Мишель Турннье. Лесной царь --------------------------------------------------------------- OCR: Phiper --------------------------------------------------------------- I МРАЧНЫЕ ЗАПИСКИ АВЕЛЯ ТИФФОЖА Стоит повнимательней вглядеться в любой предмет, и ты обнаружишь в нем немало интересного. Гюстав Флобер 3 января 1938. Рашель иногда называла меня людоедом. Ну что ж, Людоед, так Людоед. По крайней мере, если речь идет о сказочном монстре, явившемся из тьмы веков. Я ощущаю в своей натуре глубинную причастность волшебству. А также и то, что явился я из тьмы веков. Меня всегда поражало человеческое легкомыслие: уж так люди тревожатся, что с ними станет после смерти, при том, что им глубоко наплевать на события, произошедшие с ними до рождения. А ведь дожизненное существование не менее важно, чем послежизненное, и, к тому же, не исключено, таит к нему разгадку. Мое-то дожизненное состояние длилось тысячелетие, да какое -- сотню тысячелетий. Когда земля еще была всего лишь огненным шаром, волчком, крутившимся в жидком гелии, мой дух заставлял ее полыхать жаром и вращаться. Именно невероятная древность происхождения и есть исток моего всемогущества: я и бытие столь давно сосуществуем, столь уже друг с другом свыклись, что, и не пылая взаимной страстью, в силу одной привычки, сразу понимаем друг друга и не способны ни в чем отказать. А монстр... Что это, собственно, такое? Если обратиться к этимологии, нас ожидает потрясающее открытие: слово "монстр" происходит от глагола "демонстрировать". То есть, это диковинка, которую выставляют на всеобщее обозрение, к примеру, на ярмарке. Таким образом существо тем более чудовищно, чем оно более диковинно. Вот что ужасно. Я вынужден таиться от своих ближних, чтобы те не выставили меня на позорище. Чтобы не считаться чудовищем, следует быть как можно ближе по естеству к этим самым ближним, а лучше -- копией своих родителей. Ну, или уж, на худой конец, породить потомков, которым доведется положить начало новой популяции. Увы, чудовища не размножаются, семиногая телушка не даст приплода. Лошаки и мулы рождаются бесплодными оттого, что природа не терпит насилия над собой. Чудовище всегда ниоткуда -- лишено и предков и потомков. Я стар, как мир, и вечен, как он. Своим якобы родителям я могу быть только усыновленным ребенком, как и сам способен приобрести детей лишь тем же путем. Перечитал написанное. Вообще-то меня зовут Авель Тиффож. Я владелец гаража на площади Порт-де-Терн и, уверяю вас, вовсе не псих. Однако к вышесказанному стоит отнестись со всей серьезностью. Почему? Потому что дальнейшее повествование как раз и призвано продемонстрировать, или, точнее -- проиллюстрировать нешуточность моих утверждений. 6 января 1938. Во влажном небе мигнул неоном крылатый конь Мобильгаса, отбросил блик мне на руки и тотчас потух. Эти красноватые вспышки да еще запах прогорклого масла, пропитавший окрестности, и создают то окружение, которое я ненавижу, но, к своему стыду, и обожаю. Мало сказать, что я к нему привык, оно для меня столь же родное, как собственная теплая постель или физиономия, которую я каждое утро лицезрею в зеркале. Но если я, уже во второй раз, зажав перо в левой руке, мараю чистый лист, начав третью страницу своих мрачных записок, то исключительно потому, что нахожусь, как говорится, на жизненном переломе. И почти уверен, что эти записи помогут мне избавиться и от забот о гараже, да и вообще от всех житейских забот, то есть, в каком-то смысле, от самого себя. Мир состоит из сплошных знаков. Но лишь яркая вспышка или истошный крик способны пробиться сквозь нашу близорукость и тугоухость. Еще в колледже Святого Христофора, где мне довелось постигать азы наук, я постоянно пытался расшифровать иероглифы, встречавшиеся на моем пути, расслышать неясный шепот, достигавший моих ушей. Все бестолку -- я не проникал в смысл, а лишь укреплялся в сомнениях в правильности своей жизни. Но, признаться, и в уверенности, что небеса не вовсе пусты. И вот вчера вспыхнул свет, разгоревшийся от искры, высеченной из, казалось бы, самого заурядного события. Он и озарил мой путь. Так случилось, что я на время потерял способность пользоваться правой рукой. Вооружившись гаечным ключом, я пытался отвернуть гайки в навек заглохшем моторе. Очередной поворот оказался роковым. Мне еще повезло, что рука и плечо были расслаблены. В результате пострадала только кисть -- но зато как! Я словно услышал треск рвущихся сухожилий. В тот миг от жуткой боли мне чуть желудок не вывернуло наизнанку. Она и сейчас пульсирует под укутавшей кисть массивной шиной. А с одной рукой какой из меня работник? Вот я и нашел пристанище в клетушке над гаражом, где свалены расходные книги и старые газеты. В этом убежище я решил, от нечего делать, исчиркать своей уцелевшей рукой сколько выйдет листков отрывного блокнота. Для начала я сделал открытие, что умею писать левой рукой! Так вот, прямо сразу, без всякой тренировки, рука принялась уверенно и бойко выводить букву за буквой, притом вполне четко. Правда, их начертание было несколько необычным, каким-то чужеродным, слегка вычурным, по крайней мере, нисколько не напоминающим мой прежний, праворукий почерк. Я еще вернусь к этому удивительному явлению, причину которого, мне кажется, я постиг. Однако начать следует с обстоятельств, толкнувших меня взяться за перо с единственной целью -- излить душу, одновременно явив истину. Не уверен, стоит ли вообще поминать второе обстоятельство, возможно, еще решительней, чем первое, подтолкнувшее меня к писанию. Я говорю о разрыве с Рашель. Но как тут обойтись без истории любви, точнее -- моей любви к Рашель? Придется подробно о ней рассказать, как бы мне это ни претило. Хотя последнее, может быть, только с непривычки. Для человека столь скрытного по натуре, как я, размазывать свои кишки по чистым листам просто омерзительное занятие. Но только поначалу. Стоит руке разогнаться и, кажется, уже ничто не в силах ее удержать, пока не изольешься на бумагу до капельки. Возможно даже, что отныне ни единое событие моей жизни не покажется мне истинно произошедшим, если оно не нашло отражения на листках дневника. Я потерял Рашель. Она была моей женой. Нет, не законной супругой перед Богом и людьми, но женщиной моей жизни. Можно даже сказать, -- да не прозвучит это напыщенно, -- женским началом моей личной вселенной. Сперва, и довольно долго, я не принимал ее всерьез. Помню, как Рашель впервые подкатила на своем утлом, потрепанном "пежо". Чувствовалось, что ей льстит почтение, которое в ту пору вызывала женщина за рулем. Как с соратником по автомобилизму, она сразу приняла со мной свойскую манеру, которая столь быстро распространилась на все наши отношения, что я не успел опомниться, как очутился с ней в постели. Первое, что меня поразило в Рашель, это умение держаться обнаженной. Нагота, если можно так выразиться, на ней ловко сидела, не хуже, чем дорожный костюм или вечернее платье. Грош цена женщине, если она не знает, как вести себя обнаженной, не понимает, что следует учиться не просто выносить обнаженность, но и носить ее. Подобных дам я распознаю с первого взгляда по их некоторой холодноватости. При том, что одежда у них отчего-то липнет к коже. Маленькая головка Рашель с птичьим носиком, обрамленная черными кудряшками, странно контрастировала с ее щедрым телом, поражавшим своими женскими статями: могучие ляжки, обильные груди с огромными фиолетовыми сосками, увесистые ягодицы. В целом все эти округлости, столь тугие, что не ущипнуть, как бы образовывали систему фортификационных сооружений. Манеру же поведения она выбрала не слишком оригинальную: изображала этакую "девчонку-сорванца" -- женский тип, ставший весьма распространенным после пары нашумевших романов. Дабы утвердить свою независимость, она освоила бухгалтерский учет и подвизалась как бы вольным бухгалтером, помогая кустарям-одиночкам, мелким дельцам и предпринимателям свести баланс. Сама еврейка, Рашель, как я убедился, имела дело исключительно с соотечественниками, которые, конечно же, чужаку бы не доверились. Могли бы меня оттолкнуть и цинизм Рашель, и ее склонность к разрушению, и некий умственный зуд, заставлявший ее постоянно пребывать в страхе перед скукой, но чувство юмора, умение тонко подмечать смешное в человеке или ситуации, заразительная веселость, благодаря которой она умела серенькую жизнь превратить в праздник, едва ли не излечивали меня от моей природной, уже привычной желчности. Сейчас, когда пишу эти строки, я вынужден вновь осознать, чем была для меня Рашель, и у меня горло сжимается при попытке выговорить слова: я потерял Рашель. Рашель, не знаю, -- любили ли мы друг друга, но сколько раз мы с тобой от души хохотали, а этого разве мало? Именно так, в свойственной ей манере, со смешком, она отпустила шутку, которая стала посылкой, из которой мы оба, каждый сам по себе, вскоре сделали вывод, что нам пора расстаться. Случалось, она подлетала, как ветер, бросала свою консервную банку на механика, чтобы тот что-нибудь подкрутил или просто заправил, а меня увлекала на верхний этаж с дежурной скабрезной шуточкой, что хозяйку, мол, тоже неплохо бы подзаправить. В тот день, облачаясь после "заправки", она между делом бросила, что я трахаюсь по-простецки. Поначалу я подумал, что она осудила отсутствие у меня теоретической подготовки и практического опыта. Рашель уточнила. Она имела в виду исключительно мою торопливость: словно птичка, по ее словам, -- раз, и готово. Потом она предалась сладостным воспоминаниям об одном из моих предшественников, разумеется, самом страстном из всех. Как-то он пообещал трахать ее всю ночь и честно исполнил обещанное: пахал до самого рассвета. "Правда, призналась Рашель, легли мы поздно, а ночи в ту пору были короткие". В ответ я ей напомнил сказку про козочку господина Сегэна, которая почла делом чести биться с волком всю ночь и только на рассвете позволила себя сожрать. -- Вот и представляй себе, -- усмехнулась Рашель, -- что, как только ты кончишь, я тебя сожру. И тотчас Рашель, с ее черными бровями, раздутыми ноздрями, алчными устами, и впрямь показалась мне волчицей. Мы в очередной раз посмеялись. В последний. Уж я-то понял, что ее практичный умишко вольного бухгалтера успел оценить мои возможности, -- разумеется весьма невысоко, и теперь изыскивает очередную койку. По-простецки... Этот упрек полгода ворочался в глубинах моего сознания. Я-то всегда думал, что наиболее распространенное половое расстройство это как раз ejaculatio pre-сох, проще говоря -- неспособность кончить, затяжка полового акта. Рашель, однако, обвинила меня в прямо противоположном, тем выразив исконный конфликт между сексуальными партнерами -- женщины ненасытны, им бы хотелось, чтобы половой акт длился бесконечно. Иначе они остро переживают свою ущемленность. -- Тебе наплевать, получу ли я удовольствие! Вынужден это признать. Когда я наваливался на Рашель всем телом, чтобы ею овладеть, меня меньше всего заботило, что там творится под закрытыми веками в этой миниатюрной головке еврейского пастуха. -- Полакомился свежим мясцом и полетел к своим железякам! Опять чистая правда, как и то, что, утоляя голод ломтем хлеба, мы равно не заботимся ни о собственном удовольствии, ни о том, чтобы доставить его поглощаемой пище. -- Ты лопаешь меня, как бифштекс. Возможно. По крайней мере, если безоговорочно принять расхожее представление о том, что есть "настоящий мужчина". Это чисто женская придумка, превратившая ее беззащитность в грозное оружие. Начать с того, что в уподоблении полового акта приему пищи нет ничего унижающего -- к подобной символике прибегают многие религии, прежде всего христианство с его причастием. Однако представление о "настоящем мужчине", -- повторяю, чисто женское, -- достойно пристального внимания. Согласно ему, мужественность измеряется половой потенцией, а последняя выражается в умении подольше затянуть половой акт. То есть, требуется самоотречение. Значит, потенцию здесь следует понимать в аристотелевом смысле -- как противоположность акту. Таким образом, половая потенция как бы отрицает половой акт. Она лишь обещание акта: не слишком надежное, не всегда исполняемое уклонение, стремление оттянуть развязку. Выходит, что мужчина действительно бессилен, и впрямь беспомощен перед медленно, как цветок, распускающейся страстью женщины, разве что он пойдет у нее на поводу, забыв о себе, будет вкалывать, как проклятый, чтобы высечь хоть искорку радости из бесчувственной плоти, которая якобы предоставлена его власти. -- Ты не любовник, ты -- людоед. О, летние каникулы, о, замки! Стоило Рашель бросить эту фразу, как в моем сознании возник и тотчас завладел моей памятью образ маленького чудовища, одновременно и развитого не по годам, и не по возрасту инфантильного. Нестор. Я всегда предчувствовал, что он опять ворвется в мою жизнь. Собственно, он никогда ее не покидал, но после своей смерти и не слишком донимал меня. Так, юркой обезьянкой мелькнет там, сям, нет-нет, да и напомнит о себе. Уход Рашель и начало моих мрачных записок возвестили мне, что он снова берет надо мной власть. 