, но, по правде говоря, созидание мое идет в двух различных планах и даже в противоположных направлениях. Ибо, если на поверхности острова я продолжаю свой труд по созданию всех сторон цивилизации -- земледелия, скотоводства, возведения зданий, управления, законотворчества и так далее, -- скопированных с жизнедеятельности человеческого общества и тем самым как бы ретроспективных, -- то душа моя претерпевает метаморфозу куда более решительную, рождающую на месте разрушений, причиненных одиночеством, новые, непривычные решения, еще непрочные, еще несмелые, но все менее подходящие под обычные человеческие мерки, послужившие им отправной точкой. Чтобы покончить с противоречием этих двух планов, скажу, что мне кажется невозможным бесконечное его углубление. Неизбежно наступит такое время, когда Робинзон, все более и более дегуманизируясь, утратит право быть губернатором и архитектором все более и более гуманизирующегося острова. Уже сейчас я ловлю себя на некоторых внутренних несообразностях во время моей внешней деятельности. Мне случается работать, совершенно не веря в то, что я делаю, хотя это даже не отражается на качестве и количестве моего труда. Напротив, некоторые усилия приятны именно в силу опьянения бессмысленной монотонностью: ему, этому дурману, нетрудно завоевать поле битвы, покинутое разумом, -- поле работы ради работы, без всякого представления о конечном результате. А ведь опасно опустошать здание изнутри до бесконечности: когда-нибудь оно да рухнет. Вполне возможно, что в один прекрасный день этот управляемый, возделанный и застроенный остров совершенно перестанет меня интересовать. И тогда он лишится последнего своего обитателя... Но в таком случае зачем ждать? Почему бы сейчас же не решить, что момент этот настал? Почему? А потому, что при нынешнем моем душевном состоянии это означало бы безвозвратно сгинуть в болоте. Во мне зарождается, зреет новый космос. Но зарождающийся космос зовется хаосом. И этот остров, мною управляемый, и управляемый все более умело, ибо в деле администрирования можно преуспеть лишь при условии активности, есть мое единственное прибежище, последний оплот спасения от хаоса. Остров стал моим избавителем. Он и сейчас каждодневно защищает меня от грозящей беды. Однако космос не сдается. Та или иная часть хаоса одерживает во мне временную победу. Например, я вообразил, что нашел в своей нише верную формулу жизни. То была ошибка, но сам по себе опыт оказался полезным. За ним последуют и другие. Не знаю, куда заведет меня это постоянное созидание собственной личности. И узнйю тогда лишь, когда оно будет завершено, выполнено, необратимо. То же происходит и с желанием. Желание -- бурный поток, который природа и общество заточили в тесные берега, в желоб, ведущий к вечной мельнице, к неостановимой машине, дабы подчинить вожделение цели, от которой ему, в силу собственных свойств, нет исцеления, -- а именно к продолжению рода. Я лишен своего желоба, своей мельницы, своей машины. За те годы, что рушились во мне все социальные устои, исчезали и те мифы и убеждения, которые позволяют желанию обрести плоть в двойном смысле этого слова, то есть и самому принять определенную форму, и излиться на женскую плоть. Так вот: мало сказать, что желание мое больше не направлено на продолжение рода. Оно даже не знает, на кого ему обратиться! Довольно долго память моя еще питалась воспоминаниями, позволяющими тешить воображение призраками сколь желанными, столь же и бесплотными. Нынче с этим покончено. Память моя иссякла, высохла, как пустой стручок. Я произношу: женщина, груди, ноги, ляжки, распахнутые навстречу моему желанию. И -- ничего. Магия этих слов умерла для меня. Это просто звуки, flatus vocis (сотрясение воздуха). Но означает ли сей факт, что желание мое также умерло, не найдя себе объекта? Да нет, никоим образом! Я постоянно ощущаю этот бьющий внутри меня фонтан жизни, только вот он пропадает втуне. Вместо того чтобы послушно направить свою энергию в постель, заранее приготовленную обществом, он брызжет во все стороны, он взмывает к звездам, словно ощупью отыскивая тот единственно верный путь, на котором он сконцентрируется и устремит свою силу к избранному объекту. Вот почему Робинзон со страстным интересом наблюдал брачные нравы окружающих его животных. От коз и стервятников -- да и от прочих млекопитающих и птиц -- его с самого начала отвращало зрелище их любовных слияний, являвших, как он считал, мерзкую карикатуру на человеческие отношения. Но зато как интересно было наблюдать за насекомыми! Он знал, что некоторые из