нимать надлежащие меры. В голову мне лезли одни и те же кощунственные мысли: какой смысл жить? Все в жизни, даже мелочи, дается слишком дорого. Желаний у меня больше не было. Чего я не испытал еще? Я все перевидал и перепробовал: отведал лучших яств и вин, любил двух лучших женщин, имел двух лучших детей, написал одну из лучших книг, побывал в лучших странах мира, наслаждался дружбой лучших людей своего времени, - все это однажды было и второй раз не было мне нужно.
По возвращении домой я узнал, что Йейтс намерен судиться: он возбуждает дело против меня и совета клуба. При этом известии у меня сжалось сердце, и без того исполненное горечи. Неужто мне никогда не избавиться от этого человека? Неужто меня ждет новая пытка, и я еще раз буду отстаивать свою точку зрения? В середине июня я получил очень огорчившее меня, письмо от Диккенса, в котором он выгораживал Йейтса и предлагал покончить миром эту шумную историю. Вы спросите, что тут огорчительного? Казалось бы, вполне разумное предложение. Ах, вам неведомо, какую роль сыграл Диккенс во всем случившемся. И мне, и всем, кто хоть немного знал Йейтса, было совершенно ясно, что у него никогда бы не хватило пороху занять такую непримиримую позицию, если бы не нашлось могущественного покровителя. И этим покровителем был не кто иной, как Чарлз Диккенс. Я, разумеется, не могу утверждать, что он был замешан в дело с самого начала, но к тому времени, когда мы с Йейтсом обменялись первыми письмами, его участие было для меня очевидно. Йейтс, состоявший в его свите, советовался с ним о каждом своем шаге. Диккенс помогал ему писать бумаги, поддерживал во всех его действиях, и для меня несомненно, что он и был главным вдохновителем этой розни. Должно быть, поначалу он считал, что я слишком бурно воспринял выпад Йейтса, затем - что был недопустимо груб в своих требованиях извиниться и, наконец, - поставил себя в смешное положение, передав дело в совет "Гаррика" и превратив ничтожную размолвку в мировую драму. Однако чем бы он ни руководствовался, я не могу одобрить его линию поведения.
Вообразите, что он мог сделать и что сделал; ничто не мешало ему прийти ко мне, лишь только Иейтс впервые к нему обратился, и поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Я рад был бы его видеть, охотно бы его выслушал, высказался сам, и очень может быть, что все тогда бы и кончилось за бутылкой доброго вина. Но он повел себя как враг, и это было больно, к тому же он разбил литературный Лондон на два лагеря, и очень многие последовали за ним, тогда как я пекся, прежде всего, не о себе, а об общем благе. Его письмо было ловушкой, да-да, ловушкой: что бы я ни ответил, я попадал впросак. Мог ли я согласиться забыть обиду и принять его предложение, коль скоро обратился в "Гаррик"; мог ли я отвернуться от тех, кто выступил в мою защиту? Как бы я ни хотел покончить с этой распрей, такого я не мог себе позволить. Но и отвергнуть мировую Диккенса означало заявить, будто я ищу ссоры, что было неверно, а главное - еще больше ожесточало противника, лишь прибавляя ему непримиримости. И все же я решил не отступать от постановления совета. Я спрашивал себя, велика ли цена дружбе Диккенса? И велика ли цена его предложению? По правде говоря, совсем невелика, если вспомнить, что я выстрадал из-за его союза с Йейтсом. Поэтому я ответил, что дело вышло из-под моего контроля и, передав его в совет, я больше не властен принимать самостоятельные решения, но напишу туда, что был бы рад мирному повороту событий.
Скандал продолжал бушевать, и конца ему, казалось, не предвиделось. Однако Йейтс в последнюю минуту забрал свой иск; оказывается, предъявив его совету, он предъявлял его тем самым и попечителям клуба и, значит, дело подлежало Канцлерскому суду, что, к счастью, было ему не по карману. Он, видно, так и не простил клубу обиды за то, что ответчиками были выставлены попечители и он лишился задуманного громкого процесса. Но я считаю - оставив в стороне личные интересы, - что для него то был благой исход: никак иначе не удалось бы пресечь его неутолимую жажду мщения. Ему только и оставалось, что разразиться заключительным памфлетом, однако читателей, кажется, нашлось немного, немногим больше, чем нашлось бы у меня, потеряй я голову и вздумай написать что-либо похожее, ибо наша история всем страшно опротивела. После чего Йейтс для всех, кроме друзей-приятелей, канул в забвение, из которого лишь на секунду вынырнул; я проводил его тяжелым вздохом, сокрушаясь, что мне довелось услышать это имя.
Сегодня мне бы следовало спокойно оценить случившееся, взглянуть на дело Йейтса беспристрастно и трезво взвесить поведение основных участников, но я не могу; даже писать эту главу мне было трудно - меня одолевали тоска и раздражение: за прошедшие годы ничто не изменилось, я с прежней страстью отношусь к этой ссоре. И самое в ней удручающее не все те неприятности, которые она повлекла за собой, а чувство горечи из-за того, что Йейтс, как я ясно понимаю, так и не уразумел, из-за чего я ломал копья и в чем он провинился, и потому, что бы я ни говорил, что бы ни делал, в каком-то смысле все было впустую. Но Диккенс понимал прекрасно, что меня ранило всего больнее, и, на мой взгляд, сыграл неприглядную роль. Я часто спрашивал себя, что его побудило приложить руку к этому скандалу. Собственные ли его неприятности - уход от жены, то ли, что я принял ее сторону и даже навещал порой, чтоб поддержать и выразить сочувствие? Возможно, раздосадованный, он искал случая, чтоб уязвить меня? А может быть, я несправедлив к нему, и Йейтс вовлек его в это дело против воли или же не последовал какому-то его разумному совету, оставшемуся мне не известным? Йейтс - малый опрометчивый и мог из-за поспешности неправильно понять Диккенса, а может быть, Диккенс обронил вначале неосторожное словцо, которое хотел бы после взять обратно, но было уже поздно. Все это нетрудно было бы узнать наверняка, обратившись прямо к Диккенсу, но я не стал этого делать. Некоторых ран лучше не касаться, и уж тем более не стоит их бередить. Одно мне ясно - нам с Диккенсом не суждено было дружить. Все шло к тому, чтоб развести нас в разные стороны, и очень многие нас потихоньку стравливали. Какая жалость! Нам следовало быть друзьями. В конце концов, скандал заглох, и я возблагодарил судьбу, хотя на душе остался тяжелый осадок. Я даже внушил себе, что откровенная враждебность Йейтса мне нравится - она мне больше по сердцу, чем... вы сами знаете, что. Мысли мои несколько прояснились, отчасти вернулась работоспособность, и я, наконец, снова взялся за злосчастных "Виргинцев". Видит бог, этот роман был обречен с самого начала: пока я писал его, я столько раз лишался душевного равновесия то по одной, то по другой причине, и столько раз менял весь ход повествования, что часто ощущал полнейшую, прямо-таки неприличную растерянность. Как вам известно, мне хотелось написать продолжение "Генри Эсмонда", я думал рассказать о приключениях внуков Эсмонда - братьев-близнецов Уоррингтонов, а заодно и дальнейшую историю дома Каслвудов. Действие, по большей части, должно было происходить в Америке во время тамошней революции, в которой братья сражаются на разных сторонах. Сами видите, я выбрал широкий фон, как очень быстро выяснилось, чересчур, непосильно широкий, и я стал тонуть, отчаянно барахтаясь и стараясь связать и укрепить разваливающееся действие. Я очень намучился со своими близнецами, которых задумал людьми совсем разными и по характеру, и по способностям, но очень схожими внешне; ну а женские образы... - кто это выдумал, что я умею описывать женщин? Короче говоря, не читайте "Виргинцев", это самый слабый из моих романов. В один прекрасный день я дописал его, и это лучшее, что я могу сказать. Не стану ссылаться на давно известные причины: на то, что я болел, спешил, непрестанно отвлекался на неотложные дела, а лучше пообещаю, что свое нынешнее детище - "Дени Дюваля" - не выпущу из рук, пока не доведу до совершенства. Ах, как бы мне хотелось вернуть назад все мои книги, которыми я остался недоволен, переписать их заново и либо превратить в шедевры, либо предать огню, но, к сожалению, это невозможно. Я знаю, что меня ждет горькая расплата - суровый суд потомков, которые будут вершить его строже, чем современники, но, может быть, по милости небес, "Ярмарка тщеславия" и "Эсмонд" переживут меня.
Поверите ли вы, что нас с вами ожидает впереди веселая глава? Чем не сюрприз? В свое время то был сюрприз и для меня, я был бы рад тогда узнать, заглянув в будущее, что жизнь - в порядке исключения - готовится сделать мне подарок. ^T22^U ^TПозвольте представиться: редактор "Корнхилл Мэгэзин"^U Я знаю с давних пор, что не умею быть спокойным и мне не суждено жить тихо и размеренно, пожалуй, то горячечное существование, которое досталось мне в удел, гораздо больше мне по нраву. В свое время Джейн Брукфилд часто журила меня за то, что я слишком быстро мчусь по жизни, и предупреждала, что я состарюсь раньше срока, если не перестану рваться на части, словно во мне сидят даже не два, а три разных человека. В те дни, когда я был ей не безразличен, она то и дело просила меня "немного спустить пар", что я честно старался исполнить, но ничего не получалось. Когда-нибудь, наверное, настанет тишь да гладь, я удалюсь от жизни, не захочу и пальцем шевельнуть ни ради чего на свете, но, честно говоря, мне как-то не верится. Мы властны над своими целями и притязаниями, мы можем обуздать свои порывы или подавить свою несдержанность, чтоб лучше исполнять христианский долг, но мы не в силах изменить свой нрав, не стоит и пытаться. Поэтому когда ко мне пришел Джордж Смит из издательства "Смит, Элдер и Кo", которого я не раз упоминал на этих страницах, надеюсь, в самых лестных выражениях, и предложил занять кресло редактора нового литературного журнала, нетрудно догадаться, что я ему ответил. Возможно, вы ожидали, будто я ответствовал ему с нахмуренным челом, что очень занят, нельзя даже вообразить себе, до какой степени, или, утомленно прикрыв глаза ладонью, прошептал, что изнемогаю от усталости и нуждаюсь в отдыхе? А может быть, вы полагали, будто я стал отнекиваться, отговариваться тем, что у меня нет опыта и я боюсь не справиться? О нет, как вы отлично понимаете, ничего подобного я говорить не стал, однако вам, должно быть, невдомек, до чего же я обрадовался. Вот это поворот судьбы! Вот это перемена! Отныне - никаких романов! К черту лекции! Я так ухватился за предоставленную мне возможность попробовать свои силы в новом деле, словно был вдвое моложе своих лет, но я будто и в самом деле сбросил половину прожитых годков, когда услышал это предложение. Как нас волшебно горячит восторг: кровь начинает бежать быстрее, глаза глядят зорче, походка становится легче, и человек весь светится. Наверное, медицина способна объяснить, в чем тут загадка, но мне ни к чему ее объяснения, мне подавайте результат, а не причины, которых я, кстати сказать, все равно бы не понял. Я лишь соглашаюсь радостно, что средство это чудодейственное, и хорошо бы встречать его почаще в жизни, чтобы омолодить нас всех. Новым журналом жизнь бросила мне вызов, в котором я больше всего тогда нуждался: пора было менять смычок, ибо мой прежний перетерся от того, что я слишком долго водил им по струнам. Какая радость принимать и отвергать, подписывать в печать и критиковать сочинения других людей вместо того, чтоб каторжно трудиться над своими собственными и с замиранием сердца ждать чужого приговора! Как редактор журнала для семейного чтения я смогу влиять на литературу, чего мне давно хотелось, а не буду сам тянуть упряжку; на мой взгляд, то была достойная задача, и я прекрасно понимал, как за нее следует приняться. Читатели мечтают получить журнал, который годился бы для всех: отцов, детей, жен, слуг и прочих, - был бы написан хорошим языком и не вгонял людей в краску, когда они его читают вслух. Кому не надоели беззубые историйки вместо рассказов, хромые вирши, выдаваемые за стихи, и бесконечное пережевывание одних и тех же мыслей, призванное скрыть ту грустную правду, что у авторов нет за душой ни свежести, ни новизны? Вдобавок каждой семье приходилось вводить домашнюю цензуру, и это раздражало: один журнал не подходил для дам, ибо в нем то и дело проскальзывали скабрезные, дешевые остроты, другой не следовало читать детям из-за картин насилия и зверства, третий нужно было прятать от слуг из-за подрывных политических идей, которые он постоянно проповедовал. Мне часто доводилось слышать, как отцы семейства сетовали, что в стране нет подходящего журнала, который предназначался бы для всех возрастов и сословий, они бы покупали его нарасхват, уверяли они меня, - лишь бы он не был слишком скучным или ханжески благочестивым. И я загорелся мечтой создать такой журнал - живой, занимательный, хороший журнал для чтения в домашнем кругу. Во мне заговорил несостоявшийся издатель, не умиравший в моей душе с тех самых пор, как провалился "Нэшенел Стэндарт", который мне когда-то мыслился именно таким изданием. Но прежде чем садиться в редакторское кресло, мне следовало окончательно разделаться с "Виргинцами". Признаюсь, дописывать их оказалось всего легче - меня гнало вперед нетерпеливое желание поскорей приняться за мой журнал. Заметили ли вы хозяйское словечко "мой" в конце предыдущей фразы? Наверное, вам подумалось, что это странный способ выражаться о том, что по самой своей природе может существовать лишь как общий труд многих, но я воспринимал журнал как нечто очень личное и был преисполнен самых серьезных намерений. Нет, это и впрямь будет мой журнал - я не намерен был умножать собой ряды редакторов, которых никогда не бывает на месте и которые руководят работой, не покидая собственного дома и перекладывая львиную ее долю на других сотрудников. Меня занимала каждая связанная с ним мелочь: как будет выглядеть обложка, какими шрифтами он будет набираться, какие материалы мы будем отбирать для публикации, как организовать продажу, - меня касалось все, даже то, что обычно решается без главного редактора. Иначе я не ощущал бы себя вправе называть его "своим" - как мать, которая должна утирать своим детям носы и слезы, а не только любоваться их улыбкой. По-моему, о печатном органе нужно судить по самому слабому звену, и я считал своим первейшим долгом нащупать такое звено и укрепить его. Я понимал, что сам создаю себе работу, но работой меня не испугаешь, и не беда, если я стану притчей во языцех и обо мне будут в сердцах говорить, что я сую нос куда не положено: то было мое кровное детище. Я собирался стать редактором, пальцы которого всегда испачканы чернилами, который принимает близко к сердцу обязанности каждого из своих подопечных: от мальчишки-рассыльного до литературных сотрудников.
