проклятой пьесе, только ястреба не хватает! Стая птиц полетела на северо-запад, к Рейну. Белые крылья так ослепительно сверкали в солнечных лучах, что глазам было больно смотреть. Что это? Стая летит с трудом, ах, это северный ветер, он мешает, разбивает стаю, голуби растерянно мечутся в воздухе, но вот вдруг все резко повернулись, собрались вместе и, словно серебряные стрелы, понеслись на юго-восток, в Египет. Цезарь вскрикнул. Авгур, исподтишка поглядывая на императора, пытался вычитать в полете птиц доброе предзнаменование. -- Это ветер им помешал, они летели прекрасно, все вместе, ты же сам видел, божественный, ты ведь сам великий авгур, -- лепетал он. Движением руки Калигула заставил его замолчать. Он уже знает то, что хотел знать. Да, да, бежать в Египет! Давняя мечта! Перенести столицу в Александрию, сделать ее главным городом империи и центром мира. И в облике фараона, в ореоле божественности вступить на трон египетских царей! Там он будет в безопасности. Нет, не на Рейн, а в Александрию, прочь от этой горящей под ногами земли, прочь от этого римского сброда, страшный, неукротимый ураган проносится над Римом, буря может разразиться здесь в любой миг, раз уж и эта актерская мелочь отваживается... Где Луций? Где Херея? Калигула в ярости спустился вниз. Внизу Херея и Луций ждали императора с донесением. ...за ночь столько-то и столько-то убитых жителей, столько-то преторианцев... Калигула прервал их: -- Ну, а что делается сейчас? Херея отвел глаза в сторону, не решаясь сказать, но солгать не сумел: -- Паршивцы. Они разукрасили все стены... -- Говори! -- Надписи опять... -- Против меня? Обо мне? -- неистовствовал император. Херея смущенно кивнул, -- Что за надписи? Я хочу знать! Херея повернулся к Луцию. Тот вынул навощенную табличку и неуверенно протянул ее императору. Цезарь прочитал: Хотел построить Август Рим из мрамора и золота, А я его построю вам из грязи и из голода. Я был когда-то Сапожком, стал Сапогом Кровавым, Поскольку, что такое власть, узнать давно пора вам! У Калигулы вздулись жилы на висках и на шее, он задыхался, казалось, что он сейчас потеряет сознание. Луций заботливо усадил его в кресло. Херея побежал за водой. -- О цезарь, прости меня во имя богов. Но ты сам хотел знать... Императору удалось справиться с собой. Он жестом остановил Луция и хрипло выдавил: -- Кто... кто это написал? Луций пожал плечами. -- Этого никто не знает и узнать невозможно. Какой-то гнусный аноним... Но во всем виноват Фабий Скавр. Это результат его подстрекательства... -- После паузы Луций спросил: -- Приказать удушить его в тюрьме? Калигула не шевельнулся. Мысль о Египте придавала ему силы. Он ответил Луцию: -- Хочешь задушить по моему приказу? Нет. Ты говорил, что через час соберется сенат? Ты пойдешь туда и выскажешь мое пожелание. И уже спокойно, без возбуждения, объяснил Луцию, что именно передать от него сенату. Луций смотрел на императора с восхищением. В ту ночь, когда римский люд толпами собирался то на форуме, то в Большом цирке, требовал устранения тирана и истекал кровью в заранее проигранной схватке с преторианцами, в ту ночь, когда впервые за много лет народ восстал против главного притеснителя, сосредоточившего в своих руках всю власть, в ту ночь, когда император в страхе метался по дворцу, боясь гнева толпы, и думал о бегстве, в ту ночь патриции римские спали так же спокойно, как и всегда. Им нечего было бояться. Они знали своих преторианцев, эту железную гвардию, которая, безусловно, сумеет -- что значит для них пролитая кровь? -- в зародыше задушить любой мятеж. И все же, хотя на первый взгляд могло показаться, что волнения этой ночи не имеют к ним отношения, они касались и их. Ибо император и они были сообщающимися сосудами, хотя иной раз внешне это выглядело не так и император безжалостно уничтожал многих из них. Они были связаны между собой. Они знали, что народ раздроблен, что римский народ -- это всего лишь расплывчатое понятие, водный поток, не имеющий определенного русла, растекающийся тысячами луж, которые быстро высыхают, оставляя после себя лишь нескольких надоедливых комаров. Они знали, что живущий своим трудом народ окружен бесчисленным множеством паразитов, готовых за сестерций назвать сегодня белое черным, чтобы завтра за два сестерция утверждать обратное. Сенаторы, опора государства, хорошо выспались, приняли ванну и позавтракали. Потом Авиола и Гатерий Агриппа, главные среди них, сошлись на совет с обоими консулами: дядей императора Клавдием и Гаем Петронием Понтием. Всем, кроме, может быть, Клавдия, человека не от мира сего, было ясно, что что-то должно произойти. Primo[*], нужно как-то подсластить жизнь императора, пережившего столько горьких минут из-за волнений, вызванных представлением; secundo[**] (об этом вслух не говорили), нужно использовать возможность, которую дал им в руки разбушевавшийся народ, и не упустить случая. Склонить императора на свою сторону, чтобы он постоянно чувствовал, что не так называемый народ, но сенат и римские богачи -- его опора, защита и спасение. [* Во-первых (лат.).] [** Во-вторых (лат.).] И последний пункт, главный, хотя немного парадоксальный: заключить с императором мир, чтобы можно было скорее начать войну. Отпраздновать прочное единение двух величайших сил. И все это должно произойти послезавтра на пиру у Авиолы, который сам пригласит императора. Уже за час до собрания небольшой храм Божественного Августа заполнился сенаторами. Изолированные от жителей города, попрятавшиеся в своих дворцах сенаторы жаждали новостей: что было после представления, что натворила чернь ночью, что было утром. Все старательно понижали голос, но ничего нового сообщить друг другу не могли. Тогда многие из них обратились мыслью и речами к самому заветному, к тому. чем они жили, и мгновенно храмовая святыня превратилась в торжище. Отцы города оживились. Храм стал похож на осиное гнездо. Те, что еще вчера едва здоровались, сегодня, при известии о набегах германцев на границы империи, заключали сделки и улыбались друг другу, словно братья. На первом месте, само собой разумеется, были поставщики сырья для оружейных мастерских. Их предприятия работали вовсю. Оружейники не смогут обойтись без кож и легкого прочного дерева для щитов, без олова и меди для панцирей, без железа. Цены на металл повышаются: семь, девять, десять. Владельцы рудников пожимают плечами: добыча очень дорога, рабы обходятся дорого. Цена на железо повысилась до десяти, двенадцати, тринадцати. Унизанные перстнями руки трясутся. Чем больше у меня есть, тем больше мне нужно. Перспектива заполучить новую провинцию действует на них как живительная влага на почву, неимоверно поднимаются цены на медь, на сукно, на мясо, на кожи. на рабов, особенно на рабов. Шум голосов не утихает. Предложение. Спрос. Купля. Продажа. Комиссионные. Велика при этом роль должностных лиц императорской канцелярии и римского магистрата. Еще во времена Тиберия образовалась высокопоставленная бюрократия, которая совалась всюду и все держала в руках. Богачи за большие деньги купили этих помощников императора, и теперь все они связаны одной веревкой. Ведь очень выгодно получать жалованье от казны, брать комиссионные справа и слева и пользоваться ежегодными взятками той или иной компании, если эта взятка превышает жалованье в пять раз. Поэтому личный казначей императора вольноотпущенник Каллист -- persona gratissima[*], поэтому с ним говорят здесь, как с равным, поэтому его дочери каждый раз к Новому году получают от отца по роскошной вилле. [* Желательная особа (лат.).] Раздается звук гонга, входят консулы. Ликующими возгласами встречают сенаторы Клавдия, дядю императора, консула Понтия и Луция Куриона. Консул Понтий открывает чрезвычайное собрание сената. Он осуждает актеров и народ за "Фаларида". не скупится на похвалы императору -- рукоплескания, божественному цезарю -- рукоплескания. Консул садится, начинаются выступления сенаторов, императорские блюдолизы соревнуются в красноречии, на лицах восторг и преклонение перед величием Калигулы. И только это ничтожество, эта размазня Клавдий чистит ногти, поднеся руки к подслеповатым глазам. Ну, дядя императора может себе такое позволить, любой другой поплатился бы головой. Казалось, что нечего больше добавить к блестящему словесному фейерверку. И тут поднялся Гатерий Агриппа. Он предложил сенату доказать свою глубокую преданность, верность и любовь к императору, воздав ему новые почести. "Золотой щит". Этот щит из чистого золота, на котором мастер сделает рельефное изображение солнце-подобного императорского лика, будет храниться в храме Беллоны, богини войны, его будет оберегать специально для этого основанная коллегия жрецов. Во время всенародных торжеств впереди процессии, которую возглавят сенаторы и римская знать, жрецы понесут щит к храму Юпитера на Капитолии, где верховный жрец совершит жертвоприношение. Сопровождаемая пением юношей и девушек из благородных семей, прославляющих мудрость, милосердие и прочие добродетели императора, процессия пройдет по городу, чтобы к ней мог присоединиться весь римский люд. Храм сотрясался от оваций. Пусть Луций видит это воодушевление, эту любовь, пусть расскажет об этом императору, пусть знает император, кто в этом столпотворении будет его опорой, его "золотым щитом". Сенека сделал вид, что хлопает, и даже выражение своего лица старался уподобить остальным. Но в эту минуту ему было стыдно, что он римский сенатор, что и он принадлежит к этой банде, да, именно банде, без чести, без совести, банде, которая подло подпевает выскочке и дает пищу его тщеславию. Овации утихли, все вопросы решены, но консул Понтий не встает. Он предоставляет слово Луцию. -- Досточтимые сенаторы, я с радостью расскажу императору о почестях, которые вы ему воздали. Император благоволил поручить мне передать его приветствие сенату. Когда сегодня утром я сообщил императору, что после представления в театре беспорядки на улицах Рима продолжались всю ночь, что применение оружия было необходимо, что возбуждение народа, вызванное вредоносными действиями актеров, имело своим последствием смерть шестисот человек, из них восьмидесяти шести солдат, что и сегодня утром на стенах были обнаружены надписи, позорящие нашего дорогого императора и науськивающие против него народ, цезарь решил, что подстрекатели и бунтовщики, а особенно актер Фабий Скавр, послезавтра должны предстать перед судом. Суд состоится в базилике Юлия в пять часов пополудни. Император лично примет участие в суде. Сенаторы восторженно приняли императорский приказ. -- Хотя наш великодушный император, следуя в данном случае закону об оскорблении величества, мог сам назначить наказание провинившимся, он желает, чтобы они предстали перед судом, члены которого будут избраны из сенаторов, и чтобы сочинителю "Фаларида" Фабию Скавру была предоставлена возможность защищаться, как предусматривает это римское право. Итак, пусть сенат решит, кто станет, либо добровольно, либо вынужденно, patron ex offо[*], который будет защищать Фабия Скавра. Главным истцом в этой тяжбе об оскорблении... о государственной измене император назначил меня. [* Назначенный защитник (лат.).] Луций кончил. Поднялся консул Понтий. -- Трудно ожидать, что кто-нибудь по своей воле захочет защищать изменника. Поэтому, прежде чем мы сами назначим защитника, я исполню формальность, спрашивая, есть ли среди сенаторов человек, который хочет защищать Фабия Скавра? Консул запнулся и вытаращил глаза. Над рядами кресел поднялась единственная рука. Собрание сенаторов взволновалось; это невероятно, невозможно! Но рука была поднята, и это была рука Сенеки. -- Ты погубишь себя, безумец! -- зашептал сзади сенатор Лавиний. Сенека встал, он был бледен. Он оперся дрожащими руками о спинку стоящего перед ним кресла, откашлялся и в мертвой тишине проговорил: -- Я знаю, что эту обязанность вы все равно возложили бы на меня, адвоката плебеев, как меня называют, ибо я и раньше защищал нескольких ремесленников. Я спешу предупредить ваше решение и вызываюсь сам. Собрание сенаторов застыло в нерешительности. Что делать? Соглашаться? Протестовать? Из неопределенности их вывел смех. Смеялся дядя императора Клавдий. На вопросительный взгляд Луция он ответил присущим ему шутовским тоном: -- Угадал, а? К-кому еще мы м-могли бы п-поручить это, как не нашему Сенеке? Оратору из ораторов, а? Напряжение ослабло. Сенаторы зашевелились, ожили, некоторые даже заулыбались. Великолепный будет поединок. Сенека против всемогущего Луция Куриона, своего бывшего ученика. Кто ж из них окажется победителем? Понтифик Юпитера Капитолийского возжег на алтаре жертвенный огонь, прося у богов всех благ для императора Гая Цезаря. Благовонные травы и пшеничные колосья были хорошо высушены, высеченная искра легко воспламенила их, сначала крошечный, как детский мизинец, огонек разгорелся. Дым поднимался прямо вверх. Понтифик воздел руки и торжественно провозгласил. что видит в огне благое знамение для императора. Сенаторы стремились и для себя увидеть в огне что-нибудь приятное. Луций Курион тоже усматривал в пламени добрый знак для своих честолюбивых замыслов. И лишь Сенека смотрел выше, поверх алтаря; он видел, что дым собирается под сводами храма и осаждается на стенах серовато-зеленой плесенью. Сенека в знамения не верил. 