стоящими упоминания мелочами, но перья и карандаши, и письменный стол так же неотделимы от образа отца, как, скажем, его очки или часы. Его карандаши были нашей мечтой, мы не могли на них налюбоваться, так ровно и остро были они отточены. Когда он сочинял стихи, они приводили его в гораздо большее волнение, чем проза. Бывало, страшно возбужденный, он входил в комнату и говорил нам: "Еще два дня ушло напрасно. Я ничего не написал. Два рабочих утра потрачены на то, чтобы произвести на свет шесть строк". Но после некоторых борений все налаживалось. Воспоминание о том, как он писал маленький стишок "Рыбак и рыбачка", сохранилось в жизнеописании леди Блессингтон: он было в отчаянии совсем хотел оставить эту стихотворную затею, но под конец ему пришли в голову очаровательные строчки. У меня доныне хранятся надорванные черновики его стихов, часть из них написана карандашом. <...> И дома в Лондоне, и в солнечном Париже, и в зимнем Риме, где нам пришлось довольно трудно, работа над "Ньюкомами" двигалась вперед. <...> Как я уже отмечала, он обычно диктовал, но, подойдя к критическому месту, отсылал записывавшего и сам садился за перо. Он всегда говорил, что лучше всего ему думается с пером в руке: перо для писателя, что палочка для волшебника: оно повелевает чарами. <...> Отец часто заговаривал с нами о "Дени Дювале", постоянно о нем думал, тревожился. Помню, он говорил, что "Филиппу" не хватает фабулы и эта новая работа непременно завоюет признание, вот только нужно написать ее как следует. У него появилась привычка носить в пальто главу-другую и часто вытаскивать странички из кармана, чтоб бросить взгляд на какое-нибудь место. Он признавался, что им владеет суеверное чувство, будто писать необходимо ежедневно, пусть хоть одну-единственную строчку, здоров он или болен. Сколько помнится, он лишь однажды попытался продиктовать какое-то место из "Дени Дюваля", но очень быстро отказался от этой мысли, сказав, что должен писать сам. <...> От этой поры у меня осталось одно приятное воспоминание. Как-то летним вечером, очень довольный и оживленный, он вернулся после небольшой поездки в Уинчелси и Рай. Он был просто очарован этими старыми городками, осмотрел и зарисовал старинные ворота, побывал в древних храмах, в домах давней постройки, стоявших некогда у моря, но отступивших потом вглубь суши. Уинчелси оправдал его самые смелые надежды. В те последние, закатные дни он постоянно хворал, и когда к нему ненадолго возвращалось здоровье и веселье, в доме воцарялся праздник. Моя золовка, в ту пору совсем еще девочка, впоследствии записала некоторые свои воспоминания: "Из посещений Пэлас-Грин в дни моего отрочества мне ярче всего запомнилось, как мистер Теккерей работал над "Дени Дювалем". То было летом 1863 года, писатель был, по-моему, совершенно счастлив отдаться вновь после долгого перерыва стихии исторического романа. Конечно, я тогда не сознавала этого, а только видела, что все вокруг проникнуто "Дени Дювалем", который с каждым днем набирал силу. О ходе работы мы узнавали из бесед писателя с дочерьми, говорил он и с моей сестрой и со мной - он очень любил нашего отца. <...> Порою вдохновение заставляло себя ждать, порою возвращалось и подчиняло себе и автора, который ловил благоприятную минуту, и всех в доме. Карету подавали к крыльцу, она стояла час, другой - мистер Теккерей не появлялся, а его дочери лишь радовались, что из-под его пера каждые десять минут выходит новая страница. Наконец, сияя радостью, он показывался в дверях, усаживался рядом с нами, и мы отправлялись в Уимблдон или Ричмонд. По дороге он вслух читал все вывески на всех встречавшихся лавчонках - искал имена для контрабандистов, которых собирался вывести в романе, и комментировал каждую фамилию. Его присутствие наполняло смыслом каждую минуту. Вспоминая это время, я и сейчас, хоть знаю, что писатель умер, не думаю о том, что книга осталась недописанной..." Всего за несколько дней до смерти отец, вернувшись после прогулки, сказал, что до сих пор не может привыкнуть к тому, что столько незнакомых людей раскланивается с ним на улице, снимает шляпу при виде него. Он был очень приметной фигурой, мимо него нельзя было пройти, не обратив внимания, неудивительно, что прохожие узнавали его, как Теннисона, Карлейля и других известных людей своего времени. <...> <...> Когда мы жили на Янг-стрит, воскресные утра, свободные от занятий, мы проводили обычно в отцовском кабинете, помогая ему в работе над гравюрами, он часто поручал нам соскребать неудачные рисунки и смывать мел с досок. Мне навсегда запомнился тот страшный день, когда я смыла законченный рисунок, которого в холле дожидался рассыльный из "Панча". Порою, к нашей радости, нас звали вниз из классной комнаты, где мы по будням готовили уроки, - отец посылал за нами, чтобы мы позировали для рисунков, которые он делал для "Панча" и для "Ярмарки тщеславия". Позже, когда мне исполнилось четырнадцать лет, он стал использовать меня как секретаря - диктовал свои книги. <...> Могу также засвидетельствовать, что однажды к нашей двери подкатил кеб, откуда выпорхнула крохотного роста дама, самая прелестная и ослепительная, какую только могло вообразить себе, она необычайно нежно и с блистательной учтивостью поздоровалась с отцом и через минуту, вручив ему большой букет свежайших фиалок, снова упорхнула. Больше я никогда не видела очаровательную маленькую особу, с которой, по мнению многих, была скопирована Бекки, отец только смеялся в ответ, когда его об этом спрашивали и так ни разу до конца и не признался. Он повторял не раз, что никогда не списывает ни с кого своих героев. Но, несомненно, разговоры о прообразах доходили и до него. Что касается прототипов "Ярмарки тщеславия", то я на эту тему приведу цитату, совершенно справедливую, по моим воспоминаниям. Чарлз Кингсли пишет: "Я слышал не так давно историю о нашем глубоком и гениальном юмористе, который выказал себя теперь и самым глубоким и гениальным романистом. Одна дама сказала ему: "Я в восхищении от вашего романа, герои так естественны, все, кроме баронета, которого вы, конечно же, утрировали, у людей его ранга не встретишь такую грубость нрава". Писатель засмеялся: "Он чуть ли не единственный портрет с натуры во всей книге..." В ту пору гравюры занимали важное место в нашей жизни, дом был завален оттисками, рисунками, блокнотами с набросками, альбомами с вырезками. Друзья нередко служили моделями для гравюр и офортов... Одна наша юная приятельница, Юджиния Кроу, часто позировала моему отцу, по очереди представляя то Эмилию, то девиц Осборн, а мы с сестрой, гордые оказанным доверием, изображали детей, дерущихся на полу. Помню целую композицию, состоявшую из вышеупомянутой Юджинии-Эмилии с диванной подушкой на руках вместо младенца и высокого стула на том месте, где полагалось стоять Доббину с игрушечной лошадкой под мышкой, которую он принес в подарок своему крестнику. <...> Отец редко сохранял свои рисунки, и мы не сберегали их заботливо. Привычный поток картинок и набросков тек мимо нас, мы их любили, но не придавали им значения, поэтому из множества его работ лишь очень немногие остались в семейном архиве. Не помню, чтобы окантовали хоть одну из них. Как-то, когда я была ребенком, мне дали для игры огромный альбом с вырезками и разрешили делать что захочется, и лишь однажды, помню, увидев, как я изукрасила его наброски, истыкав их концами ножниц, он спросил меня, зачем я это сделала. В последующие годы я, по его приказу, смывала рисунки с множества досок, однажды даже в своем усердии смыла плод трудов целого дня. Он никогда не испытывал чрезмерного почтения к своей работе, хоть и дорожил ею, - все, что было связано с его писательством и с искусством иллюстратора, исполнено было для него самого глубокого смысла, неистощимого интереса и новизны... И только когда дело доходило до гравировальной иглы и до резца, - рисунки нужно было перевести на доску, - он начинал жаловаться, что это трудно и что ему не хватает умения, мы всегда мечтали о том, чтобы его картинки попадали в книги в первоначальном виде, без промежуточных стадий и без посредничества гравера и типографа. Подобные попытки совершались раза два, но ничего из этого не вышло. После дневных трудов отец стремился к полной перемене обстановки и рода занятий. Мне кажется, что он всегда был рад сменить чернильницу на дорогую его сердцу кисть. Он часто отправлялся в город на крыше омнибуса или в одноконной карете, порою брал с собой и нас, и с этой целью посылал за кебом (который мы с сестрой предпочитали прочим видам экипажей), и мы все вместе совершали долгие прогулки в Хэмпстед, Ричмонд, Гринвич и в дальние кварталы города, где находились ателье художников. Бывали мы у Дэвида Робертса, который нас всегда встречал радушно и разрешал до бесконечности листать свои альбомы, - мы обожали этим заниматься, рисунки в них были такие тонкие, правдивые и точные, что, если долго их разглядывать, слегка кружится голова. Несколько раз мы посещали мастерскую Каттермола, укрытую среди развалин и плюща на Хэмпстедских холмах. Должно быть, Дюморье в ту пору еще там не жил, иначе я бы помнила, как мы въезжаем на вершину. Проходят годы, и люди видят с огорчением, что время и судьба разводят тех, кто был бы счастлив вместе. Бывали мы порой и на прекрасной усадьбе сэра Эдвина Ландсира в Сент-Джонс-Вуд и наслаждались обществом художника. Из всех историй, какие он имел обыкновение рассказывать, не отрываясь от какого-нибудь очередного громадного холста, мне помнится такая - об одной его собаке. После работы он каждый день ходил с ней на прогулку, чего та терпеливо дожидалась с самого утра, а около пяти часов ложилась у его ног и норовила заглянуть в лицо; однажды, увидав, что все ее намеки тщетны, она принесла из прихожей шляпу хозяина и положила перед ним. Любили мы заглядывать и к мистеру Чарлзу Лесли, который был соседом сэра Эдвина и тоже жил в чудесном доме. Кроме домашних и детей художника, там были и другие его детища, ничуть не менее исполненные жизни. Я помню и сейчас, как мой отец, посмеиваясь, одобрительно глядит на Санчо Пансу в Саут-Кенсингтонском музее, где тот изображен безмерно мудрым и столь же нелепым, с задумчиво приставленным к носу пальцем. Прекрасная герцогиня, портрет которой выставлен теперь на обозренье публики, тоже жила в этом доме, вернее, не она сама, а те, с кого она была написана. Заглядывал туда и Диккенс: мне кажется теперь, хоть я не поручусь за точность своих слов, что вечерами там за окнами сверкали фейерверки. <...