агополучно выйдет первый номер "Ньюкомов", и до той поры два месяца путешествовали по Швейцарии. Мне хотелось начать новую книгу в спокойной обстановке и дать девочкам возможность проветриться, но все получилось совсем не так, и мне бы следовало это предвидеть. Я почти ничего не помню из нашей поездки, потому что всю ее затмил кошмар "Ньюкомов". Книга не задалась с самого начала, она преследовала меня, словно большое и глупое привидение. Поняв, что не могу вдохнуть в своих героев жизнь, я буквально скрежетал зубами - теми немногими, которые у меня остались, - от безудержного бешенства и готов был вернуть деньги, но не позволяла гордость. Я упорно писал намеченную порцию слов каждое утро, в надежде, что дисциплина принесет достойный плод, но каждый следующий день лишь увеличивал мою досаду. Бедным Анни и Минни пришлось вытерпеть всю тяжесть моего недовольства собой, впрочем, хочется верить, что я не был слишком обременителен и что новые места и люди щедро вознаградили их за все плохое. Одно я знаю точно: им было очень весело, а меня ужасно раздражало поведение всех встреченных американцев. Что было толку твердить, будто американцы - такой же цивилизованный народ, как и мы, если в каждом швейцарском городе мы видели, как они едят с ножа? Я обнаружил, что американцы за границей держатся самым вредным для своей репутации и самым отталкивающим образом. Что было проку отстаивать их скромность и бесхитростность, если в гостиничной книге постояльцев в графе "Место следования" они хвастливо и вульгарно подмахивали: "Куда в голову взбредет"? Что было пользы клясться и божиться, будто они так же умны и развиты, как большинство культурных англичан, если никто из них не мог сказать и слова по-французски? Я думаю, вам ясно: перед вами сварливый папаша, сопровождающий своих дочек, тот самый, который нипочем не верит, что смешки за его спиной раздаются не только в адрес американских туристов, но и в его собственный. Осталось упомянуть только одно, и я немедленно препровожу, вас в Рим, чего вы, наверное, ждете с нетерпением. Я пережил великое разочарование. Кажется, я признавался вам, как мне хотелось - и хочется поныне - написать историческую книгу и как я постоянно перебирал в уме замыслы этого opus magnus (великого произведения. - лат.). И вот перед самым отъездом в Рим, когда я уже был опутан псгрукам и ногам благословенными "Ньюкомами", мне предложили заняться изданием писем Хораса Уолпола. Какая пытка - замечательное предложение, пришедшее слишком поздно! Вы только вообразите, получать деньги за то, чтобы целыми днями читать письма Уолпола! Как бы мне хотелось выполнить этот восхитительный заказ! Вообразите удовольствие перебирать подробности жизни великого человека, составить свод затронутых им тем и близко с ним познакомиться. Не могу, не хочу верить, что мне не суждено изведать этого счастья. Господи боже, когда я думаю, что все эти годы мог бы заниматься делом, гораздо больше мне подходившим и по склонностям и по способностям, и писать исторические или биографические книги, мне хочется растоптать и истолочь в труху все свои романы. Почему я не разобрался в себе раньше? Понятия не имею, но очень об этом горюю. Загадки вроде этой - самое тяжкое в пожилом возрасте, особенно когда они дело собственных рук. Как бы то ни было, я вынужден был отказаться, выразив глубочайшее сожаление, и стал готовить свою маленькую армию к выступлению на Рим. Если вам кажется, что зимний сезон в Риме -это звучит романтично, если вы завистливо вздыхаете в ненастный зимний день, не торопитесь и запаситесь терпением. ^T17^U ^TМы переезжаем в новый дом и испытываем все связанные с этим неудобства^U Не помню, почему так получилось, но большую часть пути до Рима мы проплыли на речном пароходе. Не знаю, что взбрело нам в голову, - ехали мы долго, медленно и очень мучились от холода. Девочки, как всегда, сносили дорожные тяготы и неудобства с замечательным мужеством и, хотя их зубы выбивали дробь, неизменно твердили: "С-с-спасибо, все пр-р-рекрасно". Квартиру в Риме мы сняли - очень неразумно - над кондитерской в палаццо Понятовского на Виа делла Кроче. Не думайте, будто мы жили в роскоши, здесь каждый второй дом, даже совсем маленький и неприглядный, называется "палаццо", хотя в нем может ничего не быть от того великолепия, которое, как мы обычно полагаем, означает это слово. Наша хозяйка, маленькая синьора Эрколе, - как после оказалось, очень славная старушка, - не светилась материнской добротой, и девочки вначале отнеслись к ней настороженно. Жила она совсем отдельно в том же нелепом старом доме, обогреваемом медной жаровней, в которую накладывали уголь, и заставленном диковинной старинной мебелью, так что казалось, будто мы попали в музей. Наши скромные пожитки терялись среди этой рухляди, я даже усомнился, сможем ли мы чувствовать себя уютно в такой причудливой и мрачной обстановке, но Анни и Минни заявили, что здесь чудесно, так и должно быть за границей, и они не променяют это жилье ни на какое другое. Едва мы оказались в Римег стало понятно, что я плохо продумал, как мы будем жить. Сам я отлично знал, что намереваюсь делать, но девочки... По утрам я собирался работать над "Ньюкомами", днем - пойти размяться, а вечером - обедать с любезными сердцу друзьями. Однако быстро обнаружил, что если не буду брать с собой Анни и Минни, они ничего не увидят. Но я привез их в Рим, разве этого мало? Конечно, мало, если им придется сидеть в четырех стенах в угрюмом старом доме, где нечем заняться и не с кем слово сказать. Всему есть предел, нельзя до бесконечности играть на пианино и вышивать, молодежи нужны развлечения - как я заранее об этом не подумал И не пригласил какую-нибудь даму, которая взяла бы на себя эту обязанность? В конце концов, мы порешили так: пока я работаю, они ведут себя тихо и занимаются своими делами, а вечером, если я отправляюсь в гости, в театр или прогуляться, они в положенное время беспрекословно ложатся спать, зато днем я им показываю Рим и слежу за тем, чтобы они бывали на людях и веселились.
Рим, конечно, - интересный город, но по части развлечений и утонченности не идет ни в какое сравнение с Парижем, так что мы были слегка разочарованы. Осмотрев все достопримечательности, какие положено, мы признались себе, что собор св. Петра не заставил наши сердца биться учащенно, а Колизей и остальные перлы архитектуры не привели нас в трепет. Я знаю, это позор, но больше всего нам понравилась местная кухня. Еду нам доставляли в судочках - ах, что за аромат распространялся по квартире, когда мы открывали крышки! Нам нравилось бродить по узким римским улочкам, смотреть, как трудятся мастеровые всех мастей, заглядывать в распахнутые двери их лавчонок и каждый вечер любоваться солнцем, садившимся за купол собора св. Петра, - пожалуй, то были лучшие минуты за день. Я пытался оживить для девочек камни этого города и рассказывал все, что мог припомнить из истории, но, кажется, мои слова влетали в одно ухо и вылетали в другое. Гораздо больше их интересовали разговоры взрослых, и с превеликой охотой они ходили со мной в гости к членам местной английской колонии. Пределом всех мечтаний был для них дом Элизабет Браунинг, которая вместе с мужем Робертом и маленьким сыном, чье несуразное имя выскользнуло сейчас из моей памяти, жила в ту пору в Риме. Уже в почтенном возрасте - ей было 42 года - она бежала со своим поэтом от деспота-отца, тайком покинув Лондон, и к тому времени, когда мы встретились, благополучно излечилась от чахотки и была блаженно счастлива, Анни и Минни считали ее историю невероятно романтичной, прочли все ее стихи и были преданы ей душой и телом. Она была необычайно к ним добра, разговаривала, точно с равными, приглашала на чашку чая и прочее, но, как я догадывался, осуждала меня за то, что дети ведут "богемный образ жизни, недопустимый в их нежном возрасте. Однако я не разделяю мнения, будто моим дочкам полезней было бы сидеть дома до самого дня совершеннолетия. По-моему, это вздор и путешествия не могут повредить ни мальчикам, ни девочкам, пусть ездят и обогащают ум, а не томятся в узком кругу привычных впечатлений, в котором их пытаются замкнуть. Той зимой в Риме у нас сложилась тесная компания соотечественников, и без нее я ощущал бы себя неприкаянно, ибо отцу с двумя детьми не так-то просто попасть в римское общество. Правда, у меня тут завелось несколько друзей, но семьями мы не встречались, и девочкам не подобало проводить с ними время. Я честно стараюсь описать ту римскую зиму непредвзято и рассказать все самое хорошее, но у меня не получается, ибо, по правде говоря, хорошего было мало. Не успели мы толком устроиться, как я заболел и мое дурное самочувствие отравило всю поездку. Не знаю, что со мной стряслось, но мои внутренности взбунтовались, меня терзала горячка, да и вообще здоровье мое совсем расстроилось. Случалось ли вам заболеть в чужом краю, читатель? Да минует вас чаша сия! Как жаль, что я не собрался с духом и не поспешил домой или хотя бы в Париж, едва лишь ощутил первые признаки недомогания, но, если подобное несчастье постигнет меня вновь, клянусь, я прикажу привязать себя к носилкам, закутать в одеяла и с курьерской скоростью отправить в Англию. Анни и Минни искренне старались облегчить мою участь и были прекрасными маленькими сиделками, но, глядя на них, я мучился еще больше: от жизни взаперти они