56 Склонив голову, вошел Фабий в огромное помещение базилики Юлия. Ни белизна мрамора на шестидесяти могущих арках, расположенных двумя рядами, ни море света, через окна вливавшееся внутрь, не лишили ее строгости и холодной деловитости: вчера -- биржа, сегодня -- зал суда. Фабий на мгновение поднял глаза от пола, выложенного мелкой мозаикой, в эту высь, а потом смотрел только прямо перед собой. Зал был полон неподвижных белых тог, восседавших в мраморных креслах. Он не различал лиц. Его провели между кресел на место для обвиняемых, два стражника с мечами в руках встали за его спиной. Кто-то подошел и снял с него кандалы. Он огляделся. Около него сидело несколько присяжных судей, за ними сенаторы и шеренги преторианцев. Галерея верхней части базилики была пуста: римский народ, обычно присутствовавший на судебных разбирательствах, сегодня не был допущен. У стола напротив Фабия сидело четверо: председатель суда консул Понтий, справа второй консул Клавдий, дядя императора, слева Луций Курион и писец. Кресло рядом с Луцием, покрытое пурпурной накидкой, было пусто. Там, напротив меня, сядет Фаларид, объяснил себе Фабий. Два часа назад в его камеру в Мамертинской тюрьме вошел Сенека. Он советовал Фабию, как держаться перед судом, сказал, что Луций Курион будет его обвинителем, а он, Сенека, защитником. Когда Фабий это услышал, он стал спокойнее. Один вопрос занимал его мысли: сколько лет продлится изгнание, этого ему. наверняка, не избежать. Он посмотрел на патрицианский профиль Луция, и губы его сжались. Сегодня могущественный Курион припомнит ему все его дерзкие выходки. К креслу для защитника подходил Сенека, сгорбившийся, кашляющий. Волосы прядями спадали ему на лоб и виски. Несмотря на несколько полноватую фигуру, лицо его было худым и изможденным, с резкими складками около губ, глаза лихорадочно светились. Фабий посмотрел на него с благодарностью. Мне повезло, что меня будет защищать Сенека. Нет человека, которого ему не удалось бы выручить. С ним тебе не справиться, он снова посмотрел на Луция, изменник, руки коротки. Сколько лет изгнания я получу? Он поднял голову и начал считать квадраты в потолке. Четыре, шесть, восемь, десять, больше со своего места он не видел. Десять? У него выступил пот на лбу. Десять лет не видеть Рим. Квирина повсюду пойдет за мной, вместе нам будет легче, играть я все равно не брошу. Но десять лет! Зал шумел, сенаторы развлекались, а с Палатина спускались императорские носилки, плотно окруженные солдатами личной гвардии. Большой форум был забит возбужденной толпой. Когда появились носилки императора, толпа умолкла. Леденящая тишина, холод. Даже арделионы на этот раз не приветствовали императора, ни одна рука не поднялась. Молчание. Через эту леденящую тишину плыли носилки, и император сжимал кулаки от нового оскорбления. Однако в базилике его встретил гром аплодисментов, все встали, всячески проявляя свою безграничную преданность. Император шел медленно, очень медленно, желая продлить овации. Наконец сел. Херея встал за его креслом. Калигула настороженно всматривался прищуренными глазами. Он трясся от гнева. Посмотрите, как они меня горячо приветствуют, лицемеры, бросившие меня в трудную минуту и попрятавшиеся по норам, как кроты! Как они беззаботны, как весело выглядят, потому что на этот раз паршивый гистрион бил по мне, а не по ним. Их это развлекает, этих разбойников. Он посмотрел на актера. Фабий исподтишка разглядывал императора. Он видел бледное одутловатое лицо с ввалившимися глазами, и воспоминание дорисовало на нем судорогу сладострастия при виде истязуемого Апеллеса. Фаларид. Хуже, чем Фаларид. Долго ли еще, римский народ? Председатель судебной комиссии консул Понтий приветствует императора, открывает судебное разбирательство по делу актера Фабия Скавра, раба по происхождению, ныне римского гражданина. Глаза Фабия встретились с глазами Калигулы. Ни капли смирения нет во взгляде этого фигляра, раздраженно подумал император; неужели он так уверен в ораторских способностях Сенеки? "Он мог меня казнить и без шума, -- размышлял Фабий. -- Он это проделывал уже столько раз. Но очевидно, он боится возмутить тех, снаружи. Поэтому поставил меня перед судом. Даже сюда доносится приглушенный шум толпы с форума. Я не одинок. Там, перед базиликой, их теснят преторианцы, там с ними Квирина, Квирина! Луций Курион читает обвинение: пьеса о Фалариде -- это прозрачная аллегория, нападки на властелина, в которой Фабий Скавр оскорбил личность императора, возмутил против него народ, вызвал кровавые столкновения. Голос Луция крепнет: -- За оскорбление императора ясной и целенаправленной 'аналогией с тираном Фаларидом, за возмущение народа я требую для обвиняемого от имени сената и римского народа высшей меры наказания! Фабий слышит страшные слова, они приводят его в дрожь, но он с неодолимой верой пристально смотрит на Сенеку. Консул Понтий обращается к обвиняемому: -- Фабий Скавр! Ты слышал обвинение. Ты признаешь себя виновным? -- Нет, -- ответил Фабий спокойно. На лицах полубогов в тогах промелькнула усмешка. Знаем мы это. Перед судом все корчат из себя невинных младенцев. Наступил момент, когда обвиняемому задают вопросы. Начал сам Понтий: -- Почему ты, актер и автор мимов и фарсов, написал трагедию? Фабий смотрел мимо консула в высоту на бронзовое лицо богини Немезиды. Он думал о своем давнишнем сне -- сыграть настоящую роль в трагедии. Рассмешить зрителей легко. Пробудить в них нечто большее, чем смех, это уже искусство. -- Рим пресыщен наивными фарсами. Мне хотелось дать людям нечто иное, чем просто бездумная забава... Луций глазами приказал секретарю писать, стиль скользил по восковой дощечке. Из рядов присяжных судей раздался голос: -- Почему ты выбрал именно Фаларида? Почему? О боги! Почему? Как я могу объяснить этим выскочкам, что вокруг меня ходят замученные, угнетенные люди и сетуют: "Где человечность, Фабий? Где справедливость?", и они не могут сказать в открытую, что их гнетет. А я могу. -- Почему я выбрал Фаларида? Трагедия изображает сильные страсти. Этого хотят зрители. Этого они хотели всегда. Все это они переживают сами... -- Да-да-да, это так, -- заикнулся Клавдий и посмотрел, озираясь близорукими глазами и кивая. -- Уже Аристотель предпочитал тра-трагедию. Луций вонзил свои бесцветные глаза в Фабия: -- Какую страсть ты хотел изобразить в Фалариде? Фабий смотрел в лицо богини, но видел истязуемого Апеллеса. Здесь, немного влево, сидит его мучитель. Фаларид. Он не отважился посмотреть туда. Мороз пробирал его до костей. Он поборол себя: -- Страстная любовь, интриги -- это сегодня уже не захватывает. Люди жаждут более жестоких зрелищ. В Цирке и в театре. Жестокость, кровь, Фаларид, раскаленный бык, в котором людей сжигают живьем... Секретарь, склонившийся над восковыми дощечками, едва успевал, хотя писал скорописью. -- Снова пьеса о тиране! -- гневно выкрикнул из рядов присяжных Авиола. Фабий искоса посмотрел на Сенеку. Адвокат был погружен в свои заметки. -- Пьес о тиранах много, -- говорил Фабий. -- Они пользуются успехом. Приносят прибыль. А мне надо заботиться о своей труппе, я должен обеспечить своим людям средства к существованию. Мы живем ради того, чтобы играть, но также играем для того, чтобы жить. Понтий бросил льстивый взгляд в сторону Калигулы. -- Вы нуждаетесь? Тогда почему вы не обратились к нашему императору? Он милостивый и щедрый. Он расположен к актерам. У Фабия на лице задергался мускул. С хищниками не договариваются, с ними борются. Он выпрямился: -- Мы, благородный господин, не нищие, мы честным трудом зарабатываем себе на жизнь. Калигула нахмурился. Так вот как эта сволочь объясняет мою щедрость. Он видит в этом подаяние, а не мое великодушие! Понтий заметил неудовольствие императора и заторопился: -- Как же это случилось, что во время пьесы, которую ты выбрал только для того, чтобы заработать деньги, произошло открытое выступление против императора? Фабий ожидал этого вопроса. Он боялся его. Он глубоко вздохнул, чтобы успокоиться: -- Я не знаю, господин. Я не отвечаю, что зрители приняли это иначе. Это не моя вина, ведь не могу же я совладать с такой толпой... Луций прервал его. -- Так ты утверждаешь, что твоя пьеса не была аллегорией, что она не была преднамеренно направлена против нашего императора? -- Я настаиваю на этом. -- Голос Фабия слегка дрогнул, хотя он и старался быть твердым. Наступила тишина. Понтий посмотрел кругом: -- Больше ни у кого нет вопросов к обвиняемому? Тогда слово предоставляется защитнику. Сенека встал, вежливо приветствовал императора и присяжных судей и начал: -- Вы выслушали сообщение, согласно которому актер Фабий Скавр обвиняется в том, что в преднамеренной аналогии с печально известным тираном Фаларидом он оскорбил нашего императора и восстановил против него народ римский. Выслушали вы и ответ обвиняемого, который это отрицает. Что ж, обратимся к фактам. -- Он повернулся к Луцию и попросил его, чтобы из текста пьесы о Фалариде, который лежал перед ним, он процитировал хотя бы одно изречение, одно слово, в котором говорилось бы о благородном императоре, а не о тиране Фалариде. Сенаторы удивленно зашевелились. Странное начало для защиты. Сенека обычно не начинает с вопросов. Луций отвечал: -- Конечно, речь идет о Фалариде, но не слова, а само содержание и дух трагедии направлены против императора. Не слова, но их провокационный, вызывающий тон призывал к тому, что смысл пьесы о древнем Акраганте был перенесен на современный Рим, чтобы каждый зритель сравнивал любимого императора с проклятым тираном. Сенека нанес прямой удар по Луцию: -- И ты, Луций Курион, ты тоже сравнивал императора с Фаларидом? Я лично никогда! Луций побледнел. Калигула обратил на него слезящиеся глаза, сенаторы насторожились. -- Я люблю императора больше своей жизни. -- заявил патетически Луций, -- и именно поэтому я с грустью следил, как пьеса и актеры изощренно высмеивали Гая Цезаря, говоря о Фалариде. Уже сначала у меня было подозрение, что автор пьесы написал заранее продуманную аллегорию. -- Подозрение не является аргументом для суда, -- сказал Сенека строго. -- В конце концов, пьеса была разрешена цензурой без изменений. Почему же ты тогда подозревал автора пьесы в преступлении уже "сначала", как ты говоришь? Почему ты был предубежден против него заранее? Римское право требует, чтобы присяжные выслушали объективное и документально подтвержденное мнение, но не личные домыслы. Зал оживился, тоги зашевелились. Шепот. -- Еще немного -- и Сенека уничтожит Луция Куриона. У Луция было время прийти в себя после неожиданного выпада. Он высокомерно поднял голову: -- Я расскажу, как я пришел к своим "домыслам", которые, по моему мнению, имеют цену убедительных аргументов. За день до восшествия нашего любимого императора на трон я случайно встретился в храме Цереры с Фабием Скавром. Я предложил ему написать хвалебную пьесу о Гае Цезаре. А он -- по этому вы можете судить об его отношении к императору -- грубо отказался. Ты признаешься в этом, Фабий Скавр? И прежде чем Фабий успел ответить, резко вмешался Сенека: -- У обвинителя есть свидетели этого разговора с