> Я помню (или это только кажется?), как в карете мы едем к мистеру Фрэнку Стоуну на Тэвисток-сквер, и вот уже хозяин мастерской и мой отец смеются, вспоминая прошлое. "А помните портрет, который я писал с вас на холсте, где была женщина с гитарой?" - и тотчас из какого-то чулана извлекается картина, где мой отец изображен цветущим, бодрым человеком, с густыми темными волосами и румяным, молодым лицом - таким я никогда его не знала. Картину мы берем с собой, она хранится у меня и ныне, и в рдеющем пятне на заднем плане и сейчас просматривается красное платье прежней модели художника. Как хорошо, что те, с кого по большей части пишутся портреты, обычно в эту пору счастливы, здоровы, находятся в зените жизни. Когда листаешь каталоги академии, нельзя не обратить внимание на то, что в основном портреты пишут с тех, кто получил сан епископа, или произведен в генерал-губернаторы, или стал спикером, почти все дамы - новобрачные в прелестных новых туалетах и брильянтах. Скорбь опускает голову, недуг старается укрыть лицо, они не просятся на полотно художника, впрочем, действительность порой противоречит сказанному, и нас теперь буквально завалили полотнами с предсмертными сценами и сестрами милосердия. В те годы, о которых я пишу, мистер Уотс еще не переехал в Кенсингтон и не построил себе мастерскую в "Маленьком голландском домике", это счастливое событие случилось много позже, когда мы распростились с золотой порой детства, определившего всю нашу будущность (к этой поре и обращаюсь я в этих своих воспоминаниях). Мистер Уотс нередко повторял, что хочет написать отца, но до сеансов дело, к сожалению, не дошло. И все же я могу вообразить себе такой портрет - он отражал бы ту таинственную правду жизни, ту верность настоящему мгновению, что не подвластна времени и сроку. И все же самое большое удовольствие от общения с друзьями отец наш получал, встречаясь с Джоном "Ничем, которого увидел в первый раз еще в Чартерхаусе. "Какой-то мальчуган, совсем еще малыш в тесном, глухо застегнутом голубеньком форменном костюмчике пел, стоя на скамейке, "Родина, милая родина" пред мальчишками, которые его к тому принудили", - часто рассказывал отец с улыбкой. Когда я познакомилась с художником, он выглядел уже отнюдь не мальчиком, я вижу его беседующим с отцом в столовой у камина - мы жили тогда в нашем славном старом доме на Янг-стрит - и тут же де ля Плюш накрывает ужин. Лич был высок, очень хорош собой, застенчив, добр, с чуть хрипловатым, благозвучным голосом - мы, дети, его просто обожали. Одет он был всегда изысканно, и мы всегда смотрели в окна, когда он подъезжал к дверям на превосходном, до глянца вычищенном скакуне. Обычно он являлся с каким-нибудь приятным предложением: звал на прогулку или пообедать с ним и его женой в Ричмонде, или что-нибудь еще в том же роде. Отец любил нас брать с собой, и, думая сейчас об этом, я не могу не удивляться доброте его друзей, не забывавших никогда позвать и нас, двух очень беспокойных юных гостий. Нас приглашали рано, и потому мы прибывали в странный для визитов час. Обычно мы обедали с хозяевами и как-то проводили время в доме, а к ужину являлся наш отец; во время трапезы и позже, пока он оставался покурить с мужчинами, мы с терпеливою хозяйкой дома ждали наверху. Мы очень часто навещали миссис Брукфилд, которая жила тогда на Портмен-стрит, миссис Проктер и разных родственников, в том числе и индийских кузин отца, проводивших в Лондоне сезон с мужьями-полковниками и всеми чадами и домочадцами. Мы ездили и к Личам, в ту пору поселившимся на Бранзуик-сквер. Там мы играли с их малюткой, разглядывали толстенные альбомы и, помнится, ходили на прогулки с добрейшей миссис Лич, а иногда - правда, случалось это очень редко - нас допускали в комнату, где за столом, который отгорожен был экраном из папиросной бумаги, рассеивавшим свет, сидел над досками Джон Лич. Среди столов, заваленных блокнотами для рисования, альбомами с эскизами и досками (очень большими - раза в четыре больше тех, что были у нас дома), уже готовыми к отправке в "Панч", видна была спина склонившегося над работой мастера, но, инстинктивно чувствуя, что мы ему мешаем, мы торопились вниз, где перелистывали вновь и вновь альбомы с этюдами и карандашными набросками (иные из таких едва намеченных и беглых зарисовок хранятся у меня и ныне). Впоследствии они преображались и обретали выразительность и окончательный свой вид, который неизменно вызывал улыбку и очаровывал своим добросердечным юмором. Они несут с собою образ прежних лет и мест; перебирая их сейчас, я поневоле думаю о том, что скромные, на первый взгляд, дома, где красота и радость - дело рук хозяев, мне несравненно интереснее роскошных и заботливо обставленных покоев, некогда ослеплявших своим великолепием, где все, на что вы обращали взор, было оплачено и куплено. В конце концов, вся тайна жизни заключена лишь в том, что может быть сотворено руками, украдено либо получено за деньги. <...> Кое-кто из авторов и карикатуристов "Панча", среди которых был и мой отец, любили ужинать у Лича, и зачастую на исходе дня являлись всей компанией к нему домой. То были мистер Тенниел, мистер Персивал Ли, мистер Шерли Брукс, а в более поздние годы и Миллес, знаменитый представитель совсем иной профессии, ставший теперь деканом Рочестерского собора. Порою вместо ужина на Бранзуик-сквер или в Кенсингтонском доме, куда впоследствии переселились Личи, все отправлялись в Ричмонд, прихватив и нас с сестрой, и, сидя на террасах, наслаждались красотой заката. Отец наш очень радовался, когда спустя лет десять Лич и его семья обосновались в Кенсингтоне, с живейшим интересом он следил за тем, как обставлялся их прекрасный старинный дом. <...> Как-то утром я шла по Кенсингтон-роуд в сторону Пэлас-Грин и вдруг увидела отца, который осторожно нес две голубые голландские фарфоровые вазы - он выкрал их из собственного кабинета. "Хочу посмотреть, как они будут выглядеть в столовой Лича на каминной полке", - объяснял он мне. Я последовала за ним в надежде, что вазы не придутся к месту (нам с Минни часто доводилось сокрушаться о то и дело исчезавших из дому красивых безделушках и фарфоровой посуде). Точно я уже не помню, но, надо думать, люди удивлялись, глядя, как он идет по улице с вазами в руках, зато я помню, что ему было весело и очень любопытно, чем все это кончится, и помню, что чугунные ворота, как и все двери, стояли нараспашку, но дом был пуст - хозяева еще не прибыли. По комнате деловито сновали рабочие, прибивавшие ковры и распаковывавшие мебель. Мы пересекли прихожую и прошли в устланную новым турецким ковром прекрасную старинную столовую, высокие окна которой выходили в сад. "Я знал, что тут они придутся кстати", - сказал отец, поставив голубые вазы на высокий, узкий выступ, и с той минуты они всегда стоят там в моей памяти. Статью о творчестве Джона Лича отец опубликовал в "Куотерли ревью". Там есть слова: "Пока мы живы, мы должны смеяться". Не мало ли мы смеемся? Наши отцы смеялись лучше нас. Не переели ли мы плодов с древа познания? Трудно сказать. Искусство последователей Лича еще не вышло из-под его волшебной власти, но родственные виды человеческой деятельности - риторика, литература и другие, по мнению иных, не отличающихся широтою кругозора критиков, скатились до излишней, неприглядной откровенности. Порой я задаю себе вопрос, как отозвался бы о нас писатель-моралист, живи он в наши дни. Не знаю, как оценят нынешнюю пору молодые, когда, став взрослыми, оглянутся на это столь запутанное время. Теперь овечьи шкуры не в чести, и в моде больше волчьи, но и они не настоящие. Мечтающий о роли льва кажет ослиные уши, и фарисей старается пройти по людной улице под ручку с мытарем, чтобы задобрить избирателей. Понять это непросто, еще трудней извлечь благой урок. И тем не менее, в один прекрасный день, пока мы топчемся на месте и разглагольствуем о пустяках, тихо войдет какой-то новый гений, какой-то неизвестный Лич, коснется самого привычного и - раз! - зальет всю землю новым светом и в мире снова расцветет улыбка. "Разве бывает слишком много правды, доброты, веселья, красоты?" - сказал о Личе тот, кто с ним дружил всю жизнь. ^TГЕНРИ ВИЗЕТЕЛЛИ^U ^TИЗ КНИГИ "ВЗГЛЯД В ПРОШЛОЕ"^U Когда я пришел по указанному мне адресу - дом на Джермин-стрит, восемь или десять подъездов от Риджент-стрит и через несколько подъездов от нынешнего Музея геологии - и постучал в дверь для квартирантов, молодая служаночка в ответ на мой вопрос пригласила меня следовать за ней наверх. Я поднялся за ней под самую крышу и, передав свою карточку, был приглашен войти в первую комнату, где высокого роста худощавый джентльмен лет тридцати - тридцати пяти, с приятной улыбающейся физиономией и с носом без переносицы, в халате безусловно парижского покроя, поднялся мне навстречу от небольшого столика, стоявшего у ближайшего окна. Став на ноги, он из-за низкого потолка показался еще выше ростом, а в нем и правда было шесть футов с лишком. Комната была более чем скромно обставленной спальней - простые стулья с плетеными сиденьями и крашеная французская кровать, а на голых, холодных и невеселого вида стенах - ни зеркала, ни картин. На столе, из-за которого мистер Теккерей поднялся, была постелена белая скатерть, на ней стоял поднос со скудным завтраком - чашка шоколаду и тарелка с гренками, а на другом конце лежали тесно сдвинутые письменные принадлежности, два-три номера "Фрэзерс мэгезин" и несколько листов рукописи. Я вручил ему письмо мистера Никкисона и объяснил цель моего прихода, и мистер Теккерей сразу же предложил, что может писать о живописи, рецензировать те книги, какие ему вздумается, да изредка давать статейку об опере - главным образом о ее завсегдатаях, добавил он, а не с точки зрения критика. Он был так доволен тремя гинеями в неделю, которые я предложил за несколько столбцов, что в шутку выразил готовность подписать на этих условиях хоть и бессрочное соглашение. По тому, с какой готовностью он согласился получать дополнительно 160 фунтов стерлингов к своему доходу, я понял, что предложение мое ему весьма выгодно. Во всяком случае, смиренное жилище, где он тогда обитал, указывало на то, что как раз в это время строжайшая экономия была его обычаем. Мистер Теккерей в тот период болезненно ощущал, как ему не хватает умения гравировать, и просил меня найти ему кого-нибудь, кто отгравировал бы фронтиспис к томику "Каир" с его акварельного наброска. Я отдал эту работу одному нашему молодому мастеру по фамилии Туэйтс, который в дальнейшем перенес на дерево несколько набросков Теккерея к "Балу у мистрис Перкинс" и немного оживил руки и другие детали, нарисованные на форме самим Теккереем... Благодаря небольшим услугам, которые я мог оказать ему, я с ним очень сблизился и, пока печатались рисунки к "Балу у мистрис Перкинс" и другие его рождественские повести, которые у нас шли, много с ним видался, потому что он оказался почти таким же придирой в отношении того, как его наброски переводились на дерево, как несколько позже оказался мистер Рескин. Однажды, когда он зашел на Питерборо-корт, у него был с собой небольшой пакет в оберточной бумаге, и, развернув его, он мне показал два своих рисунка для иллюстраций в первый выпуск "Ярмарки тщеславия". Вместе с ними была завернута рукопись начала романа, о котором он несколько раз говорил со мной, особенно в связи с причудливым характером, жившим в Чизик-аллее, неподалеку от места, где я тогда обитал. В тот день он собирался повидать Брэдбери и Эванса и предложить свою работу им. Хотя Теккерей никогда не давал понять, что ищет похвалы, - что бы ни говорил по этому поводу сержант Баллантайн, - пренебрежительные замечания всегда повергали его в тоску, и я был рад случаю расхвалить оба его рисунка, качество которых, как он уверял, вызывало у него сомнения, а заодно и поздравить его с замечательным заглавием всей работы, которое я тогда услышал от него впервые. Через каких-нибудь полчаса Теккерей появился снова и с сияющим видом сообщил мне, что дело улажено. "Брэдбери и Эванс, - сказал он, - согласились с такой готовностью, что я, черт возьми, жалею, почему не запросил с них на десятку больше. Я уверен, что они пошли бы на это". Потом он объяснил мне, что попросил пятьдесят гиней за каждую часть, в том числе два листа буквиц, гравюр и заставки в начале каждой главы. Текст, как я помню, он считал по 25 шиллингов за страницу, две гравюры - по шесть гиней штука, а заставки в начале глав подкинул задаром. Так сам мистер Теккерей оценивал себя в 1846 году нашей эры как автор и иллюстратор. Басня о том, будто "Ярмарка тщеславия" обошла чуть ли не всех издателей, пока нашелся на нее покупатель, печаталась десятки раз и несомненно будет еще повторяться как разительный пример тупости лондонских книгопродавцев прошедшего поколения. А между тем в ней нет ни на йоту правды. Если поднять издательские архивы тех времен, я уверен, что там не найдется ни слова о том, что рукопись эта когда-либо им предлагалась... Недоразумение с "Ярмаркой", так описанное, предполагает, конечно, что рукопись была закончена и предложена в таком виде полудюжине болванов, которые с благодарностю ее отвергли; но я-то не сомневаюсь, что когда он заключил договор с фирмой "Брэдбери и Эванс", они могли знать о ней только то, что мистер Теккерей мог сообщить им в очень коротком разговоре, и кроме первой главы тогда не было написано ничего. Я не сомневаюсь, что издатели купили "Ярмарку" - как покупается до сих пор большая часть произведений известных писателей, - исходя только из тогдашней репутации автора, которую сильно повысила публикация в "Панче" "Книги снобов". Мне доподлинно известно, что, когда "Ярмарка" начала выходить, большая часть романа писалась под нажимом типографии, и нередко окончательная порция "текста", нужная для заполнения оговоренных тридцати двух страниц, создавалась, когда мальчик из типографии уже дожидался в прихожей на Янг-стрит. Такое часто бывало с работой, которую мистер Теккерей сдавал помесячно, и удивительно то, что, рождаясь в таких невыигрышных условиях, она продолжала быть одинаково и отменно хорошей. <...