10 января 1938. Не так давно я разглядывал фотографии нашего класса. Те, что делают в июне, прямо перед распределением наград. Среди запечатленных там бандитских рожиц моя -- самая несчастная и бледная. Я отыскал на фото Шамдавуана и Лютинье. Один, с по-дурацки подстриженной клоунской шевелюрой, строит гримасы; другой, с хитрым личиком, прикрыл глаза и, видимо, затаившись под покровом век, изобретает очередную проказу. Нестора же нет как нет, хотя тогда он еще несомненно был жив. А в общем-то, чему удивляться? Как раз очень в его духе смыться с церемонии награждения. Дело даже не в том, что она слегка смешновата. Главное для него было не замарать свою короткую жизнь обыденностью. Мне уже исполнилось одиннадцать, я перешел во второй класс и теперь не чувствовал себя новичком в школе Святого Христофора. Прежде я был чужаком, терялся в непривычной обстановке, но и потом моя тоска не исчезла бесследно, напротив -- затаившись под личиной спокойствия, она стала еще глубже, еще острее и словно бы безысходнее. В ту пору, помнится, я вел список всех своих невзгод и не ждал от жизни ничего хорошего. Я в грош не ставил учителей, а заодно и весь мир знаний, к которому они пытались нас приобщить. Меня просто тошнило от той духовной жвачки, которой нас потчевали взрослые. Вызывали омерзение -- не до сих пор ли? -- все писатели вместе с их произведениями, все исторические деятели, деяния которых мы изучали, все до единого учебные предметы. Лишь по крохам, роясь в энциклопедиях, даже, случалось, листая школьные учебники по истории, французскому, я отыскивал насущное и из этих крупиц творил маргинальную культуру, собственный пантеон, где Алькивиад соседствовал с Понтием Пилатом, Калигула с Адрианом, Фридрих-Вильгельм I с Баррасом, Талей-ран с Распутиным. Когда о писателе или политике говорили каким-то особым тоном, -- разумеется, осуждающим, но еще и особенным, -- я тотчас навострял уши: вдруг да он мне подойдет. Не откладывая в долгий ящик, я предпринимал добросовестнейшее расследование, в результате которого мой пантеон пополнялся или нет. Тогда я был тщедушным некрасивым пареньком, с гладкими черными волосами, обрамлявшими смуглое лицо, оттого чуть смахивающим на араба или цыгана; с неуклюжим костлявым телом, с неуверенными, неловкими движениями. Но и еще был во мне какой-то роковой ущерб, будивший стремление поиздеваться надо мной даже у самых трусливых, желание меня отлупить даже у самых хилых. Они сразу чуяли, что им нежданно привалила удача над кем-то покуражиться, кого-то унизить. Стоило начаться перемене, как я оказывался поверженным наземь, и мне редко удавалось обрести вертикальное положение раньше звонка на урок. Пельсенер был новичком в колледже, но крепкие мускулы и незамысловатость душевного устройства позволили ему сразу занять достойное место в классной иерархии. Последнему немало поспособствовал и несусветной ширины ремень, -- со временем я сообразил, что ему довелось побывать конской подпругой, -- со стальной пряжкой на три шпенька, опоясывавший форменную блузу. Когда этот крутолобый паренек, с непокорными светлыми лохмами, правильным невыразительным лицом, твердым взглядом прозрачных глаз, заткнув большие пальцы за ремень, приближался к стайкам одноклассников, он умел заставить с шиком поскрипывать свои подбитые гвоздями чоботы, которые, если очень постараться, могли даже высекать искры из брусчатки школьного двора. Пельсенер был чист душой, беззлобен, но и как бы беззащитен перед вторжением зла в душу. Как туземцы Океании умирали от безопасного для европейца вируса, так и он, стоило мне приоткрыть ему свои душевные бездны, тотчас исполнился злобы, жестокости и ненависти. В школе вдруг распространилась мода на татуировки. Один экстерн приторговывал тушью и особыми перьями, позволявшими наносить рисунок, не поранив кожи. Мы часами выводили на ладонях, запястьях, ляжках буковки, всякие дурацкие словечки и рисуночки, вроде тех, которыми испещрены стены домов и сортиров. Разумеется, и Пельсенер не остался равнодушным к всеобщему увлечению, но, видимо, ему не хватало воображения и сноровки, что, бы изобразить нечто достойное его высокого, положения. По крайней мере, он сразу оживился, когда я, будто между делом, показал ему листок, где, постаравшись от души, запечатлел пронзенное стрелой, буквально истекающее кровью сердце, обрамленное надписью: "Я твой до гроба ". Совсем добил я Пельсенера утверждением, что сей шедевр уже украшает грудь знакомого унтера Иностранного легиона. После чего предложил изобразить эту красотищу на его левой ляжке, причем, с внутренней стороны: в глаза не бросается, но если захочешь показать, -- всегда пожалуйста. На операцию ушли все вечерние занятия. Устроившись под партой Пельсенера, я смог целиком отдаться работе, благодаря чувству товарищества одноклассников, заслонявших меня своими телами, учебниками и портфелями от бдительности надзирателя. Это был адов труд -- расплющенная сидением ляжка почти не оставляла простора для творчества. Пельсенер, однако, остался весьма доволен результатом, но и слегка удивлен, что предпосланный пронзенному стрелой сердцу девиз гласил: "Я т. до гроба", притом, что "я" смахивало на "а". Не сморгнув глазом, я объяснил, что легионеры употребляют подобное сокращение с двойным прицелом: с одной стороны клянутся возлюбленной, с другой -- восстают против Бога (мол, они до конца жизни будут атеистами). Навряд ли Пельсенер понял мои сумбурные разъяснения, но казалось, они его удовлетворили. Однако лишь на сутки. Во время вечерней перемены Пельсенер отвел меня в сторонку с выражением лица, не предвещавшим ничего доброго. Наверняка кто-то успел его надоумить, так как он с места в карьер обрушился на меня из-за того таинственного сокращения. -- А. Т. -- буркнул Пельсенер, -- твои инициалы. Ну-ка, стирай свою писанину! Полностью изобличенный, я решился сыграть ва-банк, осуществить то, о чем так давно и страстно мечтал. Я подошел к Пельсенеру, положил ладони ему на бедра и медленно, вкрадчиво скользя по его знаменитой подпруге, сцепил их за его спиной. А потом прижался головой к его сердцу. Пельсенер, видимо, просто оцепенел от такой наглости, поскольку позволил мне осуществить намерение. Но уже через миг, воздев свою десницу, -- жест был столь же вкрадчив, как и мой предшествующий, -- закатил мне оплеуху, сопроводив ее могучим тычком в грудь, каковой расторг наши объятья, а меня заставил прокатиться несколько метров кубарем. Затем он резко развернулся и удалился, высекая искры подошвами своих ботинок. Познав таким образом счастье унизить ближнего, Пельсенер принялся меня изводить и травить по-всякому. Я же служил ему, как собака. Совершенно добровольно отдавал половину своего обеда, так как страдал отсутствием аппетита, с искренним наслаждением отмывал и надраивал каждое утро его несравненные чоботы, так как с детства обожал чистить обувь. Но это было всего лишь удовлетворением жизненных потребностей. Его зараженная злом душа вожделела более острых наслаждений, и он решил превратить меня в травоядное. Стоило начаться полуденной перемене, Пельсенер швырял меня в палисадничек, окружавший статую нашего небесного покровителя, садился на меня верхом, грубо задирал подбородок и набивал мне рот травой, которую я был вынужден покорно жевать, чтобы не задохнуться. Вокруг нас всегда собиралась кучка любопытных, но сколько помнится, ни единый надзиратель ни разу не вмешался. А как ведь те были проворны, когда требовалось изобличить меня в каком-нибудь нарушении и наказать. Впрочем, достойны ли они того, чтобы таить на них зло и обиду? Моя покорность могла иссякнуть только достигнув пика. Наступила осень, и школьный двор превратился в болото. Мелкие камешки, щебенка оказались погребенными под обманчиво мягким покровом опавших листьев. Мы и так были словно сироты -- голодные, холодные, чумазые. А тут еще наша одежонка совсем отсырела, превратившись сперва в перепонку, потом в чешую и, наконец, в панцирь, совлекать который, к примеру, перед сном, была мука мученическая. А под ним -- с души воротит -- гусиная кожа, сведенные мышцы, скукоженный член. В тот вечер, помнится, наш класс расшалился не на шутку, возможно, из бессознательного протеста против адских условий. Безумствовали ребята вовсю, напоминая то ли шайку мародеров, то ли орду дикарей. Щедро награждали друг друга зуботычинами, подножками повергали противника в грязь, сплетясь телами, катались по земле. Если не удавалось, падая, увлечь за собой соперника -- не беда: поверженный не досадовал и не обижался, а попросту зачерпывал горсть грязи и метал ее в победителя, дабы тот не остался чистеньким. Я же тем временем прятался за колоннами галерейки, чтобы избежать нежелательной встречи, сулящей урон. Надо сказать, что ею могла оказаться почти любая. Но от Пельсенера я как раз не ждал беды, надеясь на то, что, имея столько возможностей подраться, не станет он руки марать о такого хиляка. Не почуял я ее, и когда столкнулся с Пельсенером, пытаясь увернуться от пушечного удара мяча. Пельсенер изловчился упасть на одно колено, так как его брюки были почти чистыми -- разве что подмаранными снизу, да и то лишь спереди. Смыться мне не удалось. Он схватил меня за шиворот, сунул под нос свое колено и приказал: "Чисть!" Поспешно присев на корточки, я принялся оттирать пятно своим сомнительной чистоты носовым платком. Тем временем Пельсенер свирепел. -- Почище тряпки не нашел? Тогда давай языком! Его нога вокруг колена была покрыта безупречно ровным слоем грязи, и на черном фоне ярко выделялась изощренной формы пунцовая рана чуть ниже коленной чашечки. Из нее сочилась кровавая струйка, у истока -- цвета охры, по мере удаления от него все более темневшая, смешиваясь с грязью. Я аккуратно облизал рану по контуру, затем отплевался от песка и сора. У меня была прекрасная возможность изучить причудливую конфигурацию этого бугорка с белесыми отрогами завернувшейся внутрь кожи. Я не удержался лизнуть ранку, быстро, но, видимо, недостаточно осторожно, так как коленная чашечка тотчас вздернулась от боли. Потом провел языком помедленнее. И, наконец, прильнул губами к краям раны, и уж не знаю, сколько продлилось наше лобзание. Что было дальше -- точно не помню. Видимо, у меня начались судороги, конвульсии, и меня отнесли в изолятор. Сколько помнится, болел я долго. Впрочем, повторяю, мои воспоминания о том событии весьма туманны. Зато помню точно, что учителя сочли своим долгом уведомить о нем моего отца. Вернее, о моей внезапной хвори. Разумеется, не раскрыв причины, разве что намекнув на несварение желудка в результате злоупотребления сладостями. Вряд ли они понимали всю глубину иронии, таившейся в этом разъяснении. 