день ото дня бледнели, а ведь я привез их в Рим, чтобы они погрелись на солнышке и вознаградили себя за терпение, с которым прошлой зимой дежурили у постели деда. Но главным огорчением была работа: не успел я по-настоящему взяться за "Ньюкомов", в счет которых мы и позволили себе эту римскую поездку, как меня свалила болезнь, и мне уже не удержать пера в руке. Я лежал и истязал себя, воображая, что будет, если я не поспею к сроку, о последствиях страшно было и думать. В те редкие минуты, когда мне доставало, сил, я брел к столу, чтоб приписать строку-другую, боясь, что потеряю слабенькую нить повествования и не смогу потом продолжить свой рассказ, но часто, очень часто ничто на свете не заставило бы меня подняться и выжать из себя хоть слово, мне только и оставалось, что охать да стонать в постели. Тогда на помощь приходила Анни, и, если я оказывался способен продиктовать "одну-две фразы, она садилась за мраморный столик у окна, всем своим видом возвращая мне спокойствие, и писала под неумолчную возню и воркование голубей в глубоких оконных нишах и дудочки piflerari где-то далеко на улице. Веселенький переплет, вы не находите? Когда я представлял себе, как мои лондонские знакомые, выглядывая в ненастный декабрьский день в окно, завидуют старине Теккерею, который наслаждается зимним римским солнцем, меня смех разбирал. С таким же успехом я мог бы наслаждаться теплом Аида. Когда похолодало, мне стало чуть полегче, и пока позволяло здоровье, я лихорадочно набросился на "Ньюкомов". Тем самым одной заботой стало меньше, но мрачные мысли и уныние меня не покидали, хоть ради девочек я притворялся, будто мне хорошо, но получалось не очень убедительно. В какую-то минуту я чуть не сбежал из Рима, благо представился прекрасный случай. В конце января 1854 года я почувствовал себя бодрее, но все еще не выздоровел, и тут мне сообщили из Парижа, что скончалась моя тетка миссис Ритчи, та самая, которая приютила меня, когда я приехал ребенком из Индии. Я очень взволновался и ощутил сильнейшее желание поспешить в Париж, чтоб поддержать мою кузину Шарлотту и хоть немного ее утешить. Теперь мне кажется, что мое горе и беспокойство проистекали не столько от сочувствия к кузине, сколько от того, что я инстинктивно связывал тетушкину судьбу со своей собственной. Когда мы подавлены, как было тогда со мной, и нездоровы - а я еще не оправился от тяжелой болезни, - смерть родственников лишь предвещает нашу собственную, и ужас от сознания своей бренности заставляет нас преувеличивать тяжесть понесенной утраты. Горюя об ушедших, мы горюем и о себе, и оба эти чувства так тесно переплетаются в душе, что мы и сами не знаем, кого оплакиваем. Я целый день судорожно пытался собраться в путь, но вскоре сдался и сказал себе, что неразумно срываться с места среди зимы, да и приедем мы слишком поздно, чтоб утирать чьи-либо слезы, и лучше ограничиться молитвами и письмами, отложив все остальное до весны. Как жаль, что я послушался тогда унылых доводов рассудка. Насколько было бы лучше, если бы, как иногда бывало, я поддался порыву и поспешил домой, презрев все трудности, - я увернулся бы от следующей порции жизненных ударов и сохранил хоть несколько недель этого злосчастного отдыха. Но я остался в Италии и даже перебрался в Неаполь в надежде, что перемена обстановки благотворно отразится на работе. Я убедил себя, что в Риме мне не пишется и нужно из него вырваться в новое, более вдохновляющее место, где я воскресну душой и телом и к моему перу вернется легкость. Поэтому мы переехали в Неаполь - поближе к теплу и сняли славные комнаты с видом на остров Капри, но тут дела пошли из рук вон плохо. Вам надоели мои жалобы, и вы теряете терпение? Но вы послушайте, какой подарок мне припасла судьба, и если вы не заплачете со мной, значит, у вас каменное сердце. Не успел я приехать, как тотчас заболел - все то же самое жар, боль в желудке; и тут же одна за другой заболели скарлатиной обе мои дочки. Что это был за ужас - едва я поднялся на ноги, как бедняжка Анни слегла с такой горячкой, что мои недомогания показались мне безделками. День ото дня ей становилось хуже, перепуганный до смерти, я не отпускал от себя Минни, зная, что вскоре настанет ее черед, а при ее хрупкости опасность была гораздо больше. И все это в чужом доме, в незнакомом городе, где я не успел познакомиться ни с кем из соотечественников или итальянцев, и рядом ни одной женщины, которая ухаживала бы за девочками. Нет, я не могу найти ничего утешительного во всей той ужасной полосе неудач, разве только то, что мы не мучились от бедности.
О работе нечего было и думать. Но все же невозможно сидеть сложа руки. Женщина, наверное, занялась бы рукоделием, но как бы ни позабавили бедных больных крошек мои попытки справиться с иголкой или спицами, такое было явно не по мне, и я взялся за карандаш, чтобы, рисуя, отвлечь себя и их. Людей я рисую лучше, чем пейзажи, и пока я водил карандашом по бумаге, ко мне пришли разные занятные мысли и стали незаметно складываться в детскую сказку "Кольцо и роза". Книжица, конечно, получилась пустяковая, но она мне очень помогла скоротать время, и я ее люблю. К моей радости, дочки не потеряли к ней интереса и после того, как кончился карантин, понравилась она и другим детям, с которыми они свели знакомство. Я придумывал сюжет и рисовал картинки, благодаря чему не помешался, хотя порой все шло к тому: задача быть отцом и матерью сразу мне явно не по плечу, и, что греха таить, я ею тяготился. Впрочем, надеюсь, это было незаметно - хорошенькая была бы история, если бы мои бедняжки, и без того измученные болезнью, страдали и от угрызений совести. До чего я умилялся, наблюдая, как дочки ухаживают друг за другом, не брезгуя самой черной работой, - сколько в них было смирения и милосердия! Особенно меня восхищала преданность Минни старшей сестре, и я стал думать, что, пожалуй, недооценил силу характера своей маленькой проказницы. Я постоянно беспокоился, как беспокоюсь до сих пор, что Минни недостаточно вынослива, чтобы противостоять жизненным бедам и испытаниям, но, встречаясь с ними, она, как и сестра, всегда оказывается на высоте.
Мне нечего сказать вам о Неаполе - я его почти и не видел, и посему перейду к нашему возвращению домой в апреле 1854 года. По пути мы заехали в Париж к родителям, а, оказавшись в Кенсингтоне, я с головой ушел в работу, чтоб наверстать упущенное время. Казалось бы, в разгар такой рабочей лихорадки я ни о чем другом не стану думать и предоставлю жизни идти своим ходом, но не тут-то было: не успели мы добраться до улицы Янг, я тотчас затеял переезд в особняк на Онслоу-сквер, и до самого Нового года мы жили весьма неуютно - на два дома. Есть люди, которые умеют переехать за день: утром они спокойно и неторопливо завтракают в старом доме среди заботливо уложенных и аккуратно надписанных вещей, глядишь - и вечером того же дня они невозмутимо садятся за обед в свежеокрашенной и полностью обставленной столовой в новом доме. Такие люди, конечно, не испытывают мелких неудобств, вроде незанавешенных окон: к их новым нишам прекрасно подходят прежние гардины, либо их украшают недавно сшитые - заранее измеренные и заказанные. Полы в таких домах устланы коврами: скрип пыльных голых половиц не раздражает слуха, кровати и рояли беспрепятственно внесены наверх, ибо о ширине дверных проемов позаботились заранее. Но эта неземная добродетель мне не свойственна, и наш переезд напоминал стихийное бедствие. Но почему так получилось? Не я ли клялся и божился, что не тронусь с места, пока работы в новом доме не закончатся, а вместо того в один прекрасный июньский день выгрузил свое имущество в холле, где стучали молотками плотники и лежал строительный мусор, а в комнатах, из которых лишь две были готовы, но предназначались не мне, еще трудились маляры. К тому же, приглядывать за всеми работами мне было некогда - пришлось подвинуть в сторону рулоны скатанных ковров, чтобы добраться до письменного стола, стоявшего в чехле на лестничной площадке, и сесть работать. Если читая "Ньюкомов", вы заметите, что в том или ином месте не все вяжется, знайте: эти главы написаны во время переезда, в страшной суете. Как оказалось, каждую мелочь я должен решать сам - от девочек проку было мало: многолетняя привычка угождать папеньке совершенно лишила их самостоятельности, не поглядев в его сердитое лицо, они и сами не знали, каково их мнение. И я боролся в одиночку: корпел над "Ньюкомами", срывался и бежал в спальню, чтоб проследить за цветом стен, затем садился вновь за прерванную страницу, чтоб тут же отложить перо и побыстрей ответить на вопрос, куда нести большой комод. Куда ни падал взор, всюду что-нибудь было не в порядке, даже наш славный, влажный, зеленый сад раздражал меня - в нем столько нужно было сделать, но никто не собирался прикладывать к нему рук, кроме Минни, которая отважно и безуспешно ковыряла землю тяпкой. Моя мечта выдержать дом в светлозеленых тонах, чтоб он напоминал затененную листвой беседку, оказалась под угрозой: некому было перепоручить надзор за ее исполнением. Бессмысленно было говорить себе, что со временем все образуется само собой и мои планы воплотятся в жизнь, я знал, что этого не случится, если я твердо не буду направлять в нужную сторону маленькую армию мастеровых, каждый из которых был занят своим делом и не имел понятия об общем замысле.