Прежде всего, необходимо было придумать хорошее название. Вы говорите, что я поставил телегу перед лошадью, и у главного редактора имеются заботы и поважнее. Но вы не правы, судьба нового журнала, который должен быть у всех на устах, во многом зависит от имени. Часами я перебирал возможные названия - искал такое слово, в котором отразился бы мой замысел. Оно должно было быть простое, радостное, серьезное, приятное для слуха, но не вызывающее, а заодно - не слишком узкое по значению, чтобы не сковывать последующее развитие журнала. По долгом размышлении я остановился на словосочетании "Корнхилл Мэгэзин", потому что редакция помещалась в доме номер шестьдесят пять по улице Корнхилл, и слово "Корнхилл" постоянно ласкало мой слух - мне слышалось в нем что-то основательное, "коренное", хотя смешно было и думать, будто кто-нибудь поймет, что я имел в виду; то было легкое, веселое название, точно такое, как мне грезилось. К тому же, невозможно бесконечно выбирать название, его нужно скорее обнародовать, а чем дольше вы раздумываете, тем труднее отыскать слово, которое бы звучало как откровение. Безымянный журнал -вроде безымянного младенца, всегда опасно, что он умрет раньше, чем его нарекут, так что торопитесь это сделать. Коль скоро мы выбрали название, можно было приниматься за обложку. Не требуется особого опыта журнальной работы, чтобы понять, как важен внешний вид для нового печатного издания. Потом, когда оно станет на ноги, оно может выходить в невзрачном буром переплете, и набирать его можно будет самым скромным шрифтом, но вначале оно должно бросаться в глаза покупателям, и посему к рисунку на обложке следовало отнестись со всей возможной тщательностью. Головоломная задача, смею я вам доложить. Я порывался сам приложить руку к обложке, но вскоре понял, что тут нужна пропасть времени и мастерства - лучше мне и не соваться, и обратился к другу, работавшему в Саут-Кенсингтонской школе изящных искусств, с просьбой порекомендовать подходящего художника, и он прислал нам Годфри Сайкса, который тотчас сделал отличный набросок в таком духе, как мне того хотелось. Рисунок должен был прийтись по вкусу широкому читателю и послужить нам добрым почином - я был доволен.
Название, обложка, бог ты мой, дойдет ли он когда-нибудь до дела? - нетерпеливо спрашиваете вы. Не спорю, главное в журнале - содержание. Я понимал, как важно, чтобы в плане выдерживалось равновесие всех предполагаемых рубрик: от беллетристики до научных статей, от легкого - до просвещающего чтения, от развлекательной литературы - до расширяющей умственные горизонты. Случайное сотрудничество знакомых сочинителей не обеспечивало бы того, что мне мыслилось. Прежде всего, нужно было довести до будущих авторов задачу нашего журнала, который призван был обслуживать самый широкий круг читателей всех поколений и званий и приобщать их к мудрости и знаниям самых талантливых и просвещенных людей нашего времени. Конечно, без художественной литературы такому изданию не обойтись, я был обеими руками за нее, но я давно пришел к убеждению, что читателей следует приближать к действительности, к тем подлинным жизненным фактам, которые обычно находятся вне досягаемости. Среди сотрудничающих с журналом авторов мне виделись люди интересных профессий, готовые поделиться своими познаниями с менее удачливыми собратьями. Речь шла не о трактатах, цветистых и заумных, посвященных непонятным материям, а о занимательных очерках на общие темы, которых, однако, никто не пишет. Я собирался привлечь к журнальной деятельности не только литераторов, но и инженеров, охотников на лис, геологов и прочих, чтобы они открыли перед нами двери в новые миры, куда посторонние не могут попасть сами. Я воображал себе статью, скажем, об ампутации ноги, написанную опытным хирургом, по прочтении которой капитан в открытом море мог бы в случае нужды, несмотря на отсутствие медицинской подготовки, успешно повторить ее. Пожалуй, я привел малоудачный пример - слишком кровожадный, но суть вам, думаю, понятна; мне хотелось, чтобы подобные статьи из всех областей знания постоянно появлялись в нашем журнале. В каждой книжке предполагалась хотя бы одна публикация такого рода, а, кроме того, стихотворения, отрывок из романа с продолжением, рассказ или очерк, а также литературно-критическая статья на злободневную тему. Все напечатанное должно было звучать непринужденно, благожелательно и в то же время сдержанно, и уж конечно без всяких головоломок и неряшливостей слога - на правильном и чистом английском языке. Пусть у нас не получится все остальное, но образцовый литературный язык мы были призваны хранить, я намеревался придерживаться самых высоких образцов стиля.
Как видите, мной владели благородные намерения, и я старался все предусмотреть. Теперь у нас было название, обложка, план публикаций, остановка была за малым - следовало воплотить все это в жизнь. Я понимал, что получить те сочинения, которые необходимы для журнала, можно лишь одним путем: обратиться к авторам, которые, как я знал, способны написать их. Наверное, в разных уголках Англии скрывались десятки безвестных дарований, которые, сумей я отыскать их, ничуть не хуже справились бы с задачей, но сделать это было невозможно. Оставалось надеяться, что они придут к нам сами, когда мы обретем имя. Как это будет увлекательно! Я, старый дурень, мечтал о том времени, когда редакция окажется завалена рукописями безвестных гениев, которых она откроет, поднимет из ничтожества и выведет в широкий мир, а они, в свою очередь, употребят свои таланты к вящей славе нашего журнала, но в ожидании этого прекрасного завтра следовало вооружиться пером и чернилами и разослать просительные письма моим прославленным друзьям. То было дело щекотливое, требовавшее величайшего такта. Поставьте себя на мое место: я обращаюсь с просьбой к знаменитому писателю прислать в неведомый ему журнал свое сочинение, но не желаю себя связывать обещанием напечатать просимое. Я опасался страшного конфуза: положим, великий Т. пришлет в ответ стихотворение, а оно мне не понравится или покажется не в духе нашего журнала, что тогда делать? Отправить назад автору? Хорошенькая получится история! После такого никто не станет со мной сотрудничать. Поэтому мне следовало действовать предельно осторожно. Я отослал письма Браунингу, Карлейлю, Гуду, Лендсиру, Лонгфелло, Теннисону и Троллопу, а также не столь великим смертным, и просил прислать по доброте, что они смогут, для нашего журнала, хоть, как я знал, дело тут было не столько в доброте, сколько в свободном времени. Все они дружно выразили готовность довести "Корнхилл" до самого недосягаемого уровня, умилили меня ответным рвением и подбодрили обещанием помощи. Все, у кого нашлись под рукой готовые сочинения, отослали мне их для публикации, остальные обещали незамедлительно взяться за перо. Я знал, конечно, что журнал не может делать ставку на великих, однако начать необходимо было с блистательных имен. Даже самое прекрасное стихотворение безвестного гения не подняло бы так тираж журнала, как несколько строф Теннисона, и было глупо закрывать на то глаза. Точно так же я не мог не понимать, что читатели ждут от главного редактора новых произведений, и, сколько бы я ни твердил в редакции, что в них нет никакой нужды, пора было садиться за новый роман - того требовал престиж журнала. Трудно было придумать менее привлекательный для меня род деятельности, но окружающие считали, что именно роман с продолжением жизненно важен для судьбы журнала, поэтому я покорился и написал, борясь с собою, как всегда, "Ловелла-вдовца". Надо сказать, что время от времени, когда что-нибудь особо привлекало мое внимание, я садился и набрасывал очерк-другой, в конце концов, получилась пестрая подборка, не связанная общей мыслью, поэтому я назвал ее "Заметки о разных разностях". Писать эти очерки было наслаждением, они мне удались, я угадал в них верный тон, близкий всем читателям. День сдачи в печать первой журнальной книжки приближался, и я все больше терял покой и сон, - честное слово, легче дожидаться, пока появится в продаже твой собственный роман: от этой первой публикации слишком многое зависело. Легко вообразить, сколько раз я менял материалы, то заменял одно другим, то убавлял, то добавлял статью или рассказ, так что в конце концов и вовсе перестал понимать, что хорошо, что плохо, но даже в таком взвинченном состоянии я уповал на роман Троллопа "Пасторский дом во Фремли", - он должен был нам принести удачу; в каком бы веке вам ни попалась моя хроника, вам, несомненно, хорошо известно это имя, которое не потускнеет, пока на свете останутся читатели и книги. Мы предлагали вниманию читателей первый отрывок этого, по-моему, замечательного романа, в котором прекрасный слог, тонкая наблюдательность автора и увлекательная интрига сплетались в нечто целое и словно были предназначены для семейного чтения. Дальше мы поместили статью "Китайцы и окружавшие их варвары", из которой я, например, узнал много такого, о чем без нее и не догадался бы полюбопытствовать, затем шел мой "Ловелл-вдовец", о котором не стоит тут распространяться, за ним - зарисовка из жизни животных, первая, как я надеялся, в серии познавательных очерков на эту тему, с таблицами и рисунками, как полагается. Затем мы публиковали статью, посвященную памяти недавно скончавшегося Ли Ханта, - журнал, вроде нашего, обязан был выступить с чем-то более глубоким, чем краткий некролог, которых хватало и без "Корнхилла", кроме того, мы поместили статью о поисках экспедиции сэра Джона Франклина, написанную одним из спасателей, то был захватывающий приключенческий рассказ, безупречный, с точки зрения самого требовательного любителя этого жанра, и в то же время совершенно правдивый - отличная репортерская работа. Пожалуй, этим материалом я гордился больше всего - он воплощал мои самые смелые редакторские дерзания. К ней даже прилагался рисунок: спасательная экспедиция в минуту отплытия из порта Кеннеди (он должен был прийтись по вкусу ребятишкам - на нем видны были плавучие льдины, собаки-лайки и отважный корабль с развевающимися флагами на заднем плане), а также карта, по которой можно было проследить проделанный путь. Номер завершался стихотворением, которое, как требовал того случай, называлось "Первое утро 1860 года", и очерком из моих "Разных разностей", в котором я предавался, как кажется, довольно забавным воспоминаниям. Все было собрано в редакционную папку и с множеством дурных предчувствий отослано в типографию.
