ои заметки (которые Теккерей на другой день прочел с большим интересом), в шутливом тоне повествовали о том, как он расправлял фалды сюртука и засовывал руки в боковые карманы - его обычная манера. Не упущен был и тот примечательный факт, что жестикулировал он мало. Первым и единственным свидетельством, что эти юмористические подробности задели воображение писателя, явилось напечатанное месяц спустя в январском номере "Фрэзерс мэгезин" безымянное, но несомненно принадлежавшее его перу описание столь забавной манеры рисовать словесные портреты. Ни сумрак (темные панели, как всегда, поглощали свет ламп), ни скверная погода в день второй лекции не помешали бесстрашным дамам и джентльменам, сливкам нью-йоркского общества, собраться в молельне и аплодировать с начала и до конца... Теккерей сам объяснил, что послужило источником его лекции "Милосердие и юмор". Когда мы опять вернулись в Нью-Йорк, кто-то из его знакомых задумал собрать средства для "Дамского общества обеспечения бедняков работой и воспомоществованиями", и он вызвался написать для этой цели новую лекцию. Созданию ее он посвятил целый день. Раскинувшись на кровати в своей любимой позе, он курил и диктовал фразу за фразой, как они приходили ему в голову. Я записывал их почти от завтрака до сумерек без перерыва, чтобы перекусить. Прозвучал обеденный гонг и рукопись была завершена. Он не удержался от радостного восклицания - не так уж часто у него выпадали столь плодотворные дни: "Просто не понимаю, откуда все это набралось!" <...> Несомненно, его вдохновляла благородная цель. <...> Решение уехать было внезапным, как удар грома. Рано утром я заглянул в спальню Теккерея. У него в руках была газета, и он сказал: "Оказывается, сегодня утром отплывает пароход компании "Кунард". Я сейчас же отправлюсь на Уолл-стрит и попробую взять каюту, а вы пока займитесь укладкой багажа". Мы давно привыкли к походной жизни, так что вещи были уложены и счета оплачены во мгновение ока. Проститься мы успели только с милой семьей Бэкстеров. Одна из дам, увы, шутливо написала некоторое время спустя: "Мы никогда не простим мистеру Кроу его веселого лица, когда он прощался с нами!" Но кто же не стоскуется за полгода по родному дому, где бы это жилище ни находилось? Около одиннадцати мы уже неслись на извозчике по Бродвею к Ист-Ривер, а по сходням взошли под крик агента пароходной конторы: "Быстрее, он отчаливает!" И не успели мы подняться на борт, как уже приближались под всеми парами к Сэнди-Хуку. ^TТЕККЕРЕЙ И ДИККЕНС^U ^TТОМАС КАРЛЕИЛЬ^U ^TИЗ ДНЕВНИКА^U <Рассуждая о Теккерее и Диккенсе после смерти обоих, Карлейль сказал о Диккенсе, что его> главным талантом был талант комического актера, и выбери он это поприще, он бы добился триумфа. Теккерей был много больше одарен в литературном отношении, но невозможно было не почувствовать, что ему, в конечном счете, не доставало убеждений, которые сводились к тому, что нужно быть джентльменом и не нужно - снобом. Примерно такова была окончательная сумма его верований. Главное его искусство заключалось в умении - и пером, и карандашом - чудесно передавать сходство, причем экспромтом, без предварительного обдумывания, но, как оказалось, он ничего не мог потом к тому прибавить и довести до совершенства (запись от 1880 года). <В ответ на замечание Чарлза Дюффи, что разница между героями Диккенса и Теккерея такая же, как между Синдбадом-мореходом и Робинзоном Крузо, Карлейль ответил:> "Да, Теккерей гораздо ближе стоит к действительности, его хватило бы на дюжину Диккенсов. По своей сути они очень разные" (беседа происходила в конце 40-х годов прошлого века). ^TЭНН РИТЧИ^U ^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИИ"^U Я с удивленьем думаю сейчас о том, как много значил в нашей детской жизни дом Диккенса - ведь мы бывали там нечасто и жили далеко, но его книги занимали в наших душах не меньше места, чем отцовские. Наиболее яркими событиями нашей с сестрою лондонской поры были, конечно, детские праздники у Диккенса, все остальное меркло рядом с ними. Ходили мы и на другие праздники, и нам бывало очень хорошо, но это было несравнимо с домом Диккенса: нигде мы больше не встречали эту легкость, блеск и неуемное веселье. Возможно, я преувеличиваю - наверное, не все и не всегда там было дивным совершенством, как виделось тогда, но, несомненно, каждый ощущал дух праздника и доброго веселья, которым так чудесно заправлял хозяин дома, имевший этот чародейский дар. Не знаю, как назвать его могучую способность вливать в других одушевление и радость. Особенно запомнился мне праздник, который, право, длился бесконечно, так много было музыки, веселья, маленьких детей, прибывавших и убывавших вереницами. На нас с сестрой были надеты впервые башмачки и ленточки, стеснявшие нас несколько своею новизной, к тому же было страшновато входить в залу самим, без взрослых, но миссис Диккенс нас окликнула и усадила рядом переждать, пока все дотанцуют долгий танец, при этом она беседовала с нами, как со взрослыми, а это очень лестно детям. Потом мисс Хогарт подвела к нам маленьких кавалеров, и мы влились в толпу танцующих. Помню, как я разглядывала белые атласные туфельки и длинные, с бантами кушаки маленьких девочек Диккенса, которые были нашими сверстницами, но несравненно более грациозными, в очень изящных платьицах. А мы носили клетчатые сине-красные пояса, преподнесенные отцу поклонником-шотландцем, и нам они совсем не нравились (надеюсь, это запоздалое признание не выглядит неблагодарностью?), и башмачки были у нас всего лишь бронзовые. Надо ли говорить, что эти маленькие тучки немного омрачали лучезарный горизонт? Впрочем, довольно было нам пуститься в пляс, и тотчас стало радостно и весело - как всем. Когда мы потянулись после танцев в длинную столовую, где все было уже накрыто к ужину, я оказалась рядом с Диккенсом, а визави сидела очень маленькая девочка - гораздо меньше моего, вся голова ее была увита славными, напоминающими пружинки локончиками, на шейке красовалась нитка бус. Хозяин дома был с ней очень ласков, все уговаривал спеть что-нибудь собравшимся, и для того, чтоб приободрить, даже приобнял ее одной рукой за плечики (то была маленькая мисс Улла). И вот она - о чудо! - соглашается и запевает очень робко, с дрожью в голосе, но понемногу, все еще краснея и дрожа, поет свободней, лучше, и вот уже jeunesse doree {Золотая молодежь (фр.).} - сыновья Диккенса и их приятели встают и рукоплещут, рукоплещут, а мистер Диккенс улыбается и тоже аплодирует. Вот, положив ладонь на стол, он произносит маленькую речь, благодарит jeunesse doree за рыцарскую вежливость и, улыбаясь, снова аплодирует, но тут мои воспоминания теряют ясность, зыбятся. Я помню только, как мы танцевали, ужинали, снова танцевали, и вот мы, наконец, стоим в огромном, ярко освещенном вестибюле, украшенном рождественской омелой, и все вокруг мне кажется таким чудесным, исполненным значительности, и с каждым мигом, по мере появления гостей, поток которых неустанно прибывает, становится еще чудесней и значительней. Вестибюль переполнен, вдоль широкой лестницы двумя рядами выстроились мальчики - по-моему, их там не меньше тысячи, и все в лад двигают руками, головами и ногами, шумят, кричат, и этот шум сливается, в конце концов, в ура, потом в еще одно ура - всем этим дирижирует старший сын Диккенса, - и вдруг мы замечаем нашего отца, который, разумеется, пришел за нами - над всеми возвышается его седая голова, тут в третий и последний раз звучит ура и кто-то приближается к отцу. Да это мистер Диккенс, который говорит ему с улыбкой: "Это в вашу честь!", и наш отец растроганно и удивленно и обрадованно оглядывает стоящих на лестнице и, наконец, надев очки, серьезно кланяется мальчикам. ^TКЕЙТ ПЕРУДЖИНИ-ДИККЕНС^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U Мы с сестрой знали обеих дочерей Теккерея с детских лет, но только вскоре после моего замужества мне представился случай познакомиться с их великим отцом... Как-то утром я быстро шла по направлению к Хай-стрит, низко опустив голову, чтобы укрыть глаза от солнца, как вдруг кто-то огромный и высокий преградил мне дорогу и чей-то веселый голос произнес: "Куда, красавица, спешишь?" Я испуганно подняла глаза - передо мной стоял мистер Теккерей - и ответила: "Спешу я в лавку, добрый сэр". - "Позволь пойду с тобою дорогою одною", - и он галантно предложил мне руку, но повел отнюдь не в лавку, а в Кенсингтон-гарденс, и пока мы расхаживали туда-сюда по его любимой тропинке, говорил мне: "Ну, теперь, как и положено злому, старому великану, а я и есть тот самый великан, я захватил в плен прекрасную принцессу, привел ее в свой заколдованный сад и теперь хочу, чтобы она рассказала мне о другом известном ей великане, который заперся в своем замке в Грейвзенде". Так начались наши нескончаемые беседы о моем отце - предмете для Теккерея очень занимательном. Образ жизни отца, его повседневные рабочие навыки, симпатии и антипатии - все было полно для Теккерея неизбывного очарования, мои рассказы он мог слушать бесконечно. Порою, но то уже было много позже, он критиковал сочинения отца, а я, узнав его поближе и осмелев, всегда была готова встать на защиту того, кто был, на мой взгляд, едва ли не полным совершенством, и горячо возражала, хотя его замечания никогда не грешили суровостью и были всегда мудры и основательны. Стоило ему подметить на моем лице первые признаки обиды, как у него в глазах загорались веселые искорки; вскоре я догадалась, что ему нравится меня поддразнивать... Одно время добрые отношения между моим отцом и Теккереем омрачились недоразумением, которого могло бы и не быть, если бы его не раздули своим неосторожным вмешательством некоторые друзья, считавшие, что действуют из лучших побуждений и могут поправить дело. Но облако враждебности по-прежнему висело, не рассеиваясь, холод разрыва, словно промозглый густой туман, спустившийся на землю после теплого ясного дня, - сменил приятельство недавних дней. Я знаю, что Теккерей немало размышлял над происшедшим, но долгое время обходил больную тему молчанием. Однажды, - это было в моем доме - он вдруг произнес: "Нелепо, что нам с вашим отцом досталась роль ярых противников. - Да, в высшей степени нелепо. - Что может примирить нас? - Не знаю, право, разве только... - Вы хотите сказать, что я должен принести извинения, - подхватил Теккерей, живо ко мне повернувшись. - Нет, не совсем так, - пробормотала я неуверенно, - но если бы вы могли сказать ему несколько слов... - Вы знаете, что он виновнее, чем я. - Пусть так, - продолжала я, - но он стеснительнее вас, ему заговорить труднее, к тому же, он не знает, как вы воспримете его слова. Боюсь, что он не сможет извиниться. - Что ж, значит, примирение не состоится, - решительно ответил он, сурово глядя на меня через очки. - Как жаль, - сказала я сокрушенно". Последовала продолжительная пауза. "А мне откуда знать, как он воспримет мои слова? - обронил он задумчиво через минуту. - О, я могу за него поручиться, - ответила я, обрадовавшись, - мне даже не придется пересказывать сегодняшний наш разговор, я не передам ему ни слова, только заговорите с ним, дорогой мистер Теккерей, только заговорите, вы сами увидите". Теккерей и в самом деле заговорил с ним, после чего пришел, сияя, к нам домой и рассказал о происшедшем. "Как это было? - спросила я его. - О, ваш батюшка сказал, что он не прав и принес свои извинения". Настала моя очередь глядеть на него с суровостью: "Вы же знаете, что ничего этого не было, нехороший вы человек. Расскажите-ка лучше, как все произошло на самом деле". Он посмотрел на меня очень добрым взглядом и произнес совсем просто: "Мы встретились в "Атенеуме", я протянул ему руку, сказал, что мы наделали довольно глупостей или что-то в этом роде, ваш отец ответил мне сердечным рукопожатием, и вот мы вновь друзья, благодаренье богу!" У Теккерея случались периоды подавленного настроения, впрочем бывали они не чаще и не серьезней, нежели у "другого великана, закрывшегося в своем замке в Грейвзенде". Однажды он заглянул к нам по дороге в клуб, в тот день ему изменило его обычное безмятежное расположение духа, и после нескольких неудачных попыток поддержать светскую беседу, вдруг