обвиняемым в храме Цереры? -- Может защитник доказать, что я лгу? -- разозлился Луций. Волнение охватило аудиторию, Калигула нервно постукивал сандалией по полу. Клавдий щурился на обвиняемого: -- Свидетели этого должны быть! Фабий сделал гордый жест. Сенеке показалось, что он хочет признаться, и он быстро заметил: -- Римское право -- это прочная конструкция. Я констатирую, что до сих пор не встречался с тем, чтобы кто-то оперировал перед судом утверждением, свидетелем не подтвержденным, чтобы с нашим правом обращались так, как... -- Он замолчал, подыскивая в напряженной паузе подходящее слово. Луций не смог овладеть собой и закричал: -- Как? Сенека сказал твердо: -- Так своевольно! Сенаторы одобрительно закивали, ученик проиграл сражение учителю. Удивительно: члены сената, которые как частные лица довольно своевольно обращались с параграфами в области прибыли и власти, не могли потерпеть этого перед судебной комиссией. В этот момент они были римлянами, защитниками римского права. Вся аудитория мгновенно отвернулась от Луция. Луций почувствовал это. Он попытался быстро перекинуть мост через возникшую пропасть. -- Своевольным назвал защитник мое утверждение, но посудите сами, разве развитие действия в пьесе Скавра не свидетельствует о том, что я прав? Посмотрим на жизнь обвиняемого. Уже несколько лет назад, во времена Тиберия, Фабий Скавр вместе с остальными актерами был изгнан из страны за бунт и распутный образ жизни. Наказание не исправило его и не пошло ему на пользу. Оскорбление сенаторского сана привело к тому, что он еще на год был изгнан. Он недавно вернулся и тотчас продолжил свою вредную деятельность. В фарсе о пекарях он высмеял магистратов и владельцев пекарен. Теперь его бунтарская деятельность достигла своего апогея. Он позволил в своей пьесе напасть на самого императора, надеясь историческим сюжетом прикрыть истинность своих намерений. Именно в этой связи и следует рассматривать действия обвиняемого. Сенека потребовал слова. -- Славные присяжные судьи, сенаторы! Я обращаюсь к вам как к духовной элите римского народа. Разрешите мне задать вопрос: вы подозреваете всех трагических поэтов в том, что, изображая давно умершего тирана, они имели в виду властителя, при котором писали свои трагедии? Вы хотите вытащить из могил Эсхила и Софокла, хотите судить их за то, что они писали о Зевсе или Эдипе, в то время как чернь на представлениях бунтовала против своего существующего властелина? Я читаю на ваших лицах: никогда такое безумие не приходило вам в голову. И далее. Разве вы привлекли меня к суду, когда я во времена Тиберия написал трагедии, в которых почти каждый стих осуждает тирана? Ничего подобного. Император Тиберий читал мои трагедии и даже хвалил их. Ему не пришло в голову отнести все это на свой счет. А Луций Курион хочет доказать нам, что наш великолепный император Гай Цезарь настолько мелочный, что может приписать себе сходство с чудовищем Фаларидом? Шепот восхищения пронесся по залу. Кто устоит против Сенеки? Сенаторы, внешне оставаясь серьезными, посмеивались про себя. Ну что, получил, Курион! Поражение за поражением. Калигула подозрительно смотрел на Луция. Луций, покраснев, закусил губы. Он напряженно следил за тем, что говорил Сенека. -- Только низкие духом, -- продолжал Сенека, -- лодыри и клеветники могут допустить такую гнусную аналогию, только необразованный сброд. Чернь, эта чесотка на теле Рима, извратила смысл пьесы. Историческую правду пьесы она насильно исказила, связав ее с сегодняшним днем. Замысел автора был неплохим. Плохой и вредной оказалась реакция, вызванная стремлением толпы устраивать скандалы и извлекать из них пользу. Сенаторы, не Фабия Скавра и его актеров, не честный римский народ, а продажную чернь обвиняю я в том, что она использовала трагедию о Фалариде в своих интересах! Пусть же она предстанет на месте обвиняемого, который невиновен! Херея слушал внимательно. Надо же, Фабий, простой комедиант, а здесь за него сражается самый мудрый человек с самым могущественным. Херея временами позволял себе делать вслух замечания. -- Молодец этот наш Сенека, -- сказал он. На низком лбу императора обозначилась большая продольная морщина. Как все, он чувствовал, что перевес на стороне Сенеки. Сам выдающийся оратор, он понял, что успех Сенеки затмил его императорское красноречие. Он завидовал ему. Ревновал. Морщина на его лбу стала глубже. Луций вкрадчиво обратился к Сенеке: -- Как может наш драгоценный Сенека сравнивать свои пьесы с "Фаларидом" Скавра? Ведь все мы хорошо их знаем. И я спрашиваю вас, благороднейшие отцы, почему трагедии Сенеки не вызвали беспорядков и почему "Фаларид" закончился кровавыми драками? Я утверждаю, что пьесы Сенеки, хотя и посвящены тиранам, не несли в себе бунтарских умыслов. Пьеса же Скавра -- наоборот! Луций возвысил голос: -- Довольно легко приписать преступление Скавра стихийности народа. Легко свалить вину на безымянную толпу и призывать на суд тысячеглавую римскую чернь, как предлагает защитник. Раньше он называл эту чернь народом и часто как защитник оказывался на ее стороне против аристократии, хотя сам он аристократ. Он и сегодня думает так же, но сегодня ему удобнее назвать народ чернью и обвинить его, так как он знает, что невозможно наказать толпу. Голос Луция, всегда холодный и резкий, стал пронзительным: -- Вы, отцы Рима, вы уже забыли о миме Фабия о пекарях, в котором он нападал на сенат как на единое целое и на всех вас? Разве это тоже не было аллегорией? Очевидно, она была несколько более прозрачной, чем нападки на нашего императора в "Фалариде"? Луций взял в руки таблички писца и, заглядывая в них, продолжал: -- Разве не сказал на допросе Фабий Скавр, что он писал свою трагедию, сознавая, что народ переживает большие страсти вместе с актером? Он сказал неправду, утверждая, что не в его власти управлять тысячеглавой толпой! К сожалению, мы убедились, что он подчинил ее себе. Я ни на пядь не отступлю в своем утверждении: каждый стих в заключительной сцене "Фаларида" был вызовом. Каждым стихом, словом и страстным тоном Скавр нападал на императора. Только глухой мог этого не слышать. Только соучастник Скавра мог не обратить на это внимания! Луций кончил. В помещении базилики наступила тишина. теперь симпатии присяжных оказались на стороне Луция. Сенека знал, что играет с огнем, когда взял на себя защиту Фабия, но он не боялся. Он верил в силу своих аргументов, в свое ораторское искусство, в свое вошедшее в поговорку счастье в каждом судебном процессе. Он надеялся на непоколебимое римское право. Однако он не учел, что защищает Фабия, обвиняемого не в пустяковой краже, а в государственном преступлении, он выступил не только против императора, но и против сенаторов, к которым принадлежал сам. Медленно, медленно в его мозг вкралось опасение и даже страх. Фабий нервничал. Украдкой огляделся. Солнце проникло сюда через высокие окна, и лучи его опустили в зал сияющий занавес. Светящаяся завеса закрыла фигуры присяжных судей, размазала их лица, Фабий не мог различить их выражения, но знал об опасности. Он почувствовал себя потерянным в этом пространстве. С надеждой он искал глаза Сенеки, но Сенека прижимал к губам платок, стараясь побороть кашель. Стояла тишина, удушливая тишина, в ушах Фабия еще звучали резкие слова Луция, они гудели в зале. Снаружи доносился отдаленный шум толпы, и Фабию казалось, что он слышит крики двух сражающихся войск: против меня, против нас, вспомнил он о возбужденных зрителях, стоит не только кровожадный Калигула, но и его правая рука Курион. Здесь собрался весь могущественный Рим, чтобы уничтожить меня. Фабий усилием воли унял дрожание рук, это был не только страх, это был бессильный гнев. Как тогда, когда он забылся и все высказал Тиберию в лицо. Он посмотрел прямо перед собой. В кресле, покрытом пурпурным покрывалом, сидел Фаларид. Калигула следил за Сенекой с ненавистью. И этот против меня! Связался с бывшим рабом. Патриций! Колючие глаза перелетели на Фабия и встретились с его взглядом. Фабий не отвел глаз. Какая дерзость со стороны этого гистриона. Кровь бросилась в голову императора. Завертела искрящиеся круги, зашумела волнами в висках. Император видел, как Фабий в этом красном тумане меняется, вот уже там стоят два Фабия, сто Фабиев, все дерзко, бесстыдно смотрят в глаза императора. Калигула откинулся в кресле и быстро махнул рукой, отгоняя от себя призраки. Луций по нескольким секундам тишины понял, что победил. Он заметил жест императора. Прочитал в нем нетерпение и решил быстро закончить суд. -- Славные присяжные судьи! Суть тяжбы разъяснена, все пункты обвинения документально подтверждены. Сенека вздрогнул, уязвленный, и быстро поднял руку. Председатель суда не заметил ее. Он не хотел ее замечать. Луций продолжал: -- Я спрашиваю вас, уважаемые сенаторы, долго ли мы еще будем терпеть выходки неисправимого мятежника, бывшего раба Фабия Скавра? Волнения в театре Помпея и в городе стоили жизни семистам людям. Будущие мятежи могут поставить под угрозу весь Рим. Здесь речь идет о многом. Не только об императоре, но и о родине, о всей империи. Вернете ли вы Риму былой порядок или оставите без примерного наказания преступника, который уже завтра снова начнет настраивать народ против государственной власти, императора и вашей? По базилике Юлия пронеслась буря разгоряченных голосов, из этого шума можно было понять только одно: никогда! Консул Понтий также заметил жест императора, он но обратил внимания на руку Сенеки, который просил слова; он сформулировал вопрос, считают ли присяжные виновным Фабия Скавра в преступном подстрекательстве, угрожающем государству, и в оскорблении величества. Поднялись руки всех присяжных судей. Потом они начали тихо совещаться. Император думал о Луции. Отличный оратор. Умеет выкручиваться, ничего не скажешь. Не боится. Даже меня, хотя он тоже считает меня Фаларидом, как и все здесь присутствующие. Я слишком его избаловал. "Луций -- вот это был бы император!" -- сказала Ливилла. Да. К тому все и идет. Очень скоро он меня обойдет... Совещание было коротким. Все встали, и консул прочитал приговор: "Именем сената и народа римского Фабий Скавр, римский гражданин, принадлежащий к актерскому сословию, за названные преступления приговаривается к смертной казни путем отсечения головы". Мгновение царила тишина. Взоры всех были обращены на приговоренного. Потом началось всеобщее ликование. Фабий стоял прибитый, ничего не слыша и не понимая. Потом понял. Открыл рот и разразился смехом. Безумный, истерический смех сотрясал помещение базилики. Все вытаращили на него глаза: не сошел ли он с ума? Смех не прекращался. Фабий не шевельнулся, но всем показалось, что он приближается к императору. Калигула испуганно скорчился и начал звать стражу. Охрана набросилась на Фабия, зажала ему рот руками, однако из-под их рук продолжал звучать судорожный смех осужденного и крик: -- Фаларид! Фаларид! Подбежала стража, окружила Фабия, заткнули ему рот. надели наручники и обнаженными мечами начали подталкивать к выходу. Снаружи сомкнутыми рядами стояли преторианцы, за ними -- молчаливая толпа. Его протащили сквозь строй солдат. Тишину разорвал отчаянный крик Квирины: -- Фабий! Его втолкнули в сырую камеру тюрьмы. Он упал на солому, крик любимой сломил его. Он вцепился пальцами в землю. Крик сменился горячим шепотом: "Фабий, у нас будет прекрасный дом, вот увидишь!" Он зарылся лицом в гнилую солому и тихо застонал. Калигула, съежившись, сидел в кресле. Он напоминал грифа, поджидающего, не шевельнется ли где-нибудь жертва, и машинально выдергивал золотые нити из бахромы плаща. Между тем Понтий оглашал приговоры другим: Апеллес -- три года изгнания, Мнестер и остальные, кто играл в "Фалариде", -- год. Калигула не слушал, смотрел на Сенеку: а теперь я рассчитаюсь с тобой! Заседание суда окончилось. Император поднялся, не спуская глаз с защитника. Собрание шумело, сенаторы вставали, все следили за взглядом Калигулы. Сенека крутил свиток дрожащими руками. Наконец поднял голову. Зрачки василиска заморозили его. Взгляд императора нес смерть. Руки Сенеки судорожно сжали свиток. Он медленным шагом направился к выходу. Сенаторы расступались перед ним, словно это шел прокаженный. И они знали, что Сенека умрет раньше, чем приговоренный Фабий. Преторианцы открыли тяжелые бронзовые двери. Сенека вышел, двери с грохотом захлопнулись за ним. Сенаторы встали и ждали, когда уйдет Калигула. К императору подошли Луций и Авиола. Луций спросил, доволен ли император решением суда. Калигула не ответил. Бескровные губы были сжаты. Луций понял, что император зол на него. А все из-за Сенеки! По мнению Сенеки, большее преступление видеть в Фалариде Калигулу, чем написать и играть Фаларида! Жить рядом с тираном всегда опасно. Авиола пригласил императора на пятницу в свой дворец к обеду. Он подобострастно уговаривал его: -- Я хочу доставить тебе удовольствие, божественный! -- И продолжал, словно Калигула проявил интерес: -- о, никогда! Я не могу рассказать, это сюрприз. Позволь мне это! Хищные глаза скользнули по Авиоле, император кивнул, думая все еще о Сенеке. Луций старался отвлечь императора: -- После обеда, если тебе будет угодно, мы могли бы зайти на форум посмотреть на казнь бешеного пса. Император снова молча кивнул. Авиола, который не забыл, что подстроил ему Фабий со своими "преторианцами", рассмеялся, обращаясь императору: -- Отлично. Пошлю Луцию миллион сестерциев, что бы перед казнью он приказал разбросать их от твоего имени среди зрителей на последнем выступлении любимого актера. Клавдий сказал племяннику, заикаясь больше обычного: -- Мне жаль это-го ко-ме-медианта. У него был такой царственный жест... -- Ты болван! -- с отвращением сказал Калигул повернулся к Клавдию спиной и направился к выходу вдоль рядов восторженно приветствующих его сенаторов. 