13 января 1938. Я часто повторял Рашель: "Существует два типа женщин. Женщина-безделушка -- украшение жизни мужчины, которой любуешься, которую можно погладить, переставлять с места на место. И женщина-пейзаж. В ее пространствах можно прогуливаться, осматривать их или даже в них заблудиться. Первая -- горизонтальна, вторая -- вертикальна, первая -- болтушка, капризуля, требовательная, кокетливая. Вторая -- молчунья, упрямица, собственница, мечтательница, злопамятная ". Рашель хмуро выслушивала, пытаясь отыскать в моих словах нечто для себя обидное. Тогда, чтобы ее рассмешить, я изобретал иные метафоры: "Существует два типа женщин, -- повторял я. -- Одни владеют домашним бассейном, другие -- Средиземноморским". И я жестом показывал несравнимость величин. Тут Рашель улыбалась, но все же не без тревоги прикидывала, отношу ли я ее к крупномасштабным -- к каковым она, несомненно, принадлежала. Да, этот сорванец, этот шустрик, безусловно, относился к женщинам-пейзажам. Ей пристал Средиземноморский бассейн, тем более, что родители были уроженцами Салоник. Ее щедрые телеса были уютны и радушны. Об этом я ей не сообщал, боясь вызвать вспышку гнева, -- ведь Рашель относилась к речи, как к средству приласкать или обидеть, а отнюдь не выразить истину. Тем более я не делился с ней мыслями, которые у меня рождались, когда я поглаживал царившие над всем пейзажем ее тела могучие выпуклости бедер. Между ними пролегал, словно лощина, ее впалый живот, зябкий и тревожный... Я терзался вопросом: в чем же отличие мужчины от женщины? Разумеется, его следует искать не в этой низине -- тут как раз больших различий нет. Главное отличие женщины? Его следует искать повыше, на уровне грудей с гордо выставленными рожками сосков. Не проясняет этот вопрос даже Библия. Если внимательно прочитать начало Книги Бытия, то в глаза тотчас бросится странное противоречие, вносящее неясность в священный текст. И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их. И благословил их Бог, и сказал им Бог: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю... Совершенно непонятно, отчего их вдруг стало двое -- ведь Еву из ребра Адама Бог сотворит только во второй главе. Уместней тут было бы единственное число. И сотворил Бог человека по образу Своему. И был тот человек, вместе и мужчина, и женщина. И сказал ему Бог: плодись и размножайся. Позже, убедившись, что одиночество данного гермафродита непродуктивно, Бог погрузил Адама в сон и лишил не ребра, а бедра. То есть, речь идет о чисто женской примете, из каковой Бог и сотворил женщину. Тогда становится понятным, отчего дамы стесняются именовать вслух половые признаки -- ведь они сами и есть половые признаки. Столь увесистые половые признаки, что постоянно иметь их при себе для мужчин утомительно. Лучше уж отпустить погулять, а воссоединяться с ними только лишь при особой необходимости. Вот почему мужчина, в отличие от животного, постоянно держит свой прибор наготове и в любой миг способен пустить его в дело. Однако он всегда может избавиться от своего надежного друга, тем отличаясь от какого-нибудь омара, который обречен коротать век с обеими клешнями. Рука у человека -- хватательный орган, позволяющий ему вооружиться молотком, шпагой, пером. Но и член -- своего рода хватательный орган, готовый вдруг вцепиться в, так сказать, половой признак. Если мои рассуждения верны, тогда следует сурово осудить институт законного брака, призванный спаять, склеить намертво две прежде разлученные половинки. Бог разделил, а люди воссоединят? Дудки! Разумеется, все мы в большей или меньшей степени подпадаем под обаяние образа возлежащего ветхого Адама, снабженного всеми возможными гениталиями, который и встать-то вряд ли способен, не говоря уж о созидательном труде. Еще бы, ведь вся его жизнь -- нескончаемое блаженство, беспрерывный половой акт, в продолжении которого он одновременно и обладает и обладаем. Перерыв возможен -- да и то еще вопрос! -- только на период вынашивания плода. Выходит, что наш столь оснащенный прапредок тяжел на подъем еще и потому, что вмещает в себя не только женщину, но и дитя -- на манер матрешки. Картинка может показаться забавной. Меня же, прозревшего тщету брачного союза, она глубоко трогает, пробуждает некую ностальгию по сверхчеловеческому бытию, уже в силу своего совершенства неподвластному ходу времени, избавленному от старения. В Библии действительно описано грехопадение человека, но это отнюдь не происшествие с яблоком, которое, наоборот, символизирует переход человека, познавшего отличие добра от зла, на более высокую ступень существования. Падением человека стало расчленение единого Адама натрое -- на мужчину и женщину, после родивших дитя. Вместо совершенного существа -- трое бедолаг: ребенок, обреченный на вечное сиротство; женщина, постоянно страшащаяся одиночества, вынужденная искать защитника; мужчина, проворный, деловитый, однако напоминающий низложенного правителя, проданного в рабство. Единственная цель брака -- воссоздать утраченное единство, возродить цельного Адама. Но неужто не существует другого способа, кроме столь дурацкого? 16 января 1938. К тому времени, когда я покинул школу Святого Христофора, старое здание уже четыре года, как пустовало. Все это пространство, одновременно и учебное, и религиозное, и тюремное, населяли разве что призраки прежде обитавших там учеников и священнослужителей. Нестор уже погиб, задохнувшись в подвале школы, но для меня он и сейчас живее живых. Нестор был единственным сыном нашего консьержа, каковое положение, разумеется, доставляло ему немало выгод. Проживал он, как получалось, одновременно и дома, и в школе, пользуясь всеми преимуществами как интернов, так и экстернов. Отец частенько давал ему какие-то мелкие поручения, и тогда он запросто разгуливал по всему зданию, да еще поигрывая связкой ключей, которыми можно было отворить едва не любую дверь. К тому еще, после уроков он имел законное право прогуляться в город. Но дело было даже не в преимуществах его положения, а в том, что это был именно Нестор. С годами меня все больше мучает вопрос, которым я в ту пору не задавался: что же из себя представляет эта грандиозная, гениальная, феерическая личность? То ли взрослый в облике ребенка, то ли -- громадный младенец, которого он, кстати, напоминал фигурой? И не поймешь. Однако все, что мне удается о нем припомнить, свидетельствует об удивительно раннем развитии Нестора. Правда, лишь в том случае, если он действительно был нашим ровесником. А как раз в этом-то у меня нет никакой уверенности. Может быть, наоборот, он был отстающим, умственно отсталым, вечным ребенком. Возможно, родившись в колледже, Нестор был неспособен его перерасти, был обречен навек в нем остаться. И как результат моих сомнений, вот оно -- слово, которое буквально рвется из-под моей вооруженной пером руки: вечный. Я уже сообщил, что сам я вечен. Значит, Нестор, который и есть исток моей личности, не может быть подвластен времени. Он был весьма тучным, даже, честно говоря, жирным, что придавало каждому его движению и всей повадке величавую неторопливость, к тому же делало непобедимым в схватках. Жары Нестор не выносил, холода боялся, а при умеренном климате постоянно потел. Отягощенный своим могучим интелдектом и обширнейшими познаниями, говорил он всегда неторопливо, собственно, даже не говорил, а вещал -- продуманно, без намека на импровизацию. Изрекая очередной блистательный афоризм, которым мы были готовы восхищаться, даже не пытаясь проникнуть в смысл, любил воздевать указательный палец. Поначалу я думал, что он изъясняется исключительно цитатами из прочитанного, однако, узнав его поближе, понял, что ошибался. Среди товарищей Нестор пользовался непререкаемым авторитетом. Даже учителя его побаивались и делали поблажки, которые мне казались чрезмерными, пока я не осознал величие Нестора. Первое проявление его привилегированности, коего я стал свидетелем, по правде, изрядно меня рассмешило, поскольку я еще не проникся духом угрозы, витавшим вокруг Нестора. В каждом классе у подножья кафедры стояла черная корзинка для использованной бумаги. Когда ученику хотелось в туалет, он поднимал руку с двумя растопыренными пальцами. После кивка учителя или надзирателя он подходил к корзинке, выхватывал оттуда бумажку и нырял в дверь. Что Нестор пренебрег предписанным жестом, я не углядел, так как сидел спереди, но тотчас зауважал Нестора, наблюдая, с какой небрежностью он подошел к ящику, и тем более сценку, которая последовала. Нестор выбирал подтирку с невероятной придирчивостью. Сперва изучил комки, лежавшие на поверхности, но ни единый его не удовлетворил. Тогда он принялся шумно рыться в глубине ящика, разглядывая каждый лоскуток чуть не на свет, едва ли не читая, что там написано. Данное действо просто заворожило весь класс. Да и сам учитель заученно бубнил свою географию, перемежая речь все более длительными паузами. Мне бы обратить внимание на зловещую тишину, воцарившуюся в классе, нарушаемую только шелестом бумаги. Одноклассники были словно околдованы зрелищем. Но я-то новичок, потому, уткнувшись в парту, сотрясался от беззвучного хохота, пока сосед не пхнул меня злобно локтем. Тогда я не понял причину его злости, как и фразу, которую он пробормотал, когда Нестор, наконец, остановил свой выбор на тетрадке, испещренной рисуночками: "Ему наплевать, какая бумажка. Главное, что на ней написано и кто писал". Данное разъяснение, как и все последующие, не сумели приоткрыть мне тайну Нестора. Аппетит у него был чудовищный, что я имел возможность наблюдать каждый день -- обедал он с родителями, но завтракал вместе с нами, в столовой. За столами сидело по восемь человек, один из которых назначался "ответственным" и следил, чтобы у всех были равные порции. В течение многих месяцев я не уставал удивляться, почему Нестор предоставил другому столь выгодный пост. Потом я понял, что так ему было даже удобней, поскольку "ответственный " мало того, что позволял ему вываливать на свою тарелку этак по четверти каждого блюда, но еще и норовил добавить, словно бы имел дело с языческим божеством, которое можно умилостивить, уделив ему побольше съестного. Кстати, остальные сотрапезники против этого отнюдь не возражали. Нестор поглощал пишу быстро, серьезно, прилежно, прерываясь только затем, чтобы вытереть со лба пот, заливавший ему очки. Мордастый, задастый, толстопузый, он определенно смахивал на Сильвана. Казалось, только три процесса задают ритм его жизни и являются ее смыслом: питание-пищеварение-опорожнение. Однако это лишь на первый взгляд. Если же заглянуть глубже, что удалось только мне одному, истинным его призванием была расшифровка знаков. Вот дело его жизни, которому он служил, заставляя весь колледж плясать под свою дудку. Знаки, их расшифровка... Какие это были знаки? Что за ними таилось? Если бы я смог ответить, переменилась бы вся моя жизнь. Да что моя? Рискну утверждать, полностью уверенный, что никто никогда не прочтет моих записей: изменился бы весь ход человеческой истории. Притом, я убежден, что и сам Нестор не слишком продвинулся в своих изысканиях. Собственную же задачу я вижу лишь в том, чтобы пройти его путь след в след, а может быть, сделать и еще пару шажков, учитывая, что мне отпущен более долгий срок и я направляем тенью Нестора. 