помрачнел, замолк и сел, задумавшись. Так случилось, что я в то время читала стихотворный сборник, в котором были и его стихи, о чем я ему и сообщила и, процитировав приводившиеся там строки, сказала, как они мне нравятся. Теккерей не был тщеславным человеком, но ничто человеческое не было ему чуждо, он откровенно радовался искренней похвале и восхищению. Он попросил меня прочесть еще раз полюбившееся мне стихотворение, стал вспоминать, когда и где оно было написано. Потом мы перешли к прелестным строкам, которые Бекки поет на вечере шарад в Гонт-Хаусе. "Я рад, что вам нравятся мои стихи, - сказал он, не скрывая удовольствия, как мальчик, - я подумываю написать кое-что еще", - с этими словами он поднялся, чтобы уйти, но попрощавшись и уже подойдя к двери, вернулся вновь. "Мне что-то нездоровится. Пора мне прибегнуть к услугам доктора Брайтона, возможно, после нескольких глотков его животворящих вод мне станет лучше; если поправлюсь, я напишу для вас стихи". От него и в самом деле пришло письмо, в которое были вложены стихи, впоследствии появившиеся в печати под названием "Фонарь миссис Кэтрин". Возможно, они запомнились тем, кто встречал их в "Корнхилл мэгезин" или в других изданиях; я приведу последние шесть строк: И кто все зубы потерял, Уж не поет, как встарь певал, Как он певал, когда был юн, И не поникли нити струн, Когда был юн, как вы сейчас, И свет любви в окне не гас... ^TДЖОРДЖ ХОДДЕР^U ^TВОСПОМИНАНИЯ СЕКРЕТАРЯ^U Одновременно с публикацией "Ярмарки тщеславия" печатался также в традиционной форме месячных выпусков и роман великого современника Теккерея, Чарлза Диккенса. Один роман выходил в зеленой обложке, другой - в желтой. (К сожалению, вопреки всем справедливым протестам принято сравнивать этих двух писателей, и в зависимости от пристрастий того или иного критика возвеличивать одного, принижая достоинства другого.) Теккерей с нетерпением ждал каждого нового выпуска "Домби и сына" и не скрывал своего восхищения романом. Когда появился пятый выпуск, в котором смерть маленького Поля описывается столь трогательно, что у читателей сжимается сердце, Теккерей был потрясен, какой властью над душами обладает Диккенс, единственный из всех живущих писателей. Сунув пятую книжку "Домби и сына" в карман, Теккерей помчался в типографию "Панча" и, влетев в кабинет редактора, где в это время находились я и сам мистер Марк Лемон, бросил книжку на стол и в необыкновенном возбуждении воскликнул: - Разве может что-либо в литературе сравниться с этим - нечего и пытаться! Прочтите главу, где умирает маленький Поль: какой талант - это потрясает до глубины души!.. Спустя несколько лет, когда я уже работал секретарем у Теккерея, как обычно утром, я вошел к нему в спальню и застал его в постели (чтобы не возникло впечатления, что Теккерей поздно вставал, хочу сказать, что мы принимались за работу спозаранку, когда на часах еще не было девяти). Рядом на столике стоял небольшой чайник и лежал засохший гренок. Я остановился поодаль, но Теккерей подозвал меня и пожаловался, что провел беспокойную ночь. - Очень жаль, что сегодня Вам, судя по всему, нездоровится, - посочувствовал я. - Да, - пробормотал Теккерей, - нездоровится. А тут еще этот проклятый обед, на котором нужно говорить речь. Я сразу вспомнил, что сегодня Теккерей председательствует на ежегодном обеде театрального фонда, а мне было хорошо известно, что Теккерей терпеть не мог выступать в такой роли. - Не волнуйтесь, мистер Теккерей, - успокоил я его. - Все будет отлично. - Глупости! - воскликнул он. - Я болен и не в силах произносить речи. К черту! Это старина Джексон втянул меня в эту историю! Почему бы им не пригласить в председатели Диккенса? Вот уж кто умеет говорить и притом блестяще. Я на это не гожусь. Не отрицая справедливости слов, сказанных им о Диккенсе, я выразил мнение, что он недооценивает прозорливости тех, кто предложил ему эту миссию, и заметил, что к Диккенсу не могли обратиться с подобной просьбой, так как он всего лишь год или два назад председательствовал на таком же обеде. - Они забывают о том, что я всегда очень волнуюсь, - негодовал Теккерей. - А вот Диккенсу волнение не знакомо... О торжественном обеде, на котором председательствовал Теккерей (29 марта 1858 года), следует рассказать с полным уважением к памяти писателя и в то же время ничего не приукрашивая, ибо он сам поступил бы точно так же. Как и обещал, Теккерей занял председательское место и взял бразды правления в свои руки, словно решив принять вызов и показать, что эта задача ему вполне по силам. Но, к несчастью, Чарлз Диккенс как президент фонда сел по правую руку от него, и когда пришло время сказать заключительный тост, нервный и впечатлительный Теккерей пришел в ужас от мысли, что сейчас в присутствии своего великого современника он покроет себя позором, обнаружив свое полное бессилие. Приготовив заранее ученую речь, Теккерей начал издалека, припомнил колесницу Феспида и историю ранней античной драмы, но вдруг смешался и быстро закончил несколькими банальными фразами, которые едва ли можно было назвать связными. Он остро переживал свой провал, и его не ободрили даже теплые прекрасные слова Диккенса, предложившего тост за председательствующего. Теккерею казалось, что теперь его репутация безнадежно подорвана, и дождавшись первого удобного момента, он поспешил уйти вместе с одним из своих старых друзей. ^TЭНТОНИ ТРОЛЛОП^U ^TИЗ КНИГИ "ТЕККЕРЕЙ"^U Невозможно устоять перед искушением и не сравнить Теккерея и Диккенса в этот период их жизни - сравнить не по художественным достоинствам, а по положению в литературе. Диккенс был на год моложе Теккерея, но в конце 30-х годов уже приближался к зениту своей славы. <...> А Теккерея в эту пору все еще терзали сомнения, он только пробивал себе дорогу. Имя Чарлза Диккенса было у всех на устах. Уильяма Теккерея знали лишь в кругу людей осведомленных. В то время гораздо шире, чем ныне, пользовались псевдонимами, особенно при публикациях в журналах. Если сегодня появляется произведение, вызвавшее широкий интерес, имя автора, скрывшегося под псевдонимом, сразу же становится известно. В прежние времена все обстояло иначе, и хотя читающая публика год за годом знакомилась сначала с Джимсом Желтоплюшем, потом с Кэтрин Хэйс и другими героями и героинями Теккерея, узнать имя их автора было совсем не просто. Помню, покоренный бессмертным Джимсом, я безуспешно старался выяснить, кто его создатель. А в это самое время Чарлз Диккенс был известен всем и каждому как автор замечательных романов, читаемых в Англии ничуть не меньше, чем драмы Шекспира. <...> Так почему же Диккенс был знаменитостью, в то время как Теккерей пока еще оставался безвестным тружеником в литературе? На мой взгляд, ответ кроется не в степени и не в природе таланта каждого из них, а в различном душевном складе, что по их произведениям может заметить любой, умеющий видеть. Один был упорен, трудолюбив, настойчив, не ведал сомнений, знал, как подать себя в наилучшем свете и умело поддерживал свою репутацию, внутренний разлад был незнаком ему, он не переживал минут слабости, когда кажется, что все усилия напрасны и цель недостижима, сколько бы ты ни потел. Его окружала любовь друзей, но он не особенно в ней нуждался. Его высокое мнение о себе никогда не оспаривалось суровой критикой. Напротив, критики превозносили его и находили подтверждение своим восторженным оценкам в количестве распроданных экземпляров его романов. Он твердо стоял на ногах, почти всегда был верен себе, и поняв силу своего дара, мастерски пользовался ею. Пожалуй, не будет преувеличением утверждать, что Теккерей был полной его противоположностью. Нерешительный, подверженный лени, он не отличался упорством в достижении цели и, сознавая силу своего ума, тем не менее не доверял себе и на редкость не умел показать себя с выигрышной стороны. Хотя сочинения Теккерея проникнуты глубоким чувством, блещут юмором, написаны с любовью и состраданием к человеку, неизменно утверждают верность правде и честь, порядочность в мужчинах и благонравие в женщинах и, на мой взгляд, отмечены достоинствами, перед которыми бледнеют многие другие образцы нравоучительной литературы, все же в них словно бы недостает какой-то необходимой малости. Я имею в виду тот едва заметный отпечаток неуверенности, который говорит о том, что перо автора вовсе не летало с легкостью по бумаге. Скорей всего Теккерей замыслами устремлялся к величайшим высотам, но падал духом и говорил себе, что ему не под силу парить в тех лучезарных сферах. Я могу представить, как все написанное за день, каждая страница, казалось ему никуда не годным хламом. У Диккенса же ни одна его страница не вызывала и тени сомнения. <...> ^TГЕНРИ ВИЗЕТЕЛЛИ^U ^TО СКАНДАЛЕ В "ГАРРИК-КЛУБЕ"^U <...> Теккерей, как известно, проявил нелепую чувствительность, занесся и отругал Йейтса как провинившегося школьника, на что последний ответил тем, что было, конечно, нахальством по отношению к человеку в положении Теккерея и настолько старше Йейтса. Как все мы знаем, болезненно чувствительный автор "Ярмарки тщеславия" предъявил эту переписку в президиум "Гаррик-клуба", в результате чего за безобидную болтовню, проступок пустяковый в сравнении с тем, что позволял себе сам Теккерей в своей развеселой юности, Йейтс был исключен из клуба, где и он и Теккерей состояли членами, и наступил долгий период отчуждения между Теккереем и Диккенсом, который стал советчиком и главным защитником Йейтса, когда скандал достиг неприятного размаха. Я упомянул об этой литературной грызне потому, что ссора, вместо того, чтобы быть приконченной категорическим решением клубного комитета, поддерживалась со стороны Теккерея полускрытыми намеками на Йейтса в "Виргинцах", а со стороны Йейтса - язвительными замечаниями о новых произведениях Теккерея в колонке "Бездельник" газеты "Иллюстрейтед таймс" (которую Визетелли редактировал). Некоторые из поклонников Теккерея в штате газеты решили, что за все, появляющееся на ее столбцах, ответственны и они, и когда Йейтс среди конкурсных стихотворений к столетию со дня рождения Бернса предложил довольно злую пародию на балладу Теккерея "Буйабес", они уговаривали меня усмирить вольность, какую он дал своему перу. Инкриминировали ему, я припоминаю, такие строфы: Я обнажаю все изъяны, Все страсти, что терзают вас, Все ваши мерзостные раны Я выставляю напоказ. Мужчины - воры, слов не хватит На женщин, дети - просто дрянь; Кричу, а мне за это платят - Тем больше, чем жесточе брань. Смешны мне всякие красоты! Надежней бичевать порок! Я желчный циник - оттого-то Всегда набит мой кошелек. {Пер. Д. Веденяпина.} Отрицать здесь предвзятость невозможно. При всем цинизме Теккерея никто из знавших его близко не станет отрицать, что это был один из либеральнейших и добрейших людей. Однако поскольку он капризно продолжал свою травлю Йейтса, я отказался вмешаться, хотя Теккерей сам попросил меня об этом через Ханнея - ответив, что несправедливо по отношению к Йейтсу было бы закрыть единственный доступный ему канал, через который он мог бы ответить на эти беспричинные нападки. Это едва не вызвало разброда в нашей небольшой компании: человек пять-шесть основных сотрудников пригрозили, что уйдут все разом, если зловредный стихоплет не будет безоговорочно уволен. Однако требование их не было удовлетворено, и они, подумав немного, воздержались от выполнения своей неразумной угрозы. <...> ^TЭДМУНД ЙЕЙТС^U ^TСКАНДАЛ В "ГАРРИК-КЛУБЕ"^U В 1855 году в "Иллюстрейтед таймс" у Генри Визетелли я основал "колонку сплетен", как это позднее стало называться. Моя рубрика "Бездельник в клубе" была, как я с иронией отмечал, началом того стиля "личной журналистики", который так достоин осуждения и так невероятно популярен. 