Журнал пошел в набор пятнадцатого декабря, к этому дню я просто заболел от беспокойства. В наше время - возможно, в ваше что-нибудь изменится - журнал мог безвозвратно прогореть за одни сутки. Джордж Смит был готов рискнуть один раз, но у него не было средств и далее выпускать убыточное издание, чтоб дать ему время окрепнуть и набраться сил. Если первая книжка не разойдется, нам потребуется поощрение и поддержка, чтоб выпустить вторую, а если мы не получим ни того, ни другого, критики разнесут нас в пух и прах, и журнал останется лежать на прилавках, мы понятия не имели, что будем делать дальше. Я не мог выдержать гнетущего напряжения, с которым мы ожидали решения своей судьбы, и удрал в Париж. Чувствовал я себя словно на скамье подсудимых: сейчас судья наденет черную шапочку и вынесет обвинительный приговор... но, может быть, он меня помилует? Пока я жил в гостинице на Рю де ля Пэ, я взвинтил себя до такой степени, что когда мне подали телеграмму - а может быть, то было письмо, я уже запамятовал - о том, как распродалась первая партия журнала, у меня от дурного предчувствия упало сердце, и я сначала от страха, потом от изумления никак не мог понять, что в ней написано. Вы знаете, сколько экземпляров разошлось? Такого случая не было в истории! Нельзя было и помыслить о таком огромном, невероятном, сногсшибательном успехе - было распродано сто десять тысяч экземпляров! Не удивительно, что при таком известии я издал крик радости и запрыгал от восторга. Как раз в эту минуту мой друг Филдс зашел меня проведать, и я бросился так горячо обнимать его, что он немного испугался, а я подхватил его под руку и потащил на улицу, чтобы ходьбой несколько утишить переполнявшее меня возбуждение Мы превосходно пообедали в прекрасном ресторане и долго кружили по площади перед Пале-Роялем, любуясь выставленными в витринах драгоценностями; я чувствовал себя, как принц, вернувшийся домой, который глядит и не может наглядеться на приготовленные ему богатства. Никогда, ни до, ни после, успех не приходил ко мне так быстро, и я потерял голову от счастья. Наверное, не следовало выражать свои чувства откровенно, но я не из тех людей, которые умеют спокойно относиться к жизни и держать свои новости в секрете: бог ты мой, то было потрясающе, и мне хотелось, чтоб об этом знал весь свет. Казалось, прохожие на улицах только и делали, что говорили о новом замечательном журнале, недавно прибывшем из Лондона: а вот и сам редактор - хотелось крикнуть мне - можете его поздравить. Как же я проклинал себя за то, что уехал из Лондона, как было бы хорошо немедля оказаться там, в самой гуще радостных событий вместо того, чтобы мучиться бессонницей в Париже и, ворочаясь в постели с боку на бок, пересчитывать вместо овечек подписчиков. Я и сегодня с улыбкой вспоминаю это благословенное время и свое ничем не сдерживаемое упоение: было бы несправедливо не радоваться самому большому, единственному и совершенно неожиданному дару, которым облагодетельствовала меня судьба.
Я возвратился в Лондон с величайшей поспешностью, ожидая, что на тротуарах меня встретят ликующие толпы, но, впрочем, вполне удовлетворился дождем похвал, которым осыпали меня и друзья, и враги. Казалось, никто не воздержался от одобрительного слова, со всех сторон только и слышалось, что первый номер состоит из одних лишь прекрасных публикаций и чересчур хорош, чтоб последующие номера удержались на том же уровне. Подумайте, брат Маколея прислал мне письмо, в котором сообщал, что мой очерк в "Корнхилл Мэгэзин" был тем последним, что великий человек прочел перед смертью и очень лестно отозвался о нем. С благоговением воспринял я это известие и преисполнился решимости не посрамить в дальнейшем славное начало своей редакторской деятельности. Пора было поторапливаться со вторым номером и показать, что мы способны удержаться на той же высоте, и мы с великой охотой тотчас принялись за дело. Третья и четвертая книжки журнала последовали примеру первых двух, и незаметно мы твердо стали на ноги: месячный тираж составил 80 000 экземпляров, что далеко превосходило наши смелые надежды. Надо сказать, что в материалах для печати я никогда не испытывал нужды, скорей напротив: поскольку читатели, казалось, любили нас все больше, авторы засыпали нас рукописями, и тут-то начались мои мучения. Я дал себе слово, что как редактор буду читать каждую присланную рукопись, но уже к пятому номеру это превратилось в невыполнимый труд. Если бы мне нужно было бегло пролистать поступивший опус, чтобы решить, берем мы его или отклоняем, то было бы полбеды, и я бы справился, но зачастую приходилось отсылать назад вполне удавшуюся вещь с просьбой кое-что в ней доработать, и, следовательно, мне приходилось писать автору и объяснять суть поправок, на что уходило не меньше часа. Таким образом, на меня навалилась обширнейшая переписка с нашими корреспондентами, на которую у меня попросту не хватало времени. Но к нам косяками прибывали и всякие другие письма, и я оказался погребен под ними. Я просто тонул в бумажных сугробах. Мои потуги разобраться, кто что прислал, и выудить из всего вороха статьи и рассказы превратились в пытку. А мне ведь нужно было делать свое дело, писать свои собственные сочинения и, как я ни старался выиграть эту битву - уж очень она была мне по душе, - одному мне было не управиться. Те славные денечки и вправду походили на битву. Боролся я с противником, который мне не нравился, имя ему было Расхожий Вкус. У главного редактора нет врага более страшного: в какой-то миг он вам является во всей своей красе, чтоб тут же раствориться в воздухе и в следующий раз предстать совсем в другом обличье, причем как раз в ту минуту, когда вам вовсе не до него. Если вы им пренебрегаете, журнал ваш обречен, но если вы ему чрезмерно потакаете, журнал тоже обречен, только вдобавок вы еще поступаетесь своими убеждениями. Поскольку я хотел, чтоб "Корнхилл Мэгэзин" отвечал самым высоким нравственным нормам, мне то и дело приходилось давать бой Расхожему Вкусу, что зачастую приводило к нелегким объяснениям с самыми неожиданными людьми. Вообразите, Энтони Троллоп, тот самый Троллоп, которым я откровенно восхищался, заставил меня пережить довольно неприятные минуты из-за несходства наших взглядов. Вот как это случилось. Он представил в редакцию рассказ "Жена генерала Толлбойса", который я вынужден был отвергнуть из-за того, что в нем описывалась женщина не вполне безупречного поведения - имевшая внебрачных детей. Я очень долго колебался, прежде чем заявить ему свое решение, снова и снова читал и перечитывал рассказ, перебирал мысленно разные сочинения, вышедшие в последние годы, советовался с знакомыми дамами, слывшими твердынями добродетели, и, в конце концов, понял, что не могу его напечатать, хотя во всех прочих отношениях то был образец отличной беллетристики. Однако раз сама тема неприемлема, считал я, литературные достоинства рассказа, тонкость и совершенство его разработки не имеют ни малейшего значения, он все равно не годится для чтения в домашнем кругу, и больше говорить не о чем. Я с беспокойством ждал, как отнесется Троллоп к моему приговору; он встретил новость без гнева и обиды, зато стал горячо отстаивать свою позицию, даже обвинил меня в непоследовательности и подтасовке, ибо подобные коллизии, говорил он, можно найти и в моих писаниях, правда, тщательно завуалированные. Он уверял, что нет ни одного английского писателя, не исключая признанного всеми Диккенса, который обходится без этих тем; Троллоп подстрекал меня обосновать мою точку зрения. Я, правда, не принял его вызова, хотя подобный обмен мнениями, наверное, очень бы украсил наш журнал, но про себя я еще долго думал над нашим спором. Я вдруг со страхом осознал, что прикрываю нездоровое положение вещей и, скорее всего, напрасно это делаю. Должны ли писатели касаться всех жизненных тем, даже самых личных и непристойных? Должны ли читатели читать об этом в книгах? А если не должны, то нет ли ханжества в таком запрете? Я как писатель не мог ответить на все эти вопросы однозначно, но как редактор чувствовал себя гораздо тверже: то, что я печатаю, влияет на умонастроение очень многих женщин и детей, и пока мне не докажут обратного, я буду придерживаться той точки зрения, что мой журнал не должен касаться тем, которых избегают в порядочных домах. Как видите, я весьма серьезно относился к своим обязанностям и с чувством какого-то яростного достоинства оберегал свое детище от всех возможных покушений. Однако в некоторых кругах мне это не снискало славы. Сей мир - завистливое место, и с самого появления журнала в клеветниках у меня не было недостатка, хотя все, чьим мнением я дорожил, не скупились на похвалы. Вы полагали, как и я, что больше вам не придется встречаться с Эдмундом Йейтсом, но, как ни неприятно, придется мне вернуться к этому субъекту. В "Нью-Йорк тайме" от 26 мая появилась статейка, озаглавленная "Эхо лондонских клубов", в которой Йейтс высмеивал "Корнхилл". Хоть он и не мог, как бы ему того ни хотелось, отрицать огромного успеха журнала, он утверждал, что с каждым номером он распродается все хуже и что доходы я будто бы трачу на многолюдные приемы, где привожу в смущение своих далеких от литературы гостей, издеваясь над их невежеством. Эту клевету подхватили и другие газеты и журналы, а в "Сатердей Ревью" ее даже перепечатали якобы как пример безнравственности американской журналистики. Я вновь был обречен на бессонные ночи и мучительные размышления, как ответить Йейтсу. Оставить без внимания? Нет, невозможно. Обрушиться с встречной атакой? Привлечь к суду? Повод слишком мелок, да и все равно ничего не вышло бы. Потребовать извинений? Напрасный труд. Однако нужно было что-то предпринять, какой-то шаг, только какой? Раздувая из чувства мести подобную историю, можно лишь усугубить ее, заткнуть рот сплетне много трудней, чем выпустить ее на свет, здесь нужно было проявить особое искусство. В конце концов, после долгих размышлений я выбрал, кажется, достойный ход и напечатал фельетон "О ширмах в гостиных", где впечатляюще описывал приемы, с помощью которых Йейтс добывал и потом коверкал сведения для своего пасквиля. Возможно, то было не слишком удачное решение, но все же лучше, чем бесконечная распря в "Гаррик-клубе". По зрелом размышлении я рассудил, что выпад Йейтса лишь неизбежное следствие моего редакторства, и это помогло мне спокойно перенести удар. Другой поклеп задел меня куда больнее, то был настоящий удар ниже пояса, из тех, что даже человеку, занимающему редакторское кресло, получать не обязательно. Наветы Йейтса на сей раз были чистейшей белибердой; но когда редактора "Корнхилла" упрекают в том, что он публикует сочинения своей дочери из родственных соображений, это уже переходит всякие границы. В майской книжке журнала за 1860 год был напечатан очерк Анни "Маленькие грамотеи", который она в обычном порядке представила на рассмотрение редакции. Если вы его прочтете, вы убедитесь, какая это прекрасная, свежо написанная проза, вполне достойная страниц нашего журнала. И то, что Анни моя дочь, никак не повлияло на мое решение печатать ее рассказ, неужели было бы справедливее отвергнуть его лишь потому, что она дочь главного редактора? По-моему, работу следует судить на основании присущих ей достоинств и недостатков, и ничего иного. У Анни сильное и даровитое перо, не знаю, почему я должен лишать ее возможности печататься в "Корнхилле" и предоставить право пожинать плоды ее таланта какому-то другому изданию. Но мои враги судили иначе. И когда два года спустя, иначе говоря, в минувшем году она опубликовала свой первый роман "Историю Элизабет", они воспользовались этим как предлогом, чтоб напуститься на меня: и ей, и мне, конечно, было очень больно. Не знаю, достанет ли у меня сил живописать это происшествие, когда я дойду до него в хронологическом порядке, поэтому признаюсь вам сейчас, что сам я не читал романа дочери - мне было страшно заглянуть в ее доверчиво распахнутую душу, но наши общие друзья сказали мне, что он ей удался, а град упреков, которые обрушили на него критики, предназначался, на самом деле, мне и продиктован был не чем иным, как злобой. По-моему, такая тактика не имеет оправдания: ранить одного, чтоб уязвить другого. Сам я готов перенести любой обстрел, любой разнос в печати, но только не это. Никакие громы и молнии не заставят меня и бровью повести, к тому же, как мне известно, из них всегда можно извлечь рациональное зерно, но я не в силах вынести, когда критическое жало впивается в мою Анни. Разве я возражал, когда однажды получил письмо, в котором анонимный автор громил меня за то, что я сочиняю поделки (он имел в виду очередной многочастный роман "Приключения Филиппа", который я писал для "Корнхилла")? Мой аноним сообщал мне, что я в последнее время исписался, и, если не сумею справиться с начавшимся распадом личности, лучше мне навсегда отложить перо и похоронить себя как писателя. Не думаете ли вы, дражайший, что я не сознаю правдивости ваших слов? Не полагаете ли вы, что автор может не заметить своего, как вы изволили тактично выразиться, "распада", не сознает, что силы его слабеют? Да он об этом знает самый первый, знает и мучается страхом, но ничего не может изменить. Так что Йейтс и его присные могут высказываться, как им заблагорассудится, я лишь безмолвно склоню голову, стисну зубы и с кровоточащим сердцем перенесу удары их бича, но когда они на моих глазах вонзают стрелы в мою дочь, это невыносимо и не пройдет им безнаказанно.