57 Лектика покачивалась. Рабы шагали размеренно, спокойно, под загоревшей кожей на ногах играли мускулы. Шаг за шагом они подвигались вперед. Сенека сидел неподвижно, закрыв глаза, лишь изредка поднимая руку. чтобы вытереть пот со лба. Даже сквозь сомкнутые веки он видел ядовитый взгляд Калигулы и в нем -- приговор и для Фабия, и для себя: смерть. Ненавистные глаза ширились, обжигали, заполняли собой все вокруг. Сенека быстро открыл глаза. Видение исчезло. Но стук в висках не прекращался. Он отдернул занавеску и выглянул из носилок. Яркий свет ослепил его, шум толпы оглушил. Люди узнали защитника Фабия и громко приветствовали его. Сенека принял прежнюю позу. устало опустил занавеску и закрыл глаза. Лектика миновала Капенские ворота, шум стих, Рим остался позади. И снова перед глазами всплыло жгучее пятно: глаза императора. Пятно прыгало, подчиняясь ритму движения, вниз, вверх, вниз, вверх; император мерил взглядом философа. Мимо проехала повозка. Колеса стучали по Аппиевой дороге, и сквозь их стук был слышен женский смех, ясный, беззаботный, дразнящий. Сенека уставился на беснующееся пятно. Да, я знаю тебя. Я знаю, чего ожидать от тебя, и не прошу милости. Я все еще хозяин своей судьбы. Судьба. Кипящий котел. Я был на вершине, теперь паду. Кипящий омут больше не вынесет меня невредимым на поверхность. Лишь дух мой подымется ввысь, тело останется внизу. Сенека мало заботился о своем теле. Он делал это машинально и не более, чем того требовало его положение. Но сегодня он почувствовал, как купание освежает его, восстанавливает силы. Сенека стал наблюдать за движениями раба, который разминал его плечи. Кожа покраснела, под ней кипела жизнь. Он чувствовал, как кровь струится по жилам. Всунул ноги в сандалии. Туника облегала тело и приятно холодила. Сенека встал, пошел, теперь он отдавал себе отчет в каждом своем движении, в каждом шаге. это было прекрасно и внове ему. Изумительный инструмент -- живое тело. Он ощущал его, постигал, словно человек, который после долгой болезни вновь учится ходить. Сенека вошел в перистиль: здесь он оказался в обществе мраморных и бронзовых греческих статуй. Ему всегда было хорошо среди них. Боги, сатиры и прелестные небожительницы не нарушали его покоя. Соседствуя под коринфскими колоннами с кустами олеандров, они воплощали в себе гармонию и красоту. Ясным было лицо Деметры. Шумел фонтан, косой луч солнца золотил капли падающей воды. Звон капель напоминал ему водяные часы. Время бежит, проносится, никакая сила не может его остановить. Сколько времени осталось у меня? Час? Два? Ночь? Убийцы приходят к утру. Еще достаточно времени. Достаточно -- для чего? Солнце заходило. Лицо Деметры покрыла серая тень, вода в фонтане засеребрилась. Нежный стук капель отмерял секунды. Но время еще есть. Время -- но для чего? Время для прощания. С рассветом настанет конец. Сенека вздрогнул. Тело тленно, дух вечен. Да, это слова. Но где же истина? Он сжал пальцами руку мраморного фавна и ощутил холод и твердость камня. Вот она, истина, достоверная, очевидная. Я живу. Еще живу. Но что будет потом, когда взойдет солнце? Что будет с Моей душой? "Плохо тому, кто не умеет достойно умереть. Страх смерти -- это свойство человека слабого, трусливого", -- слышал он свой голос, звучащий в термах Агриппы, до отказу набитых слушателями. Сенека беспокойно двинулся куда-то, испуганно оглянулся. Страх! Да, я боюсь смерти, боюсь... Он шел по кипарисовой аллее. Каждый день -- это день жизни. И этот день -- последний для меня. Я в последний раз вижу кипарисы. В последний раз вдыхаю их запах. В последний раз слышу пение цикад. В последний раз моя ладонь увлажняется каплей вечерней росы. Я воспринимал и ощущал мир, чувства рождали мысли. Как может существовать без тела дух? Где будет он черпать пищу, чем насытится, если не будет тела, способного чувствовать? Так, может быть, правы были Эпикур и Лукреций, а не Зенон, Платон и мои учителя. Прежде всего материя, основа всего! Он слышал слова Тиберия: "Ты, Сенека, витаешь в облаках, живешь абстракциями, я же должен ходить по земле". Ах, нет! Невозможно принять эту материалистическую, приземленную философию! Дух! Дух превыше всего! Дух, господин и владыка материи! Вот моя вера, ее я исповедую и на том стою. Но страх, страх не проходил, и дух Сенеки не мог его преодолеть. Он старался овладеть собой, вернулся к вилле и поднялся на террасу. Оттуда был виден Рим. Контуры храмов расползались, за ними сиял розовый веер заката. Вечерний сад наполнился ароматами. Внизу серебряным подносом блестела гладь бассейна. Комары слету садились на воду; там, где они касались воды, образовывалось колечко, кружок. Глаз. Ядовитый, неумолимый глаз Калигулы. Поднялся ветер, раскачал платаны в саду, влетел на террасу. Сенека зябко вздрогнул, хлопнул в ладоши и приказал принести плащ. Потом завернулся в мягкую материю и улыбнулся. Это все, что мне нужно теперь. Имения, виллы, богатства -- все ни к чему. Мне нужен только плащ, чтобы согреться. Как легко удовлетворить потребности человека! Только теперь он ясно понял глубину этой мысли, а ведь весь Рим повторял ее вслед за ним. Быть ближе к природе, жить просто, избегать роскоши. Все, весь снобистский Рим, как попугаи, повторяли эти слова, утопая в роскоши, обжираясь, убивая скуку зрелищем кровавых гладиаторских боев, выдумывали все более чудовищные наслаждения, чтобы оживить отупевшие чувства. Разговоры о простой жизни щекотали нервы этим выродившимся обжорам, возбуждали их ненасытность, распущенность и порочность: ведь это были только слова. А все так просто, и я чувствую это теперь: мне холодно, и, для того чтобы согреться, нужен только плащ. Больше ничего. Стены террасы обвивал виноград, золотистые ягоды на солнце почернели. Почернел и Рим вдали. Сенека снова спустился в сад, пытаясь избавиться от беспокойного чувства. Длинные, змеевидные тени кипарисов хватали его за ноги. Он сел на согретую солнцем мраморную скамью. Он страстно желал покоя. Но все, что в иные дни успокаивало, теперь тревожило. Шелест листьев раздирал слух. Предвечерняя тишина сада раздражала Нервы. Внешний покой только усиливал внутреннюю бурю, больные легкие снедал жар, усталое сердце стучало молотом, бледный закат напоминал о беге времени. Природа, в единстве с которой он всем советовал жить, в тяжелый час предала его. Сенека чувствовал, что страх заполняет его, как сползающий в долину с гор туман. В вечернем воздухе разлилась сонливость, но в Сенеке все сильнее и сильнее разгоралась животная жажда жизни, от которой он так мало получал до сих пор и с которой вскоре расстанется. Опять налетел порыв ветра, зашумели деревья, словно кастаньеты, трещали цикады. Звук. который еще вчера давал наслаждение, теперь был мучительным. Он напоминал рыдания плакальщиц во время погребения. Стоическая мудрость не помогала побороть страх; философ остался ни с чем. Смейся надо мной, Зенон! Но ты лишь в старости лишил себя жизни и не намного опередил природу! Ты прав: жизнь человека должна определяться его мировоззрением, но говорить легче, чем делать. А я, я еще молод! Смотри, что делается со мной, я пытаюсь воспротивиться закону, который одинаков и для господина, и для раба, хотя знаю, что жизнь моя не станет лучше, даже если проживу я дольше. Я сгораю от желания жить, я мечтаю о жизни, как нищий о краюхе хлеба, это неутомимая жажда, сумасшедшая мечта. Жить, жить, жить. Ночь опустилась над садом, зажгла на земле светлячков, а на небе -- звезды. Белел в темноте мрамор. Над Римом всходила луна. Сенека закашлялся. Нужно бы пойти в дом, в саду можно простудиться. Он улыбнулся. Ведь у меня есть плащ. И к чему заботиться о теле, которое завтра уже не будет ощущать холод? Это вместилище души выполнило свое назначение, и завтра будет отброшено, как ненужная ветошь, а вместе с ним -- все мечты, страхи, сомнения. Сенека остро ощутил снос одиночество. Безутешная печаль душила его. Сердце бешено колотилось, его знобило. Он быстро прошел по саду и поднялся на холм. Наверху было светлее. Тени деревьев и статуй преграждали ему дорогу, забегали вперед, преследовали. Приговорен! Приговорен умереть этой ночью. Одним взглядом, без обвинения, без доказательств, без суда. Теперь в Сенеке заговорил правовед. Своевольный, бесноватый судья не дал ему возможности защитить себя. Все инстинкты и разум протестовали против такого произвола. Нервы были болезненно напряжены. Куда делось его стоическое спокойствие! Защищаться! Я защищал сотни других, теперь хочу защитить себя. Я просил за других, теперь за себя хочу просить. Выкарабкаться, выстоять. Употребить все силы и страсть, использовать свое ораторское оружие, слово, чтобы защитить, спасти себя! Спастись? От смерти? Нет, теперь это уже невозможно. Но нужно очистить себя перед будущим, которое уже без него будет судить его мысли, слова и поступки. Сенека очутился в самой высокой части сада. Здесь, на широкой мраморной площадке, стояли девять белых муз. А среди них -- великолепный Аполлон в длинном хитоне, в распахнутом плаще, с лавровым венком на голове и с лирой в руках. В лунном свете статуи казались более одухотворенными, чем днем. Тени играли на их лицах, и лица казались взволнованными, глаза -- зрячими, движения -- мягкими. Вот она, моя аудитория! Вот мои судьи! Вера Сенеки не была глубокой, и к власти богов над людьми он относился скептически. Но в этот миг философ ощутил, как ничтожен человек в сравнении с вечной красотой. Сенека воздел руки, как делала это когда-то его мать Гельвия перед домашним алтарем, и стал взывать к Аполлону, дарителю света и жизни. Так, словно перед ним действительно были судьи, он защищал человека Сенеку перед Сенекой-философом. Он говорил о бедности, которую прославлял, но в которой не жил; о богатстве, которое ни в грош не ставил, но плодов которого не отвергал; о равенстве людей, об унизительности рабства, которым сам пользовался; он говорил о двойственности, в которой упрекал его Рим, и страстно защищал себя. Да, он пользовался всем этим, чтобы можно было спокойно размышлять и работать! Имущество и рабы были лишь средством, необходимым для достижения высшей цели, высшего добра, высшей справедливости, высшей добродетели. Все, что он делал, он делал во имя духа, который противопоставлял бездумной и низменной алчности своих современников. Благородный дух должен править миром, уничтожить разницу состояний и положений, дух, а не имущество должен быть мерилом человеческой ценности. Он вспомнил о расправе над Фабием: высокий дух, а не жестокая власть имеет право судить человека. Пламенная речь была его очистительной жертвой перед светлым богом и улыбающимися богинями. Но самых последних и горьких слов он тогда еще не сказал. Луну закрыли тучи. Лица богов потемнели, почти исчезли в густой тьме. Ледяное молчание нарушил порыв ветра. Его свист гнал прочь назойливого пришельца. Сенека сжал губы. О том, что его мучает сильнее всего, он уже не заговорит. Он спустился по дороге вниз и сел на скамью. Если бы он мог высказаться перед человеком, высказаться перед людьми! Но нет, это невозможно. Он один на свете. Сенека сидел, завернувшись в шерстяной плащ, тоска сжимала горло; он сидел долго. На дорожке скрипнул под чьими-то ногами песок. В черной тьме появилась еще более черная тень. Сенека схватился рукой за горло. Они уже здесь? Сдавленным от страха голосом он спросил: -- Кто здесь? -- Гвадиан, твой раб, господин. Прости, что я беспокою тебя... Сенека почти не дышал от ужаса и ждал, что будет дальше. -- ...