22 мая 1855 года, всего за несколько недель до своего злосчастного очерка о Теккерее, мне предложили сходную работу в "маленьком, безобидном и тихом листке под названием "Таун Ток" ("Городские пересуды"), который только что начал выходить. Примерно на третьей неделе, после того как я стал там работать, я по окончании рабочего дня поехал в типографию, которая помещалась на Олдерсгейт-стрит, близ почтамта, чтобы завершить работу. Все, что мне предстояло опубликовать, было уже набрано, и я думал, что проведу там всего каких-нибудь полчаса, чтобы проверить, "все ли в порядке", но к ужасу своему узнал от старшего наборщика, что из-за болезни Уотс Филлипс (один из постоянных авторов) прислал ему меньше обычного и совершенно необходим еще целый столбец текста. Делать было нечего. Я засучил рукава - буквально, потому что вечер, помнится, был теплый, залез на высокий табурет перед высокой конторкой и стал ломать себе голову. Случилось так, что в номер за предыдущую неделю я дал зарисовку о Диккенсе, которая заслужила одобрение; я подумал, что самое милое дело будет дать теперь такой же портрет его великого соперника. И вот что я написал: "Мистеру Теккерею сорок шесть лет, хотя из-за серебристой седины он выглядит несколько старше. Он очень высокого роста, шесть футов и два дюйма, и так как держится очень прямо, обращает на себя внимание в любом обществе. Лицо его бескровно и не особенно выразительно, но запоминается сломанной переносицей, результатом несчастного случая в ранней молодости. У него маленькие седые бачки, но ни усов ни бороды он не носит. Встретив его, каждый сразу распознает в нем джентльмена: держится он холодно и отчужденно, тон разговора либо откровенно циничный, либо наигранно добродушный и благожелательный, его bonhomie {Благодушие (фр.).} натянуто, остроумие едко, самолюбие весьма уязвимо; но общее впечатление как от холодноватого, лощеного, безукоризненно воспитанного джентльмена, который, что бы ни чувствовал, не допустит, чтобы это нашло свое внешнее выражение. (Далее следует очерк его литературной карьеры.) Его успех, начавшись с "Ярмарки тщеславия", достиг вершины в "Лекциях об английских юмористах XVIII века", которые посетили весь лондонский двор и высший свет. Цены были непомерно высокие, льстивость лектора к происхождению и положению была непомерна, успех был непомерен. Никто не умеет лучше мистера Теккерея приспособляться к публике. Здесь он льстил аристократии, но когда пересек Атлантику, кумиром его сделался Джордж Вашингтон, а предметом самых злобных нападок - "Четыре Георга". Эти последние лекции в Англии попросту провалились, хотя как литературные произведения они великолепны. По нашему личному мнению, успех его сейчас клонится к закату. Его писаний никогда не понимали и не ценили даже средние классы, аристократов охладили его американские наскоки на аристократию, а людей образованных и утонченных слишком мало, чтобы составить его постоянную публику. Более того, во всем, что он пишет, чувствуется недостаток сердечности, что не уравновешивается самым блестящим сарказмом и самым совершенным знанием того, как устроено человеческое сердце". Как только этот маленький очерк был написан, едва высохли чернила, я протянул его наборщику и ушел. Корректуру я не видел. И в мыслях к нему не возвращался. Что в нем есть что-то оскорбительное или предосудительное, или сулящее мне неприятности, я просто не мог подумать, ибо в тот же вечер в "Гаррик-клубе" упомянул в разговоре с широко известным литератором, которого в то время считал своим другом, что имею новую работу, и примерно обрисовал, в чем она состоит. Я не сомневаюсь, что именно от этого человека Теккерей узнал, кто был автором очерка. Через два дня я получил от Теккерея следующее письмо, в котором очерк о нем был не только назван оскорбительным и недружелюбным, но клеветническим и лживым, и кончалось оно так: "Мы встречались в клубе, где, когда вас еще на свете не было, я и другие джентльмены привыкли разговаривать даже не думая о том, что наши разговоры дадут материал продажным разносчикам "Таун Ток", а вне клуба я, кажется, не обмолвился с вами и десятком слов. Так разрешите сообщить вам, что разговор, который вы там услышали, не предназначался для газетной заметки, и просить вас - на что я имею право - в дальнейшем воздержаться от печатания комментариев к моим частным разговорам; далее - отказаться от рассуждений, пусть нелепых - о моих личных делах и впредь считать, что вопрос о моей личной правдивости и искренности никак не может быть предметом вашей критики". Думаю, что самый беспристрастный читатель будет вынужден признать, что письмо это строго до жестокости, что какова бы ни была глупость и нахальство моего очерка, едва ли он был рассчитан на то, чтобы вызвать такой силы отпор его автору; что по сравнению с моей провинностью нагоняй, который я получил от мистера Теккерея, смехотворно раздут. Напрашивается вопрос: как объяснить такое расхождение между греховным сочинением и уничтожающе гневным и злобным откликом на него? К этому я еще вернусь. Здесь скажу только, что письмо мистера Теккерея потрясло меня до глубины души. Но хотя я тогда понятия не имел о мотиве, заставившем Теккерея подчеркивать, что именно клуб был единственным местом, где мы могли встречаться, а значит, что именно там я что-то узнал о нем, - я чувствовал, что эта фраза дает мне законный повод для вполне логичного возражения. Поэтому я тут же сел и написал мистеру Теккерею письмо - не только опроверг резоны, которые он мне приписал, но осмелился напомнить ему кое-какие его погрешности в прошлом. (Будь это письмо отправлено, на том все могло бы и кончиться, но к несчастью, как Йейтс почувствовал позднее, он посоветовался с Диккенсом, и тот, сочтя это письмо "слишком сердитым и слишком опрометчивым", уговорил его послать более вежливый протест.) Теккерей передал это письмо, а также и все дело в президиум "Гаррик-клуба", который 26 июня поддержал его и предложил мне принести извинения либо положиться на решение общего собрания членов клуба. Это было очень тревожное время, происходили частые совещания, в которых участвовали Джон Форстер, У. - Г. Уиллз, Альберт и Артур Смиты, а также Диккенс и я. Как раз в это время вышел седьмой (если не ошибаюсь) выпуск "Виргинцев", в котором имелась совершенно не идущая к делу и притянутая за волосы ссылка на меня под именем "юного Грабстрита". Ее расценили как удар, несовместимый с правилами честной игры и недостойный человека, занимающего такое положение, как мистер Теккерей. {10 июля Йейтс был исключен из клуба. Он решил было действовать через суд, но когда выяснилось, что у него не хватит на это средств, взял свой иск обратно. Тем временем 24 ноября Диккенс написал Теккерею личное письмо, уговаривая его уладить это дело без суда. Теккерей, неприятно пораженный тем, что "вы, оказывается, явились советчиком Йейтса в нашем споре", ответил, что дело это теперь не в его власти, подписавшись "Ваш и проч.". "А будь он проклят, - вспылил друг Диккенса Джон Форстер, - с его "Ваш и проч."!") Разумеется, как тогда, а с тех пор повторяли и повторяют еще и поныне, весь этот скандал был борьбой за первенство, либо взрывом ревности между Теккереем и Диккенсом, а моя роль свелась к роли козла отпущения или же волана. Между ними не было близости, не было даже ничего похожего на дружбу, хотя на людях поддерживалась видимость сердечности. Диккенс председательствовал на банкете, устроенном в честь Теккерея в 1855 году, и сослался на "сокровища остроумия и мудрости, заключенные в желтых обложках". Теккерей, говоря о "будничных проповедниках", заявил, что божественная благодать препоручила Диккенсу услаждать человечество. Но Диккенс читал мало, а ценил поздние сочинения Теккерея и того меньше. Однажды, когда я говорил о том, как безжалостно отнеслась "Сатердей Ревью" к "Крошке Доррит", Теккерей, в общем согласившись со мной, добавил с этим своим полушутливым-полусерьезным видом: "Хотя, между нами говоря, дорогой Йейтс, в "Крошке Доррит" много глупостей". Такова история, в которой ничего не смягчено и ничего не подсказано злобой, история очень важного события в моей жизни. Я рассказал о нем не для того, чтобы оправдаться, ибо никто не понимает лучше меня, как глуп и безвкусен был тот очерк - и конечно же не для того, чтобы бросить тень на память о мистере Теккерее, ибо я твердо верю: если б он остался в живых, он признал бы, что строгость наказания, которому он меня подверг, никак не соответствует моей провинности. <...> Теккерей умер. Самый чистый английский прозаик XIX века, романист, знавший человеческое сердце лучше, чем кто бы то ни было, за исключением, может быть, Шекспира или Бальзака - внезапно был вырван из нашей среды... Истинно так! Ни одна знаменитость, будь то писатель, государственный деятель, художник или актер, не казался столь неотъемлемой частью Лондона. Эта "добрая седая голова, знакомая всем", узнавалась так же легко, как голова того, о ком это было сказано - герцога Веллингтона. Не проходило, кажется, дня, чтобы его не видели в кварталах возле Пэлл-Мэлл, и лондонец, показывая провинциальным родичам чудеса столицы, обычно умел устроить им встречу с великим английским писателем. Казалось бы, "Таймс" могла уделить побольше места, чем три четверти столбца для рассказа о жизни и смерти такого человека. Казалось бы, Вестминстерское аббатство могло распахнуть свои двери и принять бренные останки того, чье имя будет звучать до конца времен. И сейчас, когда я это пишу, меня вдруг осеняет мысль, что сам этот человек меньше всего мечтал о таких отличиях. <...> Во-первых, я очень прошу не забывать, в каких обстоятельствах был написан тот обидный маленький очерк. Пока машина ждала "горящий" материал "с пылу с жару", а метранпаж стоял рядом, и подгонял меня, и уносил наборщикам листок за листком. Вспомните, что мне было тогда только двадцать семь лет, я имел жену и троих детей и пополнял скудное жалование на почтамте журналистской работой. Три или четыре раза в неделю, отсидев на службе, в восемь часов вечера садился за стол и писал, не отрываясь, до полуночи. Вспомните, какому социальному унижению подвергнул меня Теккерей, - не в минуту ярости, а нарочно растянув эту пытку на шесть недель - и что это значило для безвестного человека, который еще ничем не отличился и едва сводил концы с концами в борьбе за кусок хлеба. Подумайте, что для меня значило быть исключенным из клуба, как если бы я был "шулер, обманщик, вор и волокита!". "Он был исключен из "Гаррик-клуба"!" На протяжении тридцати лет стоило раздаться этому кличу, и уж было не до подробностей; и только самые великодушные допускали, что причиной исключения могло быть разглашение в печати какой-нибудь клубной тайны. К тому же если рассмотреть с точки зрения "личностей" тот огромный камень, что поверг меня наземь, и сравнить его не только с ранними писаниями самого У. М. Т., но с тем, что пишут в наши дни. <...> В моей злосчастной чепухе нет ни одного упоминания о семейной жизни Теккерея, ни о его клубе, нет никаких сплетен, ни намека - боже сохрани! - на его домашние неурядицы, ни слова о чем-либо, что уже тогда было достаточно широко известно. И после этого обратите внимание на упрямое коварство, с каким меня преследовали, отклоняли все предложения компромисса, не желали ничего, кроме злобного ненасытного мщения. По натуре я человек крепкий, и я это пережил, но в те времена я тоже был чувствителен и чуть не сломился, а того, что выстрадали моя жена и моя мать, я никогда не забуду. Все эти тридцать лет Теккерей как писатель не имел более преданного поклонника; даже сейчас я выдержал бы любой самый строгий экзамен на знание его сочинений, и не только "Ярмарку тщеславия", "Пенденниса", "Ньюкомов" и "Баллад". Но о Теккерее-человеке я до последнего моего вздоха буду думать и говорить, что его обращение со мной было одним из самых злобных, жестоких и позорных проявлений тиранства из всех когда-либо существовавших на земле. <...