Простите, что я отвлекся на все эти мелкие бесчинства критики, но мне так или иначе пора кончать эту главу. Оставьте меня в ней - по горло заваленного работой и обезумевшего от спешки, но очень скоро, как вы увидите, я наведу порядок в своей жизни и убавлю шаг. ^T23^U ^TПэлас-Грин э 2 - причуда героя^U В марте 1862 года после долгих сомнений и колебаний я сложил с себя обязанности главного редактора моего любимого "Корнхилла". На память мне осталась желтая страничка, с которой вышел тогда номер, - уведомление читателям о моем решении удалиться на покой, но перечитывая ее сегодня, год спустя, я вижу, что отговорился тогда полуправдой. Правда же заключалась в том, что все стало выскальзывать у меня из рук, все, не только журнал, но и мои собственные писания, и более того - вся жизнь. Мной постоянно владело мучительное чувство, будто я несусь вперед сквозь время на страшной скорости и без малейшей надежды задержаться: от калейдоскопа дел все плыло перед глазами, от кутерьмы мутилось в голове. Как быстро деятельное возбуждение перешло в панику. Куда девалось чувство удовольствия? Случались дни, когда гора скопившейся работы приводила меня в ужас, да-да, самый непритворный ужас: не понимая, где я и что делаю, я брел, как одурманенный, сквозь мглу решений и распоряжений, мечтая о привале. Для человека, перешагнувшего за пятьдесят и растерявшего здоровье, то был неподходящий образ жизни. Пора было его менять. Возможно, отказавшись от редакторства и бережно расходуя силы, думалось мне, я буду лучше справляться с жизнью. С журналом я расстался сравнительно легко. Честолюбие мое было удовлетворено, корабль был спущен на воду, долго держался на плаву, шел на хорошей скорости и, кажется, терять ее не собирался. На всем в журнале чувствовалась моя рука, и, вспоминая двадцать с лишним номеров, которые я успел выпустить, я не могу не поздравить себя с тем, что выдержал марку, а главное - не допустил однообразия. Не стану выделять какую-нибудь одну публикацию в ущерб всем прочим, скажу только, что мы печатали стихи Элизабет Барретт Браунинг и Мэтью Арнолда, статьи выдающихся философов и ученых, чьи имена вам ничего не скажут, ибо гремели лишь в своем кругу, но вы и без того поймете, что мое обещание не только развлекать, но и просвещать не было пустым бахвальством. Каждую журнальную книжку можно было читать и перечитывать целый месяц, ибо она заслуживала вдумчивого отношения, и, надеюсь, наши подписчики так и поступали. Завистники твердили, будто наши статьи об электрическом телеграфе и о физиологии чересчур заумны, а в таблицах вредных веществ, найденных в недоброкачественных продуктах питания, никто не может разобраться, равно как и в критике оборонительных сооружений Лондона, но я не верю их наветам, ибо тираж свидетельствует против них. Я убежден, что никогда не следует подстраиваться под читателя, и если пишешь ясно и понятно, содержание может быть сколь угодно сложным и касаться самых редких и узко специальных тем: читатель стремится вникнуть в интересную статью, а вникнув, с удивлением и радостью замечает, что сделал шаг вперед в своем развитии. Дети же могут усвоить все, что угодно, их ум так гибок, нужно только направлять его.
Из вышесказанного вы, наверное, видите, как я радовался успеху "Корнхилла" и как мне было больно примириться с мыслью, что наши пути расходятся, по крайней мере, на ближайшие годы, но скажу вам по секрету, разлука далась мне без великих драм. Причина же была проста: я завел себе новую забаву -купил дом и занялся его устройством. Отправитесь ли вы со мной полюбоваться моим сокровищем и порадоваться за меня? Впрочем, в одном я отклонился тут от истины: в моей покупке не было ничего простого, и возвести хоромы, в которых я пишу сейчас повесть своей жизни, было отнюдь не просто. Еще в мае 1860 года, когда я начал ощущать, что вряд ли задержусь надолго в "Корнхилле", я купил в Кенсингтоне на Пэлас-Грин э 2 старый дом, который мечтал восстановить во всем первоначальном блеске, но когда выяснилось, что ремонтом ограничиться нельзя, решил снести его и возвести на том же месте новое здание. Такой поворот событий навлек на мою голову множество сложностей и трудностей: последовали затяжные переговоры с архитектором, бесконечные споры со строителями, потребовались сотни всяческих решений, которых с меня спрашивали чуть не ежедневно. Как видите, затея была вовсе не простой, тем более что никаких готовых смет, планов, чертежей под рукой не оказалось. Поэтому пришлось мне самому вникать в каждую линию архитектурного проекта, иначе, как я знал по опыту, ровно в том месте, где мне мыслилось открытое пространство, в один прекрасный день мне выстроили бы высокую кирпичную стену. Каждая мелочь требовала моего надзора и личного участия, и дело поэтому продвигалось медленно, но я поставил на карту слишком многое (разве я не мечтал, что мое новое жилище будет образцом изящества, достоинства и красоты?), чтобы передоверить строительство другим. Я столько лет прозябал на улице Янг и в Бромптоне и больше не желал отказывать себе в поблажке. По правде говоря, мой новый дом и был такой поблажкой, огромной поблажкой самому себе. Наверное, можно не упоминать, что расходы оказались чудовищными. На строительство ушло два года. Мы переехали лишь в марте 1862 года - как раз в то время я распростился с "Корнхиллом", - но и тогда оставались кое-какие недоделки. Если мой дом стоит еще на Пэлас-Грин - при мысли, что в ваши дни его, быть может, уже нет, мне делается как-то не по себе - сходите на него взглянуть, прошу вас. Уверяю вас, он того заслуживает. Мой старый дядюшка, не отпустивший во всю жизнь ни единой остроты, приехал осмотреть дом по окончании работ, хмыкнул и заявил, что ему бы следовало прозываться "Домом ярмарки тщеславия" - такая картина расточительства являлась взору. Не думайте, будто дядюшка Кармайкл имел в виду доходы от романа, нет, намекал он на иное - хотя все деньги на постройку я и в самом деле заработал пером. Впрочем, неважно, я их заработал, я их и потратил, но я и впрямь люблю красивые дома, роскошное убранство, люблю и не стану притворяться, будто это не так. Надеюсь, вы не увидите в моих словах преувеличения, но на мой взгляд, обставить дом в хорошем вкусе от начала до конца - примерно то же самое, что написать роман или картину - большое многофигурное полотно, по крайней мере, для меня это соизмеримые усилия. Наверное, вы бы стали потешаться, пустись я обсуждать сейчас достоинства эксминстерских ковров, брюссельских кружев, гобеленов с охотничьими сценами и тому подобного, но если вам случится поглядеть на мой стол орехового дерева в стиле Людовика XV (возможно, он и сейчас стоит в каком-нибудь известном доме, советую вам туда отправиться, скажете, что пришли по моему поручению), тогда вы и сами ощутите, как от одного его вида теплеет на душе. А заодно коснитесь клавишей моего "Бродвуда", бросьте взгляд на шкафчики с фарфором, наверное, там все выставлено: Споуд, Минтон, краун-дерби, дрезденские статуэтки - а после посидите в мягком кресле и пусть вам подадут портвейн марки "Крофт" или "Уайт". И я ничуть не удивлюсь, если вы заразитесь под конец моим пристрастием к изящному.
Радостей у меня осталось немного, и дом на Пэлас-Грин - самая большая моя радость. Я не разбрасывался на дешевку, не покупал крикливую безвкусицу, а отбирал предметы замечательные в своем роде, настоящие сокровища, и, что бы вы обо мне ни подумали, горжусь делом своих рук. Всех новых посетителей я вожу по дому, показываю каждый предмет обстановки, каждую вещицу, рассказываю ее историю, и им, должно быть, кажется, что я стал заноситься, но я в ответ помалкиваю, как ни далеки они от истины. Роскошные дома, роскошное убранство - когда жизнь прожита, все это ничего не значит, не думайте, что мне это неведомо, но пока я жив, мой дом мне доставляет удовольствие, и я не вижу в том греха. Мне будет удобно здесь писать ту самую историческую книгу о временах королевы Анны, которой, боюсь, я прожужжал вам уши; в свое время хорошо было срываться из дому, удирать куда-нибудь в Ричмонд или Гринвич и строчить там роман в очередной гостинице, но, честно говоря, я давно так не работаю, да и в чужом месте нельзя было бы сосредоточиться и написать ту основательную книгу, какую я задумал. Обстановка моего кабинета, глядящего окнами на старинный дворец и лужайку с могучими вязами, гораздо лучше поможет мне настроиться на нужный лад и перенестись в минувшее столетие. Я, правда, не приступил еще к работе, но неизменно о ней думаю, как только оказываюсь в кабинете.