холодно, господин... ночь уже... Не прикажешь ли проводить тебя в дом? -- Там есть кто-нибудь? -- прохрипел Сенека. -- Нет, никого нет, господин, -- удивленно отозвался раб. -- Я еще посижу здесь, -- выдохнул Сенека. Тень стала удаляться. Сенека крикнул: -- Постой, Гвадиан! Пойди сюда! Он часто дышал. В висках стучала кровь. Сенека подумал: этот раб, мой писец, последнее человеческое существо, с которым я говорю, последний человек, которому я могу признаться в своем страхе. -- Сядь рядом со мной. Странный приказ. Раб недоумевал и не двигался с места. -- Ты приказываешь, господин? -- Садись! Гвадиан неловко сел на другой конец скамьи: он сидел не шевелясь, будто окаменел, руки его лежали на коленях. -- Когда я был болен, то часто диктовал тебе свои мысли, и ты их записывал. Ты хороший писец, Гвадиан. Раб затаив дыхание молчал. -- Ты умный человек, ты знаешь больше, чем некоторые патриции. Скажи, ты думал когда-нибудь о жизни? Гвадиан забеспокоился. Что делается с господином, почему он расспрашивает меня? Он часто говорил со мной. Ласково, благосклонно. Но это? Странный разговор среди ночи. Почему он не ложится спать? Раб осторожно ответил: -- Нет, господин. Я не умею думать, как ты. Сенека не слушал Гвадиана. С уст его слетали страстные слова: -- Ты знаешь, что я думаю о будущем. О потомках. Я пишу для них, я пишу так, чтобы это могло принести им пользу, я как бы оставляю им рецепт целительного бальзама. Я пишу для них, потому что уверен: кто не живет для других, не живет и для самого себя. Ты знаешь это. Для того чтобы достичь совершенства, нужно внести гармонию в жизнь. Я стремился к этому. Я испробовал все пути, и, если мне открывался путь более прямой и ясный, я не колеблясь шел этим путем. Ты, Гвадиан, знаешь это. Сенека торопился, упорно стараясь как можно более ясно выразить то. о чем думал, как будто от этого зависело все, как будто от этого зависела его жизнь. -- Мы живем в мире, который должен погибнуть. И мы погибнем. Все. Я и ты. Я учил, и это тебе хорошо известно, что мудрец не цепляется за жизнь. Что он умеет расстаться с ней спокойно, сохраняя ясность мысли. Сенека задохнулся и закашлял. Раб вскочил, чтобы плотнее закутать его в плащ. Сенека судорожно схватил его за руку. -- Ты, ты боишься смерти? -- Рука раба дрогнула. -- Да, господин. Боюсь. Сенека вздохнул с облегчением. О, что, если бы он сказал: "Нет, я не боюсь смерти". -- Почему ты боишься смерти? Скажи, почему? -- Ты, господин, знаешь, почему страшна смерть. "Ни один день не может быть слишком долгим для того, кто стремится к великим свершениям". Это ты недавно диктовал мне. Но я... великие свершения не... я, господин, боюсь смерти... так... не знаю почему, но я страшно ее боюсь. Я знаю, ты презираешь меня. Наверняка презираешь мой страх. Ты, господин, не знаешь страха смерти. Но то ты... Сенека резко поднялся. Голос его дрожал и звучал глухо: -- Проводи меня домой! Раб взял его под руку и осторожно повел сквозь тьму к дому. Сенека сглотнул слюну, слюна была горькой. Стыд всегда имеет горький привкус. Он вошел в дом, съел кусок сыру и несколько яблок. Потом, вопреки обыкновению, приказал вместо воды принести вина. После этого ушел в свой кабинет. Он долго думал о последних словах раба, пристыженный, убогий, маловерный и отчаявшийся. Подошел к библиотеке, погладил рукой свитки, вытащил кое-какие и прочитал. Потом стал просматривать старые наброски своих речей, философских рассуждении. Некоторые свитки положил на место, другие оставил на столе. Пришло время проститься. С кем? Он подумал о матери, которая жила в Кордове со старшим сыном Галлионом. О младшем брате Меле, живущем в Коринфе. Проститься с ними? Растравлять письмом горе, которое принесет им его смерть? Кто же еще остается, кому хотелось бы написать последнее письмо? Только он, только тот, перед которым недавно Сенека стоял в униженной позе труса: сенатор Ульпий. Сенека сел к столу, взял в руки резец и опять отложил его. Он почувствовал страшную усталость и тяжесть одиночества. Положил голову на руки, ладони были горячие, в висках стучала кровь. Одиночество, которое прежде он так любил, теперь мучило. Весь благородный Рим уже знает, что сегодня -- мой последний день. И не найдется ни одного, ни одного человека, который отважился бы прийти, чтобы сказать мне "прощай", тогда как с Фабием пойдут завтра проститься тысячи людей. Я ставил себя выше других, отъединялся от всех, и теперь, когда меня терзает одиночество, у меня нет ни одного друга. Мысли его перенеслись к минувшим дням. Тогда он был спокоен, уверен в себе. Сам вызвался защищать Фабия. Зачем он это сделал? Из эгоизма: защищая "Фаларида", он защищал собственные трагедии, направленные против тиранов. Он был твердо уверен, что выиграет спор, надеясь на право и свое ораторское искусство. Кроме того, он почувствовал уважение к бесстрашному актеру. В тот день, перед судом, он с аппетитом ел и в хорошем настроении думал о предстоящем разбирательстве. Ему было любопытно, как справится с ролью истца его ученик Луций Курион. Он с радостью думал о предстоящем ораторском поединке. Но события в базилике Юлия развернулись не так, как он предполагал. Сначала все шло хорошо. Он отражал удар за ударом. Ему нетрудно было одолеть Луция. Он уже почти выиграл дело, но вдруг все изменилось. Право, закон -- все разлетелось вдребезги. Все доводы защиты рухнули, остался только прах и пепел, пришла погибель. Глаза Калигулы, и в них -- смертный приговор обвиняемому и защитнику. Что произошло? Что вызвало такой поворот дела? Когда я сделал ошибку, которая стоила мне поражения и жизни? Сенека встал. Он расхаживал по таблину. Перед глазами его стоял огромный зал базилики Юлия. И вдруг он понял: вереницы окаймленных пурпуром тог тесно сомкнулись вокруг пурпурного императорского плаща, и всей этой огромной лавине противостоял он один. Он понял, на чем споткнулся, хотя употребил все свое ораторское и тактическое искусство: до сих пор он всегда сражался за одиночек, а сегодня в лице Фабия защищал весь бесправный Рим против Рима могущественного. Он, патриций и сенатор, пошел против своих, против патрицианского сената и против императора. И кого же он защищал? Толпы плебеев, бунтовщиков, воплотившихся в актере Фабии. Он защищал честь, достоинство, великую идею справедливости. Но оказалось, что мысль не способна победить власть. Император сделал одно нетерпеливое движение. И правду заменила демагогия. Сенеку тряс озноб, голова горела, не попадал зуб на зуб. Ледяные волны тоски поднимались от кончиков пальцев к сердцу. Он старался успокоиться, глубоко дышал и прижимал руки к разбушевавшемуся сердцу. Он снова попытался найти опору в своей философии. Вот в чем спасение, вот где оружие, вот оно -- прибежище души. Страх немного унялся, но не исчез. Неторопливо надвигалась ночь. Приход ее был неотвратим. На небе загорались новые звезды. Сенека сел и взял в руки резец. Пришла пора проститься. Он писал: "...Ты, безусловно, согласишься со мной, в том, дорогой Ульпий, что желания -- одна из основных движущих сил жизни. Но в чем состоят желания римского патриция, если наша жизнь безнравственна? Если жизнь лишена перспективы, лишена будущего? Патриций гонится за прибылью, чтобы компенсировать постоянно ощутимое им чувство собственной ничтожности, которое обычно прикрывается высокомерием и жестокостью. Взгляни на отношения между людьми. Разве не забыли мы о любви сына к отцу, мужа к жене, друга к другу? Как же так? Ведь в этом мире, где все подозревают всех, твой сын, твоя жена, твой друг могут донести на тебя и стать твоими убийцами. В этом потоке пустословия, террора, алчности, фальши и истерии брат волком смотрит на брата. Ты думаешь, мой дорогой, что я слишком мрачно изображаю благородный Рим? Что не все римские патриции -- эгоистичные корыстолюбцы и развращенные бездельники? О, оглянись вокруг себя, сочти исключения и суди сам. Не в то время мы родились: ты, мой Ульпий, поздно, а я слишком рано. Мне трудно жить (не сочти надменной позой), а часто и совестно жить в этом нечистом и прогнившем мире. и поэтому вот уже многие годы я ищу уединения. Ты скажешь: "Отчего же, Сенека, ты, говоривший о непрерывном движении и развитии жизни, бежишь от этого гнусного мира, не пытаясь ничего изменить в нем?" Я, мой Ульпий, один. Своими слабыми руками, со своими астматическими легкими и скверным пищеварением? Нет. мне это не под силу. Слово? Ты хорошо знаешь, что слова мои стали модой в Риме и лишь словами останутся. Очевидно, каждый из этих снобов, которым я бросаю в лицо свои обвинения, думает, что его-то как раз все это не касается. Они. очевидно, думают, что я, человек болезненный, завидую здоровым и их разгулу. Но как бы то ни было, я люблю добродетель. Добродетель азиатов покоится на преклонении перед грозными богами; греческая мудрость основывалась на законах природы и свободной воле; древнеримские добродетели определялись простой, исполненной труда жизнью. А добродетель нынешнего Рима? Она стоит на пустом месте, ибо ее нет. И все же! Я должен поведать тебе странную историю. мой Ульпий. Впервые в жизни я проиграл судебное дело. Благодаря стечению обстоятельств, о которых речь шла в начале моего письма, а также потому, что Рим -- это воплощение бездушной силы. Я не только проиграл дело, я проиграл собственную жизнь. Но при этом я видел настоящего римлянина. Представь, мой милый, настоящего римлянина, который говорил то, что думал, хотя знал, чего это может ему стоить. "Слишком дорогой ценой заплатил ты за это, Сенека", -- скажешь ты. Да, действительно, слишком дорогой. Но зато теперь я спокойно могу отойти в царство мертвых. Этот римлянин был, нет, пока еще есть (как есть пока и я, для нас обоих жизнь еще не кончилась), актер Фабий Скавр, бывший раб. И я, проповедник высших привилегий человеческого духа, я, сторонник глубочайшего уважения к честности и образованности, я понял, что великий дух может одинаково обитать в теле патриция, волноотпущенника и раба. Ибо что есть патриций, вольноотпущенник, раб? Это только названия, порожденные честолюбием или несправедливостью. Разве я не утверждал всегда, что люди по природе своей равны? Итак, единственный истинный римлянин, которого я знаю в Риме, кроме тебя, -- бывший раб. Я замер, поняв это, и сказал себе: неужели со смертью этого человека пресекутся добродетели римские? Или рядом с нашим миром существует иной мир? Может быть, там, за Тибром, где ни разу не остановился наш высокомерный взгляд, и живет римский народ? Народ жизнеспособный, более здоровый, более чистый, сыны которого подобны Фабию Скавру, а не Луцию Куриону? Я понял, что там источник той упорной, несокрушимой, бунтарской силы, которая ежедневно покрывает римские стены надписями, позорящими изверга, которому сенаторы готовы покорно и молча лизать пятки. И может быть, именно благодаря этой силе Рим будет вечен? Может быть, именно там, за Тибром, среди плебеев возродится великий дух Рима? Трудно поверить в это. Но трудно и отвергнуть эту мысль, если в маленьком зернышке, имя которому Фабий, содержится хоть капля надежды на то, что мир станет более человечным. Когда-то я говорил об этом с Тиберием. Он верил, что наш мир не единственный. Тогда он оказался прозорливее, чем я. Но теперь я вижу это более явственно и верю в это. В последний день нельзя в чем-то солгать или что-то скрыть. И