> ^TДЖОН КОРДИ ДЖИФРИСОН^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U О привлекательности и обаянии личности Теккерея свидетельствует то обстоятельство, что я через месяц, много два, нашего знакомства проникся к нему самым теплым чувством... Примерно год спустя, когда у него вошло в привычку называть меня "юноша" или "малыш" (так он обычно называл симпатичных ему молодых людей), великий романист, который до тех пор чаровал меня лишь самыми приятными чертами своего характера, на несколько минут предстал передо мной отнюдь не с казовой своей стороны. Мы встретились с ним в приемной Генри (ныне сэра Генри) Томпсона и коротали время ожидания разговорами, как вдруг он спросил: - Малыш, что говорят о моей стычке с Йейтсом? Я знал только, что "Теккерей переругался с Йейтсом из-за статьи в "Таун Ток", и, возможно, заметив по моему лицу, что я предпочел бы уклониться от откровенного разговора о таком щекотливом деле, он поспешно добавил: - Ну, расскажите же мне, что вы слышали! Поставленный перед необходимостью взять на себя роль переносчика сплетен я сказал: - Мне нет смысла рассказывать вам, что утверждают ваши враги и недоброжелатели или, наоборот, что говорят о вас ваши неуемные поклонники, которых, хотя они и неистово одобряют любые ваши поступки, вряд ли можно сопричислить к вашим друзьям. Те же, кто вас глубоко уважает, все те люди, чье мнение тут хоть чего-нибудь стоит, все, чья оценка случившегося через двадцать пять лет станет общепринятой, дружно полагают, что вы совершили большую ошибку и забыли о своем достоинстве, отнесясь с таким раздражением к двум-трем непочтительным фразам и снизойдя до ссоры со столь молодым и малоизвестным человеком, как мистер Йейтс. Теккерей едва дослушал и, побагровев от удивления и досады, воскликнул: - Черт бы побрал вашу наглость, юноша! Эта вспышка мелочной раздражительности заставила меня вскочить, и, пристально поглядев в глаза моего собеседника, я ответил: - Простите меня, мистер Теккерей, за то, что я не стал льстить вам ложью, когда вы потребовали от меня правдивых сведений. Несомненно, произнесены эти слова были с некоторой воинственностью, ибо юноше не понравилось, что его отправили к черту за его "наглость". Но я убежден, что в тоне не было и следа оскорбительности. - Вы совершенно правы, - ответил Теккерей, - и просить прощения должен я. Вы поступили честно, сказав мне правду, и я вас благодарю за это. Со времени выхода "Ярмарки тщеславия" люди уже не торопятся говорить мне правду, как в те времена, когда этот роман еще не принес мне успеха. Но... но... - Тут он поднялся на ноги и посмотрел на меня с высоты своего роста: - Но... но не думайте, малыш, будто я ссорюсь с мистером Йейтсом. _Я бью по человеку у него за спиной_. К счастью, тут мой тет-а-тет с великим писателем прервало появление Генри Томпсона... Однако время полностью подтвердило правоту тех благоразумных и беспристрастных людей, которые в 1858 году считали, что Теккерей вел себя с Йейтсом неоправданно сурово, поддавшись гневу, мстительно и непонятным образом без тени великодушия... С течением времени будет легче доказать, что на заключительных стадиях этой яростной ссоры Теккерея руководило враждебное отношение к Диккенсу. Автор "Ярмарки тщеславия" сказал мне, недавнему и довольно юному знакомому, не более того, что говорил некоторым из ближайших и давних друзей о причинах, побудивших его раздуть свою ссору с молодым журналистом. Столь же прямо, как и меня, он убеждал их, что нанося удары Йейтсу, _он бьет по человеку у него за спиной_, и пока еще не опубликованные воспоминания со временем, конечно, дадут новые доказательства этих его разговоров с ними. Сам я никогда лично с Чарлзом Диккенсом не соприкасался (хотя в 1858 году он написал мне два-три письма и чрезвычайно любезно пригласил меня когда-нибудь навестить его в Гэдсхилле), однако у меня есть достаточно веские основания полагать, что его действия в ссоре между Йейтсом и Теккереем ни в какой мере не диктовались ревностью к Теккерею, что он никогда Теккерею не завидовал, никогда не считал себя конкурентом Теккерея в вопросе, кому принадлежит главенство в современной литературе, и что с первых дней успеха Теккерея по день его смерти соперничество двух романистов было абсолютно односторонним. Теккерей, бесспорно, был чувствителен к литературной славе Диккенса и страстно желал превзойти его. Бывали времена, когда это желание овладевало им с такой силой, что Диккенс словно бы превращался для него в навязчивую идею. В остром припадке этой болезни он как-то отправился в контору Чэпмена и Холла и принялся расспрашивать, как в среднем расходятся месячные выпуски последнего романа Диккенса. Когда ему показали итоги месячной продажи, он воскликнул с удивлением и горечью: "Как! Он настолько опережает меня?" Поскольку зеленые листы Диккенса расходились куда шире желтых обложек Теккерея, <...> невозможно понять, с какой собственно стати мог бы Диккенс завидовать Теккерею или видеть в нем конкурента, способного вот-вот оказаться впереди. Несомненно, Диккенс не завидовал ни его литературным свершениям, ни таланту - хотя он признавал силу его гения и восхищался "Ярмаркой тщеславия", "Пенденнисом" и "Ньюкомами", ставил он их все же не слишком высоко, а в последующих произведениях Теккерея не усматривал ничего особо выдающегося. Мистер Йейтс, близко знавший Диккенса и тонко его изучивший, сообщает нам в своей автобиографии, что "Дальнейшие произведения Теккерея Диккенс читал мало, а ценил еще меньше", - утверждение, которое, возможно, вызывает у читателей желание сказать: "Тем хуже для Диккенса!.." С другой стороны, хотя нет достаточных причин подозревать Диккенса в зависти к Теккерею, этот последний, вне всяких сомнений, с первых дней своей славы до последнего года жизни горячо желал превзойти Диккенса в популярности и по временам болезненно досадовал, что никак этого не достигнет. Вряд ли среди близких друзей Теккерея найдется хотя бы один, который хотя бы раз не слышал, как автор "Ярмарки тщеславия" не говорил о себе как о сопернике Диккенса и не высказывал огорчения, что ему не удается его превзойти... Все, что я сказал о желании Теккерея превзойти Диккенса - желании, о котором он с обаятельной непосредственностью говорил не только друзьям, но и просто знакомым - не должно создавать у читателя впечатления, будто в желании этом крылось хоть что-то непорядочное или оно грозило перейти в завистливую ненависть к более популярному писателю. Наоборот, оно было проникнуто истинным благородством и с ним соседствовало искреннее признание диккенсовского гения, горячее восхищение литературными достоинствами его произведений. Хотя он часто говорил со мной о Диккенсе и его книгах, он ни разу не произнес ни единого слова в умаление писателя, которого стремился превзойти... Он неоднократно признавался мне, как ему хотелось бы, чтобы его признали более великим романистом, чем Диккенс, но при этом всегда выражал бурное восхищение писателем, выше которого хотел бы стать. Как-то после долгого восхваления очередного выпуска нового романа Диккенса, он стукнул кулаком по столу и воскликнул: "Зачем мне тщиться обогнать этого человека или бежать вровень с ним? Мне его не опередить, мне его даже не догнать..." В другой раз он сказал мне с благородной грустью, которая меня очень тронула: "Я выдохся. Теперь я способен лишь вытаскивать старых моих кукол и украшать их новыми ленточками. А Диккенс, доживи он хоть до девяноста лет, будет создавать все новые характеры. В своем искусстве этот человек великолепен". Мне известно, что и с другими людьми он говорил о романисте, которым столь восхищался, совершенно в том же духе и почти теми же словами. Хотя автор "Ярмарки тщеславия" с большой добротой предоставлял мне множество случаев изучать его причуды и пристрастия, а не только лучшие его качества, хотя он говорил со мной о своем отношении к автору "Повести о двух городах" с полной откровенностью (как, видимо, со многими своими знакомыми), в соперничестве с Диккенсом я ни разу не почувствовал ничего мелочного, озлобленного или неблагородного. Напротив, во многом я находил это чувство прекрасным и достойным восхищения. Теккерей был бы куда счастливее, если бы писал свои романы, не обращаясь столь часто мыслью к Диккенсу и не принимая так близко к сердцу ни быстроту, с какой расходились его новые произведения, ни его власть над читающей публикой. Но великолепный талант любимого романиста "образованных классов" давал ему полное право меряться силами с любимым романистом всей страны, и я только еще больше почитаю его за этот дух соревнования, столь высокий, столь великодушный и ни в чем не запятнанный завистливой злобой. Возвращаясь домой после моего разговора с Теккереем, в котором он объяснил мне, что наносит удары не Йейтсу, а человеку за спиной у того, я испытывал опасения, что он пожалеет о своей откровенности, и наши дружеские разговоры останутся в прошлом. Но страх этот совершенно рассеялся, когда мы случайно встретились несколько дней спустя, и он пригласил меня прогуляться с ним. С этого дня по 25 апреля 1863 года, когда я разговаривал с Теккереем в последний раз, я часто виделся со знаменитым романистом при обстоятельствах, которые усиливали мою симпатию к нему и заставляли чувствовать, что я делаюсь верным его сторонником. Но наше приятное знакомство не дает мне права причислять себя к его близким друзьям, так как он за все это время ни разу не пригласил меня к себе и ни разу не переступил порога моего дома. Нет, я всегда оставался для него лишь знакомым, с которым он любил поболтать, когда мы встречались под кровом общих друзей, в клубах и трактирах, в Британском музее, на улицах или в театрах. Постоянно видясь с ним в доме Э 16 по Уимпол-стрит, я часто встречал его на лондонских улицах, и в таких случаях он обычно останавливался, чтобы обменяться двумя-тремя словами, или приглашал меня пройтись с ним. Не по своему почину, а по его просьбе я заглядывал к Эвансу - нет ли его там? - когда вечером оказывался неподалеку от Ковент-Гардена по дороге домой из той или иной редакции, где я сотрудничал. Иначе я бы лишь очень редко спускался в подвальчик гостиницы Эванса, завсегдатаем которого был Теккерей. На мой взгляд, шумный душный приют, где журналисты и светские бездельники пили грог и горячий пунш, поглощая вредоносный ужин, вместо того, чтобы отправиться домой спать, меньше всего походил на Грот Гармонии и Услад. Теккерей же, напротив, получал большое удовольствие от музыки, шума и дымной атмосферы жаркого зала, слушая, как герр фон Йоель свистит и изображает "скотный двор" к вящему восторгу молодых фермеров. Заглядывая "на ночь" к Эвансу после спектакля, званого обеда или раута, автор "Ярмарки тщеславия" нередко отправлялся туда и пораньше, чтобы послушать, как хор мальчиков поет без аккомпанемента песни, мадригалы и наивные старинные баллады. Он слушал их - песню за песней - по часу... да нет, часами, и не произносил ни слова, пока они не кончали. Некоторые из этих мальчиков пели в церкви и как-то Теккерей сказал мне: "Я возвышаюсь душой куда больше, слушая их в этом погребке, чем в Вестминстерском аббатстве..." Я не без задней мысли указываю, что встречался с Теккерея главным образом в трактирах, так как его привычка посещать подобные заведения ради возможности посидеть за столом с приятным собеседником, хотя он был членом трех столь почтенных и очень друг на друга не похожих клубов, как "Атенеум", "Реформ" и "Гаррик", бросает любопытный свет на некоторые черты его характера и отношение к обществу. Войдя в литературный мир в эпоху, когда профессиональные писатели большую часть досуга проводили в трактирах, когда молодой Альфред Теннисон имел обыкновение в пять часов вечера заглядывать в "Петуха" на Флит-стрит "выпить пинту портера", когда наиболее талантливые и известные из них тщетно выставляли свои кандидатуры в респектабельные клубы, Теккерей настолько пристрастился к трактирной жизни, что до последних дней посещал заведения вроде тех, где когда-то водил дружбу с Мэгинном и Мэхони. Пожалуй, он был последним из именитых писателей, кто предпочитал старомодные трактиры современным клубам, как места, где можно отдохнуть и беззаботно провести время в обществе друзей - последним великим английским писателем, которого можно с полным правом назвать трактирным завсегдатаем в самом лучшем и безобидном смысле этого выражения. Такое пристрастие к трактирам питалось как его близким знакомством с обычаями и нравами Лондона времен королевы Анны, так и симпатией к духу той эпохи... Теккерей, с которым я болтал у Эванса и Кланна, в доме Э 16 по Уимпол-стрит и во время наших прогулок по улицам столицы, весьма непохож на Теккерея, чья "манера держаться" показалась мистеру Йейтсу "холодной и отталкивающей" и в ком мистер Фрит и мистер Баллантайн обнаружили множество неприятных