> Я с удивлением прочел у декана Хоула, что Теккерей, когда бывал в разговорчивом настроении, говорил столь блистательно, что остроты сталкивались и душили одна другую. Во всяком случае, ни я сам этого не замечал, и никто из многих других, кто был с ним коротко знаком. За те семь или восемь лет, что я часто с ним видался, мне ни разу не показалось, что ему хочется блеснуть в разговоре - он вообще не говорил ради эффекта, не пытался завладеть беседой. Обычно он вставлял от себя какой-нибудь шутливый комментарий и проявлял большее терпение к занудам, чем свойственно людям столь талантливым. Когда разговор становился скучным или утомительным, он оживлял его каким-нибудь остроумным сатирическим замечанием и уводил в новое русло. Из маленьких проповедей "в сторону", которые он произносил в своих книгах, в разговор не попадало ничего. В этот период его карьеры присущая ему безмятежность характера и очаровательная любезность пленяли всех, кто с ним встречался, несмотря на легкую саркастичность его шуток. Из множества случаев, когда я наблюдал мистера Теккерея не скованным светскими условностями, не могу припомнить ни одного, когда он показал себя взволнованным какой-нибудь неприятностью. А между тем он был необычайно чувствителен, это явствует хотя бы из корнхиллского эссе "Иголки в подушке". По-моему, он смотрел на жизнь легко и философски и брал от нее все невинные удовольствия, какие мог получить. И уж конечно не было в нем в то время и следа той замкнутости или суровости, какие ему приписывали в последующие годы, когда "время кудри его покрыло серебром". Когда я опять перебрался на житье в Кенсингтон, мне часто приходилось встречаться с мистером Теккереем в связи с иллюстрациями к его рождественским повестям или с гравюрами для его романов, с которыми я ему по-прежнему помогал, добывая иногда какого-нибудь помощника, чтобы делать механическую часть работы. Выло время, когда я проводил у него два утра в неделю, и так как вставал он обычно поздно, он приглашал меня к себе в спальню, а потом, одеваясь, угощал сигарой и непринужденной беседой на всевозможные темы и говорил со мной просто, как с равным. Из этих разговоров я уловил, что он завидует, хотя не зло, огромному влиянию, приобретенному Диккенсом среди читательниц, которых, как он говорил, умиляли до слез злоключения его юных героев и героинь. Несмотря на замечание Теккерея, что ту часть "Лавки древностей", где речь идет о Нелл, он прочел только раз, а Дика Свивеллера и Маркизу знает наизусть, нет сомнения, что трогательные страницы Диккенса действовали и на него. Теккерей по любому случаю восхвалял Диккенса как писателя, однако же никто лучше его не понимал, как преувеличена привлекательность этих характеров, в то время вызывавшая столь безграничное женское сочувствие. Все мы помним изречение Теккерея: "Когда я говорю, что знаю женщин, я хочу сказать, что знаю, что не знаю их" ("Письма мистера Брауна к племяннику", Э 11). Однако одно можно утверждать с уверенностью: он жаждал их восхищения. Он открыто в этом каялся, я сам слышал, и мало того, по-ребячески гордился, когда ему удавалось завоевать это восхищение. Может быть, упоминание об этом - дурной вкус, но я не раз получал от него рисунки на дереве к рождественским повестям, завернутые в листы от писем корреспонденток, без должной скромности позволявших себе иногда отвлекаться от обсуждения достоинств его книг. Таких посланий было не так уж много, чтоб они попались мне на глаза случайно. Думается мне, что ему хотелось оповестить пошире, что он просто изнемогает от женского обожания. Сейчас, когда слава Дугласа Джерролда пошла на убыль, странно вспомнить, что это был единственный литератор, к которому Теккерей, когда он был на вершине известности, серьезно ревновал. Ранние выпуски "Панча" приходили на Янг-стрит, и я отлично помню, как нервно Теккерей срывал обертку и восклицал: "Посмотрим, посмотрим, что юный Дуглас имеет сказать на этой неделе..." Теккерей не любил плохо отзываться о людях и очень редко говорил недоброжелательно о ком бы то ни было. Однако скрывать свое презрение к демократическим заявлениям Джерролда он не считал нужным. Я помню, как он заметил у графа Карлейля одну из книг Джерролда с такой надписью: "Высокочтимому графу Карлейлю, КП, КОБ {Кавалер ордена Подвязки, кавалер ордена Бани.} и проч. и проч.". "Да, - сказал тогда Теккерей, - вот так ваши несгибаемые бескомпромиссные радикалы всегда подлизываются к великим". В одной из своих книг он заметил: "У английской аристократии есть какой-то запах, от которого плебеи пьянеют". Что и говорить, между этими двумя людьми симпатии не было... Особенно хорошо Теккерей относился к молодежи, я лично видел от него только величайшую доброту. Ему словно особенно приятно было принимать у себя молодых людей, поощрять их, чтобы те чувствовали себя как дома, и в то же время вызывать их на откровенные разговоры. Я помню время, когда несколько бойких молодых людей, чей успех придал им мужества, чтобы отвернуться от богемы с ее очень уж вольными нравами, но не приучил еще уделять достаточно внимания собственной внешности, часто усаживались у Теккерея за обеденный стол, где их знатный хозяин проявлял к ним подчеркнутую учтивость. После одного из таких обедов я слышал, как он заметил, конечно же в надежде, что намек будет передан по адресу: "Все это отличные ребята, но им не помешало бы надевать рубашки почище". До того, как подросли его дочери и пока он работал над "Ярмаркой", Теккерей не приглашал по многу гостей и как будто был доволен вечерами, проведенными подальше от клуба и от поздних ужинов у Эванса, которые он одно время посещал почти бессменно... <Два раза Визетелли вел с Теккереем переговоры от лица своих издателей. Первый раз - в 1847 году, когда издатель Дэвид Боуг пришел в восторг от целой серии комических книжек Альберта Смита.> Пока книжки выходили одна за другой, я по просьбе мистера Боуга обратился к мистеру Теккерею (с которым тогда постоянно общался и у которого в одной главе "Книги снобов" содержалось больше остроумия, чем в любой десятке "Физиологии" Альберта Смита и Энгуса Рича) с просьбой написать любое, по его усмотрению, количество томиков по цене сто гиней штука. Так как это было вдвое больше того, что Теккерей получал тогда за один месячный выпуск "Ярмарки" (включая несколько гравюр), он честно сознался, что предложение это соблазнительно, но в конце концов отказался от него, так как очень уж не хотелось ему связываться с Альбертом Смитом. Теккерей, не терпевший ничего вульгарного, не мог стерпеть Смитова mauvais gout {Дурного вкуса (фр.).}. Вынужденный с ним встречаться, он относился к нему с презрительной терпимостью, внешне как будто и вежливой, но саркастические замечания, которые он себе позволял, выдавали его действительное отношение к шутовству Альберта. Позже, когда я предложил Теккерею от лица фирмы "Смит и Элдер" тысячу фунтов за роман, он сразу согласился, и результатом стал "Эсмонд", который был закончен, кажется, только через два или три года. Издатели, считавшие, что роман будет из современной жизни, сперва были разочарованы, но позже я узнал от мистера Смита Уильямса, в то время их литературного консультанта, что успех "Эсмонда" так превзошел их ожидания, что мистеру Теккерею был вручен чек на 250 фунтов больше, чем было оговорено в соглашении. ^TПОЕЗДКА В АМЕРИКУ^U ^TЭНН РИТЧИ^U ^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"^U Однажды отец сказал нам, что подумывает отправиться с лекциями в Америку. Он собрался плыть туда после того, как кончит книгу, которую писал тогда. Нам с Минни предстояло в ожидании его возвращения жить зимой у бабушки в Париже. "Я должен возместить промотанное в юности отцовское наследство и обеспечить бабушку и вас: вы погостите у нее зимой, прилежно занимаясь французским языком и музыкой, как в колледже, - чтоб убаюкивать меня своей игрой по вечерам, когда я снова буду дома". Увы! из нас с сестрой не вышло музыкантш, которые могли бы убаюкивать его по вечерам, зато своей игрой мне часто удавалось выжить его из гостиной. Стоило мне сесть за инструмент в его присутствии, как у меня деревенели руки, волосы становились дыбом, и даже самые любимые произведения срывались с пальцев, точно поезда, попавшие в крушение. В ту пору Америка была от нас намного дальше, чем теперь, когда несметное число Колумбов еженедельно пересекает океан, кивнув небрежно на прощанье и припася билет домой. Лето 1854 года было омрачено предстоящей разлукой. Оно, к тому же, было долгое и знойное, казалось, даже сумерки, даже сады на задних двориках и побуревший дерн в аллеях Кенсингтон-гарденс были раскалены от зноя. Там над аллеями и лужайками стояло что-то вроде марева - не мгла, не гроза, не туман, а, как мне думалось, самый дух Лондона парил над прямыми зелеными квадратами Кенсингтона. Отец был погружен в работу, он торопился кончить книгу, которую иные до сих пор считают лучшей. Ее читали и тогда, когда она лишь вышла из печати, читают, перечитывают и сегодня. Чаще всего он работал в кабинете, затененном виноградными лозами, обвивающими окна, а мы обычно делали уроки, шили и читали в передней гостиной с эркером. Как-то сидели мы там с нашей гувернанткой, и вдруг туда вбежал взволнованный отец. "Только что один молодой человек принес мне тысячу фунтов, он хочет напечатать мою книгу на столь заманчивых и выгодных условиях, что даже как-то неловко ловить его на слове, он ведь еще почти мальчик. Его зовут Джордж Смит. Ну, мне пора к нему. Он ждет там, в кабинете", - проговорив все это и походив по комнате, он удалился. Так когда-то еще на заре наших дней мы услышали впервые имя человека, который стал нам добрым другом на всю последующую жизнь. Отъезду отца в Америку предшествовало множество приготовлений, предполагалось даже сдать в аренду дом, в котором, в конце концов, закрыли комнаты, оставив для охраны старых слуг, - надо сказать, что слуги редко покидали моего отца. Прежние издатели подарили отцу в дорогу серебряную чашу для пунша, а новые (не нужно забывать, что я пишу о событиях полувековой давности) - превосходную шкатулку для писем, и нам с сестрой - чудесный карандашный портрет отца работы Сэмюела Лоренса, чтоб мы смотрели на него и не скучали. Наконец, подошло время отъезда. Сначала мы втроем отправились в Европу, чтоб встретиться там с бабушкой и дедушкой, потом часть пути проделали все вместе, но вот, нужно было расставаться. Я помню и сейчас, как на какой-то железнодорожной станции, кажется, в Олтене, он стоял возле деревянного столба, потом наклонился, поцеловал нас и усадил в вагон. У всех было тяжело на сердце, и, пока поезд набирал скорость, он все стоял на том же месте, такой высокий и прямой, и долго провожал нас взглядом. Мы так и не привыкли к расставаниям, хотя обычно он возвращался в добром здравии, веселый, довольный и поездкой, и ее плодами... ^TДЖЕЙМС ФИЛДС^U ^TИЗ КНИГИ "ВЧЕРАШНИЙ ДЕНЬ С ПИСАТЕЛЯМИ"^U Я имел возможность наблюдать за литературной работой Теккерея как в Америке, так и в Англии, и на мой взгляд, он сочинял вполне легко, просто у него была привычка тянуть и медлить. Почти все свои сочинения он писал для журналов месячными порциями, когда редакторы стояли у него над душой. По его собственному признанию, начиная роман, он часто не знал даже, сколько в нем будет действующих лиц, и вообще, как он выражался, не имел четкого представления об их моральном облике. Иной раз, в особенности когда накануне он допоздна засиживался за ужином и утром бывал не в духе, его тянуло изображать их коварными злодеями; если же он вставал в хорошем настроении, с ясной головой, тут уж он щедро позволял своим героям и героиням совершать бесчисленные благородные поступки. Сочинив удачный пассаж, который ему самому нравился, он хватал шляпу и бежал из дому на поиски кого-нибудь из знакомых, чтобы не откладывая прочитать ему написанное. Гилберт Уэйкфилд, признанный знаток древнегреческого языка, любил повторять, что достиг бы гораздо большего, если бы начал свои штудии раньше; но, к сожалению, он занялся этим языком только в пятнадцать лет. А Теккерей, приведя это замечание Уэйкфилда, сказал мне: "Я бы тоже гораздо лучше владел английским языком, если бы взялся читать Филдинга, когда мне еще не было десяти лет". Это очень ценное высказывание, поскольку оно свидетельствует о том, кого Теккерей считал своим учителем. <...