В конечном счете, все устроилось. Уж это мне "в конечном счете"! В эти три слова вмещается любой отрезок времени, и с языка они соскальзывают так легко, словно ничего особенного за эту пору не случилось. Но как понять, что они в самом деле значат? Как сосчитать дни и недели, как вычислить минуту, когда они обретают смысл? Я не могу сказать. В английском языке полнымполно таких успокоительных словечек, которые, по сути, означают ровно противоположное, что не мешает мне, как всем и каждому, беспрестанно ими пользоваться. "В конечном счете" - говорю я, делая небрежный жест рукой, "в конечном счете" - заявляю я рассеянно, как человек, который долго мучился, но позабыл, в чем было дело, "в конечном счете" - восклицаю я и завершаю тем свою тираду, о чем бы я ни говорил. Итак, в конечном счете, мой новый дом был готов, и я успокоился, хотя и не совсем: он не был воплощением моей мечты, но все же приближался к ней. Пожалуй, это же стремление встряхнуться подвигло меня и на покупку лошади: я начал ежедневно ездить верхом. Пожалуйста, не смейтесь, а если не можете сдержаться, то, умоляю вас, - улыбнитесь беззлобно. Несмотря на лихорадку, трепавшую меня в Италии, которая, казалось, должна была бы довести меня до измождения, я очень погрузнел в последнее время и, поразмыслив, решил, что все мои недуги проистекают от лени. Я мало ходил и ничего не делал, чтоб горы снеди и напитков, которые я поглощал, не причиняли вреда моему организму, и более подвижный образ жизни - не просто несколько кварталов, которые я вышагивал до клуба, где тотчас погружался в кресло, - пошел бы мне на пользу. Не воображайте, пожалуйста, будто я гарцевал на вороном жеребце: пар из ноздрей, горящие глаза, стремительный галоп - нет, ничего похожего, у меня была смирная гнедая животина, вполне под стать ее неповоротливому всаднику: Я купил эту коренастую кобылку у своего нового соседа Карло Марочегти, который уверял, что именно такая мне и нужна. Очень может быть, но ей это не помешало бросить меня оземь в ту самую минуту, как я на нее взобрался. Правду сказать, под моим весом оборвался ремешок, державший стремя, но мне гораздо лучше запомнились последствия, а не причина: ваш покорный слуга был изукрашен ссадинами и синяками и весьма обескуражен. Но храбро и неустрашимо доблестный Титмарш, едва оправившись, вновь взгромоздился на лошадку и часто трусил рысцой в парке, уверенный, в своей неотразимости, гуляющие провожали его взглядами. Не сомневаюсь, вы бы тоже были очарованы. От ветра на его щеках горели розы, в седле он держался прямо, вытянувшись в струнку, - он знал, что на него обращены все взоры, - и расточал улыбки во все стороны, ибо и в самом деле радовался движению и свежему воздуху, которому приписывал великую целительную силу. О ломоте в суставах и насморке, а также обо всем прочем мы здесь не станем вспоминать, а скажем только то, что он любил прогулки в парке.
Когда-нибудь столь модное теперь искусство фотографии достаточно созреет, чтоб сохранять для нас картины прошлого, и сценки вроде вышеописанной мы сможем разглядывать подолгу и вклеивать в альбом как доказательство своей правдивости. Положим, кто-нибудь меня тогда бы неприметно сфотографировал: вот я сижу на вышеупомянутой кобылке, рот до ушей, приветственно размахиваю шляпой; положим, снимок бы раскрасили, и он запечатлел бы мой румянец и голубое небо за спиной; положим, это маленькое чудо было возможно - и что тогда? Да то, что карточка, даже самая правдивая, вас все равно бы обманула: я получился бы на ней счастливым, беззаботным и веселым, но это и была бы ложь. Я постоянно поражаюсь, как мало наши впечатления о людях похожи на то, что нам о них известно. Взгляните, например, на эту женщину: веселая и оживленная, она идет по улице, ведет на поводке собачку и то и дело улыбается знакомым. Кто заподозрит, что старуха-мать, с которой она делит кров, прикована к постели и самодурством отравляет дочери жизнь? И кто заметит, что в ее душе царит отчаяние: сейчас окончится этот кусочек улицы, а с ним и вся свобода, отпущенная на сегодня. Да, люди не похожи на то, чем кажутся, и автор этих строк и сам притворщик, каких мало.
Тогда, в 1854 году, осилив переезд на Онслоу-сквер и сделав все возможное, чтобы стряхнуть оцепенение, готовое меня сковать, я ощутил сильнейший страх, дописывая "Ньюкомов", - перед глазами стояло слово "ПРОВАЛ", написанное большими буквами. К тому же я не знал, за что приняться дальше. Мной овладела ненависть к писательскому ремеслу, от одного вида пера, бумаги и чернил мне делалось не по себе, я еле сдерживался, чтоб не отправить их в окно. Мне очень неприятно сознаваться, как мало удовольствия порою доставляла мне работа и до чего бывало трудно писать без страсти, без внутренней уверенности. Но эта мука оказалась благом, и без нее мне было б не понять, как глубоко и неизбывно мое желание творить, - пиши я легко, играючи, я б никогда не оценил тот скромный дар, который отпущен мне судьбой, и не пытался бы упорно выразить его сейчас в "Дени Дювале", пока у меня еще есть время. "Старайтесь следовать своим стремлениям, а не тому, что вам легко дается", - замечу я сурово и подкреплю свои слова кивком - ни дать, ни взять Великий Моралист, которому мы посвятим и следующую главу. ^T18^U ^TЯ вновь посещаю Америку, которая оказывается не так уж хороша^U В четверг, 28 июня, в семь часов вечера я дописал "Ньюкомов" и, опустившись на колени, сотворил молитву. Перевернуть последнюю страницу длинного романа, хорош он или плох, любили вы его или писали с отвращением, - великая минута для автора. Как я ни клял злосчастных "Ньюкомов" пока работал, закончив, я пришел в волнение и сам не знал, радоваться мне или печалиться. Я отдал им два года жизни, два скучных и нелегких года, гордиться, правда, было нечем, но все-таки ушло два года. Описывая смерть полковника Ньюкома, я плакал - сидел в залитой солнцем парижской квартире, и слезы сами текли у меня из глаз; хотя я до сих пор считал своих героев пустыми и бессодержательными, теперь, когда пришла пора прощаться, оказалось, что я к ним очень привязан, мне даже стало стыдно - я их всегда недооценивал, и если раньше я презирал себя за то, что пишу неведомо о чем, сейчас я понял, что был несправедлив и в "Ньюкомах" есть содержание. Стоило мне посмотреть на книгу непредвзято, чего я прежде был не в силах сделать, и я увидел, что она написана о важном: о современной ярмарке невест. Нет-нет, я ничего не присочиняю, прочтите сами и убедитесь, что эта тема - из ведущих в "Ньюкомах", хотя, возможно, и не главная. Быть может, в ваше время она порядком устареет - вам будет непонятен гнев и отвращение, с которым я гляжу на молодых особ, кочующих из одной великосветской гостиной в другую в поисках титула и десяти тысяч фунтов годового дохода. Над ними витает дух мамоны и, потирая сальные руки, алчно глядит на толпы верных слуг, готовый раздавить своей пятой их брошенные в прах кровоточащие сердца. Я признавался вам, что писал "Ньюкомов", не чувствуя огня в душе и не имея ясной цели, за что сурово себя осуждал, но вспомнив, сколько раз я содрогался, наблюдая чудовищное торжище невест, я осознал, что многие страницы этой книги подсказаны мне истинным вдохновением. Подчас, любуясь той или иной прелестной и нарядной юной барышней, я замечал, как она поднимает над краем своего бокала большие, ясные глаза - чудесное украшение тонкого и умного лица - и ищет взглядом юношу, который неотрывно смотрит на нее из дальнего угла гостиной. Я улыбался снисходительно, подметив нежные секреты юности, и, скромно опустив седую голову, мысленно желал им счастья. Но что это? Не удержавшись от соблазна еще раз насладиться зрелищем чужого счастья, я снова поднимаю голову - и вижу, что моя барышня, растерянная и опечаленная, с трудом выдавливает из себя улыбку и шлет ее уже в другую сторону! Но что это за улыбка: застывшая, вымученная, черты лица напоминаю! перекошенную маску, - и предназначена она уродливому старикашке, который годится ей в отцы. Хотите знать, в чем дело? Все очень просто: любезный ее сердцу юноша - начинающий художник без гроша за душой, а старик - вдовец, сэр Как-там-бишь, задумавший жениться, и десять тысяч фунтов годовых помогут ему очень быстро обрести желаемое. Барышня выйдет за него замуж - да-да, не сомневайтесь, можете смело биться об заклад - она за него выйдет, за что ее дружно похвалят окружающие, и в полном соответствии с нравами нашего времени совершит правильный выбор. Возможно, она не будет слишком мучиться и даже не поймет, чего лишилась, или научится считать, что ее первая любовь была предосудительной слабостью, которую, благодаренье богу, вовремя заметили старшие. На мой взгляд, милостивый государь и милостивая - государыня, это и есть безнравственность, о чем вам прямо заявляю,, хотя мне и известно, что к вашей младшей дочери, восемнадцатилетней Арабелле, посватался сэр Мерзок Кроули, пятидесяти двух лет от роду, и вы, довольные удачной партией, сегодня огласили их помолвку. Поэтому, достопочтенные мои читатели, ругайте "Ньюкомов", как вам заблагорассудится, - я лишь поддакну: да, верно, книга скучная, запутанная, рыхлая, но у нее есть и достоинства - их я не уступлю без боя, и в их числе - разоблачение торжища невест. Впрочем, у меня сейчас мелькнула мысль, что я, по сути, возвратился к теме "Ярмарки тщеславия" и Бекки и Этель - две стороны одной медали, должно быть, это у меня навязчивая идея, и вам смешно, что я подсовываю перепевы старых песен. Однако браки по расчету и ныне совершаются на белом свете, и я готов изобличать их вновь и вновь, если только мне хватит таланта изобразить их новыми красками. Скажи мне кто-нибудь летом 1855 года, что в недалеком будущем я напишу два толстых романа, я бы не поверил. Я честно думал, что больше не возьмусь, за сочинительство. С романами покончено - такое мной владело чувство. Меня обуяла мысль, что будущее, внушавшее мне столько опасений, само собой устроится, если я получу казенную должность. А, собственно, почему не гак лучить? Вокруг, казалось, все только и делали, что поступали на государственную службу. Когда освободилось место секретаря нашей миссии в Вашингтоне, я тут же попросил своего доброго знакомого - "друга" было бы слишком сильно сказано - министра иностранных дел лорда Кларендона назначить меня на этот пост. Как я и ожидал, последовал отказ. Ничуть не обескураженный, я обратился к леди Стенли с просьбой выхлопотать для меня место ревизора герцогства Ланкаширского, полагая, что семисот фунтов в год - при том, что делать ничего бы не пришлось, - мне будет предостаточно. Наверное, можно было бы не говорить, что повезло кому-то другому. Но, правду сказать, что бы я делал в Вашингтоне, если бы стал секретарем посольства? Наверное, сходил бы медленно с ума или, прослужив без году неделю, сбежал домой. Неужто мне понравилось бы подсчитывать звонкую монету герцогства Ланкаширского? Да ни за что на свете! Нет, такие синекуры не по мне, и попади я в парламент, я добивался бы их упразднения.