Хоть я и ушел из "Корнхилла", блаженные, бездеятельные дни, которые я предвкушал тогда, так для меня и не настали, но весь последний год живется мне гораздо легче. Мне больше не кажется, будто за мной гонятся, и к сердцу подступила непреходящая, мягкая и сладкая тоска. В ней есть и облегчение, и чувство приятия всего сущего, тогда как всего полгода назад я ощущал в себе какое-то неистовство, сам не знаю, что это было со мной. Я часто слышал утешительную фразу, будто больной пошел на мировую со своей болезнью, но это, по-моему, слишком громко сказано и означает обычно только то, что больной больше не жалуется, и не жалуется он, на мой взгляд, потому, что начинает ощущать, как прекрасна жизнь даже в его положении. Когда вас денно и нощно терзает боль и, как вы знаете, избавить от нее вас может только чудо или смерть, вы научаетесь превозмогать ее и наслаждаться тем хорошим, что вам еще доступно, Как яростно вы ни бунтуете в душе против всевластия страдания, мало-помалу вы осознаете, что с помощью простых уловок вы все еще можете урвать скромные радости у жизни. В прошлом году боли и колики не раз укладывали меня в постель, но каждый из этих тяжких дней искупался какой-нибудь нежданной радостью: прекрасным лицом, склонившимся над моей кроватью, отрывком музыкальной фразы из комнаты внизу, лучами солнца, заглянувшего в мое окно, пожатьем дружеской руки - всегда случалось что-нибудь такое, и я думал с благодарностью: как хорошо, что я прожил и этот, омраченный болью день! Но что я буду делать, если настанет день, когда ничто, ни единое светлое пятнышко не сможет отвлечь меня от ужаса физического страдания? Не знаю, хотя давно об этом думаю. Славу богу, он не настал еще, и мои любящие дети и друзья, среди которых я живу, постараются не допустить такого, если смогут.
Мы все становимся серьезны, когда над нами нависает смерть, и, глядя ей в лицо, мы понимаем собственную бренность. И все же я в ней не уверился, сколь часто ни стояла она над моим изголовьем и как ни твердо я сознаю, что однажды меня не станет. Мне не случалось видеть человека, который взирал бы невозмутимо на неизбежность собственной кончины; становится ли с годами эта мысль привычной или даже столетние старцы умирают с чувством удивления оттого, что она их все-таки настигла? Во всех этих размышлениях нет никакого толку, однако все мы размышляем, и ничего тут не поделаешь, но, может быть, внезапная кончина приходит только к тем, кто о ней не думает? Раздумывал ли над ней мой отчим? Не знаю, мы были очень откровенны и обсуждали все на свете, только не смерть. Когда он умер в сентябре 1861 года, мы были застигнуты врасплох, как ни нелепо говорить это о смерти человека на восьмом десятке лет. Конец всегда приходит неожиданно, его не устережешь. Когда меня не станет, многие мои знакомые, наверное, воскликнут: "Какая неожиданность!" словно они прежде не слышали, что люди умирают, а между тем я много лет болею и, как им хорошо известно, давненько числюсь в списке уходящих. Мой отчим чувствовал себя прекрасно, был бодр, ложась в постель в ту ночь, когда за ним пришел последний вестник, и с виду страдал не больше обычного от того, что нам казалось его всегдашними недугами и немощами; для матушки, сохранившей счастливые воспоминания о его предсмертных часах, то было великое благо. Пожалуй, я стал приводить свои дела в порядок гораздо раньше, чем уяснил себе, зачем это делаю, хоть, правду сказать, последнее время я чувствую себя так непривычно хорошо, что даже совестно. Я спешно перебрался в дом (в котором и надеюсь когда-нибудь закончить свои дни), ибо торопился выполнить свою давнишнюю мечту пожить, так сказать, по-царски, и, главное, перевез поближе матушку. Не знаю, как мне хватило духу настоять, в конце концов, чтобы они с отчимом отказались от своего независимого парижского житья, от которого мы все страдали, и переехали в Лондон, но все-таки мне удалось проявить твердость, и в 1860 году они перебрались на Бромптон-Кресчент и поселились неподалеку от нас. Не говорите, что то была жестокость по отношению к бедным старикам, судите сами, можно ли ухаживать за дряхлеющими родителями на таком расстоянии? Сам не пойму, почему я не выказал решительность гораздо раньше и не сберег тем самым кучу денег на бесконечные снования туда-сюда и не избавил себя заодно от неисчислимых огорчений. Надеюсь, в старости я буду сговорчивее моих родителей, - как видите, никто из нас не верит по-настоящему в близость своего ухода, - и не буду так мучить Анни и Минни. Порой в ненастные ноябрьские дни, вроде сегодняшнего, я думаю, как хорошо было бы вновь пуститься в путь и совершить паломничество в страну моего детства. Я взял бы с собой девочек, мы бы неторопливо пересекли Европу, перебрались через Средиземное море, заглянули в Египет, доплыли до Индии и поднялись до верховьев Ганга, изведав по дороге множество приключений. И пусть на такое странствие ушли бы годы, зато я услышал бы, как отзывается мое сердце на все, что ему было близко полвека назад: как бы я наслаждался, если бы тепло и краски другого континента разбудили самые безмятежные детские воспоминания. Но вряд ли я отправлюсь в путь, о чем нимало не жалею, - ведь путешествовать я могу и мысленно: что за удобный способ! Состарившись, мы удивительно легко и едва ли не безболезненно отказываемся от множества желаний, которые прежде почитали священными: от ощущения, что жизненное бремя стало легче, в сердце воцаряется какое-то странное умиротворение. Я думал прежде, что это очень страшно - сознавать, как сужаются твои возможности и каждый день слабеют силы, но нет, это не страшно, лишь бы не слабел разум, последнее, честно говоря, и в самом деле, было бы непереносимо, - хотя, с другой стороны, тогда бы я не сознавал происходящего. Правда, однако, такова: коль скоро вы не можете совершить какое-либо действие, вы очень быстро замечаете, что больше к нему и не стремитесь, и это очень утешительно. Впрочем, не стоит понимать мои вывод слишком широко. Не думайте, что если я за несколько последних лет не написал таких книг, как хотел бы, значит, я с удовольствием передоверил бы свое перо кому-нибудь другому и кричал бы "ура" от радости, что больше не должен утруждать себя, - о нет, я не сдаюсь, и к писательству вышесказанное не относится. Теперь, когда я наслаждаюсь давно желанной передышкой и не пишу романов ради денег, за что благодарю судьбу, я осознал свое призвание и убедился, что труд писателя для меня гораздо больше, чем просто способ зарабатывать на жизнь. Я больше не могу отговариваться необходимостью работать и закрывать глаза на правду я люблю писать и должен писать, нужно лишь как следует подумать и решить, о чем писать и как.
Мне очень бы хотелось понять самому и рассказать другим, чем объясняется мое пристрастие к писательству: должно быть, его питает мое великое любопытство к себе подобным. Я вкладываю в романы все те досужие размышления, которым праздно предаюсь, наблюдая свое племя и утоляя свое всепоглощающее желание знать все о каждом человеке. Даже случайный уличный прохожий способен воспламенить мое воображение, но если искра вспыхнула, голова не может работать вхолостую: каша заварена, и нужно ее расхлебывать. Мне недостаточно смотреть, и слушать, и молча удивляться, мне нужно излить свои мысли на бумаге, придать им законченную форму и выпустить их на свободу. Прохожий, встретившийся мне на улице, был лишь проблеском идеи - заставил встрепенуться мысль, только и всего, но стоит мне порой на светском рауте остановить свой взгляд на чьем-нибудь лице, и я пугаюсь того, что в нем читаю, и говорю случайному соседу: "Остерегайтесь вон того человека, он дурно кончит и опорочит все, чего коснется". Мой собеседник, уверенный, что я несу вздор, отводит взгляд в сторону, чтобы скрыть улыбку. Но завидев меня спустя полгода в какой-нибудь гостиной, он хватает меня под руку, отводит в сторону и говорит, что тот, кого я советовал ему остерегаться, сбежал, похитив кассу банка, или в припадке ярости зарезал человека, или попался с поличным на шулерских приемах, а дальше следует что-нибудь в таком роде: "Как вы могли это предвидеть? Откуда вам было знать, что человек, известный своей добропорядочностью, в один прекрасный день так неожиданно сорвется?" Ответить я могу только одно: на нем это было написано, и дело не в чертах лица и даже не в их соотношении, а в общем облике - душа сквозит и в безобразии, и в красоте. Я чую зло, как кошка - запах рыбы, да и попахивает от них похоже. К сожалению, добродетель менее осязаема: хорошие люди обычно не уверены в себе, нервны, и это сбивает с толку прорицателя. Как ни грустно, добро, в отличие от зла или хотя бы греховности, не вдохновляет моего воображения. Добро немного пресновато - перо в нем вязнет, действие не движется - сколько раз я ни пытался его изобразить, сам не знаю почему, непременно сбивался под конец на проповедь, и всем делалось скучно; но больше всего мне хочется, чтоб от моей книги было трудно оторваться, для этого мне, прежде всего, необходимо придумать занимательный сюжет, а не описывать людей, возбудивших мое любопытство. Это и есть вторая составная часть писательского мастерства: нужно не просто избыть свое любопытство к людям, но перевить между собой все странные нити человеческих судеб, бегущие сквозь наши жизни, чтобы сплести из них такое кружево, которым залюбовался бы читатель. Вот это сплетенье и продергиванье нитей всегда мне тяжело давалось, поэтому я и решил когда-то, что не люблю писательства. На мой взгляд, ремесло писателя не зависит ни от удачи, ни от вдохновения. Это тяжелый труд, не стоит ему завидовать. Возьмем, к примеру, "Дени Дюваля", над которым я сейчас работаю - сколько недель я переписывался со всеми знакомыми моряками, сколько бессонных ночей твердил, лежа в постели, морской жаргон, сколько раз ездил в Рай - записывал приметы, осматривал все закоулки, чтобы проникнуться необходимым духом! А если после всего "Дени Дюваль" провалится? Если окажется, что я метил слишком высоко и написал скучищу? Что я скажу себе? Подвела удача? О нет, подвел талант.