> Однажды, снежной зимой 1852 года, я встретил Теккерея на Бикон-стрит (в Бостоне) - он мужественно шагал, презрев непогоду, а под мышкой у него были новенькие томики "Генри Эсмонда" (только что вышло английское издание). Завидев меня издалека, он с радостным гоготом поднял книжки над головой. А когда мы сблизились, сказал: "Вот самое лучшее, на что я способен, несу Прескотту в награду за первый обед на американской земле, которым он меня угостил. Этой книгой я горжусь и готов оставить ее как память после себя". Поскольку он писал месячными порциями и склонен был откладывать работу над очередными главами до последней минуты, у него часто случались большие неурядицы. Как-то летом, в сентябре 1859 года, я оказался в составе большой компании, которую Теккерей пригласил к шести часам в Гринвич на обед. Мы должны были все приехать из Лондона, собраться в вестибюле гостиницы и ровно в шесть встретиться там с ним. Соответственно мы сели на пароход и точно в назначенное время были там, где уговорились. Пробило шесть - пригласивший нас к обеду Теккерей, со своей стороны, уговора не выполнил. Дородная фигура хозяина не появилась среди гостей... В недоумении мы провели так целый час - ни Теккерея, ни обеда... Какой-то толстяк с голодным блеском в глазах доверительным шепотом сообщил нам, что все блюда давно перестоялись и уже полчаса как стали несъедобны. Но в эту минуту за дверью раздался жизнерадостный гогот, и вошел Теккерей. Он даже не переоделся к обеду, не отмыл чернила с пальцев. Хлопая в ладоши и кружась на одной ноге, он провозгласил: "Хвала небу, последний лист "Виргинцев" ушел в типографию!" И не извинившись за столь позднее появление, никого никому не представив, он со всеми по очереди радушно поздоровался за руку и пригласил нас поскорее к столу. Его радость по поводу окончания книги затмила все другие чувства, и мы разделяли ее - хотя блюда, которые нам подали, и вправду оказались все переваренные и пережаренные. Притом что Теккерей так великолепно, элегантно читал лекции, если ему случалось держать речь перед большим собранием, это у него часто кончалось конфузом. Бывало, произнесет две-три фразы, и дело застопорилось. Он заранее очень тщательно готовил выступления и считал, что вот сейчас непременно произведет фурор. И когда как обычно терпел фиаско, то нисколько не унывал, а забыв, что хотел сказать, преспокойно садился на место, и его аудитория улыбалась вместе с ним так же благодушно, как и он сам. Раз он пригласил меня съездить вместе с ним из Лондона в Манчестер и послушать, как он будет произносить большую речь по случаю учреждения бесплатных библиотек в этом городе. В пути он много рассуждал о том, какими приемами красноречия собирается воспользоваться, чтобы отцы города Манчестера не устояли перед его призывом и раскошелились. Вот этим пассажем он проймет богатых купцов, этим пронзит сердца духовного сословия, и так далее. Хотя до него будут выступать Диккенс, Бульвер и сэр Джеймс Стивен, все записные краснобаи, на этот раз случай особенный и он намерен их превзойти... Действительно, тогда был особенный случай. <...> Вставая, чтобы начать свою речь, он подмигнул мне из-под очков, словно говоря: "Ну, а теперь держитесь все. Предыдущие ораторы выступили отлично, но я сейчас продемонстрирую такое искусство, какое им и не снилось". В блестящей, изящной манере он начал свою речь, и минуты три все шло безупречно. Но вот в середине самой проникновенной и самой замысловатой фразы он вдруг замолчал, с комическим отчаянием воздел очи к потолку, спрятал руки в карманы брюк и сел. Присутствующие, как видно, были к этому готовы - услышав очередную неоконченную речь Теккерея, никто в зале не выразил ни удивления, ни недовольства. А он так и остался преспокойно сидеть у всех на виду, и когда после собрания мы возвращались домой, без тени смущения сказал мне: "Мой милый, выражаю вам мое глубочайшее сочувствие: сегодня по совершенно случайным причинам вам не удалось услышать самую лучшую речь, когда-либо сочиненную для произнесения перед публикой, великим оратором Британии". И больше я не слышал от него об этом ни слова. Теккерей никогда не гулял - в противоположность другому знаменитому романисту наших дней, о котором всем известно, как много часов ежедневно он проводил на свежем воздухе. В настоящее время можно почти наверняка утверждать, исходя из единодушных свидетельств английских друзей Теккерея и знавших его медиков, что причина его преждевременной смерти - в этом небрежении законами природы. Крепкий организм сулил ему долголетие, но Теккерей недопустимо перегружал свой мозг и не давал необходимой нагрузки ногам. "И жизнь с размахом, и мысль с размахом", - любил повторять он, переиначивая строку известного стихотворения. Теккерей был очень чувствительный человек и легко поддавался влияниям, его ничего не стоило подбить на поступки, которые мир считает нелепыми, так что он мог совершать глупости, подобные тем, какие сам же беспощадно высмеивал в своих романах. Никто так сокрушительно не разил снобизм, как Теккерей, но при этом он сам себя постоянно называл неизлечимым снобом. Бесспорно, это было преувеличением, но в его самоукоризне имелась крупица истины, и она не могла укрыться от его зоркого взгляда, как бы ни был ему близок объект наблюдения... Когда он в ноябре 1852 года приехал в Бостон, ему страшно понравилась непривычная американская еда. Он еще в Лондоне с любопытством расспрашивал, например, об американских устрицах, наслышавшись удивительных рассказов об их невероятных размерах. Мы позаботились, чтобы его недоуменному взору предстали самые крупные, отборные экземпляры, и при этом, извинившись, сказали, что вот, мол, удалось достать только мелочь, но в следующий раз оплошность будет исправлена. А на тарелке перед ним лежали в раковинах шесть моллюсков вызывающе-фальстафовской упитанности. Вижу, Теккерей занес вилку и смотрит в нерешительности, потом оборачивается ко мне и озабоченным шепотом спрашивает: "А как их есть?" Я живописал ему способ, каким свободнорожденные жители Америки справляются с такой задачей. Уверовав, что она выполнима, Теккерей выбрал из полудюжины устриц самую маленькую (а большую отодвинув, потому что, как он объяснил, она напоминает ухо первосвященникова раба, отсеченное апостолом Петром) и наклонил над нею голову, будто читал молитву. Все глаза следили за тем, как великий английский писатель будет выходить из непривычного положения. А он разинув рот во всю ширь, поднапрягся - и дело было сделано. В жизни не забуду, с каким комическим ужасом он глядел на остальные пять великанских раковин. Нарушив полнейшую тишину, я осведомился, что он чувствует. "Глубокую признательность, - ответил Теккерей, отдуваясь. - И тяжесть в животе, будто заглотал целого младенца". <...> Я провел в обществе Теккерея много счастливых вечеров и в Англии, и в Америке, но особенно ярко мне вспоминается один. В тот вечер за его гостеприимным столом обедали вместе с нами веселые сотрудники "Панча", а во главе стола стояла серебряная статуэтка самого мистера Панча в полном облачении. Эта серебряная фигурка возвышалась над столом всякий раз, как собирались вместе Том Тейлор, Марк Лемон, Шерли Брукс и вся честная развеселая компания закадычных друзей... <...> Характерной чертой Теккерея было чисто школярское озорство, нередко он напоминал ученика, только что освободившегося от занятий. Вдруг, в самый разгар серьезного разговора замолчит и просит позволения присутствующих спеть комические куплеты или отбить короткую чечетку, для того чтобы разрядить напряжение. Барри Корнуэлл рассказывал мне, как однажды, когда они с Чарлзом Лэмом подбирали компанию для званого обеда, Чарлз попросил ни в коем случае не приглашать одного их общего знакомого. "Это такой человек, - объяснил Лэм, - который умудряется наводить тоску даже на похоронах". Я часто сравнивал странное свойство этого мрачного господина с удивительно веселым нравом Теккерея и Диккенса. Они оба словно всегда были залиты солнечным светом и других старались вывести из-под туч. 8 первый приезд Теккерея в Америку его жизнерадостность не знала границ, подчас, когда он шел по улице, его приходилось сдерживать. Я хорошо помню, как он во всю глотку загоготал и пустился в пляс, услышав, что абонементы на первый цикл его лекций все распроданы, и когда мы ехали из гостиницы в лекционный зал, он непременно хотел высунуть свои длинные ноги в оконце экипажа, чтобы, как он объяснял, приветствовать великодушных бостонцев, скупивших абонементы. Но в тот вечер, на который было назначено его первое публичное выступление, я столкнулся с его склонностью к проволочкам. Лекция должна была начаться в половине восьмого, он же, узнав об этом, сказал, что постарается быть готовым к восьми, но очень сомневается, что ему это удастся. Я ужаснулся и сделал попытку внушить ему, насколько важна пунктуальность, когда он будет отвешивать свой первый поклон перед американской публикой. И ровно в четверть восьмого заехал за ним. Я застал его не только неодетым и небритым, но еще и с увлечением рисующим для какой-то дамы картинку-иллюстрацию к "Страданиям молодого Вертера" Гете, и он не желал ничего слышать: пока не будет готов рисунок (прелестный, кстати сказать, он ведь был отличным рисовальщиком), он ни шагу не сделает в направлении нашего (опускаю эпитет) "Мелодиона". Комический случай произошел, когда он покидал зал после своей первой Бостонской лекции. В вестибюле к нему бойко подбежал непрезентабельный, дурно одетый господин, схватил за руку и, представившись "владельцем Крысы-Великана", предложил обменяться абонементами на весь сезон. Теккерей с самым серьезным видом взял у него карточку, дал свою и пообещал завтра же посетить выдающееся четвероногое. Девиз Теккерея был: "Старайся по возможности не делать сегодня того, что можно отложить на завтра". Получая за свои сочинения большие деньги, он без особого труда добивался того, чтобы его траты не отставали от поступлений, а подчас и вырывались вперед. Второй раз он приехал в Америку со специальной целью, как он объяснил, запасти "горшок с золотом" для дочек... Однажды в Лондоне я вдвоем с Теккереем (инициатива, разумеется, исходила от меня) объездил все адреса, где он работал над своими книгами. И помню, в Кенсингтоне, на Янг-стрит, он с шутливой торжественностью сказал: "На колени, негодник, ибо здесь была написана "Ярмарка тщеславия"! Я и сам преклоню колена, поскольку высоко ценю этот опус". Он всегда был до конца искренен в оценке собственных произведений, трогательно было слушать, как он сам себя хвалит, когда мог бы просто спросить других. <...) Он рассказывал мне, что только без малого сорока лет добился признания как автор, хотя бы немного возвышающийся над общим журнальным уровнем. "А я тогда отчебучивал вещички получше, чем теперь, - говорил он, - я очень нуждался в деньгах (родители у меня были состоятельные, но респектабельные, а я свои гинеи промотал молодым), но как мало я получал за работу! Смешно подумать, сколько мне платят в "Таймс" теперь и сколько платили в давние времена, - хотя я тогда писал гораздо лучше, на каждые теперешние десять шиллингов я получал тогда один". Однажды он просил об услуге для одного своего знакомого и помню, как он насмешливо заключил просьбу такими словами: "И объясните, пожалуйста, что этим одолжением очень обяжут некоего Теккерея, в пользу которого можно сказать, что он видел Наполеона и Гете и является владельцем шпаги Шиллера". <...> Но самое смешное и интересное воспоминание сохранилось у меня о том, как мы с Теккереем лет пятнадцать или двадцать назад были на концерте м-ль Зонтаг. Мы сидели неподалеку от двери, и кто ни входил в зал, мужчина или женщина, Теккерей говорил, что это его знакомые, и успевал, пока человек пробирался к месту, сочинить ему имя и краткое жизнеописание. Дело было в Бостоне, он прожил там всего два или три дня, почти никого из присутствовавших не знал и выдумывал почем зря. А я был знаком с некоторыми и от души забавлялся, слушая, как великий знаток характеров воздавал каждому по заслугам... Один из тех людей жив и теперь, я время от времени встречаю его на улицах и всякий раз вздрагиваю, вспоминая, как безошибочно осветил когда-то Теккерей скрытую суть неизвестного ему человека. <...