Как раз в то время "Блэквуд Мэгэзин" поместил ряд статей о Диккенсе, Булвере-Литтоне и вашем покорном слуге (причем последнему достались неумеренные похвалы) и под конец провел нечто вроде опроса читательского мнения, чтобы вручить одному из нас пальму первенства; прежде чем эта сомнительная честь досталась Булверу-Литтону, чаша весов едва не склонилась в мою сторону, Я говорю "сомнительная", ибо подобные сравнения всегда бессмыслица - кому дано измерить достоинства писателя? Мне совершенно ясно, что гениальным даром - не одаренностью и не способностями - из нас троих наделен лишь Диккенс, но критики сочли иначе. Должно быть, в данном случае огромная известность повредила Диккенсу: литературные жрецы решили, будто глас толпы не может совпадать с изощренным критическим суждением, но если так, они ошиблись. Их оттолкнули лавры Диккенса и армия поклонников, но это было неразумно с их стороны. Его слава никогда не вызывала у меня недоброго чувства (хотя я мог бы упрекнуть его в другом...), и когда однажды мне случилось убедиться, как он владычествует над сердцами, я лишь развеселился. Как-то раз меня в числе других пригласили в одно поместье поохотиться на кроликов и зайцев. Собралось большое общество, ожидали и Диккенса, но когда мы все вместе в прекрасном расположении духа собрались тронуться в путь из "Гаррика", от Диккенса пришла записка с просьбой известить хозяйку, что он прибыть не может и приносит извинения. Мне поручили передать это хозяйке; узнав новость, она поспешила в кухню, и я услышал, как она крикнула повару: "Мартин, не жарьте рябчиков, мистера Диккенса не будет". Кажется, ни разу в жизни я не был так унижен: значит, рябчики предназначались только Дэвиду Копперфилду, Артуру Пенденнису рябчиков не положено, тут уж важничать не приходится. Среди планов, которые я пытался осуществить в 1855 году, был один, особенно дорогой моему сердцу, но из него так ничего и не вышло. Догадайтесь, чем мне всегда больше всего хотелось заниматься? Издавать какой-нибудь почтенный журнал или газету! В 1855 году мне предложили подумать, не хочу ли я возглавить литературно-критическую газету, наподобие "Зрителя" или "Болтуна" Аддисона и Стила. Называться она должна была "Игра по правилам", и если бы затея состоялась, я раньше и удачнее вступил бы на стезю, на которую мне суждено было встать слишком поздно. Что если бы уже тогда то был бы "Корнхилл Мэгэзин"? Да, если бы я стал в то время редактором газеты, мне не пришлось бы снова плыть в Америку, впрочем, не знаю, было ли бы то к лучшему. А так мне ничего не оставалось, кроме как снова читать лекции в Америке, никакого другого надежного дела не подвернулось, а у Америки были свои приятные стороны: там можно было повидать старых друзей и заработать кучу денег. Правда, я сам не знал, какому предмету будут посвящены мои новые лекции. Какой позор: я собирался выступать, не подготовив курса! Без ясной цели я копался в событиях прошлого века в надежде наткнуться на что-нибудь подходящее. У меня уже были заказаны билеты на 13 октября, а в сентябре я еще лихорадочно читал и делал выписки в Британском музее, так и не решив, какая тема мне по вкусу.
Той скверной осенью все как нарочно оборачивалось против меня. Я только и делал, что спешил, и очень худо себя чувствовал, поэтому я не решился отправиться в другое полушарие один и взял с собою своего камердинера Чарлза Пирмена. Прежде чем отплыть из ливерпульских доков на борту "Африки", мы не избежали обычных треволнений и хлопот, но я не стану мучить вас их повторным описанием: однажды я их благополучно пережил, и это нас очень успокаивало. К тому же, сейчас я ехал не в пустоту, а к добрым друзьям - Бакстерам и другим, с которыми порою переписывался, и не сомневался, что меня там встретят с распростертыми объятиями. Я мог бы, конечно, красочно представить все наше путешествие, но воздержусь и отошлю вас лучше к моим "Заметкам о разных разностях" - там вы найдете все, что пожелаете. Мне как-то не пишется о второй поездке через океан, и за разгадкой не нужно далеко ходить: в 1853 году Америка вернула мне вкус к жизни и зарядила бодростью, и, возвращаясь мыслью к тому времени, я ощущаю прежний пыл, который сам находит для себя слова, но в 1856 году я был разочарован, а обманутые ожидания не вдохновляют на рассказы. Не знаю, что тому причиной: страна или я сам. Ясно мне лишь одно: если вы влюбились в чужой край и превозносите его направо и налево, посетите его еще раз, а до тех пор старайтесь помалкивать. Не то чтоб я взглянул на Америку иначе, скорей я сам переменился и оценил все по-иному, по большей части неблагоприятно. Пожалуй, в первый раз я так был поражен культурой, которую не ожидал тут встретить, что не дал себе труда присмотреться повнимательней и спросить себя, сумел ли бы я жить в этой стране, которая, как я твердил, мне очень нравится. Так ли приятно находиться среди людей, которые всегда ведут себя запанибрата? Помню, я как-то задремал в трамвае, а очнувшись, увидел свою газету в руках у соседа, который, заметив выражение моего лица, - я не произнес ни звука, - сунул мне ее назад со словами: "А я тут почитал вашу газетку, пока вы соснули". Да, во второй раз - а пробыл я довольно долго - все это воспринимается иначе. Вы начинаете замечать, кому принадлежат права, а кто бесправен, как власти распоряжаются народом, вы видите сословные различия, которых, как вам казалось прежде, в этой стране нет, и все становится на свои места, и можно либо полюбить ее с новой силой, либо окончательно к ней охладеть. Я понял с огорчением, что никогда не смог бы жить при таком политически незрелом строе. Как ни хороши жизнеспособность и энергия граждан, пленившие меня в тот раз, их, к сожалению, недостаточно, чтобы обеспечить порядок и устойчивость, без которых не может обойтись ни одно общество. Отсутствие сословных рамок, прежде меня восхищавшее, теперь показалось мне опасным: на мой взгляд, Америке - особенно это заметно в южных штатах - недостает социального равновесия и не похоже, что она вскоре его достигнет. Раньше я восторгался тем, что неимущий может разбогатеть за год-другой, теперь я осознал без всякого восторга, что вместе с деньгами он получает власть. Стоило мне проехаться по городам и весям юга и посмотреть на грубых, сквернословящих заправил, в тяжелых сапогах, с немытыми руками, и я похолодел от ужаса. Несомненно, в Америке не меньше образованных людей, чем в Англии, которым они ни в чем не уступают, но не они хозяева страны, а те, другие, и их неизмеримо больше. Американская демократия, и в самом деле, отлично задумана и тщательно спланирована, но в жизни бывает очень страшной. Кто знает, что из нее в один прекрасный день вырастет? По-моему, в нее не встроены предохранительные клапаны, перекрывающие путь невежественным выскочкам, которых здесь не счесть, и о последствиях не хочется и думать.