Надеюсь, я убедил вас, что книга, начавшаяся с праздных размышлений, не оставляет вам и часа праздности, когда вы хотите облечь их в плоть и кровь. Скажу по чести, я трудился в поте лица над всеми своими книгами. Не стану притворяться, будто строчил их как попало, и, дескать, если бы старался, написал гораздо лучше. Нет, я всегда старался. И это старание, это крайнее напряжение всех сил, чтобы продвинуться в писательском искусстве, необходимо для моего душевного спокойствия. Если бы я не ощущал, что это усилие вменено мне в обязанность, я бы целыми днями лежал в постели, хандрил и изводил близких. Как хорошо, что я успел себя понять! Срази меня болезнь несколько лет тому назад, когда я лихорадочно работал и твердо верил, что для мира и покоя мне только и нужно что отложить перо, я умер бы тогда, так и не узнав, как дорожу своим призванием. Не знаю, согласны ли вы со мной, но это важное открытие. Как горестно, когда кончина настигает человека среди бедствий, как больно думать, что ушедшему не суждено увидеть конца бури, проплыть по тихим водам, вдохнуть немного безмятежности. По мне, пусть лучше смерть приходит среди счастья, чтобы душа взлетела прямо к месту вечного успокоения, а не блуждала с муками и стонами, оплакивая свою земную маету. В минувшее рождество за тем же столом, что и сейчас, мне пришлось писать одно из самых грустных писем в жизни, и как раз по сходному поводу. Салли Бакстер, та самая Салли Бакстер, которую я так давно потерял из виду, скончалась от чахотки во время гражданской войны, и я писал в славный, старый "Браун-хаус", чтоб выразить сочувствие. Я с болью узнал о ее кончине, не знаю, страдал ли я когда-нибудь так прежде, даже смерть моей малютки-дочки не причинила мне таких душевных мук. Но не из-за молодости Салли - не так уж она была молода, и не потому, что умирала она в ужасных условиях, хотя они и в самом деле были душераздирающи, а оттого, что перед смертью она была несчастна и измучена тревогой - ее последние дни были горьки. Лучше бы она умерла улыбчивой, прелестной, дерзкой девушкой, которую я помнил, счастливой своим настоящим, уверенной в своем грядущем сиянии и блеске, а не страдающей, до времени увядшей замужней женщиной, истерзанной страхом за мужа и горем разлуки с близкими. Семья ее осталась на севере, а Салли была на юге, общаться они не могли, и это подорвало ее силы. Подумать только, когда она умирала, солдаты не пропустили к ней ее сестру Люси, безобидную, славную Люси, приехавшую скрасить ее последние часы и позаботиться о детях. Может ли быть справедливой война, которая ведет к такому ожесточению? Какие идеалы может защищать такая армия? О смерти Салли невозможно думать, но я все время думаю и не могу отвлечься, и часто, вновь и вновь воображая, что она выстрадала перед своим уходом, проклинаю все на свете. Поэтому я заговорил о ней. Поэтому я радуюсь, что избежал ее участи и дожил до тех дней, когда могу взглянуть на прошлое спокойно и бесстрастно, без тени сожаления. Кажется, никто не называл это умиротворение великим достоянием старости, но мне оно таким и видится. С годами неизбежно начинаешь понимать: чьи-то дочери все время умирают, и их родители горюют, рождаются другие дочери, и их родители радуются; бесконечный круговорот рождений и смертей, улыбок и рыданий, призванный служить нам утешением, идет, как положено, своим чередом, и наша собственная смерть - всего лишь крохотный штришок гигантского узора, и нечего нам поднимать из-за нее великий шум.
Не знаю, поняли ли девочки, зачем я повез их прошлой весной в Йоркшир, откуда произошли все Теккереи. Наверное, решили, что это одна из наших обычных увеселительных поездок, до которых они великие охотницы, - еще одна отцовская причуда; впрочем, кто знает, возможно, они догадались, что тут таится нечто большее. Не знаю, я их не спрашивал и спрашивать не собираюсь - уж очень я при этом становлюсь серьезен. Предприняли мы нашу вылазку, которую я задумал давным-давно, но все как-то откладывал, не столько ради удовольствия (хотя поездка оказалась очень приятной), сколько ради того, чтобы совершить небольшое паломничество на землю предков: мной овладело ясное предчувствие конца, захотелось побывать (непременно с дочками) там, где начинались наши корни, взглянуть на усадьбу наших праотцев, побродить среди их могил, поразмыслить, не предначертано ли и мне найти здесь свой приют. Теккереи - выходцы из Хемпствейта под Харрогитом. Туда мы и прибыли в ожидании сам не знаю чего. Это крохотный, ничем не примечательный городок, наверное, вы в нем не бывали, возможно, даже и не слыхивали о таком. Мы отыскали кладбище, где похоронены все наши деды, и прадеды, и тетушки, и дядюшки, и их дети, и долго сидели среди надгробий и размышляли о них всех. Как раз напротив лежала большая серая могильная плита с высеченными на ней черными буквами "Уильям Мейкпис Теккерей"; я указал на нее девочкам и спросил, не странно ли им глядеть на надпись. Я обронил это как бы случайно, ненароком и, судя по их ответу, ничуть их не встревожил. Но сам я был взволнован и не мог отвести глаз от букв на сером камне, с такой силой они меня притягивали, однако в том не было ничего ужасного, скорее что-то утешительное, как я и уповал, выбираясь сюда, в Хемпствейт, я даже ощущал какое-то необъяснимое удовольствие, хоть и не могу сказать, чем оно вызвано. Некий Уильям Мейкпис Теккерей давным-давно покоится в земле, а мир живет по-прежнему, и солнце светит на его могилу, и новый Уильям в окружении своих детей сидит и смотрит на его надгробие, но скоро и он уйдет под землю, из-за чего же плакать? Из праха ты вышел, в прах и возвратишься... - прекрасно сказано, прекрасно, глубоко и верно. Я вовсе не был угнетен, скорей утешился, почувствовав себя частичкой вечного круговорота. Мы еще долго ходили по кладбищу, разглядывали имена на плитах, сравнивали, пытались установить родство, и если девочки начинали прижиматься ко мне чуть крепче, я брал их ручки в свои, улыбался и громко перечислял, что мы закажем к чаю. Молодым не верится, что человек способен смириться со своей кончиной, они не принимают идею смерти, даже если часто видят, как умирают другие, она их ужасает; по-моему, не стоит лишать их фантастической надежды, будто они станут первыми людьми, познавшими бессмертие. Конечно, поддакиваю я, так оно и будет, ведь самое главное - щадить их чувства, очень скоро им придется приуготовиться к неизбежному, я же сколько смогу, буду оттягивать надвигающуюся суматоху. ^T24^U ^TНеожиданное заключение, которое могло бы иметь продолжение^U Сегодня мы с Анни, Минни и нашим другом леди Колвилл были на службе в Темпл-Черч. В храм я вошел подавленный, все думал про себя, не зря ли взялся за "Дени Дюваля", справлюсь ли я, и не в том ли состоит мой подвиг, чтоб крикнуть finis и почить на скромных лаврах, которые я успел стяжать. Тяжелые думы гнетом лежали на душе, но когда раздался гимн, в груди стало расти ликующее чувство, и незаметно для себя я начал подпевать, нимало не смущаясь своего надтреснутого голоса. Мы пели "радуйся, и паки реку радуйся"; при всей простоте звучавшего призыва нельзя было не внять ему. Хотелось подчиниться, последовать ему всем сердцем; мне слышалось в нем то же упование, что и в стихах Голдсмита: Как заяц, коль за ним погоня мчится, В родной предел, едва дыша, стремится, В блужданиях надежду я таил Здесь умереть, среди родных могил. От гимна, как и от этих строк, на меня повеяло умиротворением и радостью, и я вдруг понял, как глупо мучиться из-за "Дени Дюваля" вместо того, чтобы довериться божественному провидению, путей которого мне не дано узнать. Иди домой и делай свое дело, сказал я себе, пиши свою книгу и не. думай о последствиях, пиши - ведь только этого тебе и хочется, ничто тебя не останавливает.
После богослужения мы поехали не домой, а к Меривейлям, пили там чай и провели очень весело часок, а то и два. Анни сказала мне по дороге, что ей теперь все время кажется, будто у нас не прекращаются каникулы, и хотя в ответ я тотчас вынул несколько страниц "Дени Дюваля" и свирепо помахал ими перед ее носом, желая показать, что не все тут отдыхают, а некоторые трудятся, не покладая рук, в душе я возликовал от этих слов. Прекрасно, жизнь и должна быть похожа на каникулы, я слишком часто был завален работой выше головы, хватался то за одно, то за другое дело и слишком редко пел и веселился. Мне следовало больше резвиться с моими девочками или, усевшись между ними, греться на солнышке, а не добиваться нелепых, а порой и ложных целей, которые я сам себе придумывал. Ведь у моих дочек никого нет, кроме меня, порой мне даже хочется вопреки всякой логике - как это бывает с нами, отцами, - чтобы они были мне меньше преданы: я не в силах вынести мысль о том, как они будут горевать, когда меня не станет. Наверное, я должен был держаться более отчужденно, наверное, мне не следовало поощрять ту близость, которая образовалась между нами и за которую они вскоре так сурово поплатятся. Тревожно, не правда ли? Но помочь нам может не искусственная отстраненность, а совсем другое средство: нам нужно расширить свой семейный круг - у девочек должны появиться мужья и дети, тогда мы не будем так судорожно цепляться друг за друга. Я боюсь не того, что они не выйдут замуж, а опасаюсь, что по собственному неразумию испортил их виды на брак, все время держа их при себе и не предоставив им той свободы общения, о которой предусмотрительно позаботилась бы каждая хорошая мать. Меня не столько тревожит Анни, сколько моя маленькая Мин, но я себя успокаиваю тем, что у нее есть твердая опора - старшая сестра.
Меня терзают и другие страхи. Не кажется ли вам, что я опасно повредил надеждам своих дочек на удачное замужество, выделив каждой из них по 10000 фунтов, тех самых пресловутых 10000, о которых вам, должно быть, надоело слушать? Я боюсь искателей состояний, охотников за приданым моих маленьких инфант. Вред может оказаться даже больше, чем от их уединенного образа жизни: это очень страшно - слыть богатыми невестами, которых станут домогаться не ради них самих, а ради их приданого. Какая несправедливость, какая злосчастная судьба! Ведь я всю жизнь только и делал, что воевал с торгашеством ярмарки невест. Неужто между людьми идут разговоры, что обе мисс Теккерей купаются в брильянтах и денег у них куры не клюют, а значит, хорошо бы попасть на обед к старику Теккерею и постараться подцепить одну из них. Но тут ничего не поделаешь, мне остается лишь довериться уму моих маленьких наследниц и надеяться, что они сумеют раскусить недостойных претендентов.
Сейчас, когда я пишу настоящую главу, в которой подвожу итоги, ибо собираюсь на ближайшее время ею и ограничиться, все мои мысли заняты работой и детьми, и тут я не отличаюсь от всех прочих, не правда ли? Многих людей до самого конца не покидают мысли о работе, если, конечно, это любимое занятие, а не постылая обязанность, которую им навязала жизнь. Нам всем известна ходячая истина: люди умирают, думая о том, что будут делать завтра, но, на мой взгляд, о лучшем и мечтать нельзя, и я хотел бы так же встретить собственный конец. Достойней, чтоб человеком владела страсть к работе, нежели алчность или похоть. Ну, а что касается детей, то каждый, кого судьба благословила ими, тревожится о них до самого последнего вздоха. Мне, разумеется, неведомо, что ожидает моих девочек, вам это проще узнать, чем мне, но населяли страницы моей книги и другие люди, а потом исчезли из виду, и я хочу вам рассказать, что с ними сталось. Досадно, правда, когда нам негде прочитать, вышла ли замуж Люси и превратился ли Чарлз в транжиру, как и обещал, а также прочие нехитрые подробности - их очень хочется узнать, когда нам интересны люди, которых они касаются. Я не намерен прятать концы в воду и оставлять вас в неизвестности, дорогой читатель, но так как мне невдомек, чьи судьбы вас задели за живое, а чьи нет, я постараюсь рассказать о возможно большем числе действующих лиц, а вы уж не сердитесь, если я невзначай кого-нибудь забуду.