качеств. Однако, хотя он чаровал меня добродушием, откровенным разговором и ласковым обхождением и внушил мне большое уважение к своей доброте и умению считаться с чувствами собеседника, я вовсе не ставлю под вопрос искренность и наблюдательность тех людей, кто в печати обвинял его в дурных качествах, которые за шесть лет нашего знакомства он ни разу передо мной не обнаружил. Так как мистер Йейтс в молодости был (а теперь, в зрелые свои годы и остается) тонким наблюдателем человеческой натуры и человеком чести, я не сомневаюсь, что у него имелась причина заключить, что у Теккерея в манере держаться было что-то "холодное и отталкивающее". Хотя я ни разу не подметил в Теккерее хоть что-нибудь, что оправдывало бы резкость, с которой мистер Баллантайн признается в своей неприязни к писателю, но готов скорее признать, что в минуту слабости или раздражения Теккерей действительно мог дать повод приписать ему столь дурные качества, нежели предположить, будто саркастический адвокат не имел ни малейших причин назвать его отъявленным эгоистом, жадным до лести и до смешного обидчивым на всякую критику... Однако у меня есть все основания полагать, что в моих воспоминаниях автор "Ярмарки тщеславия" предстает не только в наиболее симпатичном, но и наиболее обычном для него виде. И я тем более убежден в своей правоте, что мой взгляд на его характер совпадает с мнением о нем нескольких моих друзей, которые были знакомы с Теккереем много дольше меня... Я уже настолько полно описал привычки, погубившие здоровье Теккерея, что читатели этих страниц не будут удивлены, если я представлю его теперь хроническим больным, чей организм был непоправимо разрушен еще до нашего знакомства. Если бы он умел умерять свое пристрастие к радостям жизни - особенно к радостям стола, - я был бы не вправе прибегать к столь сильным выражениям, говоря о состоянии его здоровья в начале моего знакомства с ним. Следуй он неуклонно советам врачей, и в 1860 году, а то и позднее, он мог бы возвратить себе здоровье и сохранить его до глубокой старости. Но у него не хватало воли выполнять их предписания... "На званых обедах, - сказал он мне, - я веду себя, как ребенок, как школьник на рождественских каникулах - ем все, что мне предлагают и ничего не пропускаю. Лондонский сезон меня совершенно выматывает, потому что я часто обедаю в гостях, а за чужим столом я во всех смыслах слова уже не хозяин над собой. Впрочем и дома, принимая гостей, я тоже не в силах укротить свой злокозненный аппетит. Я умею соблюдать осторожность, пока в ней нет нужды, но с первым же бокалом шампанского моя осторожность исчезает, и я просто должен попробовать все, что ни подают!" Он научил меня искать проявления его собственной натуры в каких-то мелких штрихах характеров, созданных его воображением, когда сказал, что высмеивал собственную слабость, упомянув, как генерал Брэддок чванился несуществующими предками. Такой же урок преподал он мне в другой раз, признавшись, что думал о собственном "непристойном обжорстве", когда потешался над тем, как юный Джордж Осборн, расправившись с обедом из пятнадцати блюд, принялся грызть миндальное печенье... Не ограничивая себя в еде, он и пил больше, чем ему было полезно. - Вы успели-таки порядочно выпить за свою жизнь! - как-то сказал я. - Вполне достаточно, чтобы семидесятичетырехпушечный корабль не сел на мель, - шутливо ответил он. - С тех пор, как бедность осталась позади, я выпивал ежедневно не менее бутылки, а три дня из каждых четырех - по две. Меня можно назвать двухбутылочным человеком, и это помимо двух-трех рюмок днем и пунша и грога в полуночные часы. Однако, хотя я постоянно видел, как он за два-три часа выпивал вчетверо, если не вшестеро больше вина, чем врач разрешил бы ему выпить за сутки, мне ни разу не довелось быть свидетелем того, чтобы он, как говорится, "хватил лишнего". Он пил вино, как его пили в дни Мэгинна и Теодора Хука, и словно бы не пьянел. Разумеется, раз уж он столь усердно предавался приятной невоздержанности, его желудок - желудок нервного человека - не мог не бунтовать против своего владельца, столь мало считавшегося с его слабостью, и наказывал его судорогами, спазмами, припадками сильнейшей тошноты и рвотного кашля - последний такой припадок и убил его, вызвав разрыв сосуда в мозгу. Но чтобы более точно представить себе, как великий романист мучился на склоне лет от телесных недугов, читатели должны также помнить, что помимо желудочного недомогания, в конце концов сведшего его в могилу, он страдал еще одной болезнью, даже более изнуряющей нервы и угнетающей дух... В марте 1863 года вышел мой роман "Переживите это", и Теккерей, когда мы с ним сидели у Кланна, одобрительно отозвался о нем, а затем добавил: - Жаль, что вы до публикации не сказали мне, какое название решили дать своей книге, а то я купил бы его у вас. Предложил бы вам за него пятьдесят гиней. - И мне жаль, что я не заговорил с вами о нем, пока еще было время! Такое предложение я, безусловно, принял бы. - Да, я предпочел бы, чтобы это название принадлежало мне. Тут ведь в двух словах - целая книга! - подхватил он с чувством и продолжал с тихой грустью: - Превосходное название для истории моей жизни... Последняя фраза дает основания предположить, что он подумывал об автобиографии. Мое знакомство с Теккереем продолжалось столь же приятно, пока под влиянием вспышки гнева, которого я, право, не заслуживал, он лишил меня своего расположения. <...> Слабости этого великого человека были бы куда менее известны, если бы он сам не привлекал к ним внимания в своих книгах, частных письмах и дружеских беседах, А иной раз его слишком уж заботили собственное достоинство и слава. С особой, принадлежавшей к прекрасному полу, которая причинила ему боль, он вел себя невеликодушно. В раздражении, порождаемом более телесными недомоганиями, нежели качествами характера, он неоднократно делал свои личные обиды и досаду достоянием гласности. Хотя он никогда не был столь угодлив перед титулованными особами, как ему приписывал мистер Эндрю Арсидекни, случалось, что незаслуженное величие титулованной персоны производило на него впечатление, которое было не совсем к лицу человеку с его талантами. Хотя Чарлз Найт считал, что он "не преклонялся перед титулами", а Харриет Мартино попрекнули за то, что она с печалью сослалась на него, как на еще один пример "низкопоклонства природной аристократии перед аристократией по прихоти случая", нельзя признать, что Чарлз Найт так уж прав, а мисс Мартино так уж не права. Стоит заметить, что в письме, написанном миссис Брукфилд в 1851 году "из Грендж", Теккерей в какой-то мере признает себя поклонником аристократии, причем использует то самое выражение, к которому прибегла мисс Мартино, осуждая его к досаде и возмущению поклонников писателя. "Все-таки я ловлю себя на том, - писал он своей корреспондентке, - что держусь с ней приниженно и даже заискивающе, как все прочие. В этой женщине есть что-то властное (она ведь родилась в 1806 году, как вам известно) , и я ясно вижу, как мы все склоняемся перед ней. Почему мы не склоняемся перед вами, сударыня? Только маленькая миссис Тейлор словно бы чужда такого низкопоклонства ". Но все недостатки Теккерея, как их ни раздували, кажутся ничтожно малыми в сравнении с его высокими Достоинствами и благородными качествами. ^TТЕОДОР МАРТИН^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U Охлаждение между Диккенсом и Теккереем, наступившее вследствие баталии в "Гаррик-клубе", завершилось в холле "Атенеума", где Теккерей догнал у подножья лестницы прошедшего мимо Диккенса, сказал ему несколько слов - в том роде, что для него невыносимы какие бы то ни было отношения, кроме прежних, и настоял на том, чтобы они обменялись рукопожатием. В следующий раз мне довелось увидеть Диккенса, когда он стоял, устремив взор в разверстую могилу своего великого соперника в Кенсал-Грин. Как он, должно быть, рад, подумалось мне, что они успели протянуть друг другу руки. Я был связан с Теккереем в первую очередь профессиональными отношениями и считаю, что тот был на редкость лишен писательской зависти, ничто не доказывает это лучше, чем беглое замечание, которое мы находим в письме Теккерея к супругам Брукфилд: "Прочтите "Дэвида Копперфилда", ей-богу, он прекрасен и даст сто очков вперед известному типу в желтых обложках, который появился в этом месяце". То была истинно теккереевская манера восхищаться. Как-то один известный романист, желая подтвердить свои слова, сослался на Вальтера Скотта. "Не думаю, - возразил ему Теккерей, - чтобы нам с вами пристало говорить о сэре Вальтере Скотте как о равном. Людям, вроде нас, нужно снимать шляпу при одном звуке его имени". ^TЭЛИЗА ЛИНТОН^U ^TИЗ КНИГИ "МОЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ ЖИЗНЬ"^U Помню, Джордж Генри Льюис рассказывал мне, как по-разному Теккерей и Диккенс приходили на помощь друзьям. Диккенс, сказал он, не расщедрился бы и на фартинг, но не скупился на хлопоты. Например, он, не жалея времени и сил, целый день искал бы для вас подходящую квартиру. Теккерей же, прежде чем написать рекомендацию в две строчки, колебался бы и ворчал часа два, но тотчас бы сунул руку в карман и протянул бы вам горсть золотых и пачку банкнот, если бы вы в них нуждались. Мне самой не довелось узнать с этой стороны ни того, ни другого, и я только точно повторяю слова мистера Льюиса. Кстати, очень любопытно, как часто о них говорят в противопоставлении. Каждый занял положение главы определенной школы мысли, отражавшей свои аспекты жизни, и у обоих были последователи и поклонники, которые почти все по собственному почину противостояли друг другу, так что лишь горстка беспристрастных критиков с одинаковым пылом восхищалась обоими писателями. Подобного рода антагонизм встречается очень часто. Так было с Дженни Линд и Альбони, с Лейтоном и Миллесом, с Эмерсоном и Карлейлем. Но источником всякий раз оказывались поклонники, а не кумиры, и вражда между Теккереем и Диккенсом раздувалась за них, а не ими. Оба они иллюстрируют истину, которую люди видят редко, а признают еще реже: расхождение между интеллектом и характером, приводящее к тому, что людям благоугодно называть непоследовательностью. Теккерей, так ясно видевший грешки и слабости человеческой натуры, обладал на редкость мягким, щедрым и любящим сердцем. Диккенс, чье воображение тяготело к почти болезненной чувствительности и сострадательности, как человек был несравненно менее чуток, менее склонен поступаться собой, менее сострадателен... Он никогда не прощал, если решал, что его оскорбили, и был слишком горд и самолюбив, чтобы допускать хоть бы тень лакейства. Он уклонялся от роли светского льва и ограничивался пределами собственного круга... Вот почему Чарлз Диккенс даже в зените славы не бывал в домах великих мира сего. Теккерей же, как и Мур, любил изящество, дух благовоспитанности и прирожденные привилегии тех, кто составляет так называемый "высший свет". Снобом он был не больше Диккенса и так же чуждался пресмыкательства, но из-за большей гибкости характера поддавался влиянию той чувственной склонности, когда привлекает беззаботная жизнь, хорошие манеры, очаровательные женщины и утонченные беседы. Диккенса красота, как красота, не интересовала. Он был способен любить относительную дурнушку - и любил. Теккерея же пленяла красота, и один лишь ум без нее - покоривший Диккенса - никогда бы не пробудил в нем страсти. Оба они были способны на глубокую, страстную, безумную любовь, что и доказали, но интимная история их жизни еще не написана. И уже никогда не будет написана. Что и к лучшему. Но повторяю: по мировосприятию, темпераменту и характеру они были полной противоположностью. Один, писавший с таким состраданием, с такой чувствительностью, с такой сентиментальностью, отличался внутренней жесткостью, которая была словно железный стержень его души. Другой, принимавший род человеческий таким, каков он в действительности, видевший все его недостатки, оценивший его весьма низко, тем не менее не презирал того, чем не мог восхищаться, и был на редкость любящим, добросердечным человеком, чуравшимся несгибаемости. Ни того, ни другого я близко не знала, но у нас было много общих друзей, и слышала я больше, чем наблюдала сама. Мне многое рассказывалось под секретом, и, разумеется, этого доверия я не нарушу, но оба они очень удивились бы, если бы им стало известно, насколько я осведомлена в том, что не занесено ни в какие анналы и никогда не публиковалось. Сознание такого даже не подозреваемого соучастия в чужой жизни придает своеобразную пикантность строгому соблюдению всех формальностей, которые правила вежливости предписывают в отношениях между малознакомыми людьми. Я особенно остро ощутила это, когда мистер Теккерей оказал мне честь, навестив меня в Париже. Я вела общее хозяйство с моей подругой, полу-англичанкой, полу-француженкой, получившей в наследство уютную двухкомнатную квартирку на пятом этаже. Обе мы обставили свои комнаты на французский манер, соединив спальню с гостиной, так что каждому предмету меблировки приходилось исполнять двойную роль. И вот по пяти крутым лестничным маршам поднялся знаменитый, прекрасный, добрый человек, и я помню, как он предпочел сесть не в кресло, а на сундук, и повторил обычную ошибку французов, положив шляпу на кровать. Его дочери, тогда еще девочки, жили в Париже у бабушки, и его любовь к ним была удивительно трогательной. Он подробно расспрашивал меня о моей жизни и держался так ласково, так по-дружески! ^TДЭВИД МЭССОН^U ^TИЗ СТАТЬИ "ПЕНДЕННИС" И "КОППЕРФИЛД"^U <...