Не помню, из-за чего я разразился этой речью. Конечно, проникновенный рассказ о Ниагарском водопаде или какой-нибудь другой диковинке был бы здесь гораздо уместнее. Но до водопада я не добрался, хотя проделал весь перегон до Буффало и почти достиг цели. Мне помешала непогода, омрачившая всю мою поездку. Как оказалось, я выбрал самую холодную зиму за последние шестьдесят лет. Пожалуйста, не говорите, что немного снега - это даже приятно, вы просто не знаете, что такое снег, горы снега, которые стоят и не тают. Вьюга бушевала непрестанно, вихри наметали кучи сухого колючего снега, сугробы громоздились даже на центральных улицах, от холода перехватывало дыхание, на губах повисали сосульки, и так - неделя за неделей, да что там недели - это длилось несколько месяцев без единой оттепели: весь мир словно сковало льдом. Поезда не ходили, о лошадях нечего было и думать, движение порою замирало полностью, обогреть дом стоило немалых денег - морозы сеяли неисчислимые бедствия. Я, конечно, не был подготовлен к таким невзгодам, но быстро научился натягивать на себя сто одежек, прежде чем показать нос на улицу. Огромным усилием воли я заставлял себя утром встать с постели и так уставал от этой борьбы с собой, что жаждал вновь нырнуть под одеяло и заснуть покрепче, а проснуться летним утром в Англии от шума ветерка в зеленых кронах за окном, вдали от льдов и снегопадов. Морозы свирепствовали все время, что я был на севере страны, и скрыться от них было некуда. Люди очень страдали от разбушевавшейся стихии: поезда застревали в заносах, пассажиры жгли скамьи, чтобы не замерзнуть. Со мною, слава богу, ничего такого не случилось, но порою приходилось подолгу пережидать непогоду в самых неподходящих местах. Подчас бывало нелегко: добравшись до какой-нибудь глуши не за два дня, как предполагалось, а за три из-за снегопадов в пути, я обнаруживал, что собралась лишь горстка слушателей - в такое время никто не хочет отрываться от своих каминов. Залы, в которых я выступал, как ни старались устроители, всегда были плохо натоплены, из-под дверей тянуло сквозняками, я постоянно мерз. Да, это было неуютно, тем более что мне часто нездоровилось, порою даже приходилось отменять лекции. Во время этого путешествия я понял, как ценю земные блага и удобства и как хотел бы, чтобы и мои дочери к ним относились соответственно, правда, я несколько стыжусь горячности, с которой отстаивал перед ними свои взгляды на сей предмет. Дело, кажется, было так: я получил письмо от Минни, а может быть, от матушки, - не помню точно, хотя скорее все-таки от Минни, - в котором очень прочувствованно описывалось, какую нежную привязанность питает Анни к некоему викарию - человеку больному (у него не было одного легкого) и бедному. Как же я рассердился! Я тотчас отправил своей старшей дочери свирепое послание, в котором уведомлял ее, что никогда не допущу подобного союза, даже если разобью тем ее сердце. Я метал громы и молнии, - выговаривал ей за неразумие, заявлял, что не для того тружусь всю жизнь, как каторжник, чтоб содержать жалких личностей вроде ее избранника. Я выложил без околичностей, что претендент на ее руку должен быть способен содержать жену. И так далее и тому подобное. Как после выяснилось, то была лишь шутка, и я почувствовал себя необычайно глупо. Но вдруг бы это оказалось правдой - хорош бы я был со своими громогласными тирадами! Я просто содрогнулся, когда представил себе, как грубо вторгся в отношения, которые могли потребовать особой деликатности, - что бы я сам сказал в ответ на подобное вмешательство? Как ни полезно родительское попечение, проявляться оно должно иначе, - кстати сказать, тогда и толку от него бывает больше; но как же часто мы, родители, идем на поводу у своих чувств - нам кажется, будто дети должны понимать, что мы все делаем для их же пользы. Ведь мы во что бы то ни стало хотим, чтобы они были счастливы, а долговечно ли счастье на чердаке с чахоточным священником? Как мне потом рассказывали, мой дом дрожал от хохота, когда там читали вслух мои поучения, и тем не менее он мог дрожать от слез - что бы я тогда стал делать? Нет, я больше ничего подобного себе не позволю, и кто бы ни посватался к моим девочкам, буду держаться - достойно и доброжелательно. И все же я по-прежнему считаю: мужчина, который не может прокормить семью, жениться не вправе. Вы спрашиваете, не забыл ли я 1836 год? Это, конечно, верно, но то было другое дело, я был совершенно убежден, что сумею обеспечить Изабеллу, - у меня была прекрасная должность, - ну, если не прекрасная, то все-таки какая-никакая, а должность, - согласен, еще не было, но я твердо на нее рассчитывал, - ладно, не спорю, ни один отец не обрадовался бы такому зятю. Ах, я старею, а старые люди легко впадают в косность. Нам слишком хорошо известны ловушки, расставленные жизнью, и, опасаясь за молодых, мы забываем, как сами были бесстрашны в юности.
^T19^U ^TЯ разъезжаю с лекциями^U 24 апреля 1856 года, простившись с Бакстерами и другими друзьями, я покинул Америку на пароходе "Балтика". Ах, да, вы правы, я еще не рассказал о Салли; но стоит ли? - это довольно огорчительная история, - впрочем, ладно, будь по-вашему: Салли Бакстер вышла замуж. Теперь вы удовлетворены и понимаете, почему в заметках о втором посещении Америки я не упомянул это милейшее семейство? Не знаю, что случилось, но с самого начала между нами не пошло по-старому. Впрочем, замужество Салли имеет к этому, наверное, самое прямое отношение, и новость о ее помолвке, которую мне выложили сразу по прибытии в Бостон, должно быть, охладила пыл нашей встречи. Я, разумеется, прекрасно сознавал, что поздно или рано - естественно было предположить, что рано, - Салли выйдет замуж, да и моя легкая влюбленность в нее ничуть не походила на ту испепеляющую страсть, которая меня сжигала раньше, но все же это был удар. Не помню ясно, до того ли, как меня ошарашили известием о ее обручении, или вскоре после, но только я заметил, что Салли подурнела и лучшие ее годы, вне всякого сомнения, миновали: это была уже совсем не та прелестная, запомнившаяся мне девочка. Я подшучивал в обществе над своей ролью отвергнутого поклонника, не делая тайны из своего огорчения, и от души поздравил невесту, и все же из наших отношений с Бакстерами ушла непринужденность. На венчание я не поехал, хотя меня, конечно, пригласили, ждали и тому подобное. Теперь я понимаю: быть там мне не стоило, но тогда я очень казнился мыслью, что поступил неправильно. Церемония состоялась в Нью-Йорке и назначена была на день, когда я читал в Бостоне лекцию. Но дело было не в ней - не так уж серьезно я отношусь к своим лекциям, - а в дурном самочувствии: у меня начался один из тех тяжелых приступов болезни, о которых я уже рассказывал, и ехать было рискованно. Я счел, что должен остаться дома, и написал об этом Бакстерам в надежде, что они достаточно хорошо меня знают и не припишут мое отсутствие обиде. Позже, уже на юге, я повидался с Салли и ее новоиспеченным мужем Фрэнком Хэмденом, славным малым, и подивился, как быстро она поблекла после замужества, однако таков удел американок. Лет в тридцать пять их отличает какая-то понурая, костлявая поджарость, как у борзых, которая нисколько мне не нравится, тогда как в Англии прекрасный пол приобретает с возрастом приятную и зрелую округлость форм, мягкую и женственную. Бедняжка Салли... Обратный путь домой был не из легких, и я не ощущал и тени той кипучей жизнерадостности, которая подгоняла меня в прошлый раз. Я знал, что все ближайшее лето мне предстоит болеть и лечиться, и, разумеется, меня это не радовало. Пора было заняться моими внутренними органами, и меры должны были быть самыми решительными - вплоть до ножа хирурга. Предчувствие не из приятных, когда вы возвращаетесь домой. Приятного и в самом деле вокруг было немного, кроме моего банковского счета, который вознаградил меня за все, так что, даже согнувшись пополам от боли, я слабо улыбался, глядя на него. Большую часть заработанного в Америке я там и оставил, вложив в железнодорожные акции и другие ценные бумаги. И вот, наконец, я дома, лежу в постели и предаюсь тоске и унынию после своей постылой, хоть и прибыльной поездки (последнее, правда, меня несколько подбадривает), и ощущаю жар, боль и колики во всем теле, кроме разве языка, который день ото дня становится все злее. До чего я был несносен - не знаю, как меня выдерживали домашние, которые лишь терпеливо посмеивались и говорили утешительные слова в ответ на мое неумолчное брюзжание. Я вовсе не собирался кротко улыбаться и, утопая в подушках, толковать об ангелах, о нет, я рвал и метал, швырял все на пол, словно капризный ребенок в порыве раздражения. Неделю-другую я был готов соблюдать постельный режим и жить на манной каше, как советовали мне эскулапы, но вскоре убедился, что от этих нелепых мер проку не будет, и решил, что перед смертью можно и повеселиться, и принялся ездить в гости и развлекаться, сделав ставку на подвижный образ жизни и удовольствия. Не слишком благоразумно, не правда ли? Тяжелее всех приходилось моим бедным дочкам, особенно Анни, которая в тот год стала выезжать в свет и ожидала с нетерпением приемов и балов своего первого лондонского сезона. Несколько раз я заставлял себя сопровождать ее, но подозреваю, что мои героические усилия оборачивались для нее пыткой: не слишком весело, когда в самую интересную минуту тебя подхватывает папочка, который вот-вот лишится чувств и потому спешит домой, и уволакивает тебя с бала.
Кажется, когда я вывез Анни на один из подобных вечеров, - впрочем, возможно, я напрасно связываю эти два события, - в моей голове зародился замысел нового романа, склонивший меня принять аванс в 6000 фунтов, больше напоминавший взятку: продавать было еще нечего. На каждом балу меня преследовала мысль о Бекки - она мне виделась повсюду; порочная и хитрая, она по-прежнему плела свои интриги, словно я никогда не изобличал ее. Не странно ли, что она всегда мне вспоминалась, когда со мною рядом была Анни, возможно, сама их противоположность побуждала меня к тому. А что если написать многочастный роман, большую семейную хронику и показать другую сторону "Ярмарки тщеславия"? Что если вернуться к теме, которой я едва коснулся в "Ньюкомах", но сделать ее главной, раскрыть во всех подробностях и написать о настоящей доброте, прямоте и честности, воздав должное радостям домашнего очага? Не того ли жаждет мой читатель? Сам бы я предпочел совсем другую книгу, но о ней нечего было и думать. Это Диккенсу дозволено писать о трущобах, злодействах и прочих ужасах - публика все встречает рукоплесканиями и криками "браво", но стоит мне разрешить себе вольность и рассказать о муках человека, полюбившего замужнюю женщину, и неизбежном крушении судеб, как раздаются негодующие возгласы и призывы расправиться с автором. Итак, все это уже было: с одной стороны - вялые литературные поползновения, с другой - подписанный договор на многочастный роман в выпусках, а я болею. Старая история: смерть на пороге, неотвязная забота о деньгах, никаких других дельных предложений и надежда, что все как-нибудь образуется. Наверное, и вам это надоело не меньше моего. Я собирался написать большую семейную хронику с новыми героями и проследить их судьбы шаг за шагом, но кто эти герои и каковы их судьбы? Пока я возил Анни по балам, расплывчатые образы носились перед моим взором, но не выливались ни во что определенное: я твердо знал одно - нужно написать нечто жизнеутверждающее. Я трижды начинал новый роман, пытаясь воплотить свои намерения, и все три раза жег написанное. Придумать героя, которого не знали бы мои читатели и о котором я бы не сказал еще всего, что собирался, никак не удавалось. Поскольку в конце "Ньюкомов" я намекнул, что, может быть, вернусь когда-нибудь к истории Дж. Дж., я пробовал писать продолжение, но получалась безотрадная картина, а мне на сей раз необходимо было вывести натуру жизнерадостную. В промежутках между приступами своего недуга я изводил горы бумаги в надежде нащупать нить повествования, но нить рвалась, а не разматывалась, и я никак не мог начать, а дни бежали, и я терял покой.