Матушка моя доныне здравствует, она так же бодра, так же грозится переехать жить в Париж, и мы так же любим и балуем ее, как встарь. Мое сыновнее почтение за эти годы заметно поубавилось, я больше не повинуюсь ей во всем беспрекословно, но очень к ней привязан и почитаю себя счастливцем оттого, что мне досталась такая деятельная и жизнелюбивая родительница. Изабелла по-прежнему живет у Бейквиллов: она необычайно моложава, по-прежнему играет на рояле, по-прежнему весело смеется, во всем напоминая сущее дитя. Я редко навещал ее в последние годы, да и следовало ли? С годами видеть ее становилось все грустнее, а мне и так жилось невыносимо грустно, и просто не хватало сил. На свой лад, она, пожалуй, даже счастлива, но для меня, как и для прочих, она потеряна, и лучше нам не сетовать на ее затворничество. Мой отчим, как вы знаете, скончался. Кузина Мэри, как и прежде, сеет всюду склоки и превратилась в грузную, самодовольную матрону, которая всевластно правит своим небольшим мирком. Бабушки мои умерли, но тети, дяди и их дети цветут и бурно размножаются. Я прилепился сердцем к некоторым из своих племянников и время от времени беру их с собой в театр, но не могу сказать, что близок с кем-нибудь из родственников (такие отношения трудно поддерживать без жены). Они приходят ко мне в гости, когда я вспоминаю, что пора их пригласить, я наношу ответные визиты, и все очень довольны. Так что лучше перейдем к друзьям. Брукфилды пребывают в добром здравии, у них прекрасная семья: двое сыновей и дочь. Мы иногда встречаемся, но ощущаю я лишь легкую подавленность. Джейн не утратила ни красоты, ни обаяния, но что-то в ее лице угасло, не знаю, как другим, но мне это заметно. Уильям еще больше отощал и помрачнел, ничем не напоминает моего прежнего бесшабашного кембриджского приятеля, но нам случается мирно посидеть за бутылкой кларета и даже ласково похлопать друг друга по плечу. Фицджерадца я не вижу, но думаю, ему неплохо в его Кемберленде. У меня много верных друзей в Лондоне, которые поддержат девочек, когда пробьет мой час. Кажется, я никого не забыл? Разве только мою кровожадную тещу миссис Шоу (мне очень жаль, что вы заставили меня упомянуть ее), знаю лишь, что она жива, по-прежнему обретается в Корке и так же донимает свою дочь. Я не желаю, чтобы девочки поддерживали с ней отношения ни до, ни после моей смерти.
Вы говорите, что я до смертного порога намерен раздувать свою злобу? О нет, это не так, и чтоб доказать обратное, я расскажу вам, как недавно помирился с Диккенсом, что было не в пример труднее, чем лебезить перед миссис Шоу или кузиной Мэри, чего я никогда не стал бы делать. Я как-то стоял в холле "Атенеума" и разговаривал с Теодором Мартином, когда из читальни показался Диккенс, и я вдруг ощутил, как мне претит и нарочитая холодность, с которой мы всегда встречаемся, и сдержанный поклон, которым мы обмениваемся; что бы между нами ни произошло, я понял, что не хочу так продолжать: я бросился за ним вдогонку, остановил у лестницы, пожал руку и произнес несколько слов, он ответил соответственно, и дело было сделано. Возможно, люди скажут, что я сложил оружие. Что ж, пусть их говорят, а у меня сразу полегчало на душе, я почувствовал, что сделал то, что следовало, и пожалел, что не сделал этого раньше. Учитывая наше положение - Диккенса и мое, - нам следовало быть друзьями, возможно, так бы оно и было, если бы нам не мешали другие; о как бы я ценил такую дружбу! Что ж, по крайней мере, мы помирились и не умрем врагами. Довольно глупое занятие писать последнюю главу своей жизненной истории, зная, что в ней нет ничего "последнего", мне следует остановиться, не думая о том, что моя повесть останется незавершенной. Если каждый раз, когда мы ожидаем смерти, мы станем писать "последнее прости", никто из нас, наверное, так никогда и не умрет; к тому же понятно, что, если человеку хватает сил и самонадеянности описывать свою жизнь, ему еще далеко до смертного одра. И все же меня радует, что я обошел своих унылых биографов - создателей трехтомных славословий, ибо надеюсь, что вы предпочтете мое собственное свидетельство о себе самом. Если над чем-нибудь вы засмеетесь или заплачете, если вас что-нибудь в этой книге душевно подбодрит, покажется поучительным или достойным удивления, значит, я достиг своей цели, и труд мой не напрасен. Чужие жизни лишь помогают понять свою собственную, и я хочу, чтоб из моей вы извлекли все, что покажется вам ценным, а остальное отбросили без сожалений. Не утруждайте себя и не старайтесь получше изучить мою особу, поверьте, я того не стою, вы можете гораздо разумнее распорядиться своим временем. Читайте эту книгу, как я сам теперь читаю: с годами я, словно сорока, хватаю то, что мне понравится, - абзац здесь, абзац там, в одном месте - какое-нибудь описание, в другом - образ, я редко оказываю честь писателю, прочитав его опус по порядку, от доски до доски. Мне бы хотелось, чтобы и вы читали мою книгу наугад, там, где она раскроется, - немного на сон грядущий, немного за завтраком, прислонив ее к чайнику, засуньте ее в карман пальто и почитайте по дороге на работу, чтобы развеяться, если вам станет скучно. Я жил неровно и порывисто, и отчего вам не читать об этом так же беспорядочно? Пока я тут разглагольствовал и принуждал себя сказать побольше, мне пришло в голову, что те пятьдесят лет, о которых я вам поведал, возможно, составят лишь первую часть всего рассказа, и когда я стану восьмидесятилетним старцем, пожавшим еще неведомые ныне лавры, я буду с улыбкой вспоминать, как собирался выдать первый том за всю историю. Мне будет весело читать (если "Дени Дювалем" начнется длинная череда шедевров), как мне в свое время казалось, будто я исписался. И вы, возможно, станете подтрунивать над моими страхами, что Анни и Минни останутся в девицах, ибо от крика оравы внуков я не услышу звуков собственного голоса. Как знать, в самом деле, как знать? Вот почему жизнь так заманчива, а смерть так дьявольски хитра, вот почему с чувством душевной бодрости я откладываю в сторону перо, словно бы на минутку, и, совершенно ублаготворенный, спускаюсь вниз поговорить с дочками. Заметьте, без всякого зазрения совести я умолкаю на полуслове, не дописав главы. Засим - мое почтение! ^TПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА^U Теккерей завещал своим дочерям не допускать выхода в свет его биографии. Ничто не внушало ему такой ненависти, как тяжеловесные панегирики, столь модные в его время. Соприкоснувшись с ним так близко, я ощутила, что не могу нарушить его волю, и поняла, что разделяю его точку зрения. Но как быть дальше: если не писать биографию, то и вовсе ничего не писать? На мой взгляд, это означало бы понять его запрет чересчур буквально. Выясняя, что он думал об автобиографии, которая могла бы послужить выходом из создавшегося положения, я натолкнулась в его лекции о Стиле, в которой он отвергает и этот способ жизнеописания, на такую мысль: "Из беллетристики я выношу впечатление о жизни того времени: о нравах, о поведении людей, об их платье, о развлечениях, остротах, забавах общества, - былое оживает вновь, и я путешествую по старой Англии. Может ли самый солидный историк дать мне больше?" Чем дольше я размышляла над этими словами, стараясь осознать их в свете жизни Теккерея, тем больше проникалась убеждением, что он невольно указал нам необычный способ, который позволяет воссоздать его историю. А что если, рассуждала я, предоставить слово самому Теккерею, воспользовавшись всеми изданными личными записками и многочисленными рукописными источниками? Мне не придется ничего примысливать - в них есть все необходимое, неполными я пользоваться не стану. Тем самым мне удастся сохранить ту свежесть и легкость слога, которой Теккерей так дорожил, и избежать дотошности и длинных рассуждений, которых он терпеть не мог. Я понимала, какого возражения мне следовало ожидать. Книга, написанная с точки зрения одного лишь Теккерея, не может быть беспристрастна. Но это оказалось решающим соображением: я вовсе не желала оставаться беспристрастной. Мне ясно помнится минута, когда я осознала, что нисколько не стремлюсь узнать, говорит ли Теккерей о себе всю правду. Читая письма, которыми обменивались супруги Брукфилд, я поняла, что вопреки тому, как толковал их отношения Теккерей, Джейн и Уильям Брукфилд любили друг друга. И более того, нельзя было не заметить, что они над ним немного потешались. Это было непереносимо, и я тотчас решила, что больше не буду читать свидетельств "противной стороны", касаются ли они отношений с Брукфилдами или любой другой грани его жизни. Я хотела описать его историю так, как она виделась ему самому, и воссоздать его характер и жизненный путь предельно полно, но лишь с его позиции, чтобы мое влияние совсем не ощущалось. Передо мною сразу встал вопрос о том, что делать со словами самого Теккерея. Пересказывать их? Нет, это исключалось, но в то же время я понимала, что не смогу не говорить его словами, когда они без спросу будут соскальзывать с кончика моего пера. Как поступать: искоренять их или признаваться в них, пометив кавычками? Я не стала делать ни того, ни другого. Тому, кто знает Теккерея, строки, написанные его рукой, бросятся в глаза, а тому, кто его не знает, они, как я горячо надеюсь, останутся незаметны. Мне кажется, в таком подходе нет ничего крамольного, и если я употребляю его подлинные фразы, то лишь потому, что они мне очень хорошо запомнились и я не могу не написать их. Виною тому память - тут нет сознательного заимствования. Настоящая книга основана на личных записках Теккерея, а также на публиковавшихся воспоминаниях его дочери Анни Теккерей. Я не читала никакого другого жизнеописания Теккерея, кроме труда Гордона Рэя, который бегло просмотрела и отложила в сторону, поняв, что узнаю из него, как и из переписки Брукфилдов, много такого, чего знать не хочу. С моей стороны, конечно, дерзость думать, что я способна подражать манере Теккерея, но тем пуристам, которые отпрянут от этой книги в ужасе и раздражении, мне хочется заметить, что слог дневников и писем Теккерея очень отличается от его романов и эссе. Его произведения славятся прекрасным английским языком, но в личных письмах и заметках он, как и все мы, был совсем другим человеком и позволял себе писать разговорным стилем, свободным и шероховатым, почти в обход грамматики. Мне кажется, что Теккерея позабавила бы моя дерзость. Он ненавидел чопорность (хотя и сам бывал порою чопорным) и очень любил непочтительность. Наверное, рассмотрев жизнь Теккерея под разными углами зрения, можно было бы написать гораздо лучшую книгу, зато писать ее было бы не в пример скучнее. Тем же, кто скажет, что у меня получилось ни то, ни се - ни правда, ни вымысел, я отвечу вместе с Теккереем, что только благодаря вымыслу мы постигаем правду и при ближайшем рассмотрении очень немногие подлинные факты таковыми и остаются. Наконец, мне хочется подчеркнуть, что я ничего здесь не измыслила. И если на какой-то странице Теккерей вспоминает о прогулке в Уотфорд, значит, где-то в своих бумагах он ее упоминает. Возможно, вам это покажется невероятным, но подобная книга требует гораздо более трудоемкой и не оправдывающей себя исследовательской работы, чем обыкновенная биография, для которой не приходится так изощряться, чтоб верно передать дух изображаемого. Добавлю, что мне было бы гораздо легче, если я бы могла хоть в чем-то дать немного воли своему воображению, особенно в том, что связано с Джейн Брукфилд. Когда я в Филадельфии в библиотеке Розенбахов читала любовные письма Теккерея, и ныне существующие лишь в виде тайнописи, мне показалось, что между ними была физическая близость. Красноречивее всего об этом свидетельствует письмо, в котором Теккерей вспоминает, как Джейн позвала его ночью в Кливдене и как он вышел к ней на зов. Однако в словах его не было определенности, и мне пришлось отказаться от моей трактовки, которая, как мне подсказывало чувство, была верна, тогда как в полной биографии я могла бы ее высказать. Остается лишь добавить, что никогда и ничего я не писала с таким удовольствием, как эту книгу. И если я заставила Теккерея жить, значит, мне верится, я исполнила его волю и позволяю себе сказать: долой всех солидных историков, которых мы с ним оба не приемлем. Лондон, 1978. ^TНЕСКОЛЬКО СЛОВ О ТЕККЕРЕЕ-ХУДОЖНИКЕ И ПОЭТЕ^U Вот уже прочитан эпилог Маргарет Форстер, и в самом деле пора опускать занавес: история нашего героя подошла к концу. Но прощаться с этим "викторианским джентльменом" не хочется. Позволим себе добавить несколько штрихов к портрету этого разносторонне одаренного человека - не только прозаика, но и художника, и поэта. В книге Маргарет Форстер около 150 иллюстраций. Мы могли убедиться, каким превосходным рисовальщиком был Теккерей. Рисунки по большей части свободно аккомпанируют тексту. К примеру, портрет Наполеона дается, когда где-то рядом упоминается о поездке к острову Св. Елены, слегка шаржированный портрет Гете возникает в главе, рассказывающей о встрече с Гете в Веймаре. Говоря о любимом детище Теккерея - романе "Генри Эсмонд", который ему удалось издать, как он мечтал, "в стиле времен королевы Анны", Маргарет Форстер приводит рисунок из романа - кавалер и дама той эпохи. И уж конечно, во многих автопародиях читатель узнает самого Теккерея. Вполне вероятно, что у любознательного читателя возникнет вопрос: "А откуда все эти карикатуры, шаржи, милые женские головки, забавные заставки, автопародии?" Тайна раскрывается просто. Взяты рисунки самого Теккерея к "Книге снобов", его сатирическим повестям, путевым заметкам, ранним рассказам в картинках, которые он неоднократно печатал в "Панче", рисунки из писем, альбомов, "Генри Эсмонда", "Виргинцев", чудесной сказки "Кольцо и роза" и, конечно же, из "Ярмарки тщеславия". Не удивительно, что больше всего иллюстраций именно из его главной книги: Теккерей не мыслил ее без своих подлинных иллюстраций. И в самом деле, считать рисунки писателя лишь шалостями его карандаша или же случайностью в его прозе нельзя. Иллюстрации Теккерея - необходимый и в высшей степени важный автокомментарий к его прозе. Как признавался сам писатель, ему иногда было проще "договорить" мысль линией, нежели словом. Из книги Маргарет Форстер - правда, бегло, мимоходом - мы узнаем и о том, что Теккерей "баловался" стихами. Помните его ранние "опыты" - "Звезды" и "Тимбукту"? А в предисловии упоминалось о поэтическом даре Теккерея. Хочется дать возможность читателю самому познакомиться с Теккереем-поэтом. Поэтому мы и решили завершить книгу небольшой подборкой его стихотворений в переводах А. Солянова. Эти стихи Теккерея по-русски печатаются впервые, относятся к разным периодам его творчества и раскрывают разные грани его поэтического мастерства. Здесь и раздумье - "Перо и альбом", и юмор - "Трагическая история", и ирония - "Песенка монаха", и шутливые пародии на характерные английские стихи "бессмыслицы", и сатира и пафос - "Тимбукту". И, конечно, мы не могли удержаться и не сопроводить их рисунками Теккерея, сохранив принцип "свободного монтажа", принятый во всей книге Маргарет Форстер. ^TУИЛЬЯМ МЕЙКПИС ТЕККЕРЕЙ^U ^TПЕРО И АЛЬБОМ^U - Я милой Кэт служу, - Альбом изрек, - Меж книг чужих - меж их дешевых щек И нудных фраков - я надолго слег. Живей, Перо! Чтоб линия звучала, Рисуй смешное личико сначала И к Кэт отправь меня, чтоб не скучала.