них, привлеченные сладким запахом цветочного нектара, забираются в мужские цветы и невольно переносят на своем теле их пыльцу на пестики женских, тем самым оплодотворяя их. Совершенство этого способа оплодотворения, за которым Робинзон следил, разглядывая в лупу Aristoloche syphon (Вид орхидеи), npeисполнило его истинным восторгом. Едва лишь насекомое углубляется в этот прелестный сердцевидный цветок, как венчик, словно по сигналу, смыкается над ним, и вот оно на мгновение оказывается пленником самой пьянящей, самой женственной из темниц. Крошечное мохнатое существо яростно рвется наружу и, ворочаясь в цветке, все облепляется пыльцой. Тут же, по новой неслышной команде, лепестки раздвигаются и выпускают его на свободу; припудренный шмель взмывает в воздух, чтобы спустя миг угодить в другой, столь же ароматный плен, бессознательно и прилежно верша свою службу цветочных Любовей. Это осеменение на расстоянии -- уловка двух растений-супругов, безжалостно разлученных природою, -- выглядело, по мнению Робинзона, весьма волнующим и утонченным; временами ему грезилась какая-нибудь фантастическая птица, что, приняв семя Губернатора Сперанцы, долетела бы до Йорка и там оплодотворила его сирую жену. Но, поразмыслив, он пришел к выводу, что эта последняя, столь давно не получая от него никаких известий, наверняка уже сочла себя вдовой, а может быть, даже устала горевать и вторично вышла замуж. И грезы его приняли иное направление. Он заинтересовался маневрами шмеля-наездника, который упорно кружил над определенным видом орхидеи -- Ophrys bombyliflora, не проявляя при том ни малейшего намерения проникнуть в нее, чтобы собрать нектар. Робинзон провел над орхидеей долгие часы с лупой в руке, пытаясь разгадать секрет поведения насекомого. Для начала он обнаружил, что цветок своим строением удивительно напоминал брюшко самки шмеля, а сердцевина в точности воспроизводила форму ее полового отверстия и вдобавок источала специфический дразнящий запах -- он-то, вероятно, и притягивал влюбленного, который не совращал, но обольщал цветок и лишь потом вершил любовное действо, привычное для его собственного вида. Шмель приступался к орхидее в такой позиции, чтобы пыльца из двух семенных коробочек прилипла к его надглазью, снабженному также двумя клейкими бугорками, после чего вполне ублаготворенный любовью и увенчанный парой пыльцевых рожков, продолжал сновать от мужского цветка к женскому, обеспечивая их будущее и при том воображая, будто трудится на благо собственного потомства. Подобный шедевр хитроумия и находчивости заставлял сильно усомниться в серьезности намерений Создателя. И в самом деле: кто же задумал природу именно такою -- бесконечно мудрый и величественный Создатель или причудливо-капризный Демиург, которого Лукавый подзуживал к самым безумным комбинациям? Окончательно позабыв о благопристойности, Робинзон вообразил, будто и некоторые деревья на острове смогут использовать его -- как орхидеи используют шмеля -- для переноса своей пыльцы. И тотчас же его воображение заработало вовсю: ветви деревьев приняли женские формы, их сладострастно изогнутые тела, казалось, готовы были принять человека в свои объятия... Тщательно обследовав остров, он и в самом деле нашел панамское дерево, чей ствол, повергнутый наземь молнией или ветром, раздваивался, слегка приподнимая кверху пару мощных ветвей. Кора дерева, гладкая и теплая, была совсем нежной в развилке с углублением, поросшим кудрявым шелковистым мхом. Несколько дней Робинзон мучился сомнениями, не решаясь встать на путь, который позже назовет растительным. Он то и дело подходил к обнаруженному среди трав дереву, кружил около него, искоса поглядывая на ствол и всякий раз обнаруживая нечто двусмысленное в раздвоении черных ветвей, напоминающих две огромные раздвинутые ляжки. Наконец он разделся догола и лег на поверженное дерево: руки его обвили гладкий ствол, а детородный орган углубился в поросшую мхом впадинку на стыке двух ветвей. Блаженное забытье целиком поглотило его. Сквозь полусомкнутые веки он смутно видел пестрое море цветов с пышными венчиками, которые, склонясь над ним, изливали густые дурманящие ароматы. Раздвинув влажные мясистые лепестки, цветы, казалось, нетерпеливо ожидали каких-то новых даров с неба, прочерченного ленивыми полетами насекомых. Не стал ли Робинзон последним в роде человеческом, кого природа вздумала вернуть к растительным истокам жизни? Цветок -- это половой орган растения. И растение наивно предлагает его первому встречному как самое свое прекрасное, самое благоуханное украшение. Робинзон