20 января 1938. Нестойкий я все же человек. Узнал хорошую новость, превосходную, и тотчас пришел в восторг. Потом оказалось, что произошла ошибка. Остался от благой вести один пшик. Вот так-то вот! Но порыв радости не прошел бесследно, сохранился некий след -- так во время отлива отхлынувшее море оставляет на песке прозрачные лужицы, где отражаются небеса. Словно какая-то часть меня никак не желает осознать, что радоваться, как выяснилось, нечему. Когда Рашель меня бросила, я особенно не горевал. Не только не переживал разрыв, как нечто ужасное, но даже считал его в чем-то и полезным, ибо он сулил большие жизненные перемены и был предвестьем значительных событий. Однако же существовала и другая, та самая, нестойкая часть моей личности, или даже самостоятельная личность. Она долго еще не могла поверить, что мы с Рашель разошлись окончательно. Да эта личность и всегда-то была тугодумом, неповоротливой, злопамятной, желчной, вечно источающей слезы и сперму, глубоко привязанной к каждой из своих привычек, живущей прошлым. Долго-долго она не решалась осознать, что Рашель потеряна безвозвратно. Когда же осознала, тотчас разнюнилась. Эту наивную и чувствительную сущность, слегка глуховатую и подслеповатую, всегда готовую обмануться, горько переживающую утраты, я сберегаю в глубинах своего естества, как незаживающую рану. Конечно же, именно она заставляет меня обшаривать промозглые коридоры Св. Христофора в поисках следов маленького беспокойного привидения, мальчугана, затравленного всеобщей неприязнью, а еще более -- дружеской привязанностью одного-единственного. Ах, если бы теперь, через двадцать лет, у меня была возможность взвалить его беды на свои плечи зрелого мужчины и даровать ему радость, радость без конца и края! 25 января 1938. Школа Святого Христофора помещалась в Бовэ и располагалась в старинных строениях цисцерианского монастыря, основанного в 1152 и упраздненного в 1785. От средних веков осталась лишь отреставрированная монастырская церковь, а сама школа в основном занимала огромное здание, построенное Жаном Обером в XVIII веке. Это немаловажное обстоятельство, так как дух суровости и угнетения, царивший в школе, несомненно имел истоком былое назначение и историю построек. Особенно остро он ощущался в довольно заурядном здании, выстроенном не ранее XVII века, куда пансио-неры допускались в свободное от занятий время -- по утрам, до того, как приходили экстерны, и по вечерам, после их ухода. Собственно, нам предоставлялась лишь балюстрада, галерка, с которой только и оставалось, что любоваться внутренним садиком; за ним прилежно ухаживал отец Нестора. Там произрастали сикоморы, отбрасывавшие летом траурные тени, а посередке красовался облупленный фонтан, давно обжитый папоротником. Глухие стены, замыкавшие это пространство, делали его еще более угрюмым и словно бы душным. В зеленой тюрьме, которую мы прозвали аквариумом, нам приходилось томиться по два раза в день, от чего были избавлены лишь экстерны, которые только и связывали нас с волей. Шумные игры, беготня были в аквариуме настрого запрещены, да как-то и не появлялось желания. Но это суровое правило давало возможность полутора сотням интернов, собранных на замкнутом со всех сторон, узком пятачке наконец-то пообщаться, прогуливаясь взад-вперед по тесному пространству, которое располагало к беседам еще более, чем часовня, столовая и спальня. Нестор редко навещал аквариум -- я уже говорил, что ужинал он дома. Однако и там чувствовалось его незримое присутствие, так как подручные Нестора, Шамдавуан и Лютинье, постоянно передавали его поучения и распоряжения. К ним приходилось прислушиваться, ибо, как правило, они относились к важнейшей сфере жизни Св. Христофора -- весьма гибкой системе наказаний и освобождения от оных, -- в каковой Нестор обладал необъяснимым всевластием. Уж мне-то довелось испытать на собственной шкуре всю шкалу этих наказаний, постоянно пробегая ее из конца в конец. Побывал я в "дисбате", то есть среди приговоренных на различные сроки -- от четверти часа до часа и более -- молча крутиться волчком во время прогулки в аквариуме. Бывал я и "отверженным", которому вообще предписывалось молчание, если только к нему не обращался учитель или надзиратель, и "монументом", обреченным питаться за отдельным столиком, причем стоя. Но я был готов вытерпеть сколько угодно подобных издевательств, только бы не услышать леденящий душу приказ: "Тиффож, ad colaphum!"1, что сулило невероятную муку и унижение. Чтобы его исполнить, приходилось прошмыгнуть пустынным коридором в прихожую кабинета инспектора, прямо посередине которой, напротив двери в кабинет, была установлена скамеечка для молитвы. Следовало преклонить на ней колени, затем взять обычно лежащий неподалеку колокольчик и начать трезвонить. Сейчас я понимаю, что коленопреклонение и звон колокольчика превращали данный вид наказания в подобие сатанинской мессы. По крайней мере благочестием здесь уж совсем не пахло. Противный трезвон, продолжавшийся от нескольких секунд до часа, делал кару тем более изощренной. Наконец, из кабинета, свирепо шурша сутаной и сжимая в левой руке "указ о помиловании", появлялся инспектор. Отвесив правой приговоренному звонкую оплеуху, он совал ему записочку, свидетельствующую об отбытии наказания, и тут же вновь исчезал в кабинете. Правда, этих столь разнообразных мучений можно было избежать благодаря весьма хитроумной системе "зачетов". Получившим хорошие оценки или написавшим лучшие сочинения выдавались картонные билетики -- белые, голубые, розовые и зеленые. Разные цвета указывали на их различную ценность. Святые отцы раз и навсегда установили: шесть часов провести в "дисбате" все равно, что сутки побыть "отверженным" или двое -- "монументом", что в свою очередь искупалось первым местом за сочинение, или двумя вторыми, или тремя третьими, или же четырьмя баллами выше 16. Однако преступники, случалось, шли на муку, предпочитая сохранить "индульгенции", которые давали также право на "малую прогулку" (в воскресенье вечером) и даже на "большую прогулку" (на весь воскресный день). Но, увы, столь блистательное порождение коллективного разума святых отцов, установивших точное соответствие проступков и заслуг, на деле оказывалось почти бесполезным, так как билетики выдавались именные -- на каждом стоял личный номер учащегося и его мог использовать только сам отличившийся. А ведь таковые обычно были лучшими учениками, зубрилами, любимчиками учителей и надзирателей -- им и так не грозили "дисбат", "colaphus" или пребывание в шкуре "отверженного". Чтобы справиться с данным противоречием, требовался без преувеличения весь гений Нестора. 2 февраля 1938. Целый день стягивал и вновь натягивал свою шину. Завтра постараюсь и вовсе избавиться от этой дурацкой штуковины, слегка напоминающей обручальное кольцо, разве что более неудобной и менее символичной. Она, словно чужая рука, вцепилась мне в пальцы и противится, норовит покрепче ухватиться, когда пытаешься расторгнуть наше рукопожатие. 8 февраля 1938. Подчас следует дождаться самой глухой ночи, чтобы с темного неба, наконец пал луч надежды. Именно colaphus нежданно осенил меня благодатью, которая не оставляет меня и по сю пору. В углу класса, куда я забился, вдруг завязалась какая-то возня. Даже и не помню, принимал ли я в ней участие, но с высоты подиума пало грозное: "Тиффож, ad colaphum!", и тотчас по рядам пробежал шелест злорадства, который всегда сопровождал подобное наказание. Я в ужасе вскочил и направился к двери в напряженной тишине, порожденной четырьмя десятками затаенных дыханий. Стоял декабрь, преддверье холодов. Я уже слегка успел оправиться от издевательств Пельснера, который после моего возвращения из изолятора старался даже не смотреть в мою сторону. Двор затопили влажные сумерки, в которых, однако, за черным рядком каштанов можно было различить слева пустынную галерею, а в глубине -- горделивый силуэт сортира, своего рода жертвенника, постоянно алчущего мальчишеских возлияний. Я пнул ногой мячик, позабытый у подножья галереи. Черные блузы, висящие на обшарпанной вешалке, казались семейством летучих мышей. Нежелание жить нарастало во мне, как беззвучный вопль. Этот затаенный крик, задавленный вой рвался из моей души и входил в ритм с вибрацией окружающих предметов. Словно могучий ураган увлекал нас -- их и меня -- к небытию, к смерти, сбивал меня с ног. Я присел на порог галереи, обхватив колени. Два эти квадратноголовых близнеца с лысым шишковатым черепом, вечные спутники моего одиночества, были мне подобны. Я провел губами по запекшейся болячке, нарушавшей ромбовидный узор кожного покрова, кое-где запачканной грязью, местами покрытой сухой коркой с въевшейся щебенкой. Я с наслаждением втягивал ее привычный запах. Я вдруг понял, что рухнул на самое дно мрака и приземление было столь жестким, что я был все еще оглушен им, когда поднимался по лестнице, ведущей к месту казни. В прихожей царили сумерки. Не зажигая свет, я преклонил колени на скамеечке. Единственное, что можно было разглядеть в комнатке, это выделявшуюся на белой стене ярко намалеванную картину с изображением Страстей Господних, где римский воин бичевал Христа в терновом венце. В ту пору я был еще не искушен в искусстве разгадывать знаки, потом ставшем делом всей моей жизни, и не понял символики. Это теперь я умею различить, пускай даже в мерзком облике замордованного человека, образ униженного Иисуса. В отдалении ухнул колокол. Затрещал паркет. Угрюмый свет сочился из-под двери кабинета. Я весь скрючился на скамеечке, затаив дыхание. Шли минута за минутой, а я никак не мог решиться начать трезвонить ad colaphum. Да и где же колокольчик? Я попытался его нащупать в темноте, и вскоре мои пальцы коснулись деревянной ручки, к которой крепится медная юбочка. Я поднял эту увесистую и коварную штуковину осторожным движением, словно то была спящая змея. Моя тревога немного утихла, когда я накрепко стиснул язычок. Он был из кованого свинца, с выемкой посередке, гладкий, как человеческая плоть, что свидетельствовало о долгих годах беспорочной службы. Передо мной успела пройти вереница зареванных мордашек тех школяров, для которых данный предмет послужил орудием пытки во время многочисленных colaphi, когда колокольчик вдруг выпал из моей руки. Он отскочил от обитого тканью подлокотника и с ураганным грохотом покатился по полу. Тотчас распахнулась дверь кабинета и комнатушку залил свет. Я закрыл глаза и замер в ожидании оплеухи. Однако вместо карающей длани моей щеки с ласковым шелестом коснулось нечто нежное и воздушное. Когда я наконец решился открыть глаза, передо мной стоял гримасничающий и ухмыляющийся по своему обыкновению Шамдавуан, протягивая мне свидетельство об отбытии наказания, которым он и пощекотал только что мою щеку. Затем Шамдавуан попятился к двери кабинета, слегка обозначив насмешливый реверанс, и, одарив меня уже в щель прощальной гримасой, скрылся в кабинете. Я разглядел листок: самый настоящий, с подписью инспектора. Когда я вернулся в класс, голова у меня раскалывалась, как после целой пары colaphus'oB. Я не понял, что произошло, и, разумеется, был далек от мысли, что в тот миг по навалившейся на меня гранитной плите рока пробежала первая трещинка. С того памятного дня он уже не проявлял себя как нечто слепое и неизбежное, заведомо враждебное, нарушающее плавный ход жизни. Мне не раз приходилось убедиться, что он почти всегда кстати вторгается в мое повседневное существование. Однако описанное происшествие стало лишь символическим предвестьем грядущих перемен. Прошло немало времени, прежде чем свершилось событие, совершенно переменившее мое положение в Св. Христофоре и положившее начало новой эры в моей жизни. Каждый год на Вербное воскресение для интернов устраивали праздник окончания зимы -- вылазку "на природу", венчавшуюся пикником. Я и вообще-то терпеть не мог принудительные выходы за ворота Св. Христофора, где моя тоска будто отогревалась, ∙свернувшись в клубок. Это же путешествие было мне и вовсе омерзительно. В подобных случаях нас делили на две группы. Владельцы велосипедов, словно кавалерия в старой армии, составляли авангард. Этим счастливчикам, на зависть остальным, предстоял более дальний поход под водительством юного пастыря, тарахтевшего на велосипеде с моторчиком. Я, разумеется, оказывался среди пехтуры, которая тащилась пешком немало километров под надзором целой своры злобных надзирателей. Вот-вот должен был прозвучать сигнал к отбытию, но тут случилось происшествие, взбудоражившее весь колледж. Вдруг появился Лютинье с новеньким велосипедом Нестора, превосходной, гранатового цвета со светло-желтым узором машиной марки "Альсион", с рулем из хромированной стали, левый рог которого украшало зеркальце, а правый -- огромный звонок. К этому еще следует добавить надувные шины с белой боковиной, багажник, на котором был укреплен задний фонарик, и совсем уж диковинку по тем временам -- целых три шестеренки для переключения скоростей. Конечно, мы ожидали, что Лютинье присоединится к кавалерии. Ничуть не бывало. Он пересек школьный двор, на брусчатке которого велосипед подпрыгивал, как норовистый жеребец, подкатил его прямо ко мне, затерявшемуся в рядах пехоты, и вручил машину, буркнув: -- Держи. Нестор велел передать. Я был не менее поражен, чем мои однокашники, которые тотчас сочли меня отъявленным пройдохой, умело скрывавшим дружбу с Нестором. Ведь всякому понятно, что только близкого друга он удостоил бы подобного триумфа. Человеку, не посвященному в тонкости школьного быта, конечно же, не понять всей значительности свершившегося события, о котором я и сейчас, четверть века спустя, вспоминаю с восторгом и гордостью. Всю следующую неделю Нестор, казалось, не обращал на меня никакого внимания. Школьный же этикет не позволял