После целого года бесславных попыток написать первые главы нового обещанного романа, я стал утешать себя, что впереди еще довольно времени (по условиям договора первый выпуск должен был появиться осенью 1857 года), чтоб наверстать упущенное, когда я окончательно поправлюсь. Увы, год близился к концу, и я стал понимать, что, может статься, здоровье больше не вернется и надо научиться жить так, как есть: я несколько пришел в себя, но так и не исцелился. Коль скоро я был относительно здоров, бездельничать и дальше было невозможно, и раз мне не удалось спустить на воду мою хронику, а от застолий, приемов и прочих развлечений я устал, значит - едва решаюсь выговорить - нужно было снова браться за лекции. Получилось это так: пока я болел, через мою комнату прошла длинная вереница милых дам, почитавших своим первейшим долгом приободрить меня. Сгорая от любопытства, тончайшим образом разыгранного, они меня расспрашивали, что я поделывал в Америке и каково там путешествовать: "Ах, милый, славный мистер Теккерей, расскажите, пожалуйста, как вы плавали по Миссисипи", - хотя в ответ я заявлял ворчливо, что сыт Америкой по горло, я с удовольствием живописал им свои приключения, чем, несомненно, скрасил себе однообразные и долгие полуденные часы и избежал гнетущих размышлений о том, как тягостно лежать в постели и как хорошо было бы пройтись по парку. Эти лукавые дамы - прошу простить мою непочтительность, - стоило мне замолчать или сказать: "и там я прочел очередную лекцию", принимались молить: "О мистер Теккерей, прочтите же ее и нам", и их широко открытые глаза блестели от восторга. Меня, конечно, не поймать на эту удочку, я не так прост, и все же лесть была мне по душе (уж очень я был угнетен) и даже шла на пользу. Хотя я ей не поддавался, но все-таки отметил про себя их любопытство, казавшееся мне неподдельным, и подумал, что в Англии и в самом деле никто не слышал моих лекций о Георгах. К тому же, у меня созрел великий план, и для него мне было бы очень кстати поездить по графствам Англии. Я не скажу вам, что задумал - пусть у нас будет тайна в этой хронике, - пока не расскажу о лекциях.
Я решил начать с Шотландии, а не с Англии. Ведь Анни и Минни заслужили отдых после того, как целое лето просидели взаперти со старым ворчуном-отцом, а добрые друзья из Эдинбурга давно меня упрашивали приехать всей семьей, к тому же девочки не видели Шотландии, и я надеялся, что мы прекрасно проведем там время и убьем двух зайцев, совместив приятное с полезным. Анни и Минни очень обрадовались, но не успели мы толком продумать наше путешествие и обо всем договориться, как разразилось новое несчастье: заболела моя матушка. Если, по-вашему, "несчастье" - это сказано слишком громко, вообразите всю картину. Матушка жила в Париже, отчим давно похварывал и ухаживать за ней был неспособен, и у человека, наделенного хоть каплей сострадания, - а девочкам его было не занимать - сомнений быть не могло: нужно ехать к ней. И бедняжки отправились в Париж - дежурить в комнате больной, думая лишь о том, как добра была всегда к ним их любимая бабушка. Я, разумеется, поехал с ними, и хотя матушке и в самом деле было очень худо: она не поднималась с постели, - я тотчас понял, что истинная причина ее недуга в нервах. Пришлось принять временное решение: девочки остаются в Париже, а я отправляюсь читать лекции, позже, если обстоятельства изменятся, я, может быть, придумаю что-нибудь более утешительное. Оставил я их с тяжелым сердцем, но старался держаться бодро и не поддаваться страхам, что очередное заточение плохо отразится на здоровье Минни, - в конце концов, она справлялась с ним раньше, справится и сейчас, возможно, ей даже придется не слишком трудно: похоже, матушка скоро встанет на ноги и худшее явно позади. Скажу вам сразу, что, несмотря на скверное начало, поездка удалась. "Георгов" слушали на родине гораздо лучше, чем в Америке, что, несомненно, следует отнести на счет лучшей подготовленности слушателей. Какое удовольствие я испытал, когда меня освистали в Эдинбурге за то, что я нелестно отозвался о королеве Марии Стюарт! Конечно, в первую минуту я был обескуражен: я столько раз читал точно ту же лекцию, и столько раз зал каменным молчанием встречал ту же самую фразу! Все мои речи оставались без ответа, поэтому я напрочь позабыл, что есть на свете люди, которые чтут память этой королевы. Ах, как меня воспламенил открытый вызов! Я тотчас высказался еще более решительно, и опостылевшие лекции обрели совсем иной вкус. Нет ничего хуже, чем обращаться к серой массе равнодушных слушателей, на лицах у которых не дрогнет ни один мускул, ведут они себя, как в церкви: боятся шевельнуться, пока святой отец не даст им знака; но до чего же хорошо выступать перед людьми, которые горят одушевлением и настороженно следят за каждой вашей мыслью: один неверный шаг - и вам не сдобровать. Вместо потока слов лекция становится потоком страсти, ваш голос, набирая силу, взмывает вверх, волнение пронизывает воздух и заражает слушателей. Да, это истинное наслаждение, в вашем занятии вам больше не видится ничего корыстного или постыдного, даже денежная его сторона становится для вас приемлемой, и вы больше не ощущаете уныния, не чувствуете себя странствующим торговцем, расхваливающим свой товар, напротив, - занимаетесь достойным делом. Публика ублаготворена, вы тоже, она от вас чему-то научилась, научив и вас, все счастливы, и можно ехать дальше, в следующий город, благословляя свою удачу. Ах, если бы так было и в Америке, но все четыре короля были мертвы для моих слушателей, точно доисторические чудовища, и оживить их я не мог, сколько ни старался. С юмористами было как-то лучше, хотя их так же мало знали, не понимаю, почему.
После лекции, как водится, бывал обычно званый ужин, я, правда, поостыл к подобным пиршествам: не все, что подавалось за столом, я мог позволить себе есть после недавней болезни, да и зубы стали меня подводить в последнее время, но я мужественно отсиживал на этих ужинах и наслаждался обществом. Если вы житель Лондона, вы непременно удивитесь: какое еще общество? кого можно найти в провинции? Ведь всем известно, что в этих нелепых городишках за пределами столицы - вдали от города - не существует никакого общества, там только и есть, что непролазная грязь, невежество и скука - едва ли не варварство. Не знаю, кто это придумал, наверное, столичный сноб с какой-то задней мыслью, но смею вас заверить: это вздор, и в трехстах милях от Лондона вы встретите гораздо больше умных собеседников, чем можете себе представить, вдобавок лишенных того глупого жеманства, которым отличается наш свет. Как часто, сидя зажатый между двумя дородными врачами, торговцами или священниками, я думал про себя, что слышал за последний час гораздо больше здравого, чем за целый день бесед со светскими людьми. Эти провинциалы скромны, но не от ложного смирения, а оттого, что трезво сознают свои возможности. И говорят только о том, что знают. Они не строят из себя всезнаек и, если не слышали о том или ином известном человеке, охотно спрашивают, кто это такой. Не силятся затмить вас каждую минуту, не углубляются в знакомый им предмет ради того, чтобы порисоваться, но держатся всегда на равных. Надеюсь, из моих слов не следует, что они невежественны, ибо это далеко не так: они прекрасно начитаны, и их суждения свободны от навязших в зубах похвал и порицаний лондонского света, где все твердят одно и то же, подхватывая друг у друга. Все это заставило меня задуматься о том, как часто в Лондоне судят о людях по успеху, забыв их истинную ценность, - бывало, поговорив с каким-нибудь священником, который зарабатывает сто пятьдесят фунтов в год, я с ужасом осознавал, что получаю больше за неделю. Я даже не мог бы возразить, будто тружусь больше: священники, врачи и многие другие, делившие со мной застолье, работают гораздо тяжелее вашего покорного слуги, который пробавляется испытанными лекциями, порой расплачиваясь за них лишь легкими приступами хандры. И я не стал бы утверждать, будто мой труд ценнее, ибо что тут особенного - часок-другой порассуждать о четырех покойных королях? Можно ли это сравнить с всечасной заботой человека о самых неотложных нуждах целого прихода? Кто я такой? Забавник - развлекаю публику, и платят за мои затеи слишком много, - так этого оставлять нельзя. Пока общественная жизнь полна таких противоречий, никто не может быть уверен, что получает по заслугам за свой труд; не понимаю, отчего моя особа не возмущает ближних много больше, чем это имеет место.