грезил о новом человечестве, где каждый будет гордо носить на голове атрибуты своего женского или мужского естества -- огромные, яркие, ароматные... Он познал долгие месяцы счастливой "панамской" идиллии. Потом начался сезон дождей. Внешне как будто ничего не изменилось. Но в один из дней, когда он лежал распятый на своем странном кресте любви, жгучая боль внезапно пронзила ему пах и заставила с криком вскочить на ноги. Огромный паук с красными крапинами на черной спине пробежал по древесному стволу и скрылся в траве. Боль унялась лишь много часов спустя, а укушенный член вспух и принял форму мандарина. Конечно, Робинзон претерпел множество других злоключений за годы одинокой жизни среди флоры и фауны острова -- буйных порождений тропического климата. Но этот случай таил в себе недвусмысленное предупреждение. Не символизировал ли укус паука что-то вроде венерической болезни, поразившей его в наказание за разврат? Не походило ли это на знаменитую "французскую хворь", коей наставники университета неустанно пугали его в бытность студентом? И Робинзон счел это происшествие знаком того, что растительный путь, скорее всего, являл собою опасный тупик. ГЛАВА ШЕСТАЯ Робинзон поднял затвор шлюза на три отверстия и, просунув задвижку в четвертое, закрепил его в таком положении. По свинцовому зеркалу водосборника пробежала дрожь. Потом вода закрутилась, образовав воронку с бурлящими синевато-зелеными стенками; фантастический водяной цветок все стремительнее вращался вокруг невидимого стебля. Сухой лист нехотя спланировал на край воронки, чуть помедлил, словно колеблясь, вздрогнул и канул вглубь, жадно проглоченный водой. Робинзон прислонился спиной к стойке шлюза. По другую сторону плотины поток грязной воды изливался на влажную землю, неся с собою засохшую траву, щепки и плевки серой пены. Через полторы сотни шагов вода достигла порога сливного шлюза и устремилась вниз; здесь же, у ног Робинзона, она уже иссякла и потеряла напор. Воздух был насыщен запахами тления и перегноя. Эту наносную землю с плодородным суглинком Робинзон щедро засеял половиной риса из тех десяти галлонов, которые он так долго хранил про запас. Вода, покрывающая ростки, будет поддерживаться на нужном уровне до того момента, когда злаки зацветут, а потом Робинзон начнет постепенно сливать ее и полностью спустит во время созревания колосков. Чавкающие всхлипы воды, зловонные испарения водоворотов, вся эта болотная атмосфера назойливо возрождала в памяти Робинзона кабанью лежку, и радость моральной победы смешивалась у него с тошнотворной слабостью. Но разве это рисовое поле не означало окончательное поражение болота, последнее, неоспоримое торжество над самым диким, самым опасным, что таила в себе Сперанца? Да, он одержал верх, но триумф этот обошелся слишком дорого, и Робинзону долго еще предстояло с горечью вспоминать титанические усилия, которых потребовали от него отвод ручья, питающего водосборник, сооружение плотины вокруг обширного рисового поля, строительство двух шлюзов на фундаменте из сырцовых кирпичей, с тяжелыми, плотно сбитыми деревянными створками и каменными флютбетами (донная плита шлюза), предохраняющими дно от размывания. И все это для того, чтобы через десять месяцев присоединить мешки с рисом -- обдирка которого также потребует долгих месяцев упорного труда -- к запасам пшеницы и ячменя, уже не вмещавшимся в пещеру. Не впервые одиночество заранее лишало его работу смысла. Робинзону разом " представилась вся тщета его усилий, вся изнуряющая и очевидная бесцельность его созидания. Не нужны эти посадки, нелепы эти стада животных, излишни эти запасы продовольствия, бессмысленны эти склады зерна... а тут еще крепость, Хартия, Уголовный кодекс... К чему это? Кого он собирается кормить? Кого защищать? Каждое его движение, каждое занятие было призывом, обращенным неизвестно к кому, призывом, на который он не получал ответа. В отчаянии Робинзон вскочил на плотину, одним прыжком перемахнул через сливной желоб и бросился бежать, ничего не видя перед собой. Разрушить все до основания! Спалить дотла весь этот урожай! Взорвать сооруженные здания! Открыть загоны и в кровь исхлестать козлов и коз, так чтобы они со страху бросились врассыпную! Господи, хоть бы какой-нибудь катаклизм обратил в прах Сперанцу, хоть бы море сжалилось и поглотило этот гнойный нарыв, чьей больной совестью ему так долго пришлось быть! Рыдания душили его. Миновав рощу камедных и сандаловых деревьев, он выбежал на песчаное плато. Тут он рухнул наземь и бесконечно долго пролежал, не видя ничего, кроме черных