> Один раз мне довелось слышать его блистательную фантазию на тему о том, как Шекспир жил в Стратфорде и общался с соседями. Наглядно, как только умел он один, он описывал великого барда, шагающего по деревенской улице, - вот он бредет безо всякой величавости в осанке, останавливается перекинуться словцом с фермерами, озабоченно обсудить виды на урожай. "Деревенские дружки, конечно, относились к нему не как к замечательному поэту, Витающему полновластно В лазурной неба синеве. Для них он был всего лишь крепкий добрый малый, с кем всегда приятно позубоскалить. Я так и вижу его, - продолжал Теккерей, - остановившимся у соседской калитки, чтобы на досуге отведать у доброго хозяина домашнего пивка и справиться о здоровье хозяйки и ребятишек". Задолго до того, как Теккерей вставил эти слова в свою лекцию, я слышал их из его уст: "Я был бы счастлив чистить Шекспиру сапоги, только бы жить в его доме, быть у него на побегушках, молиться на него, смотреть в его светлое, прекрасное лицо". Я собственными ушами слышал, как Теккерей в своей изящной манере подробно описывал воображаемые прогулки и разговоры Шекспира, когда вернувшись из поездки в Лондон, великий бард будто бы обходит простодушных деревенских друзей и делится с ними столичными новостями. И этого впечатления я, сколько буду жив, никогда не забуду. Что журнал "Корнхилл мэгезин" печатался огромными тиражами, когда его главным редактором стал Теккерей, это - литературно-исторический факт. Узнав от издателей, что 1-ый номер разошелся в количестве 110 000 экземпляров, достославный редактор чуть с ума не сошел от восторга и принужден был даже съездить на день-другой в Париж - немного развеяться и спустить пары. Я договорился встретиться с ним там и застал его в гостинице на рю де ла Пэ - он был вне себя от восторга и расточал громкие хвалы своему замечательному издателю Джорджу Смиту. "Лондон для меня теперь тесен! - упоенно восклицал он. - Мне пришлось расширить свою резиденцию и распространиться на Париж. О небо! - Он раскинул длинные руки. - И ведь это не предел. Глядишь, мы еще доберемся до Рима и Вены. Если дальше так пойдет, я захвачу и Нью-Йорк, и только Скалистые горы поставят преграду моему победному шествию!" Эти несколько дней в Париже мы провели бесподобно. Заходили во все мыслимые и немыслимые рестораны. Бродили по ослепительной площади Пале-Руаяля, заглядывая в витрины ювелиров, и мне стоило неимоверных усилий удерживать Теккерея, чтобы он не ворвался внутрь и не заказал себе горсть брильянтов и "прочих пустяков", как он выражался. "Надо же с чего-то начать, - спорил он, - а иначе я не сумею растратить королевский гонорар, который платит мне Смит за редактирование "Корнхилла"!" Если он видел на улице группу из трех-четырех человек, возбужденно что-нибудь обсуждающих, как было в обычае у тогдашних милых парижан, он, горячо жестикулируя, шептал мне на ухо: "Смотрите, смотрите! Добрая весть уже достигла Парижа, а со времени последней сводки цифра может быть еще возросла". Он все время находился в необыкновенном возбуждении и признавался, что ночью не может заснуть, потому что "без конца подсчитывает будущих подписчиков". Сам я по собственному опыту хорошо понимал его редакторские треволнения и на свой скромный лад им сочувствовал. Легко ли, человек отвечает за целый журнал. С приличными авторами он, по его словам, вполне ладил, а вот всякие вымогатели и пасквилянты доводили его до умопомешательства. Он рассказывал смешные истории о своих мучениях с "милыми дамами", как он именовал самозваных поэтесс. Они одолевали его своими виршами, проходу ему не давали, даже дома (он жил тогда на Онслоу-сквер) он не чувствовал себя в безопасности. "Эти нежные созданья требовали, чтобы я переиначивал за них их писанину, коль скоро я находил ее неудобопонятной, - рассказывал он, - и выправлял их корявые строки. Своими усладительными и слабительными виршами они меня чуть в могилу не свели, ей-богу, сил моих не было. И я спасся бегством во Францию". <...> Зато он пришел в совершеннейший восторг от первой заметки, которую написала для "Корнхилла" его юная дочь. Не забуду, как он усадил меня рядом с собой на извозчика, чтобы по пути поделиться со мной радостной новостью: он только что прочел рассказ дочери "Маленькие школяры". "Я читал и плакал, как дитя, - признался он. - Так хорошо написано, просто, правдиво, и все, от первого до последнего слова, она написала сама, моя малышка". <...> Услышав однажды поутру, как я рассуждаю о том, сколько всего интересного в Лондоне для человека приезжего вроде меня, Теккерей перебил меня и добавил: "Самого потрясающего в Лондоне вы еще не видели. Поедем со мной сегодня в собор Святого Павла, услышите хор приютских детей". Мы отправились, и я видел, как этот "первый циник в литературе" и "ненавистник рода человеческого" (так обозвал его один дубина-критик в "Таймс"), низко опустив залитое слезами лицо и весь содрогаясь от сдавленных рыданий, слушал хвалу Всевышнему, льющуюся из уст этих детей нищеты. <...> В последний раз я расстался с Теккереем на лондонской улице ночью - это было за несколько месяцев до его смерти. "Корнхилл мэгезин" под его началом процветал, и празднуя успех, издатели ежемесячно задавали в его честь большой банкет. На одном из таких банкетов мы тогда засиделись заполночь, и наконец, я решил, что лично мне, пожалуй, все же следует удалиться, пока еще не встало солнце. Теккерей, заметив, что я собрался уйти, захотел непременно отвезти меня до места в своей коляске. Когда мы вышли на крыльцо, слуга Теккерея, видя своего хозяина с незнакомым человеком, вежливо осведомился, куда нас везти. Шел второй час ночи, пирующим давно пора было разъезжаться по домам. Но Теккерей состроил серьезную мину и ответил на вопрос Джона так: "Я думаю, пожалуй, нанести утренний визит его преосвященству епископу города Лондона". Джон хорошо знал шутливый обычай своего господина и, разумеется, не принял эти слова за чистую монету, я назвал свой адрес, и мы поехали. Когда мы подъезжали к дому, где я остановился, часы пробили два. В предутреннем воздухе ощущался пронизывающий холод. Я умолял Теккерея проститься в коляске, но он не послушал, вышел и проводил меня по тротуару до самых дверей, с комической отвагой призывая небеса в свидетели, что "стыдно было бы чистокровному британцу бросать беззащитного янки на произвол судьбы посреди улицы, где рыщут грабители и воры". Потом он распахнул мне объятия и пропел мой любимый куплет. Так скрылся у меня из виду великодушный автор "Пенденниса" и "Ярмарки тщеславия". Но для меня он и сегодня по-прежнему, величественно раздвигая толпу, разгуливает по людным улицам Лондона, заглядывает в "Гаррик-клуб" или сидит у окна в "Атенеуме" и наблюдает, как через весь этот славный город катится мощный и вечный поток жизни. Теккерей был мастером во всех смыслах этого слова. Он жил как бы удвоенной жизнью: здоровый юмор и возвышенная сентиментальность удивительно уживались в нем, так что он представлялся то незаконным потомком Рабле, то братом-близнецом Стратфордского Провидца. В нем не было ничего бесформенного, незначительного. За что бы он ни брался, все исполнялось безупречно. Во всем, что бы он ни писал и ни говорил, чувствовался его собственный теккереевский стиль. Он безошибочно подмечал добро и зло, где бы оно ни таилось. Верный глаз, глубина понимания, безграничная правдивость - вот его черты. Две его музы - это сатира и сочувствие, как говорил когда-то, много лет назад, в Эдинбурге председатель на пиру, который был дан в его честь. А Джорджу Бримли принадлежит замечание, что он не мог бы так живописать Ярмарку Тщеславия, если бы перед его внутренним взором не стоял светлый образ Эдема. Его сочинения характеризуются потрясающей проницательностью и бездной тонкости и простоты. Кому довелось слышать, как этот же голос, изничтоживший память Георга IV, декламирует оду Аддисона: "Просторный синий свод небес", на всю жизнь сохранит об этом ярчайшее воспоминание, и мне даже немного жаль тех, кто родились слишком поздно и не могли слышать и понимать его лекции. Впрочем, они имеют возможность их прочесть, и я призываю читателей оценить не только сарказм Теккерея, но также и нежность, присущую его гению. ^TДЖОРДЖ ЛАНТ^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ТЕККЕРЕЕ^U <...> Говорили мы, главным образом, о городе, который вызвал у Теккерея глубокое изумление. "Подумать только, - недоумевал он, - в нем не заметно никакой новизны; все солидное, основательное, совсем как в Англии"... Я в шутку осведомился, что же он ожидал у нас увидеть? Бревенчатые избы? Вигвамы? Дощатые бараки? Нет, конечно, ответил он, но уж во всяком случае он не думал, что город имеет такой благообразный, благоустроенный облик, так и кажется, что находишься где-то в Европе. <...> А вскоре мистер Теккерей близко сошелся с бостонцами, в обществе ему оказывали всевозможное внимание, особенно во второй его приезд в 1855 году, когда его жизнь за пределами лекционного зала состояла из непрерывной череды званых обедов и вечерних развлечений. И в 1852 и в 1855 годах я обедал с ним за одним столом в "Тримонт-Хаусе" чуть не ежедневно (если он не был приглашен куда-нибудь еще) и имел честь наслаждаться его беседой не только в ресторане, но и в его комнатах, однако совершенно не наблюдал в нем тех "приступов внешней холодности", о которых рассказывают Блэнчерд Джерролд и некоторые другие. Наоборот, мне лично мистер Теккерей показался человеком очень воспитанным, любезным и внимательным, с умом и чувствами настоящего джентльмена; он правда часто задумывался и как бы прислушивался к себе, но при этом ни на минуту не ослабевал его интерес к тому, что происходит вокруг. Если он и бывал порой "внешне холоден", то, как я понимал, лишь потому, что с головой уходил в свои литературные замыслы и мечтания. Впрочем, пока он находился в Соединенных Штатах, особенно предаваться литературному творчеству ему не приходилось, поскольку, как джентльмен, он не считал возможным писать о нас и наших заботах, в то время как он пользуется нашим гостеприимством и обогащается за счет тех, кто посещает его лекции, и у него оставалась уйма времени для светских удовольствий. И чувствовал он себя, по-моему, вполне как дома, порой, в веселые минуты, позволяя себе некоторые вольные замечания, которые не всегда благожелательно воспринимались более ранимыми из его собеседников. Так бывало, что на него обижались, когда он вовсе не хотел никого обидеть. Обычно это случалось из-за его чисто английской прямолинейности в таких случаях, когда американский джентльмен вообще не стал бы переходить на личности. Мы часто с удовольствием отправлялись вместе на прогулки, он - чтобы размяться, а я - послушать его рассуждения на литературные темы и замечания о людях и зрелищах, - всем том, что он видел и что намеревался посмотреть в нашей стране. Замечания эти, подчас сатирические, были в основном выдержаны в доброжелательном, мирном тоне, нетрудно было понять, что при всей остроте и даже язвительности отдельных высказываний, относился он к предмету разговора в целом снисходительно. Мастером застольной беседы, каких нарочно приглашают на званые вечера для поддержания общего разговора, он мне никогда не казался, не замечал я в нем и желания покрасоваться перед людьми; то, что он говорил, было разумно и уместно и выражалось языком просвещенного и безукоризненно воспитанного человека, который вовсе не ставит себя выше остальных, а держится со своими случайными собеседниками самым естественным и непринужденным образом. <...