> На наш взгляд, Теккерей как эссеист и критик выказывает больше мастерства, чем Диккенс. Но в то же время - больше и бесстрастия. Оттого ли, что душевное устройство Теккерея велит ему принимать мир как есть, оттого ли, что ему из собственного опыта известно, сколь неблагодарно ремесло преобразователя, но так или иначе, он возвел свое бесстрастие в теорию, и можно утверждать со всей определенностью, что в сочинениях, которые он продолжал публиковать, уже войдя в число наиболее знаменитых наших авторов, он, в отличие от Диккенса, почти не занимался внешними закономерностями социальной жизни и редко представал перед читателем как критик общества и реформатор. Исключение составляют некоторые его эссе из "Панча" и особенно недавно появившиеся там сатирические зарисовки иезуитов и иезуитства, явно несущие на себе печать его писательской манеры. Но даже принимая вышеуказанные очерки, надо признать, что в целом предмет сатиры Теккерея - не столько разные условности и закономерности общественного устройства, при котором живут человеческие особи, сколько сами эти особи - мужчины и женщины. Слабости и пороки, сомнительные сделки и кипение страстей - все то, что, по выражению Карлейля, происходит в маленьком мирке окружностью примерно в двадцать три дюйма, который прячется под шляпой каждого из нас, из этих нитей, а вовсе не из бурь или противоборствующих мнений, что сотрясают мир вокруг, сплетает Теккерей свои сказания. Писателю не интересны внешние условия, общественные и политические, определяющие весь недолгий век самоуверенного франта, престарелого развратника, сентиментальной маленькой шалуньи и прочих смертных; он с увлечением следит за тем, как в заданных общественных условиях живут подобные им люди, и любит наблюдать, грустя и улыбаясь, как франт гордо шагает по Пэлл-Мэлл, как опустившийся старик спешит в игорный дом или как маленькая озорница тайком отвешивает братцу оплеуху. Но уж описывая это, он не знает жалости. Все, чем писатель дорожит в своих героях, все, что он ненавидит, презирает, клеймит или готов простить, названо им по имени с не оставляющей сомнения ясностью, но тем не менее не переходит в плоскость внешних обличений. Где бы ни шла охота: в Понтии или в Англии, по ту или иную сторону реальной государственной границы, преследуемая им добыча - сноб как таковой; его не занимает окружающая обстановка; паря и с птичьего полета высматривая жертву, писатель настигает сноба и впивается в него, как коршун... Надо признать, немного есть такого в искусстве описания жизни, что было бы подвластно Теккерею, но было бы не по силам Диккенсу, и в то же время существует много тем и образов, которые весьма близки художественной манере Диккенса, но чужды дару Теккерея. Мир Диккенса-художника гораздо шире мира Теккерея, и, точно так же, его стиль возвышеннее. По сути, Теккерей является художником реальной школы, он представляет то течение в литературе, которое в искусстве живописи называют низким стилем. И сцены, и герои, им изображенные, точно очерчены и вплоть до мелочей верны реальной правде жизни. В этом заключено его неповторимое достоинство, и, думается, он бы, как Уилки, потерпел фиаско, если б, погнавшись за лаврами жреца высокого искусства, изменил своему предназначению художника реальной жизни. Тогда как Диккенс более склонен к идеальному. Нелепо говорить, желая похвалить писателя, будто его герои списаны с натуры. Не только его серьезные или трагические образы, такие, как Старый Хамфри, Мэйпол Хью, малютка Нелл и прочие романтические характеры, но даже лица комические и сатирические не умещаются в жесткие рамки реального. На свете не было ни подлинного Пиквика, ни подлинного Сэма Уэллера, ни миссис Никльби, ни Квилпа, ни Микобера, ни Урия Гиппа, ни Тутса, в том смысле, в каком существовал или же мог существовать живой майор Пенденнис, настоящий капитан Костиган, Бекки, сэр Питер Кроули и мистер Фокер. Природа нам, конечно, предоставила наброски личностей Уэллера и Пиквика, она не поскупилась на наметки и зародыши этих диковинных характеров и всюду обозначила следы их пребывания в мире, а уж пополнив ими нашу галерею вымышленных образов, мы не умеем сделать шагу, не натолкнувшись на живых людей, как будто созданных по их подобию, - так, добродушный лысый джентльмен всем нам напоминает Пиквика, любой приветливый, беспечный мот - конечно, вылитый Микобер, подобострастный негодяй - "родной брат" Гиппа, и каждый не уверенный в себе юнец похож на Тутса. И все же эти образы реальны лишь в той мере, в какой они трансцендентально воплощают намеки, брошенные невзначай самой природой. Писатель, уловив какую-то реально существующую в мире странность, уносится в иные, идеальные пространства, где, забавляясь, легко и играючи ваяет из нее все, что ему угодно, нимало не стесняемый ничем, кроме сюжета своего повествования. Поэтому добро и зло в его героях не выдержано в той пропорции, в какой оно встречается в природе, - это одно из следствий его творческого метода. Одни его герои идеально совершенны и прекрасны, другие столь же идеально отвратительны, и даже образы, в которых он хотел добиться смешанного впечатления, составлены по мерке, идеально сочетающей порок и добродетель. Совсем иначе пишет Теккерей. В финале "Пенденниса" он обращается к читателю и просит снисходительно судить о том, чье имя вынесено на обложку книги, не видеть в нем героя, а только "брата в человечестве", ибо он, автор, слишком откровенно выставил на обозрение все слабости его характера. И точно так же, создавая и другие образы, писатель будто задавался целью соединить дурное и хорошее примерно в той пропорции, в какой их смешивает самый искушенный фармацевт - Природа. Все сказанное, находясь в полнейшем соответствии тем принципам, которым следует в искусстве Теккерей, никак не означает, что метод Диккенса неверен. Создания Шекспира отнюдь не жизненны в обычном смысле слова. Они не списаны с живых мужчин и женщин, хотя не подлежит сомнению, что среди них есть замечательные образцы подобного искусства. Огромные гиперболы, рожденные дыханьем поэтической фантазии, они составлены из всех тех отблесков величия, какие только есть в природе, и представляют образ человечества, увиденного и запечатленного в самых высоких, крайних проявлениях, и даже более того, в минуты, когда ему приходится и говорить и мыслить за гранью самых крайних проявлений. Так, от героя греческой трагедии, автор которой представлял возвышенное, поэтическое направление в искусстве, никто не ждал, что это будет только "брат в человечестве", в пороках и достоинствах подобный каждому из зрителей, он ждал полубога, прародителя, величественного, недоступного, прекрасного. "Искусство потому и называется искусством, - говорит Гете, - что оно не есть природа", и, значит, на такую его разновидность, как нынешний роман, распространяются все преимущества подобного подхода. Если считать заслугой Теккерея, как совершенно справедливо делает он сам, правдоподобие художественного вымысла, это никак не означает, что следует считать ошибкой Диккенса, творящего в другой манере, гиперболичность его образов. Он заслужил иной и более обоснованный упрек, который сводится к тому, что, полноправно пользуясь гиперболой, он не всегда блюдет гармонию и переходит меру, описывая романтических героев, или доводит до гротеска черты своих комических характеров. Но если Диккенс превосходит Теккерея широтою тем и поэтичностью изображения, то как художник и как мастер Теккерей - если судить о нем в масштабах его собственного стиля, круга тем и образов, - пожалуй, затмевает Диккенса. Его мазок точнее и правдивее, и он настойчиво стремится к совершенству. В какой-то мере это объясняется, наверное, тем, что Теккерей не только сочинитель, но и умелый рисовальщик. Как иллюстратор собственных романов он приучился делать зримыми творения своей фантазии, из-за чего и достигает большей точности и яркости, нежели тот, кто занимается одним словесным творчеством и для того, чтобы увидеть свои детища, должен доверить их чужим заботам. Но кроме иллюстраций, в которых виден несомненный дар их автора, есть и другое доказательство того, как ясно видит Теккерей описываемое, и это - меткие фамилии его героев. За Диккенсом установилась репутация очень удачливого в этом отношении писателя, и все-таки мы сомневаемся, не уступает ли он порою Теккерею. <...> Чем объясняется, что Диккенс, большею частью, добр и романтичен, тогда как Теккерей колок и язвителен, и сатиричен? Понятно, что такая непохожесть проистекает от глубоко разнящегося мирочувствия писателей и от того, к каким решениям они пришли в своих раздумьях о судьбе и назначении человека. Первейший принцип диккенсовской философии, самую суть его моральных представлений составляет доброта. Он, может быть, и не отказывает боли и возмущению в праве на существование - известно, что немногие писатели способны столь же откровенно возмущаться вопиющим злом, как Диккенс, но в том, что можно было бы назвать его этическими принципами, главенствующее место занимает доброта. Нетрудно было бы составить том его речей - весьма ортодоксальных - в защиту этой добродетели. Все до одной "Рождественские повести" - это чудесные, диковинные проповеди о доброте, впрочем, и в крупных своих произведениях он обращается к ней очень часто. Кому не ясно, что только любящее сердце, исполненное веры в эту истину, могло создать "Рождественскую песнь" и дивные страницы детства, которыми мы все зачитываемся в начальных главах "Копперфилда"? Однако, когда, отстаивая эту истину, писатель проявляет агрессивность, когда, уподобляясь Кобдену, который яростно сражается за мир, или тем людям, которым дали прозвище "фанатики терпимости", он непреклонно защищает доброту, нам представляется, что было бы уместно сказать ему увещевающее слово. Разве провозглашенный догмат столь абсолютен и непогрешим, что каждый человек, в котором нет морального изъяна, обязан согласиться с ним или принять его безоговорочно? Мы так не думаем... Здесь уже говорилось, что Теккерей - писатель менее догматический, чем Диккенс, менее склонный утверждать и отрицать какие-либо истины, и в его книгах мало строк, где автор излагал бы собственные взгляды от первого лица. Но исходя из некоторых признаков, из общего звучания его романов, а также пользуясь литературной аналогией, можно признать, что его ум по большей части, открыт для отрицания и скепсиса, чего нельзя сказать о Диккенсе, который, следуя определенной позитивной истине, описывает все, что видит в жизни и в природе. <...