сполохов в багровой тьме под сомкнутыми веками, не ощущая ничего, кроме бушующей в нем жгучей скорби. Уже не впервые завершение очередного трудного и длительного дела приводило Робинзона к полной опустошенности и изнеможению, отдавая во власть сомнениям и отчаянию. Но одно было неоспоримо: управление островом все чаще представлялось ему безумной и бесполезной затеей. В такие минуты в нем зарождался новый человек, ничего общего не имеющий с суровым администратором. Эти две ипостаси пока еще не сосуществовали в его душе, а подменяли, исключали одна другую, и наибольшая опасность заключалась в том, что первый -- губернатор острова -- мог исчезнуть задолго до того, как новый человек встанет на ноги и окрепнет. Нет, катаклизма не произошло, но зато у Робинзона полились слезы, и их жгучая соль быстро разъедала душивший его комок горечи и гнева. Свет мудрости вновь осенил несчастного. Он понял, что управляемый остров был и будет единственным якорем спасения до той поры, пока другая форма существования -- еще незнаемая, но уже смутно зарождавшаяся в нем -- не сможет подменить собою прежнюю, человеческую, которой он был неизменно привержен с самого момента кораблекрушения. А пока нужно терпеливо трудиться, внимательно следя за ростками той метаморфозы, что зрела в его душе. Робинзон уснул. Когда он вновь открыл глаза и перевернулся на спину, солнце уже садилось. Ветерок пронесся над травами, шепнув им что-то утешительное. Три сосны, ласково склоняясь друг к дружке, сплетали и расплетали свои ветви. Робинзон почувствовал, как его облегченная душа взмыла вверх, к тяжелой армаде облаков, с величественной неспешностью проплывавших по небосклону. Необъятный покой снизошел на него. И в этот миг его вдруг коснулось предвестие грядущей перемены: нечто новое -- в атмосфере ли, в дыхании ли растений и скал -- говорило о ней. Робинзон очутился на другом острове, на том, что лишь однажды промелькнул перед его взором и с тех пор таился неведомо где. Он как никогда ясно ощутил, что лежит не на острове, а на теле кого-то, имеющего форму острова. Ни разу еще он так живо не чувствовал этого -- даже когда бродил босиком по прибрежному песку, такому теплому и мягкому. Почти осязаемая плотская близость острова согревала, волновала его. Эта земля, принявшая человека в свои объятия, была нагой. И тогда Робинзон тоже обнажился. Раскинув руки, конвульсивно содрогаясь, он страстно обнимал это огромное каменное тело, обожженное жарким солнцем, источающее пряный аромат в посвежевшем вечернем воздухе. Зарывшись лицом в траву до самых корней, он вбирал жадным ртом теплое дыхание перегноя. И земля откликнулась на зов человека, она дохнула ему в лицо острыми запахами прелых трав и нарождающихся ростков. О, как тесно и как мудро сплелись на этой примитивной стадии жизнь и смерть! Детородный орган взрыл почву, как лемех, и, движимый пронзительной жалостью ко всему живому, излил в нее семя. Странный посев, посев по образу и подобию великого отшельника Тихого океана! Ныне покоится здесь, в ничтожестве, тот, кто познал землю, и чудится ему, жалкому лягушонку, боязливо прильнувшему к оболочке земного шара, будто он вращается вместе с ним в головокружительных безднах космоса... Наконец Робинзон, слегка оглушенный, поднялся на ноги, и ветер овеял его, а три сосны дружно и приветливо залепетали слова утешения, к которым присоединился отдаленный веселый ропот тропического леса, буйной зеленой стеной окаймлявшего горизонт. Робинзон стоял в мягкой впадине луга, изрезанного мелкими овражками; и пригорки, и рытвины поросли травой розового цвета и цилиндрического -- точно у волос -- сечения. "Ложбинка, -- прошептал он, -- розовая ложбинка..." Это слово -- ложбинка -- вызывало в его памяти другое, близкое по звучанию; оно обогащало то, первое, целым сонмом новых значений, только вот он никак не мог вспомнить его. Тщетны были попытки вырвать это слово из забытья, которое упорно не отпускало его. Ложбинка... ложбинка... И вдруг он увидел женскую спину, чуть пухловатую, но с величественной осанкой. Выступы лопаток мягко вздымали гладкую кожу. Ниже этих красивых выпуклостей тело сужалось, переходя в тонкую, изящную, четко очерченную талию с продольной ложбинкой, покрытой светлым пушком, расходящимся по линиям мускулов. БЛОНДИНКА! Это звонкое слово внезапным колокольным гулом отдалось у Робинзона в голове, и он вспомнил, явственно вспомнил, как его пальцы некогда и впрямь поглаживали бледные волоски, расслабившись в этой узкой мягкой впадинке, где таится до поры энергия любовного спазма и источник отдохновения,