> Во второй приезд Теккерея в Соединенные Штаты, зимой 1855 года, я общался с ним еще больше и ближе, чем во время его первого лекционного турне... После обеда я часто заходил поболтать к нему в номер, состоявший из спальни и гостиной и представлявший собой лучшее помещенье во всем "Тримонт-Хаусе". В один из таких вечеров он продекламировал мне свою "Балладу о буйабесе"... Он произносил трогательные строки выразительно, с глубоким, нежным чувством. "Но увы, - заключил он, - они не достигли цели", - имея в виду публикацию в одном из лондонских журналов... Я с похвалой отозвался об общем духе стихотворения и выраженных в нем чувствах, и видно было, что мои слова доставили ему удовольствие. <...> Однажды я справился у Теккерея, который из своих романов он считает лучшим, и он, не задумываясь, ответил, что выше остальных ставит "Эсмонда". <...> Теккерея очень забавляло, что он, серьезный господин средних лет, философ и моралист, отнюдь не красавец, седовласый, в очках, всегда ведущий себя сдержанно и с достоинством, сделался объектом восторженного поклонения, как эстрадная знаменитость. Боюсь, что он не без основания относил подобные всплески восторга на счет более свободных манер американских девиц в сравнении со сдержанными повадками его знакомых английских барышень. Разумеется, этим он не хотел бросить тень на американскую нравственность, если только отвлечься от того обстоятельства, что манеры и есть внешнее выражение внутреннего нравственного чувства. Мне известно, что одна миловидная американочка из отдаленного города преследовала Теккерея до самого Бостона, так что почтенный папаша в конце концов принужден был приехать за ней и пресечь ее донкихотские странствия. Я знал ее в лицо, и однажды, когда мы шли с Теккереем по Бикон-стрит, эта влюбленная особа попалась нам навстречу. Он вежливо поздоровался и не задерживаясь прошел мимо, с явным облегчением пробормотав себе под нос, но достаточно внятно: "Ну, слава тебе господи, эта трубка выкурена". Меня поразило, что такой человек мог высказаться с подобной откровенностью. Это было, бесспорно, не очень красиво. Но ведь я и не пытаюсь изобразить Теккерея иным, чем он был на самом деле, чем он бывал по временам, под влиянием разных настроений... Мистер Теккерей, как и всякий мужчина, обладающий тонкими чувствами и верным вкусом, преклонялся перед женской красотой. В Бостоне ему, естественно, встретилось немало образованных и обаятельных женщин, но на мой взгляд, больше остальных ему нравилась одна замужняя дама, с которой он поддерживал скорее домашнее, чем светское знакомство, я часто встречал его по вечерам в ее гостиной. Атмосфера там царила вполне семейная, Теккерей, по-видимому, чувствовал себя там как дома и часто рассказывал об оставленных в Англии близких, по которым так тосковал на чужбине. О хозяйке же этого дома, отличавшейся красотой и безупречным вкусом, он всегда говорил: "В любой другой стране она была бы графиней", - и эта похвала в его устах стоила немало, ведь он был вхож в аристократическое английское общество и водил дружбу с настоящими графинями и герцогинями. Разумеется, Теккерей нигде не упускал возможности наблюдать особенности человеческого характера. В Бостоне люди примечательные, я думаю, встречались ему достаточно часто, только гляди по сторонам; хотя конечно в целом здесь, как и повсюду в Америке, знакомства его были иного рода, чем как на родине, где он, случалось, засиживался с друзьями в каких-нибудь "Гротах гармонии" чуть не до четырех часов утра, распевая свои куплеты про "почтенного доктора Лютера". Впрочем, и среди американцев насчитывалось, пожалуй, несколько человек, чье общество было ему приятно... С ними он вполне мог бы бражничать в заведении, подобном вышеупомянутым "гротам" - если бы в Бостоне (при том, что там имеются вертепы вполне низкого разбора) существовали заведения, пригодные для отдыха джентльменов со слегка богемными наклонностями и вкусами... По временам общение с такими людьми ему было заметно приятнее, чем с более респектабельными членами Бостонского общества... Бывало, они собирались вечерами небольшой компанией, и несколько раз я имел честь составить с ним партию в игорном доме Портера, который тогда славился на всю бостонскую округу... Наш простецкий обед в "Тримонте" начинался в половине третьего. За одним столом с нами часто обедала та приятная дама, о которой шла речь выше; и, по-моему, Теккерею эти непритязательные трапезы были больше по душе, чем поздние парадные обеды, принятые в фешенебельном Лондоне, у него были простые вкусы и вполне скромные потребности. Нам подавали вино, обычно херес, который он пил очень умеренно, и вдобавок к хересу часто еще полбутылки шампанского. Беседа за столом нередко касалась литературы, и однажды он во время обеда спросил меня, читал ли я его стихи о Шарлотте и Вертере; к стыду своему я вынужден был ответить отрицательно и выразил настоятельное желание их услышать; в ответ он прочитал свое стихотворение - монотонно, внятно, сохраняя каменное выражение лица, - впрочем, иногда во время этой торжественной декламации хитро подмигивая мне сквозь очки... Мне очень понравились эти занятные куплеты, и я попросил их у него. Он ничего не ответил, но к чаю, то есть, где-то в шесть - полседьмого, сошел вниз, держа в руке листок, и с торжественным видом, будто закончил важный труд, преподнес мне стихи, переписанные его удивительно четким почерком, да еще с картинкой - это был один из его несравненных рисунков пером. Я от души восхитился. Меня поразило, как мало времени ему потребовалось и как превосходно все было выполнено. <...> ^TЛЮСИ БЭКСТЕР^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U <...> Он приходил к нам, когда только мог, совершенно свободно, без всяких церемоний. Напрашивался к нам пообедать перед лекциями, которые и поначалу его тяготили, а к концу стали просто мукой; однообразие бесконечного повторения одного и того же, необходимость быть готовым к определенному часу, независимо от того, был ли он в разговорчивом настроении или нет - это было жестоким испытанием. Он очень привязался к моей матери, чье тихое сочувствие успокаивало его, и перед каждой лекцией занимал свое место за столом, по правую руку от нее и с графином кларета возле его прибора. Иногда он вдруг замолкал среди начатого разговора и произносил проникновенным голосом начальные фразы лекции, которую ему предстояло прочесть, а мы все смеялись, так комично было его отвращение к предстоящей пытке. Он не любил лекторскую трибуну, и если б не поток "американских долларов", залог будущего благополучия его нежно любимых дочерей, несомненно отказывался бы от многих приглашений, которые шли к нему со всех концов страны. Из его писем явствует, как часто он боролся с искушением нарушить все обещания и сбежать в Англию ближайшим пароходом. Он с большим интересом входил во все наши планы и развлечения и однажды, когда обсуждался костюм моего старшего брата для юношеского маскарада, взял перо и лист бумаги и, не переставая болтать, сделал несколько набросков костюмов пажа различных эпох с полным знанием всех деталей для того или иного костюма. Он сказал, что забавная фигурка с большими манжетами и в широкополой шляпе очень похожа на маленького печального Генри Эсмонда, когда его впервые увидала добрая леди Каслвуд и с ласковой улыбкой поглядела в его серьезное лицо ("Эсмонд", кн. 1, гл. I). После обеда мистер Теккерей часто оставался поболтать и болтал, пока моя сестра одевалась на бал, куда, возможно, он и сам собирался ехать. В один из таких вечеров, перелистывая "Пенденниса", который лежал на столе рядом с ним, он сказал, улыбаясь: "Да, очень похоже, право же, очень похоже". - На кого, мистер Теккерей? - спросила моя мать. - На меня, конечно. Пенденнис очень похож на меня. - Да нет же, - возразила моя мать, - Пенденнис был таким слабым. - Ох, миссис Бэкстер, - сказал он, пожимая массивными плечами и с комической гримасой, - ваш покорный слуга тоже не особенно сильный. Американская бальная зала очень его забавляла. Веселый разговор, оживленные девушки, пышущие радостью, которую не боялись проявить, сильно отличались от более сдержанных развлечений в Лондоне. Моя сестра в то время много выезжала, ей еще не было двадцати лет, она была и умница, и красавица. В образе Этель Ньюком, когда та собирает вокруг себя придворный кружок на одном из больших лондонских балов, Теккерей передал свое впечатление от этой нью-йоркской девушки. Досада Этель на обманы светской жизни, ее раздраженные замечания и резкая критика вполне могли быть отражением споров с моей сестрой в библиотеке Браун-Хауса, где мистер Теккерей провел много часов в разговорах и веселых и грустных. В декабре проходил курс его лекций в Бостоне, и в первых письмах оттуда он писал о людях, с которыми там познакомился. В одном из писем он говорил о встрече с миссис Стоу и как ему понравилась ее внешность и манера держаться. Как-то незадолго до его возвращения из Бостона, моя мать предупредила младшее поколение, что если он появится в тот день, лучше не приглашать его остаться обедать. "Не тот у меня сегодня обед, каким бы мне хотелось угостить его", - сказала она. Как показало дальнейшее, о каком бы недостатке обеда ни шла речь, моей матери пришлось махнуть на него рукой. Перед самым обедом, находясь в столовой, она давала какие-то распоряжения горничной, когда в парадную дверь позвонили. Дверь отворили, и чьи-то шаги проследовали через прихожую прямиком в столовую. Мать удивленно оглянулась - кто бы это мог быть так поздно - в дверях стоял высокий человек с добрыми глазами и серебряной шевелюрой, ставший нам уже таким знакомым, с пачкой рисунков, чтобы показать ей. Он обратился к ней со словами: - Ну, а теперь угостите меня обедом. Молодежь наша была в восторге от растерянности матери. Едва ли мистер Теккерей обнаружил в обеде какой-нибудь недочет. Он всегда смеялся над нашим американским представлением, будто для одного гостя следует устраивать "пир"; говорил, что мы не понимаем, как можно попросту зазвать приятеля на баранью ногу. <...> В новом году мистер Теккерей начал выполнять свой контракт на Юге, и в письмах мы получали рисунки с неграми, чьи повадки и словечки очень его забавляли. До поездки в Чарлстон он побывал в Нью-Йорке, где прочитал лекцию в пользу Швейного общества унитариев, которым особенно покровительствовала миссис Фелт. Во вступлении он привел стихотворение Гуда "Мост вздохов". Кто слышал его, не скоро забудет, как взволнованно звучал его голос в строфе: Окружи прекрасную Радостью безбрежною - Всю такую ясную, Всю такую нежную. {Пер. Д. Веденяпина.} Никто так чутко не откликался на любую весть о чужой беде, невзгодах, чем этот великий писатель (хоть он и слыл циником!). Кошелек его всегда был к услугам друзей, а то и просто знакомых, что не шло на пользу его финансам, а стекла очков туманились, когда он говорил о печалях, о которых узнавал изо дня в день. Щедрость его к тем, кто ему прислуживал, была безгранична. Вернувшись с Юга, мистер Теккерей узнал, что у нас предстоит небольшое торжество - мой семнадцатый день рождения. Предполагалась музыка, танцы и цветы для того, что в те времена именовалось "малым вечером". Мистер Теккерей сделал этот случай памятным, прислав мне вместе с цветами стихи. При цветах была и коротенькая рифмованная записка в более легком тоне. Стихи эти я всегда очень ценила, но первый вариант кажется мне более привлекательным, чем более короткий, который был впоследствии опубликован. Месяц май увез мистера Теккерея домой в Англию, и после этого он попал в Америку только в 1855 году. Второй курс лекций, о четырех Георгах, был, как мне кажется, принят в Америке не так хорошо, как первый, об английских юмористах. Он упоминает об этом в одном из поздних писем, когда говорит, что эти лекции были гораздо более популярны в Англии, чем "в штатах". В этот последний приезд мы с ним виделись гораздо реже, чем в первый. В Браун-Хаусе произошли кое-какие перемены. Моя сестра, как он выразился, "упорхнула с улыбкой, под руку с мужем", и пустота эта никак не заполнялась. В феврале мы встретились в Чарлстоне, куда я ездила погостить к сестре и зятю, и о нас троих он очень по-доброму написал моей матери. В Чарлстоне же я один раз увидела другую сторону характера мистера Теккерея. До этого мы никогда не видели той "грубости", которую ему приписывали, когда он был чем-нибудь раздосадован. На одном званом обеде, куда я поехала с ним одна, потому что сестра прихворнула, присутствовала некая дама, которая с первого же знакомства восстановила