> Но если автор прилагает много сил, чтобы с наибольшей живостью и полнотой представить pro и contra в некотором споре, нам кажется весьма правдоподобным, что он распределил все накопившиеся аргументы между двумя героями, которым он и передоверил разговор. Поэтому мы думаем, что в споре между Пеном и Уоррингтоном можно, не погрешая против истины, видеть, как проявляются важнейшие черты мировоззрения Теккерея. Иначе говоря, мы полагаем, что многие страницы Теккерея написаны с позиции Пенденниса, но часто в его книгах царит и дух Уоррингтона... И все же есть позитивная истина, которую готовы признать оба: и Пен, и Уоррингтон, и выразителем которой в наши дни является, вне всякого сомнения, Теккерей, в той мере, в какой и Диккенс есть выразитель доктрины доброты. Можно назвать ее учением об антиснобизме. Удивительная история! В огромном Лондоне, где, как по ветру, развеялись и более давние, и более высокие вероучения, где обитают мириады смертных, по видимости, не стесненных никаким этическим законом, возникло, словно в древней Мекке, нравственное убеждение, которым, словно меркой, меряют и себя и других. "Да не будешь ты снобом!" - такова первая заповедь современной этики снобов. Заметьте, сколько непритворной искренности скрывается за этим правилом, которое и впрямь обращено лишь к фактам - известным и достоверным. Это не есть великий принцип нравственности в полном смысле слова, а, так сказать, расхожая мораль, представленная лишь в эстетическом ее аспекте, как образец воспитанности, принятый в этической системе кокни. Ее наказы и заветы - это не всем известные "Не убий", "Да не будет у тебя иных богов перед Лицем Моим", "Не укради", "Не пожелай...", а другие: "Выговаривай начальные согласные", "Не обращайся с официантом как с собакой", "Не хвастай, будто ты обедал с пэрами и членами парламента, если ты с ними не обедал". Сноб - тот, кто нарушает эти заповеди. Как бы то ни было, морализирующий кокни не проповедует того, во что не верит сам. Единственная разновидность нравственного зла, которая считается за таковую в Лондоне, единственный порок, не истребимый и караемый моральным осуждением, - это снобизм. Заметьте, как типично и непритязательно само звучанье слова "сноб" - отрывистого, дерзкого и очень лондонского. Назвать кого-то снобом вовсе не значит ненавидеть или презирать его, просто вам лучше избегать такого человека или рекомендуется представить в смешном виде. Таков антиснобизм, который Теккерей, среди иных своих достоинств, имеет честь провозглашать и возвещать в литературе. Право, это учение не столь уж плохо, но и не таково, чтобы водительству его хотелось вверить собственную душу, готовясь встретить предстоящее и вечное, как первым согласился бы признать наш друг Уоррингтон, - и все-таки в нем есть свой смысл, и так тому и быть, пусть будут у него и летописцы, и проповедники. <...> ^TБОЛЕЗНЬ И СМЕРТЬ ТЕККЕРЕЯ^U ^TТОМАС КАРЛЕЙЛЬ^U ^TИЗ ПИСЕМ^U Ричарду Милнзу 29 декабря 1863 года Несчастный Теккерей! И десять дней не миновало с тех пор, как я его видел. С тяжелым сердцем я ехал в сумерках верхом вдоль Серпантина в Гайд-парке, когда меня окликнул из коляски кто-то из собратьев-человеков - рядом с ним сидела молодая девушка - и осыпал настоящим градом приветствий. Я поглядел вверх - то был Теккерей с дочерью, в последний раз он встретился мне в этом мире. У него было много прекрасных качеств, ни хитрости, ни злобы не ведал он к кому-либо из смертных. Души у него было очень много, но не хватало крепости в кости, дивная струя гения била в нем мощным ключом. Должен признаться, никто больше в наше время не писал с таким совершенством стиля. Я, как и вы, предсказываю его книгам большое будущее. Несчастный Теккерей! Прощай! Прощай! ^TБЛАНШ КОРНИШ^U ^TТЕККЕРЕЙ В ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ^U Тихий зеленый район вокруг Кенсингтонского дворца пока еще не претерпел изменений и по-прежнему будит память о Теккерее у всех тех, кто знал его в последние оставшиеся ему на земле годы. Он жил в доме Э 2 на Пэлас-Грин напротив мирных вязов, заслоняющих крыши дворца... Кирпичный особняк, для которого Теккерей одним из первых в Лондоне выбрал стиль королевы Анны, тесно связан с работой над "Дени Дювалем", тоже романтическим обращением к XVIII веку. Сам Дени, превосходнейшей души английский адмирал, стал для молодых гостей особняка совершенно живым человеком, и там их со всех сторон окружали чудесные старинные вещи, собранные рукой Теккерея. Мебель была для того Лондона столь же необычной, как и сам особняк: горки, полные дрезденского и чел-сийского фарфора, старинные стулья и кресла с высокими спинками выглядели несколько неожиданной оправой для тихой домашней жизни и занятий хозяина. Стены занимала небольшая коллекция картин. Среди них - полотно Ватто, большой портрет королевы Анны кисти де Труа и портрет прелестного мальчугана с птичкой. Этот портрет Людовика XVII с лентой ордена Св. Духа мистер Теккерей нашел в Италии. Впоследствии его признали творением Греза - написан он в ранней манере художника, когда дни печального маленького двора Марии-Антуанетты в Тюильри были уже сочтены. Дени Дюваль должен был рассказать нам про эту французскую королеву. Мемуары его остались незавершенными - перо было положено, едва он приступил к описанию своего первого морского боя с французами, а ночью автор скончался, не проболев и одного дня, - как казалось нам, молодым и любившим его. Ни в его серьезных беседах, ни в его шутках не было ничего, что указывало бы на переутомление и болезнь. Даже трудно вообразить, в каком увлечении писался "Дени Дюваль". Мне хотелось бы передать впечатление от мирного приюта, где великий романист мог пребывать наедине со своей душой среди лондонского шума и суеты. <...> Его дочери только что достигли возраста, когда могли стать ему идеальной опорой. В Риме, где они провели зиму 1854 года, друзья Теккерея с восторгом обнаружили их дарования. Элизабет Браунинг делилась с ними всем лучшим, что в ней было, а миссис Кембл и миссис Сарторис, державшие в руках ключи искусства, драмы и музыки, нашли живую симпатию к собственной сильной чисто английской индивидуальности у дочерей Теккерея, на редкость английских девушек, чья искренность и непосредственность так с ним гармонировали. Всем, кто их знал, казалось, что дочери просто созданы для отца, а отец - для них. Теперь я перейду к собственным воспоминаниям о Пэлас-Грин. Мы, девицы, завтракали одни, так как к тому часу Теккерей уже работал у себя в кабинете. Однако он обязательно заглядывал в столовую и разговаривал с нами, прохаживаясь по комнате. Время от времени он появлялся из кабинета, чтобы рассказать, как история продвигается дальше, или посоветоваться с дочерьми о тех или иных подробностях. Даже утреннее рабочее безмолвие никогда не было холодным, а беседы о предметах и орудиях этой работы обладали неизъяснимой прелестью. Страница, написанная Теккереем, была истинным произведением искусства. Рисунки на деревянных печатках, вновь вошедшие в моду в то время, заполняли дом изящными виньетками для начальных строк "Заметок о разных разностях" и "Дени Дюваля". Дом вела его старшая дочь, только что написавшая "Историю Элизабет". Ее очень сильный рассказ "Не от мира сего" иллюстрировал молодой, замечательно талантливый Фредерик Уокер. Минни Теккерей, впоследствии миссис Лесли Стивен, пленяла нежнейшим цветом лица, вьющимися каштановыми волосами и большой самостоятельностью мысли. В свои двадцать лет она умела помочь Теккерею критическими замечаниями, которые произносила музыкальным голосом, производившим особое впечатление, когда несколько человек говорили разом. У нее был дар создавать вокруг себя ощущение тихого покоя, что не мешало ей обладать неподражаемым чувством юмора... Но вернемся к обычному течению дня. Утренняя работа затягивалась за полдень. Затем подавали экипаж, чтобы ехать на Выставку или на званый чай в саду где-нибудь в Уимблдоне, а, может быть, Туикенхеме. И вот дочери и молодые гостьи, совсем одетые, ждут внизу, а мистер Теккерей продолжает писать, однако первые говорят только: "Папа, видимо, далеко продвинулся". Мистер Теккерей был нетороплив всегда и во всем. Он сидел перед чистой страницей, а потом одна за другой начинали бежать каллиграфические строчки без единой помарки или поправки, абзац за абзацем. Однако, когда мы рассматривали рукописи на Столетней выставке, мы обнаружили, что в патетических местах перо иной раз как бы запиналось, точно голос. Когда мы, наконец, входили в сад, где ждали Теккереев, как радостно их встречали!.. Разумеется, все эти приятные разговоры за чайным столом требовали напряжения, - платы за знаменитость, - и отнимали у него много сил, которые и так почти все уходили на редактирование "Корнхилла". Мучения литературных неудачников тяжело сказываются на человеке в подобном положении. "В Лондоне нет ничего, кроме вихря дел, а затем - вихря развлечений, а затем суток-других - болезни, во время которой выпадает немного досуга для размышлений. Право, два-три дня, которые я на прошлой неделе должен был провести в постели, показались мне истинным блаженством", - писал он моему отцу. А когда "сутки-другие" болезни подходили к концу, он всегда вставал с ее одра, полный прежней доброжелательности и готовый протянуть руку помощи. Тогда мы и не подозревали об этом перенапряжении всех сил. Наверное, воспоминания девичьих лет большой ценности иметь не могут: ведь все интересы тогда пылко сосредоточивались лишь на блестящей поверхности бытия. Но, как я уже говорила, мое соприкосновение с Теккереем даже в детские годы нередко оказывалось сопряженным с очень серьезными событиями, и беседы в его доме бывали проникнутыми самым возвышенным духом. И здесь я пробую изложить по порядку мои воспоминания о глубокой серьезности его взглядов на жизнь и на то, что за ней, тогда когда он находился в зените своей славы. С самого детства мой отец Уильям Ритчи питал к своему двоюродному брату Теккерею самую нежную дружбу. Мы тогда жили у тети в Париже - ее квартира там часто видела в своих стенах мистера Теккерея. Известие о смерти моего отца мы получили в Париже прежде, чем узнали о его болезни, и тотчас собрались в гостиной, чтобы помолиться. Тут в дверях появилась высокая фигура, и утренние молитвы в этот день так и остались неоконченными. Мистер Теккерей прошел к большому креслу у камина, и там моя тетя молча села рядом с ним. Не впервые приносил он ей утешение в горе... И в то утро он прервал молчание, сказав: "Ну, что же, Шарлотта, ты ведь знаешь, что он теперь - член Небесного совета". В июне 1862 года мы с моей сестрой миссис Фрешфилд приехали погостить в Пэлас-Грин в самый разгар лондонского сезона, когда возле Кенсингтонского музея открылась великолепная Международная выставка, павильоны которой были только-только построены. Мистер Теккерей, чьи "Заметки о разных разностях" завоевали большую популярность, вызывал всеобщий почтительный интерес и был в полном смысле слова нарасхват. "Весь Лондон" являлся к нему в Кенсингтон, чтобы заставить его оказать "Лондону" честь своим присутствием, однако он часто пребывал в созерцательном настроении. Как-то, когда мы ехали в коляске, мистер Теккерей заговорил о моем отце. "Можно только позавидовать его горячей вере", - сказал он, словно, не обретя "горячей веры", он нашел ей какую-то надежную замену, которая помогала ему спокойно смотреть на "то ужасное будущее, к которому мы все ежесекундно приближаемся", как он однажды написал тете. Он упомянул случай, когда был близок к смерти, но никакого страха не испытал. "Тягостного умирания не бывает", - закончил он. Ехали мы в Туикенхем, куда были приглашены на званый чай в саду. Когда мы приблизились к стоявшим на лужайке гостям, мистер де ла Прайм, его хороший знакомый, воскликнул: "О, вот и вы, Теккерей! Плоти, как всегда, хватает на двоих, а души - на троих!" Никогда не забуду, как мистер Теккерей в тени раскидистого дуба задумчиво произнес, словно разговаривая сам с собой: "Мне достаточно, если души хватит на одного. То есть я верю в это, уповаю на это!" <...