Перо: - Три года господину своему Служу я, написав картинок тьму, Смешны их лица сердцу и уму. Когда тебе, Альбом, смогу невинно Раскрыть дела и думы господина, Ты поразишься остроте картины! Альбом: - Дела и думы? Да любой пустяк, Шепни хоть анекдот - я тут мастак - И запиши, мой дорогой остряк! Перо: - Мне как слуге пришлось неутомимо Идти во след чудному пилигриму, Писать с нажимом или без нажима Карикатуру, рифму и куплет, Немой сюжет, билеты на обед, Смешной рассказ для тех, кому пять лет, Его ума глупейшие капризы, В цель бьющие бесцельные регуризы И речь, как у разгульного маркиза. Писать, чтоб зарабатывать на хлеб, Шутить, когда мой мэтр от боли слеп, Чтоб в час его тоски ваш смех окреп. С людьми всех званий говорить по суткам, Быть с пэром равным, с леди - в меру чутким И отдаваться бесконечным шуткам!.. Старинных яств истлевшее зерно, В небытие утекшее вино, Друзья, что спят в земле уже давно...
Банкет, помолвка, похороны, бал И счет купца, кому он задолжал На Рождество - я всем им отвечал. Вот Дидлер угодил под меч дамоклов - Ждет помощи, а мисс Беньон - автограф, Я в "да" и "нет" - свой собственный биограф. Мчит день за днем, как строчка за строкой, Писать за здравье иль за упокой, Хвалить, смеяться - долг извечный мой. Так день за днем пишу, пока есть силы, Как письмоносец ранний, ждет светило, Чтоб высохли последние чернила. -- " -- Вернись, мой славный маленький Альбом, К прелестной Кэтрин, в свой уютный дом, Всегда нам рады, только мы придем. Глаза ее с искринкой золотою (Пусть груб мой стих под шуткою пустою) Приемлют все с привычной добротою.
О милая хозяйка! Если вдруг Мой мэтр начнет писать про боль разлук, Позвольте мне назвать вас просто "друг"! Планета изменяется с годами, Заполнен мир чужими голосами, Размыты имена друзей слезами. Ты самого себя, Альбом, познай. Хозяин мне велит сказать "прощай", И ты вернешься к Кэт в уютный рай. Он счастлив в благодарности безмерной, Что найден друг в его заре вечерней Столь нежный, столь душевный и столь верный. Пустую фразу обойду всегда. Пришелец! Мне любая лесть чужда, И с ложью я справляюсь без груда.
^TДИК ТИХОНЯ И ТОМ ДРАЧУН^U Добренький Дик Влюблен в стопки книг, А учитель - в него, что твой пастырь. Том с давних времен В синяк свой влюблен, А нос его - в свеженький пластырь.
^TНЕД-ВОИТЕЛЬ^U Любит наш Нед Гром военных побед, Берет шлем и саблю с трубою. Любая война С барабаном дружна - Глохнут все с барабанного бою. ^TТРАГИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ^U Один мудрец когда-то жил, Косичку славную носил. "Зачем, - он раз себя спросил, - Висит косичка сзади?" Смутил его такой курьез, И, отвечая на вопрос, На нос косичку перенес, Чтоб не болталась сзади. Сказал он: "Знаю, в чем секрет!" И тут же сделал пируэт, Но, как и прежде, шлет привет Ему косичка сзади. Вертелся он туда-сюда Вокруг себя, да вот беда: Опять - ну что за ерунда! - Висит косичка сзади. Во лбу его седьмая пядь Кружила вкось и вкривь и вспять, Тугой косички не видать - Висит упрямо сзади. Мудрец - увы - лишился сна, Но голова на то дана, Чтобы косичка (вот те на!) Всегда болталась сзади.
^TПЕСЕНКА МОНАХА^U Спешит к заутрене народ В сей день, как и намедни, Но слаще колокол поет К концу любой обедни. Чем чаще вижу я балык И каплуна в приправе, Тем веселее мой язык Поет к обеду "Ave". Вот мой амвон - скамья в пивной, Где пью я восседая. Девчонка сельская со мной - Заступница святая. Я, к спелой щечке приложась, Погладить кудри вправе, Она охоча всякий раз Мое послушать "Ave". Когда увижу две луны, Господь простит монаха: Я полон также и вины И божеского страха. Легка, как небо, наша плоть, Кровь бьет потоком нежным. Пусть жизнь меняется, Господь, Ликер оставь нам прежним!
^TТИМБУКТУ^U Люд чернокожий в Африке курчавой Живет, овеянный чудесной славой. И где-то там, в таинственном свету, Цветет град величавый Тимбукту. Там прячет лев свой рык в ночные недра, Порой сжирая бедолагу негра, Объедки оставляя по лесам На подлый пир стервятникам и псам. Насытившись, чудовище лесное Лежит меж пальм в прохладе и покое... При свете факелов сверкнули вдруг мечи - То негры пробираются в ночи. Зверь окружен, и песня его спета - Льва наповал бьет выстрел из мушкета. Их дому жизнь и радости дарит И то, к чему судьба приговорит: Рабами их везут в чужие дали. Так радость познает свои печали, Покуда трутни за твоей спиной Вкушают на Ямайке рай земной, О бедный континент! Твое искусство В груди рождает пламенное чувство! Пусть девушки твои черны весь век, Но не чисты ли души их, как снег? О, тысячу раз "да" и бесконечно, Так было, есть и так пребудет вечно. День станет - испытает Альбион Гнев Африки, кулак ее племен. Она низринет в ореоле славы Неписанные рабские уставы, И бывшие монархи у нее Выпрашивать начнут на прожитье.
Аддисон Джозеф (1672-1719) -один из видных представителей английского Просвещения, поэт, драматург, эссеист, государственный деятель. Вместе с Ричардом Стилом сотрудничал в журналах "Болтун" и "Зритель". Его сатирико-нравоучительные очерки положили начало просветительной журналистике в Англии. "Адельфи" - лондонский эстрадный театр. Айсис - название участка реки Темзы в районе Оксфорда. Анна Стюарт, Анна Английская (1665-1714) - королева Великобритании и Ирландии с 1702 г., дочь Якова II, последняя королева династии Стюартов (основной ветви). Арнолд Мэтью (1822-1888) - английский поэт, видный критик, эссеист. В своих произведениях выступил с резкой критикой мифа о "викторианском процветании". Утверждал, что господство буржуазии привело к засилию филистерства, падению культуры, деградации личности. Верил в воспитательную роль искусства. "Атенеум" - лондонский клуб преимущественно для ученых и писателей. Основан в 1823 г. Буквальное значение названия - Храм Афины. Бедлам - разговорное название Вифлеемской королевской психиатрической больницы Девы Марии. Основана в 1247 г. в Лондоне; ныне переведена в графство Кент. "Вифлеем" в разговорном английском произносится как "Бедлам", откуда произошло и название, ставшее синонимом сумасшествия. Беньян Джон (1628-1688) - медник по ремеслу, проповедник-баптист, много лет проведший в тюрьме, где и написал свою аллегорическую поэму "Путь паломника" (1678-1684) о странствии христианской души к небесному граду. В поэме есть образ Города Суеты с его Ярмаркой. Поэма после Библии была самой популярной книгой в XVIII и XIX вв. Билль о реформе - имеется в виду билль о реформе парламентского представительства 1832 г., предоставившей право голоса средней и мелкой торгово-промышленной буржуазии, а также уничтожившей "гнилые местечки". Бланшар Сэмюел Ломан (1803-1845) - видный английский журналист, друг Теккерея. Его памяти Теккерей посвятил статью в журнале "Фрейзерз" в марте 1846 г. "Брат по перу об истории литератора Ламана Бланшара и превратностях профессии литератора". Блоггс - состоятельный лондонский виноторговец. Брайтон - фешенебельный приморский курорт в графстве Суссекс. Был особенно модным в XIX в. Браун Джон (1810-1882)-шотландский врач, эссеист, друг Теккерея в последние годы жизни. Браунинг Элизабет Барретт (1806-1861)- английская поэтесса, мастер любовной лирики, жена видного английского поэта и драматурга-романтика Роберта Браунинга (1812-1889). К поэзии Браунингов Теккерей относился сдержанно. Брейем Джон (1774?-1856) - известный английский тенор, певец-импровизатор, выступавший в театрах "Ковент-Гарден" и "Друри-Лейн". Теккерей был поклонником его таланта, особенно дара импровизации. Посвятил ему стихи. Британский музей - один из крупнейших музеев мира, имеет коллекцию памятников первобытной и античной культуры, культуры Древнего Востока, богатейшее собрание гравюр, рисунков, керамики, монет