Так с чувством, с толком я разъезжал по городам и весям Англии, словно почтенный окружной судья, и, окрыленный успехом своих "Четырех Георгов", предавался философским размышлениям - настроен я был превосходно. Пошаливало лишь здоровье, я, правда, обещал вам не касаться этого предмета, но иногда оно так властно вмешивалось в жизнь, что невозможно обойти его, рассказывая о себе. Порою приступы болезни укладывали меня в постель, и всякий раз это случалось в какой-нибудь отвратительной гостинице. Да, можно восхвалять покой, добросердечие и теплую компанию провинциальных городков, но захолустные гостиницы... бр-р! Конечно, попадаются и там порядочные заведения, и вы о них, должно быть, слышали, к примеру, в Гулле, Брэдфорде, да и в других местах, где я и сам бывал; но, по несчастью, заболевал я непременно в какой-нибудь очередной дыре: холодной, грязной, мерзкой, лишенной самого необходимого для больного человека. В такие минуты мой собственный кров казался мне раем, и требовалось немалое присутствие духа, чтобы не бросить все и не поспешить в свои пенаты. Собрав остатки мужества, я довел до конца поездку и возвратился в Лондон, выполнив все обязательства. Там на меня напал другой недуг, гораздо более неотвязный: я захотел купить поместье. Годами я носился с этой мыслью, особенно настойчиво она меня преследовала, когда я заболевал; с недавних пор такая трата была мне по карману. А в самом деле, отчего бы не купить хороший загородный дом со скромными угодьями, что меня останавливает? Недавно под Саутгемптоном, в Бевис-хилле я видел усадьбу, назначенную к продаже: шесть акров земли и прочее, - наверное, было бы занятно примерить на себя роль сквайра в жизни, а не только мысленно - описывая их в романах. Но тут мне пригодилась - в виде исключения - моя, обычно обременительная, способность заглядывать в будущее: вот я в своих крагах торчу один-одинешенек в Бевис-хилле, а Минни и Анни где-то далеко со своими мужьями - и мне стало невыносимо тоскливо. Да что я себе думаю: в моем возрасте (не нужно забывать, что одиночество уже не за горами; девочки вот-вот выйдут замуж) лишиться городских удобств, в которых с каждым днем я буду нуждаться все больше и больше? Ну нет, так не годится. Я человек городской, и если мне понадобилась новая игрушка, - а я, как вы заметили, без них не обхожусь, - значит, придется придумать что-нибудь другое. Останусь-ка я лучше в Лондоне и приступлю к своему Тайному Замыслу: займусь-ка я политикой - достаточно рискованное предприятие. ^T20^U ^TНедолговечные радости политики^U Сколько бы я ни твердил, что ненавижу новшества и суматоху, вы давным-давно, должно быть, догадались, что я кривлю душой, и на самом деле они воскрешают меня к жизни, особенно когда не требуют усилий и хотя бы на первых порах совершаются сами собой. Именно так в 1857 году мне, словно на блюдечке, преподнесли Оксфорд, и я немедля окунулся с головой в лихорадочную и очень увлекательную деятельность - нет-нет, моя любезная читательница, я говорю не о научной степени, а о месте в парламенте от этого города.
Прошу вас, не сочтите, будто от слишком щедрых аплодисментов и непомерных заработков мне неожиданно взбрело на ум выставить свою кандидатуру в парламент - чего я, кстати, никогда не стал бы делать, если бы мне этого не предложили, - о нет, я смолоду мечтал о политической карьере, пожалуй, с тех же пор, что стал писать. Вы помните, как я однажды агитировал за Чарлза Буллера, которому так жарко поклонялся в юности? А помните, как я витийствовал в Студенческом союзе, как горевал, когда провалился, и как мечтал произнести когда-нибудь блистательную речь? - И только из боязни вам наскучить я не рассказал тут, как увлекался Обществом административных реформ; ну, а американская политика - вы не забыли, какое отвращение я испытал, когда увидел, что в ней нет и быть не может джентльменов; я мог бы перечислять и дальше, но довольно и этого. Вас удивляет, отчего я не баллотировался раньше, но я всегда хотел быть кандидатом независимых, а это требовало средств. Конечно, я мог бы и раньше заседать в Палате как представитель вигов, но был ли в том толк? Зависеть от чужой воли и голосовать по указке, нет, это не по мне, уж если участвовать в заседаниях, то как свободомыслящая личность, и все, что доведется, решать по собственному разумению, без оглядки на высоких покровителей. Как бы я взялся искоренять столь ненавистную мне всеобщую продажность, если бы и сам был подкуплен? Нет, если представительствовать, то как независимый и следовать единственному политическому курсу - своему собственному, но это означало, что все расходы по предвыборной кампании мне предстояло оплатить из собственного кармана. Чем бы ни обернулись выборы, они влетят в копеечку, а если мне повезет и я пройду в Палату, моя дальнейшая общественная деятельность истощит - и очень быстро! - с таким трудом наполненный кошелек. Чтобы пуститься в это разорительное предприятие, мне нужно было, по предварительным подсчетам, примерно двадцать тысяч фунтов, каковой суммой я стал располагать совсем недавно, лишь после того, как поездил с "Четырьмя Георгами" по Англии и основательно набил мошну, - теперь я мог решать: буду я выставлять свою кандидатуру или нет. А тут как раз подоспела оксфордская вакансия, и я решил ею воспользоваться. Все разразилось очень неожиданно, но молниеносность лишь увеличивала удовольствие от игры. В результате всеобщих парламентских выборов в апреле 1857 года мой друг Чарлз Нит, лидер независимых Оксфорда, прошел в Палату (второе место от Оксфорда досталось кандидату вигов), но вскоре, по несправедливому обвинению во взяточничестве, был лишен мандата, и на июль были назначены дополнительные выборы. Нит уговаривал меня попытать счастья, объяснял, что другого такого случая не будет - нельзя рассчитывать, что он мне подвернется снова, да еще и в удобную минуту, нужно ковать железо пока горячо и, не теряя ни минуты, выставить свою кандидатуру против претендента либералов - богатого ирландского пэра виконта Монка. Как я колебался! Как мучился! Советовался с разными людьми, часами метался по своему кабинету, делал выкладки, лихорадочно подсчитывал свои преимущества, - в общем, безумствовал, пока не принял окончательно решение: дал согласие и помчался в Оксфорд.
Возможно, вы считаете, что Оксфорд вам достаточно известен: там помещается известный университет, и этим все сказано. Но Оксфорд - это не только чудесная река и здания колледжей, увенчанные дремлющими шпилями, куда молодежь приезжает, поучиться, вместо чего кутит и веселится, а люди пожилые - покопаться в книгах, нет, это далеко не все. В Оксфорде - о чем я прежде не догадывался - два разных города. Пока вы ходите вдоль Айсиса или по лужайке у Крайст-Черч или по Броду - по всем известной части, вы видите университетский рай: прекрасная архитектура, зеленая трава, священные традиции, но стоит вам свернуть немного в сторону, взять чуть южнее, перейти мост Магдалины, и перед вами - незнакомый город, нимало не похожий на ту райскую обитель, которую вы только что оставили. Никто из жителей последней словно и не знает, что здесь возникли новые кварталы, кишащие рабочим людом, который тяжко трудится и превратит когда-нибудь сей Храм науки в могучий оплот промышленности. Два Оксфорда не смешиваются друг с другом: студенты и профессора не ходят в новый Оксфорд, и мастеровые не портят своим видом нетленную красу - университетского святилища. Два города предпочитают не замечать друг друга, один - по собственному выбору, второй - по необходимости, и получается диковинное раздвоение - нигде я не встречал ничего подобного. Нетрудно догадаться, какой из Оксфордов был для меня естественной средой обитания, и все же, когда меня, взяв за руку, провели по улицам другого Оксфорда и показали то, чего я никогда не замечал по слепоте или невежеству, я понял, кого бы мне хотелось представлять. Пока в руках у вигов были оба парламентских места, у местных тружеников не было защитника, и я как независимый счел своим долгом взять на себя эту обязанность. Ученый Оксфорд проживет и без меня, и в помощи нуждается не он, а тот, другой, которому я и хотел бы посвятить свои усилия. Зачем в моих речах так много чувства, - спрашиваете вы. Из-за того, что выборы - занятие будоражащее. Судите сами, к чему взывает кандидат, когда бросает в зал свои кипучие и пламенные речи? Отнюдь не к разуму собравшихся - холодной логикой их не проймешь, сюда приходят поразвлечься, и надо ублажить толпу, иначе наш вития может отправляться восвояси. Вот он взобрался на подмостки, готовый привести заранее подобранные доводы, продуманные и упорядоченные, но тут его перебивают криком: "А как там насчет воскресений?" - и все летит вверх тормашками: если он тотчас не найдет удачного ответа, его больше не станут слушать. Всякими "с одной стороны, с другой стороны" тут не отделаешься - необходимо удержать внимание толпы, и значит, хороши любые средства, даже те, что подешевле и погрубее. Оратор быстро постигает, что лучше всего поможет делу шутка, да попроще, и даже то, в чем нет смешного, он тут же обращает в шутку: как комик в мюзик-холле, он готов встать на голову, лишь бы рассмешить толпу. Иначе ему пришлось бы превратиться в эдакого зверя и, прибегая к грубой силе, обрушивать кулак на все, что под руку попадет: коли нет кафедры, сойдет и чужая голова, и, добившись тишины криком, который поднял бы и мертвых, чеканить каждый слог, даже предлоги и союзы, словно в них скрыта вся премудрость жизни, чтобы расшевелить и самых маловерных. Здесь все решает метод: очень важно, как вы говорите, и вовсе неважно - что, а если вам это невдомек, вас ждет