мне надоедать ему своими благодарностями. Однако в субботу, во время большой вечерней перемены, когда экстерны уже разошлись по домам, ко мне подошел Лютинье, дабы оповестить, что отныне мое место будет за другой партой, и помочь перенести пожитки. Вообще-то право определять, где кому сидеть, принадлежало исключительно инспектору, который прилагал все силы, чтобы выделить наиболее неприятное для него место, -- к примеру, подальше рассадить друзей, а лентяев и рассеянных мечтателей, норовящих затаиться на последних рядах, усадить на первый. Только один Нестор безнаказанно нарушал данное правило, сам выбирая, где и с кем ему сидеть. Он избрал себе самое укромное в классе местечко, в левом углу, возле окна. Чтобы иметь возможность неотрывно разглядывать школьный двор, Нестор приподнял свою парту, подложив под нее деревянные чурки, и заменил ближний к нему квадратик матового окна прозрачным стеклом. Согласно полученному приказу, который мог быть отдан только самим Нестором, мне отныне предписывалось сидеть с ним за одной партой, по правую руку от него. После шока, в который повергла школу история с велосипедом, никто не удивился моему переезду, напротив -- все, включая учителей и надзирателей, его с нетерпением ожидали. С тех пор я находился под надежной, хотя и незримой защитой. Не проходило недели, чтобы я не обнаруживал в своем шкафчике какой-нибудь гостинец. Ливень наказаний, обрушивавшийся на мою голову, неожиданно иссяк. Если какому-нибудь старшекласснику случалось меня обидеть, на следующий день он почему-то оказывался в синяках. Но это были мелочи по сравнению с тем сиянием, которое изливал на меня Нестор во время всех классных занятий. Казалось, что под тяжестью его непомерного веса классная комната как бы склонялась в сторону того угла, где он восседал. По крайней мере для меня истинным центром класса был именно левый его угол, а уж конечно не подиум, откуда ораторы один глупей другого изливали свои пустые словеса. 12 февраля 1938. Заходил клиент со своей дочкой, девочкой пяти-шести лет. Прощаясь, девчурка протянула мне левую руку, за что ее немедленно отругали. Я всегда замечал, что дети в возрасте до семи лет -- разумнейшем из всех возрастов! -- словно побуждают нас протянуть им левую руку. Sancta simplicitas! (Святая простота! (лат.)) В своей детской мудрости они понимают, что наша правая рука замарана множеством грязных рукопожатий. Что она не раз побывала в лапах убийц, священников, шпиков, как шлюха в койках у богатеев. Тогда как левая рука, скромная и неприметная, соблюдала себя в чистоте будто весталка, для рукопожатий невинных. Не забыть: детям до семи лет всегда протягивать левую руку. 16 февраля 1938. Нестор постоянно испещрял одну за другой тетради рисунками и записями. К сожалению, ни одной из них мне не удалось завладеть, дабы сохранить для человечества. Любое его высказывание меня потрясало, хотя их смысл оставался для меня мало доступен. Да и сейчас, больше чем через двадцать лет, те из них, что запали мне в память, я не рискнул бы пересказать своими словами. Тот период моей жизни, не такой уж и долгий, но глубоко запавший в душу, столь очевидно связан с моими последующими мытарствами, что давно пора бы разобраться, что в меня заронил Нестор, а в чем я сам виноват. В общем-то, мне достаточно бросить взгляд на левую руку, бойко выписывающую вязь букв, из которых складываются мои "мрачные" заметки, дабы убедиться, что я истинный наследник Нестора. Именно ее он частенько лелеял в своей могучей влажной длани. Моя хилая костлявая ручонка, хрупкая, как яичко, доверчиво покоилась в уютных объятьях, конечно же, не представляя, какую силу они ей даруют. Вся мощь личности Нестора, его всевластной и разрушительной мысли, влились в мою руку и день за днем водят ею. Значит, я не единственный автор мрачных записок -- они наше совместное творение. Из яичка вылупился птенец, то есть, моя мрачная рука с толстыми волосатыми пальцами и широкой, как лопата, ладонью, которая, казалось, призвана спознаться только лишь с карданным валом, а отнюдь не с авторучкой. Сжимая мою кисть своей правой рукой, Нестор писал и рисовал левой. Был ли он левшой? Возможно, но я в своей гордыне предпочитал думать, что он готов терпеть неудобство только ради того, чтобы постоянно чувствовать мою руку. Но вот в одном я уверен действительно: по-настоящему мы сроднились с Нестором лишь с того дня, несколько месяцев назад, когда я вдруг со священным трепетом обнаружил, что моя левая рука безо всякой подготовки начала уверенно выводить на листе букву за буквой, причем, почерком нисколько не похожим на мой праворукий. Я оказался обладателем двух почерков: праворуким -- благопристойным, деловым, призванным скрыть индивидуальность, подменив ее социальной маской, и леворуким -- мрачным, искаженным своеобразием гениальной личности, с прозрениями и провалами, короче говоря, подлинным порождением грандиозной мысли Нестора. 18 февраля 1938. Когда я обнаруживаю на приборном щитке сданной в ремонт машины медальончик со Св. Христофором, я всякий раз вспоминаю нашу школу и умиляюсь настойчивости некоторых лейтмотивов, сопровождающих всю мою жизнь. Иные из них случайны и несерьезны. Этот, как и Нестор, как и профессия автомеханика, коим покровительствует великан Христоносец, был из самых насущных. Существуют и другие. К примеру, мое смуглое лицо и гладкие черные волосы, что я унаследовал от своей матери, которая была похожа на цыганку. Меня никогда не занимали генеалогические изыскания, моя жизнь и без того до отказа набита символами. Но не удивлюсь, если в хозяйстве ее предков водились кибитки и лошади. Даже мое имя Авель казалось мне случайным до того мига, когда я обнаружил в Библии, что так звали первого убиенного в человеческой истории. Авель был пастухом, Каин -- пахарем. Пастух -- кочевник, пахарь -- оседлый. Вражда между Авелем и Каином, то есть исконное противоречие между кочевником и оседлым, или, точнее, изничтожение оседлыми кочевников, наследуется из рода в род с начала времен до наших дней. И эта ненависть к кочующим отнюдь не смягчается, чему свидетельство -- позорные и позорящие правила, которые приравнивают цыган к преступникам-рецидивистам. Чего стоят хотя бы таблички, украшающие деревенские околицы: "Становиться табором запрещено ". А ведь Каин был проклят, и это проклятие, как и ненависть к Авелю, тоже передается из рода в род. Господь возгласил: и ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои, чтобы принять кровь брата твоего от руки твоей. Когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя; ты будешь изгнанником и скитальцем. Таким образом, Каин был приговорен к самой тяжкой для себя каре -- ему предстояло самому стать кочевником, каким был Авель. Каин, однако, ослушался Господа. Скрывшись подальше от Его глаз, он основал город Енох -- первый на земле. Таким образом, пахари не искупили свой грех, значит, проклятье тяготеет над ними и поныне, что еще больше их ожесточает против братьев-кочевников. В наши дни земля уже не может прокормить земледельца, и мужик, собрав пожитки, вынужден покидать родные края. Уже век, как толпы бывших пахарей кочуют с места на место, лишенные важнейшего из гражданских прав -- избирательного, поскольку существует ценз оседлости. Следовательно, остается неучтенным мнение значительного числа граждан, всей этой неукорененной, текучей массы, наверняка разнящееся с мнением оседлых жителей. Потом эти новые кочевники обретают оседлость в крупных промышленных центрах, становясь городским пролетариатом. Что до меня, то я затаился среди благонамеренных обывателей, изображая из себя оседлого. Разумеется, я не кочую, но не случайно ведь посвятил себя ремонту автомобилей, то есть уходу за механизмами, предназначенными именно для преодоления расстояний. Я спокойно выжидаю, пока небеса не переполнятся грехами оседлых жителей и не обрушатся им на голову огненным ливнем. Тогда все дороги будут наводнены беженцами, уносящими ноги, как то было предначертано Каину, подальше от своих проклятых городов и наделов, которые больше не будут давать им силу. Я же, Авель, разверну крылья, таящиеся под моим рубищем автомеханика, оттолкнусь пятой от их воспаленных голов и воспарю к звездам. 25 февраля 193&. Как-то раз Нестор достал из парты квадратную картонную коробочку и поднес к моему уху. Я услышал негромкий вибрирующий звук, напоминающий рокот самолета, летящего на большой высоте. Мой друг при этом разглядывал меня своими насмешливо прищуренными глазами сквозь толстенные, как линзы, очки. Затем он положил ее на парту. Почти сразу коробочка, подскочив, встала на угол и, поклонившись, начала элегантно пританцовывать с величественной неторопливостью. По мере того, как она клонилась к поверхности парты, жужжание становилось все громче и басовитей. Наконец, коробочка совсем легла на парту и, несколько раз повернувшись вокруг своей оси, замерла. Тут я заметил на ней надпись, которая гласила: Изобретено в 1852 году знаменитым физиком Леоном Фуко, как доказательство вращения земли... Нестор открыл коробочку и торжественно произнес: "Это гироскоп, ключ к совершенству". Штуковинка состояла из двух перпендикулярно скрепленных стальных колец с общим центром. Внутри одного из них помещался довольно массивный диск из красноватой меди, пронзенный посередине стержнем, два острия которого входили в противоположные пазы второго кольца, устанавливая для него единую с диском ось вращения. Нестор продел веревку в отверстие на стержне, обмотал ее вокруг него, а потом резко рванул за другой конец. Диск раскрутился с уже знакомым жужжанием. Потом Нестор вытряс из коробочки крошечный макетик Эйфелевой башни, водрузил гороскоп на самое острие, и тот вновь затеял свой изящный танец, ухитряясь сохранять равновесие. Незамысловатый приборчик, созданный из деталей простейшей геометрической формы, совершал обороты все более торжественно и плавно в странном противоречии с бешено вращающимся диском. Так маленькой птичке, чтобы лететь помедленнее, а тем более оставаться на месте, приходится как можно быстрее махать крыльями. Башенка подрагивала на парте с басовитым рокотом, который, разумеется, привлек любопытство одноклассников и надзирателя. Но Нестору на это было наплевать. Он сидел в пол-оборота ко мне, подперев голову, и завороженно наблюдал за танцем гироскопа. "Космическая игрушка, -- бормотал он. -- Вот она, разгадка земного притяжения... Тебе, Моявель, кажется, что вращается гироскоп. Но он-то как раз неподвижен! Это ты сам, Св. Христофор, вся Франция кружатся в танце. Только одна эта машинка умеет избежать всеобщего коловращения! Она -- ось, вокруг которой мы вращаемся. Не бойся, возьми ее в руки". Нестор снял приборчик с подставки и протянул мне. Я сжал штуковинку в кулаке, гордясь тем, что способен овладеть таящейся в ней великой силой, и едва ли не смирить коловращение вселенной. -- Попался, лягушонок! -- воскликнул я. -- Сам ты глупый Лягушонок, -- осадил меня Нестор. -- Ты усмирил только крошечную машинку, Земля же вращается, как ни в чем не бывало. Гироскоп в твоей руке -- точка покоя, вокруг которой ты сам несешься вместе с Землей. Дай-ка его сюда. Я нахожу в нем точку опоры, когда уж совсем опостылит жизненный круговорот. Это мое карманное совершенство... 28 февраля 1938. Видимо, именно они, воспоминания детства, в которые я погружен вот уже два месяца, виной тому, что теперь никак не могу отвязаться от одной нелепой песенки. Эту колыбельную, заставлявшую мою душу съеживаться от ужаса, забившись в темнейшую из своих пещер, монотонно напевала старушка Мария, баюкая меня дождливыми вечерами: Когда я мечтаю Я вся увядаю Так жутко страдаю Как будто спадаю С высокой вершины В ущелье кручины Стремлю я полет -- все кругом, и кругом, и Ведь если мечтаю Я вся увядаю... 