> Первые религиозные наставления, главным образом в евангелической доктрине, мистер Теккерей получил от матери, к которой всегда хранил нежнейшую привязанность. Этого члена нашей семьи необходимо описать подробнее. Мать Теккерея, какой я ее помню, обладала удивительно благородной внешностью. В свое время она слыла красавицей, но в ее исполненной достоинства натуре не было и следа тщеславия. Высокая, статная, с серебряными волосами, вьющимися на висках от природы, в старости она, мне кажется, выглядела особенно интересной. Украшением ее лица был нос с изящной горбинкой - эстетический нос. Как-то раз, когда она стояла перед портретами Хэвлока и Утрама, ее лицо и поза были столь выразительны, что одна из внучек невольно воскликнула. - Бабушка, вы похожи на Сивиллу, оплакивающую судьбу героев! - Деточка, я их не оплакиваю! Я думаю, что они прияли небесные венцы. Так типично для ее прекрасного старинного пуританства! Женщина с сильным характером, она годами посвящала себя служению старому мужу и юным внучкам. Те, кто терпел поражение, отстаивая какое-то общее дело, всегда вызывали у нее сочувствие. В загородном доме майора Кармайкла-Смита она была тори, но в Париже стала республиканкой и в "дни баррикад" 1848 года к большой тревоге своих друзей заколола свою чудесную кашемировую шаль республиканской кокардой, хотя тогда это было далеко не безопасно. В Париже под влиянием Адольфа Моно, прославленного протестантского пастора, она стала ревностной кальвинисткой. <...> Уильям Теккерей, ежедневно навещавший мать, когда она жила неподалеку от его дома на Онслоу-сквер, взял ее к себе в Пэлас-Грин, едва она вторично овдовела. Мне кажется, в его отношениях с матерью главным было безмолвное общение через дела, а не слова, через частые письма во время разлуки, и - самое главное - через тишину его духа, хранимую им в самом кипении деятельной жизни и хорошо ей известную. И этому особому общению помогали ее большие синие молящие глаза. Повинуясь желанию матери, Теккерей отправился в церковь на Онслоу-сквер послушать мистера Молино, в то время популярного евангелического проповедника - "он чрезвычайно красноречив и, без сомнения, искренен. Слова его льются великолепным потоком, но какой вздор!.." - сказал он как-то в моем присутствии. Все великолепное красноречие было сведено на нет провозглашением единственной догмы - спасением только через веру... Сам он в христианстве предпочитал послание апостола Иакова с его двояким призывом: призирать сирот и вдов в их скорбях и хранить себя неоскверненным от мира, и еще - англиканскую литургию, как ее служат в церкви Темпла и в Вестминстерском аббатстве. Он часто посещал утреннюю службу в кенсингтонской церкви, начинавшуюся в 9 часов. Но однажды не выдержал англиканского духовного гимна, когда под сводами загремело "не к быстроте ног человеческих благоволит Он", - его хоггартовское восприятие мира не могло спокойно принять подобное упоминание человеческих ног, к быстроте которых можно благоволить или не благоволить. Как-то раз он зашел в ритуалистскую церковь, но, насколько помню, при виде священнослужителей в пышных облачениях, которые шествовали гуськом, одинаково наклонив голову набок, он поспешил уйти... Последний раз я приезжала в Пэлас-Грин с моей матерью осенью 1863 года. Жизнь там шла по-прежнему. Мистер и миссис Чарлз Элстон Коллинз были приняты в доме Теккереев почти как родные. Она, младшая дочь Диккенса (теперь миссис Перуджини), в честь столетнего юбилея решила впервые взяться за перо, чтобы отдать дань уважения памяти знаменитого романиста, описав свое знакомство с Теккереем и его примирение с ее отцом. Мистер Коллинз, хотя был на много лет моложе Теккерея, стал в эти последние годы близким его другом и, можно сказать, верным учеником во всем, что касалось философии жизни... Чарлз Коллинз был невысок ростом, но хорошо сложен, держался с благородным достоинством, а тонкие черты его лица дышали редкой одухотворенностью. Лишь он один сохранял невозмутимую серьезность, когда мы все безудержно смеялись, слушая его рассуждения о трудностях и нелепостях жизни. Мистер Теккерей находил большое удовольствие от общества этого молодого человека, в котором меланхолический юмор шекспировского Жака сочетался с горечью, умеряемой Учителем. Мистер Теккерей, благодаря своему удивительному дару сатиры и бурлеска, видел человечество в куда более забавном свете, чем очерствелые в своей праведности люди, и был много снисходительнее своего ученика. <...> В обществе Теккерей говорил с паузами, присущими его неторопливой манере, столь понятной его домашним, но ставившей незнакомых людей в неловкое положение. И еще, в обществе, как в домашнем кругу, его все время занимала нравственная сторона жизненной борьбы. Что отнюдь не способствовало легкой светской беседе. Все понимали, что в жизни он больше зритель, чем актер, и это смущало тем более, что требования его были очень высокими. Если мужчины, а уж тем более женщины, выказывали пошлость чувств, он принимал это очень близко к сердцу. Например, когда дама, молодая, знатная, влиятельная, пожелала присутствовать на стравливании собак, Теккерей выразил свое негодование в присутствии молодого человека, ее хорошего знакомого, и тот, разинув рот, смотрел на взбешенного моралиста. Или, когда речь зашла об угодливом наставнике малолетних аристократов, Теккерея не только не позабавили поклоны и подобострастные ужимки ученого педанта, но он весь содрогнулся, словно его пробрал ледяной холод. Такая щепетильная взыскательность нашему поколению была уже чужда. Однако для автора "Эсмонда" юность сохраняла свой ореол. Однажды в мастерской скульптора Фоли речь зашла о светской молодежи. Друг моего отца пригласил туда мистера Теккерея, желая услышать его суждение о мраморном бюсте Уильяма Ритчи. Мистер Куртни, человек весьма светский, рассказывал про юношу, который, вступив во владение своим наследством, с большим благородством решил воздерживаться от вина. "Молодец! - одобрительно воскликнул мистер Теккерей. - Вот таким бы хотел быть и я: очень красивым и очень хорошим! А умным быть, по-моему, вовсе ни к чему!" ^TЭНН РИТЧИ^U ^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"^U Последнюю неделю он не лежал в постели, только больше обычного был дома. <...> Он столько раз болел и поправлялся, что мы с сестрой цеплялись за надежду, но бабушка была встревожена гораздо больше нашего. Однажды утром он почувствовал, что болен, послал за мной, чтобы отдать кое-какие распоряжения и продиктовать несколько записок. То было за два дня до рождества. Умер он внезапно в канун рождества, на рассвете 24 декабря 1863 года. Он не жалел, что умирает, - так он сказал за день или за два до смерти... Сейчас я вспоминаю, как это ни больно, что весь последний год он ни одного дня не ощущал себя здоровым. "Не стоит жить такой ценой, - сказал он как-то, - я был бы рад уйти, только вы, дети, меня удерживаете". Незадолго перед тем я вошла в столовую и увидела, что он сидит, глядя в огонь, и у него какой-то незнакомый, отрешенный взгляд, не помню, чтобы у него был раньше такой взгляд, и вдруг он промолвил: "Я думал, что вам, детям, пожалуй, невесело придется без меня". Другой раз он сказал: "Если я буду жив, надеюсь, я смогу работать еще лет десять, глупо думать, что в пятьдесят лет оставляют работу". "Когда меня не станет, не разрешайте никому описывать мою жизнь: считайте это моим завещанием и последней волей", - это также его слова. Я уже многого не помню из того, что он говорил, но и сегодня словно вижу, как он проводит рукой по волосам, смеется, наливает чай из своего серебряного чайничка, рассматривает себя в зеркало и говорит: "Пожалуй, с виду я здоров, не правда ли?" ^TУИЛЬЯМ РАССЕЛ^U ^TИЗ ДНЕВНИКА^U 24-го декабря 1863 года Мой дорогой друг Теккерей скончался сегодня утром. О Боже, как быстро и безвременно! Нужно сесть и писать положенное для "Военной газеты". Обедал в клубе с О'Даудом, говорили только о Теккерее - о нем одном. 30-го декабря 1863 года Сегодня утром проводил на Кенсал-Грин останки моего дорогого друга Теккерея. Какое зрелище! Что за толпа! Худой, осунувшийся Диккенс порадовал меня, сказав, что недавно говорил с Теккереем на известную тему. Джон Лич, Доил, Миллес, О'Дауд, О'Шей, Дж. С. Дин, Шерли Брукс и другие - "Гаррик" выплеснул свой цвет, но не было ни одного сиятельного господина, ни одного из этого сословия. Но ему это уже неважно! Мое любящее сердце, в силе чувств которого вы, надеюсь, имели случай убедиться, не могло смириться с утратой, а это был удар, какой не настигал его с тех пор, как умер Дуглас Джерролд. (В своих письмах и дневниках он вновь и вновь возвращался к этой теме. Вот типичная для него запись, сделанная в дневнике более трех месяцев спустя после смерти Теккерея.) Читал сегодня статью о Теккерее. Господи, как бы я желал, чтобы ее автор был мертв, а тот, о ком она написана, жив! Мир больше никогда не будет для меня таким, как прежде. Нет и нет, даже при всей той радости, какую доставляют мне жена и дети, и даже если б слава и богатство пришли ко мне взамен постылой, беспощадной и бесславной битвы, какую я веду с жизнью изо дня в день. И никакой надежды в будущем! ^TДЖОН ЭВЕРЕТТ МИЛЛЕС^U ^TИЗ "ЗАПИСОК СЫНА ХУДОЖНИКА"^U Мой отец и мать всегда считали Теккерея одним из самых обаятельных людей, какие только встретились им в жизни. Хотя в его романах, изображающих пороки человеческой натуры, можно заметить порой следы цинизма, сам он нимало не грешил им, напротив, для людей, близко его знавших, то был самый отзывчивый и добросердечный друг, порой отзывчивый сверх всякой меры. В течение нескольких лет он воспитывал наравне со своими детьми дочь покойного друга {Эми Кроу.} и в день ее венчания так горевал от мысли о предстоящей разлуке, что пришел искать утешения в студию моего отца, где просидел полдня с полными слез глазами. <...> Мой дядя рассказывает следующую интересную историю, показывающую бренность земной славы, сколь высоко бы ни ценили ее люди: "Я как-то раз сидел с братом в студии на Кромвель-плейс и вдруг вошел сияющий от счастья Теккерей - в такое состояние восторга привела его слава брата: в витринах всех без исключения магазинов, притязавших на причастность к продаже предметов искусства, были выставлены гравюры с картин Миллеса. По дороге Теккерею попалось бессчетное количество "Приказов о демобилизации", "Черных брауншвейгцев", "Гугенотов", и он нам заявил, что Джон Миллес - сегодня самая большая знаменитость. Затем он коснулся своего собственного злосчастного невезения, преследовавшего его на первых порах в литературе, рассказал, как предлагал издателям некоторые свои сочинения, впоследствии признанные лучшими образцами английской литературы, и как ему намекали насмешливо, что после Диккенса никто не станет "их читать". <...> Внезапная смерть Теккерея, блестящего, гениального писателя, всех в нашем доме повергла в великую скорбь - отец и мать были к нему нежнейшим образом привязаны. За обедом, который они давали перед своей ежегодной поездкой на север, они с тревогой заметили и отсутствие у него аппетита, и плохое самочувствие, но, разумеется, помыслить не могли, что видятся с ним последний раз в жизни. В рождественском письме к матери отец писал: "Ты, несомненно, будешь потрясена, как был я сам, кончиной бедного Теккерея. Впрочем, я, честно говоря, надеюсь, что это известие достигло тебя раньше моего письма. Утром слуга нашел его мертвым, все его близкие, конечно, в смятении и страшном горе. Первым делом он послали за Чарли Коллинзом и его женой, тотчас же прибывшими и неотлучно остававшимися в доме. Сегодня я велел справиться, как себя чувствуют его мать и девочки, а днем и сам зашел проведать их; как ты сама понимаешь, они жестоко страдают. Его нашли лежащим с поднятыми руками, словно от сильной боли. Я буду посвящен, конечно, в большие подробности. Все тут потрясены этой смертью и только о ней и говорят". <...> В следующем письме от 31-го декабря он продолжает: "Вчера я поехал на похороны в карете Теодора Мартина. Какое горестное зрелище и, к тому же, беспорядочное! Толпа каких-то женщин, прибывших, надо полагать, из любопытства, в платьях всех цветов радуги, возле могилы то и дело мелькали красные и голубые перья! Друзья и искренне скорбевшие не могли подойти к гробу, близким пришлось протискиваться сквозь толпу, чтобы занять свои места во время церемонии. Мы все пришли из церкви после службы, но к могиле уже нельзя было подступиться. Бросалось в глаза полное отсутствие тех, кого именуют высшим светом, что меня крайне удивило. Никто из этого сословия, среди которого у