мистера Теккерея против себя. Это была умная женщина, даже блестящая, но она успела написать несколько никудышних романов, которые если и были кому известны, так только в ее родном городе. На этом обеде, как и в других случаях, она как будто поставила своей целью привлечь внимание мистера Теккерея, чем вызвала его досаду. И вот, когда кто-то сказал что-то относительно треволнений, ведомых писателям, она, наклонившись вперед, обратилась к нему через стол, очень громко: "Мы с вами, мистер Теккерей, как товарищи по несчастью, можем это понять, ведь правда?" Наступило мертвое молчание. Грозовая туча опустилась на лицо мистера Теккерея, и все оживление кончилось. Хозяйка дома, без сомнения, возблагодарила судьбу, когда писатель, сославшись на то, что скоро начинается его лекция, стал прощаться. Конечно, одна из гостий впервые в своей жизни испытала облегчение, когда дверь закрылась за ее добрым другом. Эта бестактность со стороны дамы явилась кульминацией многих атак на него и переполнила чашу. В одном из писем к моей матери дама эта упомянута как "некий индивидуум". В нашем общении с мистером Теккереем мы видели только добрую, участливую, любящую сторону его широкой натуры. Нам казалось невероятным опасаться в нем цинизма или злости, о которых говорили иные. Он не мог не видеть слабость человеческой природы, но отдавал должное - или, как он говорил, снимал шляпу перед всем, что в человеке благородно и чисто. К слабости характера он тоже относился очень терпимо, но притворства и лицемерия не выносил. Все это уже не ново, но я чувствую, что обязана подтвердить такое мнение о нем личным своим опытом. В мае, как можно судить по его письмам, мистер Теккерей принял внезапное решение и, никого не предупредив, отбыл в Англию. Моя мать, да и все мы, были просто в отчаянии, что он уехал так, без слов прощания, но он, видимо, этого и хотел избежать. Больше мы его не видели, хотя письма время от времени получали. В последние годы письма его были полны нескрываемого участия к нашей великой тревоге и горю. ^TБАЯРД ТЕЙЛОР^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U В известном смысле <...> Теккерей не был понят публикой, он ушел из жизни, не успев получить истинное признание, которого жаждал всей душой. Его громкая и поистине заслуженная слава не могла восполнить ему недостаток такого понимания, ибо не сердце, а ум ценили в этом писателе. Пусть другие воздадут должное его литературным заслугам. Я же по праву друга, который хорошо знал и любил его, возьму на себя смелость рассказать, каким он был человеком... За семь лет нашей дружбы мне открылись те его черты, какие писатели стараются оберегать от посторонних глаз, чтобы своей откровенностью не дать пищу злым языкам и избежать докучливой навязчивости глупцов. <...> Я познакомился с Теккереем в Нью-Йорке в конце 1855 года. Когда я впервые пожал его большую руку и взглянул в его серьезные серые глаза, то сразу же ощутил глубочайшее благородство его натуры - его честность и полную достоинства прямоту, которая порой граничила с дерзостью, неизменную, словно бы стыдливую отзывчивость и окрашенную горечью печаль моралиста, - ту, что публика упорно объявляла цинизмом. Узнав его ближе, я убедился, что первое впечатление не обмануло меня, и впоследствии я не изменил своего высокого мнения о нем. Хотя от природы Теккерей был раздражителен и вспыльчив, насколько я помню, ему не удавалось скрыть досаду, лишь когда в его произведениях видели язвительную насмешку там, где сокрушался он о людских пороках. Он считал для себя унизительным оправдываться, коль его столь превратно понимают. "Я ничего не придумываю, - любил повторять Теккерей. - Я пишу о том, что наблюдаю в жизни". Он быстро и безошибочно подмечал слабости своих знакомых и тогда отзывался о них с разочарованием, подчас с негодованием, но и к собственным недостаткам не знал снисхождения. Теккерей не хотел, чтобы друзья думали о нем лучше, чем допускала его взыскательная требовательность к себе. Я не встречал человека более правдивого по натуре, чем Теккерей. В ту нашу первую встречу речь зашла о Соединенных Штатах, и Теккерей заметил: - В Америке меня поражает ваша способность усваивать культуру, признаюсь, я еще не встречал ничего подобного. Вот... (он назвал два-три известных в Нью-Йорке имени) насколько я знаю, они поднялись из самых низов, но это не мешает им чувствовать себя совершенно свободно в любой светской гостиной. Их не смутит общество знаменитостей и аристократов, и им не составит труда поддерживать непринужденную беседу, как сегодня с нами. В английском же обществе, тот, кто, подобно им, выбился в люди, лишен чувства собственного достоинства. Где-то в глубине души он всегда остается лакеем. Лично я не испытываю этого чувства, как и все, кто меня окружает, но все же мне недостает уверенности в себе. - Помните, - спросил я его, - что сказал Гете о мальчишках Венеции? Он объясняет их природную смышленность, раскованность и достоинство тем, что каждый из них может стать дожем. - Возможно, в этом все дело, - ответил Теккерей. - В вашей стране, как нигде, будущее открыто перед молодыми людьми, которые своим трудом пробивают себе дорогу в жизни. Будь у меня сыновья, я отправил бы их в Америку. Некоторое время спустя, когда мы встретились в Лондоне, Теккерей привел меня в студию барона Марочетти, скульптора, в ту пору его соседа на Онслоу-сквер в Бромптоне. Оказалось, барон обещал Теккерею гравюру работы Альбрехта Дюрера, которым Теккерей глубоко восхищался. Вскоре после нашего прихода скульптор снял со стены небольшую картину и передал ее Теккерею со словами: "Отныне она ваша". На гравюре был изображен святой Георгий, повергающий дракона. Теккерей некоторое время восхищенно рассматривал ее, а затем, обратившись ко мне, серьезно сказал: - Я повешу ее в спальне, у изголовья кровати, и каждое утро буду смотреть на нее. У всех нас есть свои драконы, с которыми нам приходится сражаться. Вам известны ваши? Своих драконов я знаю: их у меня не один, а два. - Что же это за драконы? - удивился я. - Леность и склонность к излишествам! Я не мог сдержать улыбки, услышав эти слова от человека, который столь многого достиг на литературном поприще и в скромном доме которого я не заметил никакой роскоши. - Я не шучу, - продолжал Теккерей. - Мне всегда стоит немалых усилий взяться за перо: я работаю только по необходимости. Когда выхожу размяться, то обязательно присмотрю какую-нибудь безделушку, совершенно бесполезную, и мне ужасно захочется ее купить. Иногда месяцами изо дня в день хожу мимо одной и той же витрины и борюсь с искушением. И вот когда я уже уверен в своей победе, вдруг в один прекрасный день сдаюсь. Мой врач советует мне вести здоровый образ жизни и пореже бывать на званых обедах, но я не в силах отказаться от этого удовольствия. Теперь же эта гравюра будет постоянно напоминать мне о моих драконах, хотя сомневаюсь, что когда-нибудь поборю их. После того, как в Нью-Йорке Теккерей прочитал лекции о четырех Георгах, на него обрушились с грубой бранью в Канаде и других британских провинциях. Приезжая в Англию, наши американские англоманы готовы терпеть пренебрежительное отношение к себе как правительства, так и общества, и с истинно христианским смирением отвечают на унижения угодливым верноподданничеством, далеко превосходя в нем самих англичан. Многие газеты обвиняли Теккерея в стремлении угодить предвзятым мнениям американской публики и заявляли, что он не осмелится выступить с такими лекциями по возвращении в Англию. Само собой разумеется, Теккерею послали газеты, предупредительно отметив эти статьи, чтобы он сразу же обратил на них внимание. Но он, презрительно отбросив газеты, сказал: "Эти молодцы увидят, что я не только прочту свои лекции в Англии, но и сделаю их еще более обличительными именно потому, что слушать меня будут англичане". Свое обещание он сдержал. Лекция о Георге IV не вызвала таких ожесточенных нападок газет, как в Канаде, но среди английской аристократии поднялась буря возмущения, и некоторая часть лондонского света попыталась в отместку подвергнуть Теккерея остракизму. Когда я навестил его в Лондоне в июле 1856 года, он весело рассказывал мне об этом: - Вот, например, лорд Н. (известный английский политический деятель) уже три месяца не присылает мне приглашений на свои обеды. Ну что ж, он убедится, что я прекрасно обойдусь без его общества, но посмотрим, обойдется ли он без моего. Через несколько дней лорд Н. возобновил приглашения. Тогда же я оказался свидетелем забавной сцены, которая показала мне, сколь высоко ценилось мнение Теккерея в аристократических кругах. Он всегда без колебаний говорил то, что думал, в глаза своим хулителям. Его смелость и прямота, должно быть, обескураживали. И вот лорд Н., аристократический дилетант от литературы, занимавший видное положение при дворе, отозвался (не помню, в устной беседе или на страницах печати) весьма резко о том, как Теккерей изобразил Георга IV. Однажды у модного портного мы встретили лорда Н. Теккерей сразу же направился к нему и, наклонившись с высоты своего роста к смущенному защитнику венценосного Георга, отчетливо произнес глубоким мягким голосом: - Мне передали ваши слова, сказанные обо мне. Разумеется, вы правы, а я заблуждаюсь. К сожалению, я не догадался посоветоваться с вами, прежде чем приняться за работу. Лорд Н. явно растерялся, не зная, принять ли ему эти слова за чистую монету или как насмешку. Он пробормотал что-то в ответ и с облегчением вздохнул, когда великан покинул мастерскую. Однако в других ситуациях Теккерей бывал добр и внимателен. Навестив писателя в июне 1857 года, я застал его в мрачном и подавленном состоянии, он только что вернулся с похорон Дугласа Джерролда. Теккерей заговорил о нападках прессы, сокращавших ему жизнь, и повторил то, что я уже не раз слышал от него: - И мне недолго осталось - быть может, год или два. Я уже совсем старик... Теккерей всегда с готовностью приходил на помощь тому, кто в ней нуждался, и при этом старался остаться в тени. Я знаю, что и в Америке и в Англии он изобретал, как одолжить деньги бедствующему знакомому или соотечественнику, не задев его гордости. В Нью-Йорке он делал все, что было в его силах, стараясь помочь известному английскому литератору, который в то время оказался в стесненных обстоятельствах. Тот скорей всего и не подозревал, чем он обязан Теккерею. В ноябре 1857 года, когда в Америке разразился финансовый кризис, я невзначай пошутил, что надеюсь, это не грозит мне прекращением денежных переводов. Теккерей тут же вынул записную книжку, перелистал ее и сказал: "У банкира на моем счету 300 долларов. Воспользуйтесь ими, если вам нужны деньги. Или мне лучше сохранить их для вас на будущее?" Мне не пришлось принять его великодушное предложение, но я никогда не забуду, с каким искренним порывом доброты он вызвался помочь мне. Я не раз убеждался в том, что Теккерей был удивительно справедливым и отзывчивым человеком. И здесь мне хотелось бы сказать, что он представлял собой редчайший тип широкомыслящего англичанина - глубоко и верно любя свою родину, он ясно видел ее недостатки и достоинства других стран. Более того, беспощадность, с какой он судил своих соотечественников, на его взгляд, давала ему право критически высказываться о других народах. Но он никогда не разделял широко распространенного презрительного отношения к Америке и американцам: он не стал писать книгу об Америке, хотя это делал каждый второй английский литератор, побывавший в нашей стране, так как боялся, что она окажется легковесной и невольно создаст искаженное представление об американцах. Я замечал, как в Америке его коробило, когда он слышал злобные презрительные высказывания о "Джоне Булле", и в то же время я знаю, что дома в Англии он неизменно брал Америку под защиту. (По поводу книги Эмерсона "Черты английской жизни" Теккерей заметил, что Эмерсон "слишком щедр на похвалу. Он без всякой меры восторгается нашими достоинствами и не бичует нас за наши пороки, как мы того заслуживаем".) В конце мая 1861 года мы встретились с Теккереем в Лондоне, и он сразу же заговорил о начавшейся войне. Он искренне жалел народ, будущее которого оказалось под угрозой, но особенно его огорчало то, что