2 марта 1938. У него была привычка говорить не разжимая губ. Учитывая привилегированное положение Нестора, невозможно было предположить, что он боится ушей учителей и надзирателей. Причиной была его постоянная скрытность. Случалось, он долго разглядывал меня с насмешливым прищуром, а потом произносил изречение, туманность которого погружала меня в пьяный восторг. -- Наступит день, -- предрекал он, -- и все они уйдут. Только ты останешься со мной, даже когда я уйду. Ты не лучше других и не умнее, но ты мне верен, как никто в Святом Христофоре. В конце концов, я сам уже стану не нужен, и это будет превосходно. Или вот еще что он изрек, приобняв меня: -- Это тщедушное тельце я засеваю своими семенами. Ты должен выбрать наилучший климат, чтобы они проросли. Ты поймешь, что цель твоей жизни -- проращивать их и холить, несмотря на испытываемый ужас. Только теперь я понял смысл пророчества, которое возгласил Нестор, оттянув мне книзу подбородок: -- Придет час, и эти мелкие зубки превратятся в могучие клыки, и грозное лязганье твоих челюстей, Моявель, приведет весь мир в смятенье. Другое его пророчество и сейчас для меня невнятно. Возможно, мне его разъяснят назревающие события. Он-то их предчувствовал уже тогда, судя по высказыванию: -- Если барабанить и барабанить в дверь, то рано или поздно ее отворят. Или же, что еще лучше, приоткроют соседнюю, в которую и не собирался ломиться. Или еще изречение: -- Наша цель -- слить воедино альфу с омегой. На моих глазах Нестор читал только одну книгу _ роман Джеймса Оливера Кервуда "Золотой капкан". Если урок был уж очень занудный, он принимался, не разжимая губ, шпарить из него наизусть страницу за страницей. Вот что он шептал мне на ухо, словно поверяя сокровенную тайну: "Если ты спустишь пирогу в озеро Атабаска и по речке Мира поплывешь на север, то достигнешь полноводного Невольничьего озера, а потом течение реки Макензи донесет тебя до самого Полярного круга..." Героя звали Крик. Это был могучий дикарь, помесь англичанина, индейца и эскимоса, который в одиночку пересекал суровые ледяные пустыни на санях, запряженных волками. Для Крика "по волчьи выть" было вовсе не метафорой: "Крик любил задирать свою могучую голову к небесам, испуская свирепый рык во всю мощь легких и глотки", -- повествовал Нестор. "Сперва он напоминал раскат грома, но потом переходил в пронзительный жалобный стон, далеко разносившийся по безлюдной пустыне. Этим воплем человек-зверь призывал своих серых братьев, созывал волчью свору..." Обычно ответом ему был рев арктического ветра, но не всегда. Иногда в ответ звучала "музыка сфер, те таинственные и мелодичные звуки, которыми северная аврора возвещает свой восход, подчас пронзительные, свистящие, иногда ласковые, как мурлыканье котенка, в которое еще временами вплетается бархатистое пчелиное жужжание". С воплем Крика, с воем волков и вьюги, с музыкой арктических сфер в затхлый и тесный мирок Святого Христофора словно врывалась иная жизнь, по-звериному свежая, белоснежная и девственная, как небытие. Мне в реве Крика слышался тот беззвучный вопль, который я испустил на пороге галереи, где сидел декабрьским вечером, прежде чем отправился -- или же мне так привиделось? -- ad colaphum. Но когда его описывал Нестор, этот рев делался богаче, полнозвучней и невозможно было противиться столь могучему призыву. Мой друг со страстью повествовал мне о том, как свистит пурга в ветвях сумрачных елей, об угрюмой бездне, таящейся под снежной гладью замерзшего озера, о мерном похрупывании снегоходов, о волчьих стаях, выходящих на свой жуткий ночной промысел, а также и о полузанесенных снегом бревенчатых избушках, где по вечерам усталые траппе-, ры разводят пламя, чтобы отогреть тела и сердца. Прошли годы, но меня до сих пор преследует тот смрадный дух, в котором задыхалось мое детство. Канада навсегда останется для меня краем свободы, где мои напасти кажутся смешными и ничтожными. Решусь ли я когда-нибудь написать, что разорвал все путы? Придет час, наступит твой час, Моявель! 6 марта 1938. Выстоял очередь в полицейском участке, чтобы обменять техпаспорт. Вереница угрюмых людей с покорной обреченностью томилась у окошек, где злодействовали сварливые уродливые гарпии. Как раз повод помечтать о тиране, который одним росчерком пера упразднит всякие удостоверения личности, справки, свидетельства, короче, все бумажонки, ценность которых -- если предположить, что она вообще имеет место, -- не искупает трудов и нервов, потраченных на то, чтобы пройти через этот бюрократический кошмар. Правда, следует признать, что редко когда институции существуют без молчаливого согласия широких масс. Обычно даже по их воле. Взять смертную казнь. Казалось бы, кровавый пережиток времен дикости? Как выясняется, отнюдь нет -- все опросы общественного мнения подтверждают приверженность граждан подобной мере наказания. Соответственно и бюрократические бумажки отвечают некой общественной потребности, или по крайней мере простейшему страху: превратиться в животное. Бумажка как бы удостоверяет, что ты именно человек. Люди без гражданства или незаконнорожденные страдают ни от чего иного, как от отсутствия нужной бумажки. Данные соображения побудили меня сочинить маленькую притчу. Жил-был один человек. Как-то у него случились неприятности с полицией. Дело удалось замять, но в участке сохранился протокол, который при случае мог быть извлечен на свет. Наш незнакомец решил его выкрасть. Для этого он проник в комиссариат, что на набережной Ювелиров. Однако, не располагая достаточным временем, чтобы отыскать нужный документ, он отважился покончить со всей полицейской "бухгалтерией" разом, подпалив здание при помощи канистры с бензином. Удача первого опыта, как и убежденность в том, что бумажки суть абсолютное зло, подвигли имярек взять на себя миссию освободителя человечества от оных. Вручив свою судьбу очередным канистрам, он проникал в один за другим полицейские участки, мэрии, комиссариаты и т. д., предавая огню все протоколы, учетные книги, картотеки. Поскольку он трудился в одиночку, ему это сходило с рук. Но вот что он заметил: в тех округах, где ему удалось свершить свой подвиг, люди стали ходить понурые и вместо слов их уста производили только мычание. Короче, они начали превращаться в животных. В конце концов он понял, что, желая сделать людей свободными, он вернул их на нижние ступени эволюции, поскольку бумажка и есть человеческая душа. 8 марта 1938. За ужином нам дозволялось поболтать. Всего-то, казалось бы, полторы сотни мальцов устраивали в столовой невыносимый гам, причем постоянно возраставший prio moti -- ведь, чтобы тебя услышали, надо было перекричать каждого и всех вместе. Когда ор достигал своего предела, то есть его постоянно надстраиваемое здание как бы уже упиралось в потолок просторного зала, надзиратель разом рушил его, пронзительно дунув в полицейский свисток. Воцарялась грозная тишина. Потом от стола к столу проносился шепот, вилки начинали скрести о тарелки, звучал сдавленный смешок, вновь сплеталась паутинка разнообразных шорохов и звуков, в общем, все начиналось по новой. За обедом, когда к нам присоединялись полупансионеры, доводя количество едоков уже до двух с половиной сотен, предписывалось молчание. Нарушителям грозил "дисбат", а повторным -- еще и обратиться в "монумент". Один из учеников становился за водруженный на подиум пюпитр и услаждал нас назидательными историями, обычно извлеченными из жития Святого Христофора, для того чтобы поучения дошли до наших ушей сквозь звон посуды и невнятный гул голосов, он был вынужден возглашать фразу за фразой recto tono, то есть безо всякого выражения, как пономарь. Этот странный речитатив, начисто лишенный обычных разговорных интонаций -- вопросительной, иронической, гневной, смешливой, -- был напористым, торжественным и ноющим одновременно. Должность "сказителя" считалась среди школяров весьма почетной и приравнивалась к самым наивысшим наградам. Вызывала восхищение способность "сказителя" в течение сорока пяти минут без устали молоть тарабарщину. Да и мог ли облеченный сим званием не пользоваться почетом, если он даже обедал раньше всех, в гордом одиночестве, причем пища ему подавалась более изысканная и обильная, чем остальным? Я, разумеется, после всех своих colaphus'os и помыслить не смел, что удостоюсь подобной чести, и растерялся, даже струхнул, когда одним прекрасным утром мне сообщили, что я по всем правилам назначен "сказителем" и приступаю к своим обязанностям прямо с ближайшего обеда. При этом мне вручили книгу "Жития святых" Якова Ворагинского, из которой мне предстояло прочитать отрывок о Святом Христофоре. Я и тогда не сомневался, что тяжкий груз славы обрушился мне на голову лишь благодаря Нестору, но только теперь, когда многое познал и еще раз перечитал те потрясающие страницы, которые был вынужден продекламировать пред лицом всего колледжа, я понял, сколь точно он их выбрал. Правда, не уверен, что мне хватит всей жизни, чтобы до конца осознать глубинное родство легенды о Святом Христофоре с судьбой Нестора, который во мне обрел единственного наследника и душеприказчика. Христофор, повествует Яков Ворагинский (итальянский агиограф), был ханаанцем огромного роста и зверского обличил. Он мечтал стать царским слугой и служить самому могучему властелину в мире. Наконец он предстал пред очи царя, считавшегося величайшим из всех. Царь ласково принял Христофора и взял в услужение. Но как-то раз властитель удивил Христофора, перекрестив себе лоб, после того, как в его присутствии помянули дьявола. На недоуменный вопрос Христофора царь ответствовал: "Этот знак отгоняет дьявола. Я перекрестился, чтобы он на меня не напал и не навредил мне". Тут Христофор понял, что его хозяин не самый могучий властелин, потому что боится дьявола, и, покинув царя, отправился на поиски дьявола. Углубившись в пустыню, он повстречал большой отряд воинов. Один из них, самый грозный и страшный, спросил у Христофора, куда тот держит путь. "Я ищу царя дьявола", -- отвечал Христофор. "Ты уже нашел его ", -- сказал дьявол. Христофор обрадовался и поклялся вечно ему служить. Идут они вместе по дороге и вдруг дьявол увидел придорожный крест. Он ужасно перепугался и тотчас свернул с пути. Пришлось и Христофору следовать за ним по бездорожью. Когда они вновь вышли на дорогу, изумленный Христофор спросил дьявола, что его так напугало. "Сын человеческий, по имени Христос, был распят на кресте, -- ответил дьявол. -- С тех пор когда я вижу крест, на меня нападает ужас и я стараюсь убежать подальше". -- "Выходит, не нашел я еще самого великого владыку, -- сказал ему на это Христофор. -- Не стану я тебе служить. Пойду искать властелина Христа, который более могучий царь, чем ты ". После долгих поисков Христофор наконец встретил святого отшельника, который поведал ему о Иисусе Христе и наставил в вере. Отшельник сказал Христофору: "Царь, которому ты хочешь служить, требует от своих слуг соблюдать пост". Христофор сказал отшельнику: "Погляди, какой я здоровенный. Мне надо много пищи. Пускай царь Иисус потребует от меня все чего пожелает, только бы мне не поститься". Тогда отшельник спросил Христофора: "Знаешь ли ты бурную реку, переправляясь через которую, люди рискуют погибнуть? " -- "Я знаю такую реку ", -- отвечал Христофор. Тогда отшельник сказал Христофору: "Ты большой и сильный. Ты поселишься вблизи этой реки и будешь переводить через стремнину всех путников. Это и станет самой лучшей службой властелину, которого ты для себя избрал". Христофор сказал отшельнику: "Такая служба мне по силам. Царь Иисус будет мной доволен ". Расставшись с отшельником, Христофор отправился к бурной реке и построил себе на берегу хижину. Посох ему заменила длинная жердь, которой он ощупывал дно, переводя путников через поток. Много дней он трудился без устали. И вот как-то раз, когда он прилег отдохнуть в своей избушке, ему вдруг послышался детский голос: "Христофор, переправь меня через реку". Христофор тут же вышел из хибарки, но на берегу никого не было. Однако не успел он вернуться в избушку, как вновь услышал ту же просьбу. Он вновь поспешил на берег и опять никого не нашел. Только на третий раз Христофор увидел стоящего на берегу маленького мальчика. Христофор посадил его на плечи, взял свою жердь и ступил в реку. Вдруг вода в реке начала прибывать, а мальчик оказался тяжеленным. Вода все прибывала и мальчик становился все тяжелей. Обремененному непомерным грузом Христофору уже показалось, что он вот-вот захлебнется... Только собрав все силы, сумел он донести мальчика. Спустив его на землю, Христофор посетовал: "Я едва не погиб из-за тебя. Мне было так тяжело, будто весь мир навалился мне на плечи. Ничего тяжелей мне не доводилось нести ". -- "Истинно так, -- ответствовал ему мальчик. -- Ты не только весь мир нес на плечах, но и его создателя, ибо я и есть Иисус Христос, тот Царь, которому ты услужаешь. Дабы не усомниться в моих словах, сделай, как я велю: вонзи свой посох в землю рядом с избушкой и увидишь, что наутро он покроется листьями и принесет плоды". Сказав так, Он исчез. Христофор вновь пересек реку и воткнул свою жердь перед входом в хижину. Проснувшись утром, он увидел, что его посох и впрямь покрылся листьями и финиками... Признаться, я был весьма горд, что отбарабанил легенду о Святом Христофоре без единой запинки, и, заняв во время урока свое законное место рядом с Нестором, ожидал от друга выражений восторга. Однако Нестор, уткнувшись лицом в листок бумаги, был поглощен очередным рисунком, которые он мог часами раскрашивать и обогащать все новыми подробностями. Когда Нестор наконец оторвался от своего занятия, я обнаружил, что он изобразил Святого Христофора, только взвалившего на плечи вместо одного мальчика, все здание нашей школы, из окон которой выглядывало множество мальчишеских лиц. Нестор достал платок и, утерев привычным движением пот со лба, прошептал: "Христофор искал самого могучего властителя, а им оказался мальчуган. Важнее всего уяснить, что существует прямая связь между тяжестью мальчика и тем, что зацветает посох ". Только тут я заметил, что великана Христоносца Нестор наделил своей внешностью. 