я признаюсь тебе, что первым импульсом, заставившим меня принять сторону Фабия, был эгоизм. Я боялся, что будущее, если я не присоединюсь к этому благородному римлянину, осудит меня и вместе со всеми прочими выкинет на огромную свалку, имя которой -- величественный Рим. А этого я все-таки не заслужил. Я старался честно, пусть и безуспешно, хоть на малую долю приблизиться к добродетелям и добру. Я дарю тебе, дорогой Ульпий, как память о себе, несколько свитков, где записаны некоторые мои мысли. Я верю, что, если есть в них хоть капля ценного, они не пропадут и не погибнут. Я верю, что ты передашь их тому, кому они послужат на пользу, кто завещает мои мысли своему сыну и, таким образом, сквозь века протянется ниточка от нашего времени к будущему. И эта вера скрашивает мои последние минуты. Скверный образ: последние минуты, не правда ли, мой дорогой? Мне всего лишь сорок два года. Пусть я болен, но я хотел и мог продолжать работу, которую так люблю. Тоска сжимает сердце. Признаюсь, страх смерти одолевает меня. но я должен быть верен своим идеям и превозмогу его. Я так мечтал о будущем! Наш величественный Рим не думает о нем. Он живет лишь минутой, а не будущим. Так рассуди, мой дорогой, имеет ли право на будущее нация, которая не заботится о нем? Империя подобна своему правителю. Как некоторые ненавидят жестоких рабовладельцев и презирают их, так и несправедливость владык презрения достойна, и ненависть к ним будет жить в веках. Римский мир начинает медленно разрушаться, он неуклонно сползает к краю пропасти. Когда он в нее свалится, нельзя предсказать, но это произойдет. Я вижу будущее, как видят его те, кто стоит на пороге бытия и вечности. Я вижу иноплеменные толпы, которые через века вступят на улицы Вечного города. Что найдут они? На левом берегу Тибра -- великолепные мраморные колонны, пышные храмы, разукрашенные золотом базилики и бронзовых богов, молчаливых свидетелей нашей эпохи. Они онемеют от восторга и подумают: какими великими были люди, которые жили в такой гармонии, в таком великолепии! О, как они ошибутся, если рассудят так, думая о нашем времени и посмотрев только на один берег реки? На другом берегу они найдут кучи мусора, потому что правый берег Тибра -- это не золото и мрамор, но дерево и глина. В золотой жили луции, а там, в грязи, фабии. Ищи, мой Ульпий, человека, который написал бы правду обо всем этом, ибо я сделать этого уже не смогу. Я кончаю воспоминанием о том. как посетил тебя: теперь, мой Ульпий, я с чистой совестью могу смотреть тебе в глаза. Я не трус. Я не опозорил своих предков. Лицом к лицу со зверем я защищал правду. Даже ценою жизни. А отдать жизнь за правду... Ну, довольно гордыни, довольно слов. Я прощаюсь с тобой. Вечером я гулял по кипарисовой аллее. Теперь меня ждет аллея теней. И если теням дана память, имя твое, дорогой Ульпий. пробудет со мной вовеки, всегда ясное, всегда светлое". Сенека написал письмо одним дыханием. Когда он отложил резец, у него горели щеки, голова пылала. Он встал, отдернул занавес, отделяющий дом от террасы. Ночь, потревоженная криком просыпающихся птиц, отступала. Одна за другой гасли звезды. 58 Мамертинская тюрьма, выстроенная в центре Рима по соседству с великолепными храмами, -- это каменная твердыня страха, потусторонний мир. Под наземной ее частью имеется подземелье, уходящее глубоко в скалу. Оно очень древнее, очевидно, со времен галльского вторжения в Италию, а может быть, даже со времен царей. В холодных, пропитанных сыростью камерах вот уже несколько столетий палачи душат приговоренных к смерти или топором отсекают им головы, если они не успели умереть от голода. Здесь окончили свои дни нумидийский царь Югурта, вождь галльских племен Верцингеториг и главари заговора Катилины. Промозглая камера Фабия в надземной части тюрьмы пропахла гнилью и плесенью. Царящая полутьма наводила ужас, давила на душу, глаза не могли привыкнуть ко тьме и устремлялись вверх: там, высоко в стене, было небольшое отверстие, величиной с кокосовый орех, огонек, недостижимый для заключенного, по которому отсчитывались часы отчаяния; свет проникал через него в зеленоватую черноту, скользил по камням, отмерял время. А в камере, как на дне омута, стояла скользкая тишина. Фабий слышал свое дыхание. Быстрое, прерывистое, свистящее. Казалось, что в темноте скрывается кто-то еще. Человек или зверь. Фабий выкрикнул имя Квирины, чтобы разорвать кольцо страха, и испугался собственного голоса: голос был тяжелым, как топор. Узник скорчился на влажной соломе и ждал. Ночь, день, ночь. Иногда время становится страшнее палача. Плесень со стен заползла к нему в мысли. Искра надежды задыхалась во влажной плесени, отчаяние брало верх. Отверстие в стене разверзлось, стало головою Медузы, лучи света превратились в змей. Чудовище росло, приближалось, змеи шипели. Фабий цепенел от страха. Он ударял ногами в стену, бил кулаками по мокрым каменным плитам, кричал от отчаяния. От усталости он свалился на гнилую солому. Холод пробирал его до костей. Он ждал. Чего, боги, чего? Сегодня еще на рассвете начальник тюрьмы сообщил ему, что после захода солнца он будет казнен. Открыто, на форуме, перед императором. Он ни о чем не думал, в голове была пустота, он пролежал несколько часов отупев, словно был уже мертв. Свет, проникший в камеру, оживил его. Там, на воле, сияет солнце. Солнечный свет заливает домик Бальба, сад, Квирину. Фабий представлял ее очень отчетливо: в белом хитоне, на который спадает черный водопад волос, она поливает цветы. Скавр возвращается с ночного лова, Бальб собирается на работу. Они завтракают втроем. Эти двое стараются отвлечь ее от грустных мыслей. Бальб разглагольствует о жизни. Скавр рассказывает о реке. Она слушает, но не думает о том, о чем они говорят, она думает о нем. Фабий вскочил. Образы расплылись, потеряли контуры, поблекли. Это хорошо. Не видеть. Не думать. Время летело. Пятно наверху камеры светлеет, день в разгаре. Виски сжимает боль. Болит все. Мысль о жизни там, за окном. О солнце. О доме. О Квирине, об отце, о Бальбе. Больно думать о жизни, больно думать о смерти. Когда человеку остается жить несколько мгновений, болит все. Сегодня во сто раз больше, до слез, до отчаянных криков, до желания биться головой о стену. В дверях заскрежетал засов. Уже? Фабий отскочил в угол камеры. Вошли двое. Центурион Камилл, который вез Фабия к Тиберию на Капри, и второй, кто этот второй в серой тунике с потемневшим от горя лицом? Отец! О боги! Неужели случилось невероятное? Неужели мне удастся бежать? Избегнуть казни? Он бросился к отцу. -- Как ты попал сюда, отец? Старик обратил благодарные глаза на центуриона. Камилл резко рассмеялся: -- Благодаря старому знакомству с тобой, понятно? -- Он протянул ему глиняную бутыль. -- А здесь немножко водицы, чтобы промочить горло. Выпей. Фабий отпил. Вино. Он хотел поблагодарить Камилла, но центурион перебил его, обращаясь в дверях к Скавру: -- Я приду за тобой, когда настанет время. Отец с сыном остались одни. Фабий пристально и настороженно всматривался в лицо отца, пытаясь догадаться, какое известие его ждет. Пусть говорит! Пусть скажет! Фабий стоял, его мышцы, жилы, нервы были напряжены до предела. Скавр молчал. Смотрел на стену, из которой сочилась зеленая скользкая жижа. Потом открыл рот. Наконец-то, наконец! -- Тебе здесь не холодно, мальчик? Надежда испарилась мгновенно. Тьма. Конец. Глубоко вдохнув воздух, он произнес: -- Ты пришел попрощаться со мною? У Скавра перехватило горло. -- Ты знаешь... -- боясь посмотреть на сына, проскрипел он. -- Знаю, отец. -- Об этом мы не подумали. -- Голос старика доносился откуда-то издали. -- Этого можно было ожидать, отец. Только теперь он посмотрел на сына: -- Ты жалеешь?.. Фабий молчал. Долго молчал, наконец спросил: -- Что будет с Квириной? -- Об этом ты не думай, я, мы все... Об этом не думай. Она ждет на улице, с Бальбом. Хотела идти сюда со мной, но ее не пропустили. Она держится молодцом, -- убеждал он сына. Ни за что на свете он не сказал бы ему, что Квирина почти ослепла от слез. -- Пусть тебя это не тревожит, сынок. Ты смелый, думал Фабий, глядя на отца. Когда палач поднимет на форуме топор, ты даже не закроешь глаза, даже бровью не поведешь, не вскрикнешь, и при этом будешь страдать, я знаю тебя. Если бы я был таким же крепким, как ты. Но когда я буду там, мне уже не надо быть таким, как ты! -- Что Апеллес и Мнестер? -- Апеллес получил три года изгнания. Мнестер и остальные -- по году. -- Это хорошо, -- сказал Фабий. -- Это хорошо. Потом они снова будут играть. Будут играть и за меня. Передай им привет, отец. Наступила тишина, полная невысказанной тоски, гнетущей, мучительной. Скавр, немного помолчав, сказал: -- Я хочу купить новую лодку, Бальб мне на нее добавит. Как ты думаешь, в какой цвет мне ее выкрасить? Как бы тебе хотелось? -- Мне нравится синий цвет, -- сказал Фабий. Ему показалось, что с улицы в камеру проник какой-то шум. Он напряг слух, -- Хорошо. Я выкрашу ее в синий цвет, -- согласился старик и подумал: нам будет очень не хватать тебя, мальчик. Как мы без тебя будем жить? А вслух сказал: -- Квирине тоже нравится синий цвет. Фабий сжал зубы. Как больно слышать это имя. В душе разлилась холодная тьма. Он отпил из бутылки, и опять ему показалось, что он слышит далекий шум. -- Это народ, это шумит народ, отец. -- Да. -- Их много? -- спросил Фабий с надеждой, как будто от этого зависела его жизнь, как будто народ мог его спасти. -- Яблоку негде упасть. Но тюрьма окружена преторианцами. Наверное, четыре манипула будет, я думаю... Да, говорил про себя Фабий с болью, манипулы, когорты, легионы. Тучи, вооруженные до зубов. Император, сенат, когорты, легионы. Это спрут, который задушит все, что встанет ему поперек пути. Казнит любого, кто поднимет голос или руку. Как меня. А остальные испугаются. А ведь их так много! В театре их были тысячи. Но спрут их запугает, задавит, задушит. Возбунтовавшееся море людей превратится в стоячую воду, в запуганную, забитую массу, потому что у спрута тысячи щупалец. Фабия охватил страх. Глаза его раскрылись, он был как в лихорадке, стоял, сжав кулаки, возле губ легли складки скорби. -- Все напрасно, отец. Их власть крепнет день ото дня, мы черви по сравнению с ними, они нас раздавят, задушат. И едва падет голова одного тирана, как приходит другой, еще более жестокий. Мы проиграли навсегда. Я напрасно написал "Фаларида". Зря его сыграл, я ничего не сделал. Напрасно прожил жизнь... Фабий стоял, беспомощно опустив руки. Отец взял сына за плечи, прислонил к стене и сказал, прямо глядя ему в лицо: -- Ты гораздо умнее меня, ты во сто раз умнее меня, но сейчас ты неправ. Фабий. Видел бы ты, что было после представления! Всю ночь Рим был на ногах. Люди кричали: "Долой тирана! Долой Калигулу!" Когда преторианцы вытеснили нас с форума, мы собрались в цирке, и там нас было еще больше, чем на форуме... Фабий торопил отца взглядом, он хотел знать все. И Скавр. который привык закидывать сеть, а не произносить речи, сбивчиво рассказывал: -- Вооруженные мечами преторианцы шли на нас. Но нас тоже не так-то просто было взять. Убитых было много, и солдат в том числе. Потом нас разогнали, а кое-кого схватили. Я скрылся. -- Вот видишь. -- сказал с горечью Фабий. -- Вас разогнали, как кур. И снова будет тишина. Никто даже и не пикнет. -- Ты ошибаешься, сынок. Послушай, как шумит толпа снаружи! А если бы ты мог услышать, что они говорят. Твоя пьеса их расшевелила. Ты сказал правду о Калигуле. Он бесчувственный тиран. И люди это поняли. Не удивляйся тому, что они долго были слепыми, позволили заткнуть себе рот милостынями и цирком. Но ты раскрыл им глаза, парень. Теперь они стали лучше видеть, и это останется в них навсегда. Фабий ловил каждое слово. -- Ты только представь себе, что еще сегодня утром -- а ведь это уже третий день после представления -- на стенах по всему Риму наклеены надписи против императора. А сколько их. И какие! -- В полутьме не было видно, как у Скавра увлажнились глаза. -- Ты сказал, Фабий, что, когда падет голова тирана, тотчас появится другой. Но ведь нас всегда будет больше, чем императоров! Фабий молча смотрел на отца. Он смотрел на старое лицо честного человека, на руки, пытавшиеся унять дрожь. Ты