близкие ему друзья, а у него их было немало и на Севере и на Юге, теперь как враги должны воевать друг против друга. Как и у большинства англичан, его представления о причинах войны были весьма далеки от действительности. Он не знал ни об истинном характере, ни о масштабах заговора и полагал, что южане добиваются главным образом введения свободной торговли и что право на это дано конституцией. Я попытался раскрыть ему глаза, представив происходящее в истинном свете, и в заключение сказал: - Вы можете не принимать мои слова на веру, но вы должны признать, что если таков наш взгляд на положение дел, мы вправе применить силу и подавить мятеж. Теккерей ответил: - То, что вы рассказали, чрезвычайно интересно. Для меня это полное откровение, и я уверен, многие в Англии даже не подозревают ни о чем подобном. Возьмитесь за перо и напишите статью, а я напечатаю ее в следующем выпуске "Корнхилл мэгезин". Это именно то, что нам нужно. Однако издатель журнала, Джордж Смит, воспротивился публикации столь пристрастной статьи, опасаясь, что тем самым журнал неизбежно "посеет политические разногласия". Теккерей, глубоко огорченный, обещал порекомендовать статью в "Таймс". Он так и сделал, но из этого тоже ничего не вышло. Друзьям Теккерея в Америке трудно забыть то чувство горечи и обиды, с каким читали они "Заметки о разных разностях", опубликованные в "Корнхилл мэгезин" (кажется, в февральском номере 1862 года), где известный писатель обвинил американский народ в тайном умысле конфисковать акции и другую принадлежавшую англичанам в США собственность в ответ на дело Трента. Более того, он поручил своим банкирам в Нью-Йорке продать все его акции, безотлагательно переправив вырученную сумму в Лондон. Нас оскорбило не возмущенное разоблачение мнимого предательства целого народа, а то, как легко он поверил клевете. Нам казалось, что Теккерей, как никто из англичан, должен знать американцев. И было обидно, что в какой-то недобрый час он поступил несправедливо, но мы верили, рано или поздно он сам поймет это. Через три месяца (в мае 1862 года) я вновь приехал в Лондон. От Теккерея я не получал никаких известий после публикации в "Заметках о разных разностях" его письма нью-йоркским банкирам и не знал, остыл ли его гнев. Но помня, с какой бесконечной добротой относился ко мне Теккерей, и искренне поклоняясь ему, я со своей стороны не держал на него зла за допущенную несправедливость. Я пришел к Теккерею в новый дом на Пэлас-гарденс, в Кенсингтоне. Он встретил меня с прежним радушием, и когда мы остались наедине в тиши его библиотеки, он первый (я уверен, намеренно) затронул эту историю, поскольку понимал, что я не забыл о ней. Я спросил, что заставило его написать ту статью. - Я был болен, - ответил Теккерей. - Вы знаете, на какие опрометчивые поступки я способен, когда меня мучает болезнь. После того, как в американских газетах появилось столь позорное предложение, и ни один голос не осудил их, я, естественно, возмутился. - Но вы же знаете, - заметил я, - что такая газета, как ..., не выражает мнения американцев. Уверяю вас, что в Соединенных Штатах ни один честный порядочный человек и в мыслях не держал обмануть английских акционеров. - Мне тоже хотелось так думать, - ответил он. - Но когда я прочел то же самое в ..., надеюсь, вы не станете отрицать, что это влиятельная и почтенная газета, я уже ничему не верил. Я знаю, что вы, американцы, импульсивны и вспыльчивы, и я действительно опасался, что вы затеете что-нибудь в этом роде. Теперь я вижу, что ошибся, и, кстати, уже поплатился за свою оплошность. Мои американские вклады приносили мне 8 процентов годовых, а здесь в Англии весь мой капитал лежит мертвым грузом. Думаю, мне не удастся его вложить выгоднее, чем за 4 процента. Я пошутил в ответ, что пусть он не рассчитывает на мое сочувствие по этому поводу: вместе со многими его друзьями по ту сторону Атлантики я ожидал от него более верного понимания национального характера. - Ничего не поделаешь, - сказал он. - Но довольно об этом. Я был неправ и признаю это. Зная, на какие мучения обрекали Теккерея приступы тяжелой болезни, когда боль терзала его сильное тело и все в такие минуты виделось ему в мрачном свете - и люди, и вещи, нельзя не удивляться тому, что обремененный необходимостью непрерывно работать, он редко давал волю раздражению. В светлые минуты Теккерей судил себя с такой же беспощадной суровостью, как и ближних своих, и не менее пристально наблюдал за самим собой. Его обостренное чувство справедливости было всегда начеку и побуждало его к действиям. Развенчивая кумиров света, он никогда не стремился попасть в их число, с полным равнодушием относился к своему положению в литературе, и сравнения с другими писателями, которые порой проводились критиками, лишь забавляли его. В 1856 году он рассказал мне, что сочинил пьесу, но импресарио отвергли ее как никуда не годную. - Мне казалось, я могу писать для сцены, - признался он. - Но, выходит, я заблуждался. Я решил поставить пьесу у себя дома. И сам сыграю в ней роль здоровенного лакея. Однако замысел этот не осуществился, а сюжет пьесы впоследствии был использован, кажется, для романа "Ловель-вдовец". Недавно я прочитал в одной заметке, что у Теккерея были свои маленькие слабости. Так, он мнил себя художником и упорно рисовал скверные иллюстрации к собственным сочинениям. Это совершенно не соответствует истине. Теккерей получал огромное наслаждение, рисуя карандашом, и не раз говорил мне, что когда он иллюстрирует свои произведения, его рука и ум отдыхают после изнурительного писательского труда. Он плохо чувствовал цвет и признавал, что силен только в карикатуре. Среди рисунков Теккерея многие прекрасно смотрятся на клише, но, к сожалению, ему часто не везло с гравером. Иллюстрации автора к рукописи "Кольца и розы" восхитительны. Теккерей особенно любил рисовать жанровые сценки из эпохи XVIII века, и мне не раз доводилось слышать, как английские художники отзывались о нем как об одаренном жанристе; сам он считал себя всего лишь дилетантом и говорил, что рисует только из любви к искусству. Теккерея очень радовал успех его лекций у публики, поскольку для него это было новое, непривычное дело. Хотя на торжественных обедах Теккерей произнес несколько замечательных речей, он уверял меня, что это чистая случайность и он совсем не умеет думать стоя. - Даже во время лекции, - признавался он, - я часто ловлю себя на мысли: "Ну и мошенник! Удивительно, как тебя до сих пор не раскусили!"... (Тейлор описывает библиотеку в последнем доме Теккерея.) - Здесь, - сказал он мне во время нашей последней встречи, - собираюсь я написать свою главную книгу - "Историю правления королевы Анны". Вот собранный материал, - и он показал на полки, заставленные томами во всевозможных переплетах. - Когда же вы приступите к работе? - спросил я. - Как только закончу "Филиппа", - ответил Теккерей. - Хотя возможно, прежде напишу еще один роман. Но меня это не пугает. Я не спешу и даю своим замыслам созреть. Я хочу вчитаться в то, что написано об этом периоде признанными авторитетами, чтобы свободно владеть предметом и не отрываться от работы, то и дело сверяясь с тем или иным автором. Последнее время "История", как любимое детище, занимала все мои мысли. Я исподволь подготавливаю себя к работе над ней и уверен, стоит мне начать, как дело пойдет. <...> По-моему, он был очень цельной натурой. Там, где поверхностный читатель увидит лишь цинизм беспощадного сатирика, я вижу безграничное презрение к человеческой низости и лицемерию - праведный гнев души, жаждавшей добра, но слишком часто испытывавшей разочарование. Он бичевал людские пороки с горьким негодованием, со слезами на глазах. Вот почему его возмущало, когда невежды возносили недостойных на пьедестал. Однажды, упомянув одного критика, который упрекал его за то, что в его книгах мало благородных и привлекательных персонажей, Теккерей сказал мне: "Это могут с успехом делать другие. Я знаю, в чем моя сила. И я тоже творю добро, только на свой лад". ^TАЙРА КРОУ^U ^TВОСПОМИНАНИЯ СЕКРЕТАРЯ^U I  <...> В моей детской памяти сохранились фразы, свидетельствующие, что Теккерей искренне отдавал должное блестящему таланту "Боза" - псевдоним этот в то время испещрял лондонские стены. Без малейшей зависти, просто сообщая факт, Теккерей говорил жалобно: "Его книги расходятся тысячами экземпляров, а мои - лишь ничтожными сотнями..." Кроме больших произведений, писавшихся относительно медленно, он в те годы еженедельно создавал украшения для страниц "Панча", обычно пленявшие непринужденностью, легкостью, словно удачные импровизации. Что иной раз за этим стояло, показывает случай, когда рассыльный из типографии явился за материалом в назначенный день, и ему было ведено подождать в коридоре. Теккерей, расхаживая по комнате, где старался выжать из себя какие-то мысли, воскликнул: "Через пять минут я должен стать остроумным!" Затем мужественно сел за письменный стол, и вскоре рассыльный уже удалился с листками, на которых только-только высохли чернила... Я жил в Париже, когда появились первые выпуски "Ярмарки тщеславия". Как и с бессмертными "Записками Пиквикского клуба", вступительные главы были приняты далеко не с тем восхищением, как последующие. Затем я вернулся в Англию и в завершающие месяцы во время вечерних прогулок с Теккереем и другими разговор обычно шел не только об огромном уже завоеванном успехе, но и о возможной развязке романа. Теккерей предпочитал ставить в тупик излишнее любопытство, и на ходу сочинял самые разные финалы жизненного пути Бекки, Доббина и прочих, хотя, без сомнения, сам уже твердо решил, какой кого ждет жребий. Помню редчайший случай, когда чужое предположение он счел ценным. Случилось это в июне 1848 года. Теккерей присутствовал на званом завтраке в хэмпстедском доме моего отца, и Торренс Маккаллах, сидевший за столом напротив него, сказал: - Как вижу, вы собираетесь убрать своих кукол в их сундук! И Теккерей тотчас ответил: - Да, и с вашего разрешения я воспользуюсь этим уподоблением. Как искусно эта случайная фраза была развернута в предварении "Перед занавесом", известно всем читателям романа. <...> В поезде Бостон - Нью-Йорк мальчуган, продававший книги, предложил ему его собственные творения, даже не подозревая, что обращается к их автору. Поэтому, пока мы неслись среди пологих холмов Массачусетса, он перечел написанную им лет за двенадцать до этого "Мещанскую историю". Я же потратил двадцать пять центов на "Хижину дяди Тома", и повесть, рассказанная миссис Бичер-Стоу, ввергла меня в надлежащую грусть. Однако Теккерей не захотел погрузиться в ее скорбные события, заметив, что столь тяжелые темы вряд ли можно считать подходящими для литературы. К тому же благоразумные друзья всячески внушали ему, чтобы он ни в коем случае не принимал чью-то сторону в вопросе о рабстве, тогда чрезвычайно жгучем, иначе лекционное турне превратится для него в тяжкое испытание. Он предпочитал задерживать внимание на более светлых сторонах американской жизни - таких, например, как восьмеро детишек в соседних купе, которым он пожелал тут же подарить по полдоллара каждому. <Его нью-йоркский дебют состоялся в унитарианской молельне.> Никогда не забуду удивления на лице писателя, когда он увидел перед собой длинные темные разделенные перегородками скамьи, а дальше - колонны и дубовую кафедру. Его явно ошеломила мысль, что он будет читать здесь свою светскую проповедь. Затем, взглянув на аналой, он спросил: "Не лучше ли будет убрать на время священные эмблемы?" И тут же добавил: "А когда я войду, орган заиграет?" Затем, оглянувшись на дверь в приделе, осведомился: "Вероятно, мне лучше всего войти через ризницу?" Ну, короче говоря, помещение было признано подходящим... Лектор поднялся на довольно высокую трибуну, воздвигнутую напротив кафедры, в сопровождении секретаря, мистера Уилларда Фелта, который, выждав, чтобы буря приветствий улеглась, представил его слушателям в нескольких весьма любезных словах, и сел на стул сбоку. Все прошло наилучшим образом. Как и в Англии, репортеров заранее попросили не касаться подробно содержания лекций, а предпочтительно, почти его не касаться. Они благородно соблюдали это ограничение, но чтобы все-таки написать св