11 марта 1938. Дневниковые воспоминания, которым я предаюсь уже больше двух месяцев, обладают странным свойством представлять все мои поступки, события моей жизни в каком-то новом свете, позволяющем увидеть их четче и ясней. Даже неслучайность своего имени Авель я до конца осознал только 18 февраля, сделав запись в дневнике. Так и всякие мелкие привычки, которых подчас стыдишься, которые представляются нелепыми, я, кажется, сумею понять и изжить, посвятив им несколько строк в дневнике. Взять, к примеру, крик, который я испускал по утрам, до тех пор, пока моя правая кисть не стала отвечать невыносимой болью на малейшее усилие. В этом вопле сочетались и выражение отчаянья и обряд его одоления. Я ложился на пол ничком, расставив ступни, потом, отталкиваясь руками от пола, приподнимал верхнюю часть туловища, выворачивал голову к потолку и вопил, что есть мочи. Это было нечто вроде могучей отрыжки, испускаемой всеми кишками разом, и долго-долго клокотавшей в глотке. В ней звучала вся скука жизни и вся тягость смерти. Сегодня утром, не имея возможности свершить обряд кричания, я изобрел другой, который, может быть, назову "сортирным омовением" или, возможно, "полосканьем в дерьме". Надо сказать, что только еще продирая глаза, я уже чувствую во всем теле основательное отвращение к жизни. Но это бы ничего, если бы меня не ожидала скорая встреча с зеркалом, каковая приносила мне каждый день все большее разочарование. Не знаю почему, но меня не оставляла надежда, что за ночь моя внешность волшебным образом переменилась, и я увижу в зеркале совсем другое лицо. К примеру, в нем отразится доверчивая и вдумчивая мордочка косули с зелеными миндалевидными глазами. С каким наслаждением я поиграл бы своими чуткими ушами, резвость которых оживляла бы застывший лик. В зеркале, однако, отражался мой всегдашний облик. Лицо выглядело даже еще желтей и угрюмей, чем обычно. А так -- все те же запавшие глаза с черными косматыми бровями, крутой низкий лоб посредственности, щеки с двумя морщинами, словно промытыми ручьями горючих и горьких слез. Сегодня утром вид у меня был невыспавшийся, подбородок в щетине, зубы в зеленоватом налете. Все, не могу больше! С криком: "Что за рожа! Ну что за рожа!" я вцепился обеими руками в шею и попытался отвинтить себе голову. Потом, не выдержав прилива омерзения, понесся в уборную, встал на колени перед унитазом, сунул в него голову и дернул за цепочку. Тотчас мне на голову, как нож гильотины, с грохотом обрушился ледяной водопад. После такого купания я почувствовал себя освеженным, успокоенным и слегка смущенным. Помогло-таки! Непременно повторю. 14 марта 1938. Большая перемена бывала самой шумной. Доносившийся со двора, где резвилась толпа мальчишек, затянутых в черные, обшитые красным галуном блузы, шум голосов сливался в единый могучий гул. Мы с Нестором (я -- сидя на подоконнике, он -- опершись О него) наблюдали за новой игрой, завораживающей своей жестокостью. Мальчуганы полегче становились всадниками. Они взбирались на плечи своих могучих однокашников, превратившихся в лошадей. Каждая пара старалась опрокинуть наземь всех остальных. Вытянутые руки наездников становились копьями, направленными в лицо врагу, или вдруг превращались в багры, захватывающие вражеские шеи, дабы повергнуть противника ниц. Захваченному таким образом неудачнику обычно предстояло спознаться с жестким гравием, но, случалось, что он сражался до конца: почти касаясь затылком земли, покрепче сжимал ногами шею своего коня и норовил вцепиться в ляжки жеребцу противника. Нестор, окинув поле битвы с видом превосходства, на которое ему давала право позиция над схваткой и, как всегда, ни к кому не обращаясь, изрек очередную мудрость: "Школьный двор -- это замкнутое игровое пространство. Призывая к разнообразным играм, оно, по сути, предназначено для единственной -- расшифровывать знаки, которыми его, словно чистый лист бумаги, испещряют различные игры. Трудность понимания возрастает обратно пропорционально размерам данного пространства. Если бы оно вдруг стало сужаться, знаки бы наезжали друг на друга, превращая текст в невнятицу. Наконец было бы достигнуто предельное сгущение. Как расшифровать единый знак, в который сольются все? Возможно, теснота аквариума или, даже скорее -- спальни наведет меня на разгадку". В этот миг куча-мала наездников, разумеется, с конями вместе, рухнула на жесткую почву двора и тотчас рассыпалась. "Ну-ка, Моявель, -- воскликнул Нестор, охваченный приливом воинственности, -- зададим им жару!" Просунув свою могучую голову меж моих тощих ляжек, он поднял меня, как пушинку, а потом крепко ухватил за руки, чтобы я не выпал из седла. Таким образом, свободных рук у нас не осталось, но Нестор в них и не нуждался, целиком уповая на свой огромный вес. И впрямь, -- ворвавшись на поле битвы, он понесся по прямой, как разъяренный бык, все сметая на своем пути. Добежав до решетки, Нестор развернулся и попытался повторить свой подвиг. Но противники уже успели оправиться от неожиданности. Оставшиеся неповерженными конники решили стоять насмерть. Столкновение было ужасным. Очки Нестора разбились вдребезги. "Я ничего не вижу, -- шепнул Нестор, отпустив мои руки, -- направляй меня". Я схватил Нестора за уши и попытался, как удилами, поворачивать его в разные стороны. Однако Нестор вскоре предпочел иную тактику: чтобы освободиться от вцепившихся в него всадников, он принялся. вращаться на месте с резвостью, неожиданной для его комплекции. Я же хватал нападавших за шиворот и те валились, как кегли. Наконец, все супостаты были повержены. Вокруг нас образовался кружок восхищенных зрителей. Какой-то малыш робко протянул мне аккуратно собранные осколки очков Нестора. Нестор встал на колени, склонив голову, чем живо напомнил мне слона, спускающего на землю своего погонщика. В этой позе он на миг замер с блуждающей мечтательной улыбкой и выражением такого счастья, какого еще никогда при мне не излучало его лицо. Забыв привычным движением вытереть обильно струившийся по лбу пот, даже не попытавшись вновь водрузить на нос свои очки, потому все еще слепой, Нестор возложил мне руку на плечо. Мы оба бросили взгляд на рамку окна, из которого наблюдали за сраженьем, прежде чем самим ринуться в бой. Долго еще Нестор стоял в молчании с блаженным, немного глуповатым видом, а потом произнес: "А я и не знал, Лягушонок, какое счастье нести на плечах ребенка ". 15 марта 1938. Одна из моих маленьких радостей -- чистить обувь. Под шкафом я прячу сапожный ящик, где хранится множество щеток с щетиной разной жесткости, тряпочек из натурального льна, не говоря уж о баночках с гуталином любого оттенка -- начиная с черного и кончая белым, бесцветным. Мне нравится каждый день менять цвет своих ботинок, придавая им нужный оттенок с помощью умелой дозировки сапожного крема. Мое правило: чистить их на ночь, чтобы утром оставалось только навести глянец. Но еще большее наслаждение, чем чистить башмак, мне доставляет ощупывать его поверхность, шаритеь рукой внутри него. Лапы у меня здоровенные -- пальцы профессионального душителя, ладони, что лопаты говночиста. Очень неуютно чувствуют себя мои ручищи на белой скатерти или на листе бумаги. И в свою очередь неуютно в моих лапах серебряной чайной ложечке или карандашу, постоянно рискующими быть сломанными, как спичка. На прошлой неделе, проходя мимо мусорного бака, я обнаружил в нем чоботы. Рваные, драные, все прогнившие, униженные донельзя, -- прежде чем выбросить, бедолаг даже лишили шнурков, -- башмаки лежали, высунув язычки и тараща пустые глазенки. Я взял их из мусорной кучи, со скупой мужской лаской своими ороговевшими большими пальцами прижал отваливающиеся каблуки, остальные же пальцы погрузил в их сокровенное нутро. Мне показалось, что эта жалкая рвань словно ожила от моего дружеского прикосновения, и не без сердечной муки я вернул чоботы в мусорный ящик. В своей конторе, в письменном столе, я тоже держу малый набор для чистки обуви, состоящий из баночки с бесцветным кремом, грубой щетки, чтобы счищать грязь, мягкой для наведенья глянца, и еще бархотки. Если посетитель засидится и мне наскучит, я достаю все принадлежности и начинаю неторопливо натирать свои ботинки. Сначала прямо на ноге, потом снимаю и водружаю их на стол. Преимущество бесцветного крема заключается в том, что, когда чистишь им обувь, можно и даже должно обходиться без щетки. Какое счастье зачерпывать пальцами эту белесую, полупрозрачную, терпко пахнущую массу и втирать ее в кожу, напитывать ею все поры, каждую складку, промазывать швы! Со стороны посетителя было бы просто свинством мешать мне предаваться любимому занятию, дарующему бодрость, чувство свободы и покоя. Мои руки обожают обувь, если можно так выразиться, даже страдают, что они не ноги. Так девочки-переростки переживают, что не родились мальчиками. 16 марта 1938. Угнездившись, как всегда, в своем углу и сжимая правой рукой мою левую, Нестор насмешливо глянул на меня сквозь свои очки, сделавшиеся еще более устрашающими после того, как он заменил утерянный осколок полоской лейкопластыря, и шепнул: -- Ты знаешь барона Адреца? Ну, разумеется, нет. Откуда бы мне знать барона? Но Нестор и не ожидал ответа. -- Сейчас расскажу тебе о нем. Звали барона Франсуа де Бомон, он был владетелем замка Ла Фретт в Дофине. Это было в XVI веке, когда религиозные войны давали возможность храбрецам попытать удачу. Как-то раз на охоте Адрец и его егеря загнали медведя. Деваться зверю было некуда, так как за его спиной простиралось ущелье. Затравленный зверь бросился на одного из охотников, но тот успел выстрелить и они в обнимку рухнули в снег. Стоявший поблизости барон бросился было на помощь своему слуге, но вдруг замер, пораженный удивительным зрелищем: человек и раненый медведь, не разжимая объятий, медленно сползали в пропасть. Барон был заворожен их неторопливым движением к смерти. Когда черная масса наконец рухнула в ущелье, оста- вив лишь серый след на белом снегу, Адрец испустил вопль восторга. Через несколько часов егерь предстал перед бароном, окровавленный, израненный, но живой, тогда как медведь убился насмерть. Охотник почтительно поинтересовался у барона, отчего тот вдруг раздумал его спасать. Адрец мечтательно улыбнулся, как от сладчайшего воспоминания, и произнес таинственную и грозную фразу: "Никогда не думал, что падающий человек столь великолепен". С тех пор барон не отказывал себе в удовольствии наблюдать падения. Воспользовавшись суматохой, царящей в стране, раздираемой религиозными войнами, он захватывал католиков в протестантских провинциях и протестантов -- в католических, для того, чтобы их низвергнуть. Низвержение сопровождалось изысканной церемонией: узнику завязывали глаза и заставляли танцевать под звуки виолы на ничем не огражденной вершине башни. Барон же сладострастно любовался, как человек приближается к пропасти, удаляется от нее, вновь приближается и, наконец, с криком ужаса срывается вниз на воткнутые у подножья башни копья. У меня никогда не являлось желания проверить историческую достоверность повествования Нестора. К чему? Тут была очевидна психологическая, я бы сказал, несторическая достоверность. Свой рассказ о мрачных утехах барона Адреца Нестор не сопроводил никакими пояснениями, однако позже бросил фразу, которая, как я сейчас понимаю, перекликалась с историей барона: "Миг, когда человек по случайности открывает в себе извращение, которым тайно страдал, несомненно, самый пронзительный в его жизни". Еще припоминаю, что он употребил, причем одобрительно, словечко, которое мне показалось мудреным: эйфория. "Адрец открыл в себе кадентную эйфорию", -- заметил Нестор, после чего надолго задумался над столь непривычным словосочетанием, возможно, подыскивая более точное определение овладевшей бароном неведомой страсти. 