мой отец! Ты даже не подумал, когда мы веселились, отмечая конец работы над "Фаларидом", что эта пьеса принесет твоему сыну. Что ты думаешь теперь, когда видишь своего сына, которым ты так гордился, здесь, когда видишь его в последний раз. Все твои разговоры не могут скрыть, как дрожит твой голос, отец! Фабий глотнул, ему хотелось бы сказать отцу... Нет, он не знает, что хотелось бы ему сейчас сказать... Отверстие в стене вовсю сияет. Значит, полдень. Камилл заглянул в камеру: -- Уже время, старый. Надо идти. -- Ты спрашивал, отец, жалею ли я. Нет, не жалею, ни о чем не жалею. Если бы это не случилось сейчас, это произошло бы в другой раз. Фабий смотрел на стену. Его голос доносился откуда-то издали. -- Сенека однажды сказал, что жизнь подобна театральному действию. Неважно, было ли оно длинное, важно, хорошо ли оно было сыграно. И видишь, отец, я тысячи раз говорил Квирине, что мне всегда хотелось сыграть настоящую трагическую роль. -- Он судорожно засмеялся. -- Только никто из нас не подумал, что мой противник принудит меня к иному концу пьесы... -- Сынок! -- хрипло выдавил Скавр и больше ничего не смог произнести. -- Ничего, отец. Фарс -- наша жизнь... -- Притворно веселый голос Фабия надломился: -- Только одно меня мучит. Что эту свою роль я должен играть перед этими животными, и они за это наградят меня бурными аплодисментами. Иди, отец! -- Он обнял и поцеловал его. -- Передай привет Квирине. Поцелуй ее за меня. Пусть не плачет! Передай ей привет. И Бальбу. И всем друзьям. Ну иди же! Иди! Старый рыбак пролез в низкую дверь, уверенно и четко сделал несколько шагов и, внезапно обессилев, прислонился к стене не в состоянии двинуться дальше. Камилл запер двери камеры и провел Скавра по черной лестнице, освещенной чадящим пламенем факелов. Арестант прилег на солому, рядом с ним стояла глиняная бутыль с вином. У нее была такая же форма, как у той, в которой Квирина приносила вино на песчаный пляж за Остией. Он гладил шероховатую поверхность бутыли. Возможно, это волшебная бутыль? Потолок камеры разверзся, снова жаркий вечер в Остии. Издали доносится шум, это море, это море, приглушенный смех Квирины, жаркое дыхание ее губ, губы жгут, и его пальцы погружаются в ее черные волосы, песчаная дюна мягкая, это покачивающаяся постель и головокружение... Море шумит не переставая, время летит, биение сердца затихает, мы поплывем с тобой далеко, моя милая, на Остров счастья, наш дом. наш дом, наш дом... Бутыль разбилась о стену, разлетелась на куски. Острый осколок остудил ладонь. Потолок камеры закрылся, и по стене потекла зеленая плесень. Отверстие наверху залил багрянец от лучей заходящего солнца. Толпы людей обступили Мамертинскую тюрьму, плотно окруженную войсками. Люди останавливались, жестикулировали, говорили вслух, шептались. Преторианцы пробирались сквозь толпу. Молодой военный трибун. сенаторский сынок, в блестящем панцире, обратился к толпе: -- Не останавливайтесь! Проходите! Не стойте! Дам приказ всех разогнать! -- Заткнись! -- Кто это сказал? -- взвизгнул трибун. -- Ха-ха-ха, ищи ветра в поле! Блестящий панцирь отдает приказы, над которыми потешается вся толпа. Преторианцы впереди себя гонят кучку людей, но за их спинами тотчас образовывается живая стена. Лучше отступить, лучше затеряться, трибун ищет защиты у преторианцев, плотными рядами стоящими возле тюрьмы. Он отдал приказ барабанщикам заглушить шум толпы. Но барабанный бой только раздразнил толпу: "Отпустите Фабия Скавра!" Крик растет. Преторианцы с беспокойством посматривают на народ. Скавр пробирался сквозь толпу к лестнице храма Согласия. Квирина заметила его и бросилась навстречу. Он взял ее за руку и потянул к ступеням. Тяжело опустился возле Бальба. Она не спускала глаз с его губ: -- Ради богов, рассказывай! Что он говорил? Быстрее! Старик прикрыл глаза. Ему хотелось представить своего сына, продлить минуты, проведенные у него. Заикаясь, он начал рассказ. Квирина ловила его слова, разглядывала лицо, пытаясь проникнуть взглядом под его прикрытые веки. -- Говори! Говори! -- повторяла она, дрожа. -- Он спрашивал о тебе, Квирина. Передает тебе привет. Тебе тоже, Бальб. Всхлипывания девушки разрывали сердце. -- Не плачь! Он такой смелый... Скавр провел рукой по пересохшим губам: -- Стукнул меня по спине. Фарс, говорит, наша жизнь... Она отчетливо слышала голос Фабия. Ее снова начали душить слезы. В ушах Скавра вновь зазвучал смех сына, вымученный, судорожный. Этот смех терзал. Он пытался отыскать внутри себя что-то, что помогло бы перенести эту муку. помогло бы подавить эту скорбь. -- А знаете, что еще? -- понизил он голос. -- Этот центурион Камилл, что приезжал за ним в тот раз в Остию, который пропустил меня к нему сегодня, принес ему вина! Вы представляете! Здоровенную бутыль, во какую, полную вина! -- Ты смотри, -- сказал Бальб. -- Ему и вино там дают. Квирина вспомнила глиняную бутыль от вина, которую забыла в Остии на песке. Она слышала вокруг себя шум. Толпа перемещалась, как песчаные дюны. Шумела. Море шумело тысячами голосов, песок был нежный и теплый, небо и море усыпаны желтыми точками звезд, она была счастлива в тот вечер как никогда... Жаркий вечер. Сегодня душно, невозможно дышать, давит грудь. Солнце уже садится. Квирина подняла заплаканные глаза на Скавра: -- Что он еще говорил? Старик посмотрел на заходящее солнце, закрыл глаза и, сжимая зубы, проговорил: -- Чтобы новую лодку я выкрасил в синий цвет. -- Потом привлек Квирину к себе и нежно, как только умел, поцеловал в губы. Он хотел ей сказать, что этот поцелуй посылает ей Фабий на прощание, но у него не повернулся язык. Она поняла. Побледнела, склонила голову к коленям и маленькими ладонями прикрыла глаза. -- Сколько раз бывало, что осужденному удавалось в последнюю минуту выкарабкаться, -- сказал Бальб. Она подняла на него покрасневшие глаза. Их чернота была матовой, всегда сияющие в них огоньки погасли. И вдруг они снова засветились. Квирина с отчаянием ухватилась за лучик надежды. -- Это так. Однажды уже у плахи приговоренному заменили казнь изгнанием. Я сам своими глазами видел. Человек никогда не знает, что может случиться. Квирина едва дышала. -- Все возможно, -- сказал сдавленно Бальб. -- Ты что, не знаешь, как Калигула в этих делах скор на руку? Вечером что-нибудь случится, а ночью рабы уже волокут трупы из тюрьмы к Тибру. Ну скажи, разве это неправда? А тут уже целых три дня! -- Да, это так, -- вздохнула Квирина. Бальб кашлянул, ему было не по себе от того, что он говорил, его трясло от тяжести его спасительной лжи, но он продолжал: -- Значит, он колеблется. Это уже само по себе хорошее предзнаменование. Сердце девушки разрывалось между безграничным горем и крупицами надежды: уже однажды его водили в кандалах к императору, и тот его отпустил. Фабий родился под счастливой звездой, ему всегда все удавалось. Может быть, и сегодня, может быть, и сегодня! Центурион Камилл выбежал из ворот Мамертинской тюрьмы. Прорвался через кордон преторианцев, закрутился в толчее, искал кого-то, расспрашивал. Скавр? Отец Фабия? Да, да, он там, возле храма Согласия. Скавр был там с Квириной и Бальбом, родных Фабия оставили наедине со своим горем, ведь им предстояло через минуту увидеть его голову в луже крови. Центурион, заметив старого рыбака, остановился в нерешительности. О, боги, иногда сделать шаг по земле тяжелее, чем перешагнуть через груду трупов на поле боя. Он шел медленно, с трудом передвигая ноги и остановился перед Скавром. Тот глянул на него, ничего не понимая. Камилл смотрел вниз, не решаясь поднять глаза. -- Можешь не ждать, старик... Скавр удивленно посмотрел на него. -- Что? Что ты говоришь? Его отпустили? У центуриона слова застряли в горле. Он отвел глаза. Как ему сказать, что Фабий не избежал своей судьбы? Что бутыль с вином, которую он ему принес, разбита, и на одном осколке засыхает его кровь. Он посмотрел в лицо Скавра: -- Его не отпустили. Он сам убил себя. Квирина услышала это. Она не шевельнулась, ничего не сказала, словно оцепенела. Скавр медленно, неуверенно поднялся и с трудом выдавил из себя: -- Ты! Ты не мог бы потом отдать его мне? Камилл дернулся: -- Не проси о невозможном. Я сам не знаю, что прикажут сделать с трупом. Скавр минуту стоял, безвольно опустив руки, потом взял Квирину за локоть. -- Пойдем. Пойдем. Бальб следовал за ними. Они шли через Велабр. Все лавки были закрыты. Только бездомные псы бегали здесь в поисках корма. Они миновали мост Эмилия. Обмелевший Тибр тянулся на юг желтой полосой, цветом напоминая латунь, с заболоченных мест несло гнилью. Потом они шли вдоль императорских винных складов. Бездумно, с широко открытыми глазами, ничего не видя перед собой, шла Квирина. Она не плакала, ни о чем не думала и ничего не чувствовала. Наконец они подошли к дому Бальба. Цветы, когда-то любовно посаженные Квириной вдоль забора, увядали. Она высвободила руку из ладони Скавра и вошла в дом. Мужчины остались во дворе. Старый рыбак смотрел на небо, на западе оно постепенно затягивалось багрянцем, но к востоку синева уже блекла, переходила в серость. -- Ты приготовила бы нам ужин, -- крикнул Бальб в открытую дверь Квирине. Дом молчал. Бальб оттащил Скавра от открытой двери, усадил на скамью под старой оливой, единственным деревом в его дворе. -- Что теперь с этой девочкой будет? Он был для нее всем. Она жила им. его театром, -- зашептал Бальб. -- Остальные на год в изгнание. А что с ней будет? Ну скажи? Скавр озирался по сторонам, словно что-то искал, и не отвечал. Он думал о сыне. Он даже не сможет похоронить его. Ночью тело сбросят в Тибр. Сегодня полнолуние. Ночь будет светлой. А что, если подождать в лодке где-нибудь в нижнем течении реки, может, удастся выловить. Вода сейчас спала. Домик был наполнен тишиной. Над головой просвистел дрозд, сидящий в клетке. -- Пойду посмотрю, -- сказал Бальб, вставая, и взял клетку с собой. Квирина, забившись в уголок, сидела на стуле, опершись локтями о колени, спрятав лицо в ладонях. -- Я поставлю у тебя дрозда, хочешь? -- спросил Бальб тихо. Она не открыла глаз, не шевельнулась, не ответила. Он постоял немного, переминаясь с ноги на ногу: -- Ты не дашь нам что-нибудь поесть? Она молчала. Бальб вышел, повесил клетку опять на дерево, направился к колодцу за водой и начал поливать цветы. Квирина поднялась, сходила в подвал за молоком. Бальб следил за ней печальными глазами. Она шла медленно, движения ее были скованны. -- У нас ничего нет дома, только хлеб и молоко, -- сказала она, -- Ничего, ничего, -- быстро возразил Бальб. -- На ужин хватит. Она разлила молоко в три чашки, нарезала хлеб и вынесла во двор. Ужинали они под оливой. -- Мне ты дала много молока, а себе почти ничего, -- сердился Бальб и хотел было ей отлить, но она отставила свою чашку, и Бальб выплеснул молоко на землю. -- Вот видишь, видишь, молока и так мало, а я его пролил, оно досталось земле, заворчал он. Он достанется земле, да нет же, не достанется, решила Квирина, а старик думал о реке, отдаст ли она ему тело сына. Известие о смерти Фабия разошлось мгновенно. С форума в Затиберье возвращался рабочий люд. Но по домам не расходились. Многие направились к дому Бальба, не зная, что застанут там старика Скавра. Поборов нерешительность, они осторожно и медленно подходили к нему и крепким объятием выражали соболезнование. Подходили женщины, кланялись, молча утирали слезы, никто ничего не говорил. Молча стояла толпа со склоненными головами. Скавр пришел в себя, провел рукой по заросшему щетиной лицу и сказал: -- Так лучше. Правильно сделал. Зачем доставлять своим убийцам удовольствие. Все закивали, зашумели, соглашаясь, но никто не двинулся с места. Так они и стояли почти до наступления темноты, стояли молча, словно у гроба умершего. Возле трактира "Косоглазый бык" стояла повозка на больших колесах, по бокам ее были нарисованы актерские маски, но черную кобылу сегодня не нарядили, как обычно, в цветную сбрую и не приделали султан из розовых перьев фламинго. Актеры в спешке складывали вещи. Вечером после смерти Фабия преторианцы привели сюда изгнанников и потребовали, чтобы они, согласно приказу, оставили Рим еще ночью. С помощью вина им удалось отложить отъезд до утра. Ночь актеры провели в молчании. Волюмния проплакала всю ночь. Изгнание ее не пугало, ей было жаль Фабия. Волюмния с Гравом укладывали вещи на повозку, остальные подносили их. Центурия преторианцев глазела на отъезжающих актеров, а их центурион, широко расставив ноги, помахивал плеткой и кричал: -- Давай, бери, да работай же! Вы давно уже должны были убраться. -- Замолчи, страхолюд, -- ворчит Волюмния. -- Итак, последний мешок, -- объявляет Муран. -- Садись! В дорогу! -- кричит центурион. Волюмния не обращает на него внимания. -- А что же с Квириной, люди добрые? -- обращается она ко всем. -- Ведь ее не приговорили к изгнанию, она может остаться в Риме, -- заметила Памфила, пришедшая проститься с труппой. Волюмния бросила на девушку уничтожающий взгляд: -- Мы не можем оставить ее одну. -- Возьмем ее с собой, -- сказал Мнестер. -- Она девчонка способная, многому уже научилась, и, если будет работать, ей легче будет перенести страшый удар судьбы. -- С нами ей будет лучше, -- поддержал его Грав. -- Мы заедем за ней в Затиберье, -- решил Лукарин. Центурион, услышав это, разорался: -- Никаких остановок! Прямиком к Эсквилинским воротам и вон из Рима! Договорились, что Мнестер зайдет за Квириной и приведет ее к Эсквилинским воротам. Квирина привычными движениями вымыла и убрала чашки, разожгла светильник и как всегда приготовила белье для штопки. Скавр встал. -- Ты далеко? -- спросил его Бальб. -- Домой, -- сказал он и подумал о реке. -- Не лучше ли тебе сегодня остаться у нас? -- Нет. Возьму лодку и отправлюсь на ловлю -- на реке мне будет лучше. Когда он ушел, тишина стала еще тяжелее. Бальб смотрел на Квиринины руки, которые зашивали паллу, чистил фитиль в светильнике, сердился, что масло плохое, что потрескивает и чадит. Квирина отложила паллу, принялась за другую вещь. Это была туника Фабия. Туника из желтого полотна. Она сама красила полотно в желтый цвет, сама нашивала на него красные кружочки, они как веселые мишени. Столько раз он играл в ней безумного Санния, над которым так смеялись зрители. Руки у нее задрожали. Туника Фабия. Ее теперь не надо чинить, он ее никогда не наденет. Она расплакалась, схватила тунику и убежала с ней в каморку, в их с Фабием каморку. Через тростниковую стенку Бальб слышал плач Квирины. Он разжег светильник и вошел следом за ней. Синеватый свет расползся по каморке. -- Выплачься, девочка, тебе будет легче. То, что случилось. не изменишь. Не бойся ничего. Ведь я с тобой. Ну, поплачь, поплачь. Завтра снова взойдет солнышко... И у нас есть работа, правда? Я доделаю тот фонарь. Ты мне поможешь его повесить, чтобы было больше света. В доме должно быть светло. Ну спи. я тебя разбужу, когда взойдет солнышко. Он погасил светильник и вышел на цыпочках. Из всего, что он ей говорил, в мозгу запечатлелось только слово "дома". Дома. Дом. Дом. Это было их слово, это было святое слово, заклинанье, и в нем заключалось все ее счастье. Бальб сидел в кухне затаив дыхание и напряженно прислушивался. Все плачет, все еще плачет. Это хорошо. Выплачется и уснет. Я завтра не пойду на работу. Пускай поспит подольше. Сон ее подкрепит. Квирина затихла, она лежала на постели, где каждую ночь спала с любимым. В висках стучала кровь то быстрее, то медленнее. Кругом была непроглядная тьма. Она слышала тихие шаги Бальба. Хоть бы он больше не приходил, не надо меня утешать, от этого еще больней. я хочу тишины. "Она утомилась от слез, уснула, и теперь спит", -- решил Бальб и лег. Ночь была тихая, но обостренные чувства Квирины улавливали каждый звук. Ночная жизнь не умерла, она отзывалась из тьмы. Донесся голос пьяницы, распевающего старинную песню. Пение затихало, умирало. В соседнем доме заплакал ребенок, ш-ш, ш-ш. Спи, маленький, спи спокойно, это уже мамин голос. Нет, это чужой голос! Ах. это твой голос, мой милый! Что это разгоняет тьму? Она редеет, бледнеет. Светлеет? Это уже утро? Это день? Я должна вставать? Приготовить завтрак? Кому? Не тебе. Петь? Тоже не для тебя. Я жила только для тебя, но тебя нет. Ты не придешь. Даже если я буду ждать тебя сто лет. ты не придешь, я никогда не дождусь тебя, никогда. Желтая туника с красными кружочками лежит рядом. Квирина сжимает ее в руках, во рту у нее пересохло. Последний раз он надевал ее в Тревиниане. В тот вечер схватили раба, он что-то украл, и его били плетками. Раб ревел от боли, я плакала, а Фабий меня успокаивал: "Не плачь, девочка, это ничего. Если бы я был на его место, я бы не кричал. Ведь он не умрет. Боль пройдет, раны заживут, а жизнь останется. Всегда есть ради чего жить, моя милая. Что такое боль? Что такое мучение? Это и есть жизнь! Если, конечно, ты рядом!" Если, конечно, ты рядом... Отчаяние сжало ей горло, и она застонала. Но тебя уже нет со мной. Это и есть жизнь. Зачем она мне? Зачем она мне без тебя?.. Темнота душила. Холодный пот выступил у нее на лбу. Не можешь же ты оставить меня здесь одну, этого ты не можешь. Слезы снова застилали глаза. Она мяла тунику Фабия. прижимала к губам, чтобы заглушить рыдания. Мой милый, где ты сейчас? Куда я должна идти, чтобы найти тебя? Ты ждешь меня? Ты тоже не можешь быть счастлив без меня. Ты сотни раз повторял мне это. Я это знаю. Глаза ее раскрылись и засияли. Мы должны быть вместе, иначе нельзя. Ни минуты нельзя! Она улыбнулась в темноту, погруженная в мечты, захваченная желанием быть рядом с милым. Она улыбалась как ребенок, который через минуту отправится в дорогу, о которой давно мечтал. Она встала. Тихо ступая босыми ногами, как во сне подошла к полке. Пошарила рукой, поискала. Металл обжег ее горячую ладонь. Квирина села на кровать, опустила левую руку. Было немножко больно, но она не вскрикнула. Закрыла глаза. Живая теплота стекала ручейком по ладони к пальцам. Она откинулась на подушку. Пыталась представить лицо Фабия. Ей показалось, что он приближается. Это прекрасно! Видишь, мой милый, скоро я буду с тобой. Она нежно улыбнулась. Густая тьма сомкнулась над ней. Начинало светать. За Эсквилинскими воротами актеры ждали Квирину. -- Мы должны ее тотчас чем-нибудь занять, чтобы она не думала об этом, -- размышляла вслух Волюмния. -- Чего они не идут? -- в десятый раз переспрашивал Лукрин, не отводя глаз от ворот, в которые въезжали повозки с людьми из деревень, но редко кто выходил из города. Внезапно он увидел Мнестера. Мнестер шел один. -- Я так и знал, Квирина из Рима не уйдет. Актер медленно приближался. В руке он держал мешок. Лицо его было мертвенно бледным. -- Что случилось? Говори скорей! -- закричала Волюмния. Он молча развязал узел. -- Это передал Бальб, -- сказал он глухим, не своим голосом, вытаскивая туники Фабия, маски, грим и его любимый центункул. -- Где Квирина? -- кричала Волюмния. Он молча продолжал вытаскивать вещи из узла. Цветные Квиринины тряпки для танцев, ленту для волос, сандалии. Волюмния разразилась плачем. 59 Самой почитаемой богиней была Венера, богом -- золото. Практичный дух Авиолы объединил два эти божества: какой-то весьма посредственный скульптор изваял для него Венеру из чистого золота. Так это безвкусное сооружение и стояло в триклинии на высокой подставке, слепя глаза своим блеском. Сенатор был безумно горд, он то и дело похвалялся: она весит больше двух тысяч фунтов, а стоит дороже, чем большой жилой дом. Авиола заговорщически подмигнул драгоценной статуе. Ничего не поделаешь, моя золотая, придется тебе перебраться на Палатин. В императорском дворце ты не станешь менее красивой. Он любовно сдул соринку с подставки и поднял на богиню глаза: краса лучезарная, я-то знаю, хотя это вообще-то не твое дело, но ведь Марс был твоим любовником. Так ты уж хоть ради него помоги нам рассеять сомнения императора! Ведь недаром это чудное слово "bellum" значит и "красота" и "война"! А констелляция, как говорят астрологи, сложилась теперь для нашего дела самая благоприятная: с одной стороны, народ римский все не унимается, а с другой -- германцы на границах беспокоят. И то и другое должно повлиять на Калигулу. "О богиня! Подтолкни этого строптивого мула, чтобы он пошел, куда нам надо! Окажи благодеяние, моя золотая!" Начали собираться сообщники Авиолы, они хотели упредить дорогого гостя. Все затихли, когда вошел Гатерий Агриппа. На лицах сенаторов появилось соболезнование, они обступили вошедшего, обнимали его. В голосах их слышались нотки глубокой печали. -- Какое это горе для тебя! Какое горе для нас! -- Такой способный и благородный юноша! -- Он всегда казался мне слишком задумчивым! -- Какая потеря для Рима, о боги! -- Скажи, дорогой, почему... почему он сделал это? Гатерий тяжело опустился в кресло, прикрыл глаза, но на лице его не отразилась боль, которую испытывает отец, потерявший сына. Римский патриций умеет владеть собой. Перед его глазами стояло письмо, которое оставил сын. "Я любил жизнь, отец. Душа моя была ясна, как солнечный день в твоих садах. Ты сам, отец, превратил для меня свет в тьму. И выхода я не вижу. Я не могу жить в мире, в котором не осталось ничего, кроме алчности, грязи и страха..." Гатерий проговорил: -- Он был болен, друзья. Это был наивный мечтатель, слишком наивный для своих лет. -- Гатерий вздохнул. -- Он был человек слабовольный. И немного поэт. Жаль. -- Бедный мальчик, -- заметил Авиола. -- Теперь ты остался один, -- сказал Бибиен. Все сочувственно кивнули; они не подумали о том, что в их мире каждый одинок. -- Рим похож на колючего ежа, -- сказал вошедший Пизон. -- На ощетинившегося всеми своими колючками ежа. -- Что же, он против нас выставил колючки? -- спросил Авиола. -- Нет, нынче не против нас. Нынче против кое-кого другого. -- Пизон издевательски почтительно взглянул на статую Калигулы. -- Эти оборванцы вопят как одержимые, и что ни слово, то ругань. Бедный наш дорогой император! -- сказал Даркон. -- Пусть орут. Они и меня поносили. Я, по их мнению, вор и мошенник, -- отозвался Бибиен. -- А я гнусный блюдолиз, -- заметил Друз. -- А я кровосос и торговец человечьим мясом, -- рассмеялся работорговец Даркон. -- Бедняжки. -- насмешливо проговорил Друз. -- они надорвут глотки. Хрипят-то они уже и сегодня. А завтра, когда стадо лишится своего пастуха, этого комедиантского крикуна, они и вовсе онемеют. -- А что же сталось с отважным защитником Фабия, с Сенекой? -- спросил Даркон. Авиола громко расхохотался: -- Он уехал в Байи лечиться от испуга. И, обращаясь к Даркону, Авиола тихо добавил: -- Он одной ногой был на том свете. Калигула счел его поступок личным оскорблением для себя и перед ужином сказал Херее, чтобы тот приказал задушить его той же ночью. А Цезония ему и говорит: "Зачем тебе это нужно? У него чахотка. Врачи говорят, что жить ему осталось не больше двух-трех месяцев. Оставь его на попечение Таната". Калигула, говорят, задумался, а потом сказал: "Ты права, дорогая. Пусть его покарает другой бог!" Даркона это позабавило. -- Потрясающе! Другой бог! Какую, однако, власть забрала над ним эта женщина! Авиола пожал плечами: -- Надолго ли? Потом он обратился к Бибиену: -- Как дела на Палатине? -- На этой неделе мы со всей пышностью откроем лупанар. Он займет всю западную часть императорского дворца. Ту, что возле сада, где у Тиберия была библиотека. Она как нельзя лучше подходит для наших целей. Сплошное золото и шелка. Вы глаза вытаращите. -- Бибиен продолжал голосом рыночного зазывалы: -- Самый большой, самый великолепный, самый изумительный лупанар на свете! Только для благородных римлян и восточных монархов! Отборные красотки со всего света! И кроме того, жены и девицы из знатнейших римских семей. За вход -- сто золотых! А кроме того. за тройную плату -- сенсационное развлечение: все три сестры императора. -- Перестань! -- испуганно воскликнул Друз. Бибиен пожал плечами: -- Наивный! Цезарь рассказывает об этом каждому встречному. Он сказал, что сам будет взимать входную плату. Скрывать тут нечего. Сенаторы оживились, лишь Пизон хмурился. У него была красавица жена и не менее красивая пятнадцатилетняя дочь. -- Я бы занялся Ливиллой. Это настоящий бес, огонь, а не женщина, -- заявил Даркон. -- А я, наоборот, я бы попробовал Агриппину, -- с видом гурмана заметил Бибиен. -- Она такая нежная, скромная... Авиола забеспокоился. Он вспомнил о Торквате, которую отослал в Испанию, подальше от этой напасти. А вдруг и там до нее дотянутся лапы Калигулы?