20 марта 1938. В утренней газете я обнаружил список 2783 лиц, исчезнувших бесследно в течение прошедшего года. Разумеется, некоторые из них попросту сбежали от семейных обязанностей или опостылевшей супруги. Однако многие стали жертвами преступления, причем убийцы позаботились уничтожить "основную улику" посредством огня, земли или воды. Если еще учесть, что самые коварные убийства не отличить от "естественной кончины", то можно догадаться, в сколь кровавом обществе мы обретаемся. Поскольку обычно все бывает шито-крыто, нам ежедневно приходится пожимать руки душителям или; отравителям, короче говоря, руки, замаранные убийством. Юстиция занимается, по сути, неудавшимися преступлениями, то есть теми, которые не удалось утаить. Ничтожное количество заведенных дел об убийствах -- не больше дюжины за год -- призвано удостоверить, точнее, создать видимость, что в нашем обществе уважается человеческая жизнь. На самом же деле наше общество располагает ровно такой юридической системой, которую заслуживает общество, где процветает культ убийства. Обратите внимание на таблички с названиями улиц. Они просто пестрят именами выдающихся вояк, то есть профессииональных убийц да еще самых кровавых в нашей истории. 22 нарта 1938. Несмотря на то, что старинная монастырская церковь была давно отреставрирована, на службы и молитвы нас водили в современной постройки часовню, убранную и расписанную в византийском стиле. По будним дням мы посещали ее всего дважды -- для утренней и вечерней молитв. Зато по воскресеньям и церковным праздникам -- целых семь раз. Нам приходилось еще присутствовать на обедне, торжественной мессе, вечерне, повечерии и при явлении Святых Даров. У каждого из нас было свое гнездышко -- постоянное место. Поскольку места разнились открывавшимся обзором, то и здесь существовала своя иерархия размещения, правда, несколько отличная от принятой в учебном классе. Вообще-то высшей кастой считались певчие -- случалось, их вызывали на спевки прямо с урока, что давало счастливчикам право на академические поблажки. Однако во время службы они размещались на хорах, под ложноготическим витражом, вокруг фисгармонии, на которой упражнялся аббат Пижар, каковое их положение не представлялось завидным, если не считать возможности лицезреть сверху все наши затылки разом. Именно Нестор обратил мое внимание на преимущества подобного обзора и даже поделился планом найти предлог, дабы завладеть местечком на хорах. Но то был лишь порыв, о котором он тут же позабыл. Жалею, что не запомнил точно услышанное как-то от Нестора рассуждение о хорале, где он противопоставлял осуществившееся в хорале строгое, словно архитектурное, согласие с разрушительным, дионисийским согласием, царящим на школьном дворе. Как раз певчие послужили для меня причиной некоторого потрясения, в самом метафизическом смысле, которое Нестор основательно высмеял, изрядно вправив мне мозги, в чем я насущно нуждался. Мне казалось само собой разумеющимся, что удостоиться столь великой чести, как петь в церкви, могут только лучшие из лучших, прилежнейшие из прилежных, столпы добродетели, почти святые. Однако выяснилось, что если добродетель и не служила препятствием при отборе достойных облечься в белый стихарь, то важнее все же были совсем иные качества. Истина оказалось столь постыдной, что святые отцы признались бы в ней разве что под пыткой. Дело в том, что в певчие отбирались одни красавчики. Понятно, что прилежные уродцы отметались сразу, но отбор на этом не заканчивался -- его целью было подобрать смазливых мальчуганов на любой вкус: блондинов и брюнетов, худощавых и коренастых, розовощеких ангелочков и бледнолицых аскетов, изнуренных праведников и невинных резвунчиков. Короче, Нестор открыл мне глаза. Он еще не раз обращался к данной теме, но главное, что мне запомнилось, это его упрек святым отцам (казалось бы, профессиональным наставникам юношества) в непонимании, что любой мальчик прекрасен лишь в той мере, в какой он принадлежит тебе, а принадлежит тебе он лишь в той мере, в какой ты ему служишь. Помещая мальчика Иисуса на свои плечи, Христофор одновременно Его похищал. В том и явилась вся благодать Христа, что Он это дозволил. Иисус был увлечен могучей силой, которая благоговейно, с великим трудом, поддерживала Его на поверхности бурных вод. Все же величие Христофора заключалось в том, что он стал одновременно и вьючной скотиной, и подобием дароносицы. Этот переход через реку сочетал в себе послушание с похищением. Разумеется, обязанности душеприказчика заставляют меня делать рассуждения Нестора более внятными и наделять страстью большей, чем он в них вкладывал, но точно помню его попытку разглядеть в маленьком певчем образ Иисуса и стремление повергнуть прелата к стопам своего служки. Именно там, в "византийской" часовне, рок впервые явил себя, что послужило как бы генеральной репетицией разыгравшейся вскоре трагедии. Я, как обычно, сидел в предпоследнем кресле ряда, а по левую от меня руку, у самого бокового прохода, который в этом месте становился совсем узким из-за выступавшей исповедальни, восседал Нестор. Необычным было новое соседство -- по правую руку от меня уселся Бенуа Клеман, юный парижанин, которого родители "сослали" в Бовэ подальше от столичных соблазнов. Нас, провинциальных дикарей, он мгновенно покорил, демонстрируя одно за другим свои сокровища, вещицы одновременно мужественные и романтические -- револьвер с барабаном, компас, нож с фиксатором, чертика в бутылке. Теперь я даже задаюсь вопросом -- не у него ли Нестор выманил гироскоп, свое, как он его называл, "карманное совершенство"? Но несомненно, что между мальчиками зародилось сообщничество, если не дружба, что, по мнению Клемана, давало ему право на фамильярность по отношению к Нестору, которая меня весьма угнетала по двум причинам: во-первых, я попросту ревновал, а во-вторых, мне казалось, что она унижает моего друга. Они частенько о чем-то торговались, чем-то обменивались. Я не стремился участвовать в их делишках, убеждая себя, что Нестора интересуют только богатства Клемана, а стоит им иссякнуть, как он тут же потеряет к новичку интерес и поставит его на место. Мое местоположение между юными дельцами нисколько не мешало им торговаться. Едва началась служба, как они принялись оживленно переговариваться через мою голову, не обращая на меня ни малейшего внимания. Разумеется, я не пропустил ни единого слова, да, собственно, данная сделка уже не единожды обсуждалась при мне. Нестор выторговывал у Клемана зажигалку, сделанную из лимонки времен Мировой войны. Клеман требовал за нее десять белых билетиков, каковая плата казалась Нестору чрезмерной. "Знаю я эти зажигалки, -- делился он со мной после очередного торга, -- они никогда не пашут". Чтобы проверить качество данного товара, требовалась хотя бы капля бензина, а раздобыть его мог только Нестор. Как раз тем воскресным утром Нестору это наконец удалось, и только лишь окрепли величественные звуки, сопровождавшие Дароприношение, он передал через меня Клеману драгоценный пузырек. Клеман тут же принялся переливать бензин в набитую ватой лимонку, что требовало особой осторожности еще из-за вечно шнырявших по центральному проходу семинаристов-надзирателей. Нестор, внимательно наблюдавший за столь ответственной операцией, наверняка предотвратил бы несчастье, если бы его не отвлек отец-попечитель, который, взобравшись на кафедру, начал свою проповедь столь необычно, что потрясенный Нестор, казалось, вмиг позабыл и Клемана, и лимонку, и пузырек. Слова, произнесенные отцом-попечителем, я потом не без труда отыскал в "Опытах" Монтеня, где он их позаимствовал, пересказав анекдот о португальском конквистадоре XV века Альфонсо Альбукерке. "Во время свирепого шторма, елейно повествовал пастырь, Альбукерк посадил себе на плечи мальчика-юнгу, чтобы их судьбы стали нераздельны. Конквистадор верил, что это отведет от него божий гнев -- дабы не губить невинное дитя, Бог и ему дарует прощение". После данного вступления святой отец без всякого перехода обратился к удивительному приключению нашего небесного покровителя святого Христоносца и последовавшему за сим воздаянию в виде зацветшего посоха. Трудно предположить, уверил нас пастырь, что во время шторма Альбукерк вспомнил подвиг Святого Христофора и попытался оному подражать, хотя ему наверняка было известно, что Христофор, как, впрочем, и любой святой, покровительствует землепроходцам и мореплавателям. Нет, вероятнее всего -- и это самое поразительное! -- что святой и конквистадор независимо друг от друга вверили свою судьбу ребенку, совершив одинаковое деяние: они обременили свои плечи грузом, но то был груз благодати, бремя невинности. Покровительствуя, они подпали под покровительство, спасая -- спаслись! -- Чешет, как по писаному, -- услышал я вдруг шепот Нестора. -- Небось, сочинил, записал и вызубрил слово в слово. Здорово бы пригодился такой манускрипт для моей коллекции. Святой отец тем временем и нас, школяров, приплел к похождениям Христофора и Альбукерка. -- Поскольку все вы находитесь под покровительством Святого Христофора, то отныне и присно обязаны миновать стремнины зла, упасаемые своею добродетелью. Не забывайте, что именуясь Пьером, Полем или Жаком, вы одновременно зоветесь Детоносцами, -- Пьером-Детоносцем, Полем-Детоносцем, Жаком-Детоносцем. А тому, кто обременен сим священным грузом, не послужат препятствием ни реки, ни бурные моря, ни даже пламя преисподней. Б этот миг под креслами нашего ряда пробежал огненный ручеек, образовав пылающую лужицу в центральном проходе. Клеман, увлеченно заряжавший свою лимонку, не заметил, как пролил бензин на пол. Когда же он попытался высечь огонь, залитая горючей жидкостью граната тотчас вспыхнула, и Клеман выронил ее из рук. Школяры в панике повскакивали со своих мест, семинаристы же наоборот рухнули на колени, полагая, что им явлено чудо. У дверей началась давка. Клеман сунул мне пузырек, мешавший ему сражаться с лимонкой, которая каталась под скамьями, разбрызгивая огненные искры. Я обернулся к Нестору и обнаружил, что тот бесследно исчез. Наконец, опомнился попечитель, зычный глас которого призвал присутствующих к спокойствию и порядку. Да в общем-то, перепугались мы понапрасну -- как известно, чем пламя ярче, тем его легче сбить. В результате ущерб, причиненный пожаром, ограничился парой обгоревших молитвенников, что, однако, нисколько не умаляло вины поджигателей. Обвиняющий перст проповедника указал на преступников, тут же ставших "отверженными". Клеману и Тиффожу надлежало преклонить колена в центральном проходе. Когда мы предстали перед учителями и однокашниками, по рядам пронесся шелест ужаса, так как орудия преступления были налицо: Клеман сжимал в руке лимонку, я -- пузырек с бензином, и явившийся источником всех бед. Дабы показать, что инцидент исчерпан, попечитель во весь голос затянул credo, поддержанный певчими, сначала робко и вразнобой, потом все более полнозвучно. Когда же мальчики, один за другим, огибая нас с Клеманом, потянулись к клиросу за причастием, занавеска исповедальни всколыхнулась, оттуда выскользнула легко узнаваемая тен