провал, разве что место в Палате вам обеспечено заранее. Я столько тут наговорил вам разного, но так и не сказал, в чем состояла моя программа, и вы, наверное, заподозрили, что у меня ее вовсе не было, однако программа у меня была, но самая обыкновенная, без всяких новшеств и откровений. Требования мои были просты: увеличить избирательные округи, добиться большей популярности правительства, ввести тайное голосование и допустить до выборов более широкие народные слои, хотя всеобщее избирательное право казалось мне бессмыслицей. Больше всего пришелся по вкусу моим избирателям призыв покончить с правлением аристократии. Слышали бы вы, какой рев поднялся в зале, когда мне задали вопрос, отчего, когда государство находится в тяжелом положении, на выручку всегда зовут какого-нибудь лорда или герцога, чем не хорош просто мистер. Я вижу в этом дань традиции, - ответил я, - отжившей и смешной в стране, где стольким одаренным людям преграждают путь наверх, и, со своей; стороны, хотел бы, чтоб им расчистили дорогу. Как вы понимаете с такими взглядами я мог баллотироваться лишь как независимый: депутат вигов, подотчетный своим сиятельным патронам, не мог бы позволить себе ничего подобного. Конечно, не я один, а очень многие тяготились засильем титулованной знати в правительстве, поэтому мои убеждения встречали самый горячий отклик избирателей, и я учился понемногу играть на их сердцах. Но тут мне было далеко до моих противников, те были мастера ловить на лету любое слово, тотчас выворачивать его наизнанку и, с виду ничего не передергивая, вносить в него какой-то темный смысл. Взять, к примеру, все тот же вопрос о воскресениях. Я как-то сказал, что, на мой взгляд, было бы неплохо, если бы в выходные дни были открыты некоторые зрелищные заведения. Мои соперники немедля это подхватили, представив дело так, будто мистер Теккерей хочет, чтобы не только Хрустальный дворец, Британский музей и Национальная галерея распахнули свои двери в день господень, но и концертные залы, и даже театры. Что тут поднялось! Какой раздался шум, рев, топот! Я тотчас вскочил на ноги и стал горячо возражать: я никогда не говорил и даже не имел в виду ничего похожего; да, я за то, чтоб галереи, музеи и прочие заведения, где можно любоваться предметами искусства, были открыты в выходные дни, но это не касается театров, и сейчас я пользуюсь случаем, чтобы открыто высказать свой взгляд, и громко заявляю: я - против театров в воскресенье. Если закон о воскресеньях и нуждается в пересмотре, то лишь для одного: чтобы найти противоядие от пьянства, которое страшно возрастает именно по воскресеньям, и возрастает прежде всего потому, что простому люду некуда себя девать, и если предложить ему разумные занятия, это, возможно, несколько поможет делу. Но что бы я ни говорил и как бы я ни оправдывался, удар был нанесен, и я узнал по собственному опыту, что доводы хороши при нападении, но не при обороне. Мне следовало догадаться, что выходные дни - больная тема, и высказаться по йей первым, а не дожидаться, пока противники обрушат ее на меня.
Все эти речи, выступления и споры были мне очень по душе, но у предвыборной кампании была и другая сторона, совсем не столь приятная, и давалась она мне с трудом. Вы помните, как в Филадельфии я не последовал совету доброхотов и не отправился к издателям газет, чтоб заручиться их поддержкой. Но в Оксфорде мне пришлось склонить свою гордую седую голову и обивать пороги избирателей, прося отдать за меня голос. Тут не было бы ничего страшного, имей я дело с джентльменами: постучавшись в очередную дверь, я попросил бы хозяина уделить мне пять минут, проследовал бы за ним в кабинет и изложил бы ему свою программу, возможно, даже за рюмочкой вина, но вместо этого мне досталась бездна унижений: то дверь захлопывалась перед самым моим носом, то высовывался какой-нибудь наглый недоросль и орал, что хозяина нет дома, но он ему передаст, чтоб тот голосовал за меня. Я играл в эту игру честно, не давал взяток, ни перед кем не пресмыкался не призывал на помощь влиятельных друзей. И убедился в том, о чем подозревал заранее: никто здесь обо мне и слыхом не слыхал. Я даже подумывал попросить Диккенса поагитировать за меня: там, где Титмарша знали один или двое, его, возможно, знали трое, а может быть, и четверо, но я не поддался искушению. Если уж побеждать, то собственными силами, - впрочем, не в буквальном смысле слова: у меня были надежные помощники и посредники, люди бывалые и опытные, без которых я потерял бы почву под ногами. К великому сожалению, вскоре выбыл из игры лорд Монк, к которому я проникся самыми дружескими чувствами. Когда мы встречались на улицах Оксфорда, он приветствовал меня учтивым поклоном, минуту-другую говорил о том о сем, но только не о выборах, и всякий раз завершал нашу беседу одними и теми же словами: "Прощайте, мистер Теккерей, пусть победит достойный". Но если я успевал произнести эту фразу первым - а мне порой хотелось поддразнить его, - он неизменно отвечал с очаровательной серьезностью и скромностью: "Надеюсь, что нет, сэр". Каково? По-моему, он был великолепен, я улыбался в ответ, радуясь, что борьба, хотя бы между основными участниками, ведется по-джентльменски. Манеры лорда Монка среди царившей вокруг грубости действовали ободряюще, он приводил меня в восторг, я даже сочинил стишок для Анни и Минни о нашем соперничестве: Насколько мне известно, любимые мои, Виконту не доверят свой голос бедняки, Но люди познатнее, скажу не без стыда, Увы, предпочитают не вашего пап_а_. Что ж, драки не бывает без боли и обид. Святой Георгий с нами, пусть лучший победит. Увы, стишок нашел себе место в корзине, а Монка сменил Кардуэлл, птица совсем другого полета. Тот самый Кардуэлл, который проиграл Ниту в апрельских выборах, впоследствии признанных недействительными, но у меня было мало надежды обойти его. Он отлично знал Оксфорд, имел большой опыт предвыборной борьбы и, в отличие от Монка, державшегося как бы над схваткой, не гнушался совершать вылазки в дома моих избирателей и отбивать их. И все же меня не покидала душевная приподнятость, я с удовольствием отдавался царившей вокруг кутерьме и кипению страстей и радовался плакатам,, расклеенным по городу, на которых красовалось мое имя. Нет, это и в самом деле приятно - быть в самой гуще событий и сознавать, что из-за вас весь город вскоре празднично преобразится и жители оставят повседневные дела, чтобы принять участие в выборах. Читатель, я проиграл. Позор, не правда ли? Впрочем, то не было постыдное поражение: я получил 1005 голосов против 1070, поданных за Кардуэлла, - не так уж плохо для первой попытки. Все окружающие советовали мне выставить свою кандидатуру вновь, как только откроется следующая вакансия, но я наотрез отказался даже думать об этом. И не из-за уязвленного самолюбия или чего-нибудь такого, а из-за денег. Вы знаете, во что мне стало это маленькое развлечение, во что мне обошлось мое дурацкое тщеславие? В 850 фунтов! 850 фунтов - за удовольствие проиграть на выборах! Стоило мне сосчитать, сколько лекций мне пришлось бы прочитать, сколько тряских миль проехать, сколько написать страниц, чтоб заработать эти баснословные деньги, как я схватился за голову. Пустить на ветер такой тяжкий труд! В какие-нибудь несколько недель все эти денежки уплыли между пальцев, словно песок. Разве это было разумно? Можно ли сравнить эту забаву с покупкой недвижимости, хорошего винного погреба, железнодорожных акций? То было обыкновенное потворство собственным мелким страстишкам, и хотя мне никто не сделал выговора, я устыдился самого себя. И все же в Лондон я вернулся без следа уныния, одушевленный недавней борьбой; я, правда, не собирался выставлять свою кандидатуру вновь, но и не исключал такой возможности. Как вы, должно быть, знаете, я этого не сделал, насколько мне известно, в парламенте никогда не было великого трибуна или реформатора по фамилии Теккерей, и, право же, никто от этого не пострадал. Трудно поверить, что из Титмарша вышел бы порядочный законодатель. Вот он сидит насупленный, побагровевший от смущения и от натуги, и, напрягая свой мощный государственный ум, бьется над очередной задачей. Или дрожащей от волнения рукой просит слова у спикера. И если он его получит, он окончательно растеряется, начнет сбиваться и запинаться, и всем захочется, чтоб он скорее сел на место. Нет, мне не верится, что без него парламент многого лишился. Мне предстояло возместить не только деньги - я должен был нагнать упущенное время, а это было не так-то просто. Я знал заранее, что мне нельзя разбрасываться: надо мной нависло столько лекций, столько ненаписанных страниц - ведь впереди маячил обещанный роман. По условиям договора, первый отрывок должен был появиться в печати осенью 1857 года, но приближался август, а я не завершил и первых четырех глав. Правда, наконец-то я придумал название - "Виргинцы", но этим все и ограничивалось. Я вскоре понял, что муки, которые я испытал с "Ньюкомами", покажутся мне детскими игрушками по сравнению с тем, что ждет меня на сей раз. Роман не клеился, я никакими силами не мог добиться плавности рассказа. Мало того, что мне отказывало воображение, в такое решающее для работы время у меня не оказалось хорошего секретаря. Издавна, еще со времен "Эсмонда", я, большей частью, диктую свои романы и даже помыслить не могу о том, чтобы своей рукой от начала до конца написать большую книгу. Для вас, я знаю, это неожиданность: ведь автор вроде бы не жаловался на артрит, не поминал про скрюченные пальцы - но я и себе не мог бы объяснить, почему я предпочитаю диктовать. Все, кто за мной записывали, делали это не быстрее, а порой и много медленнее, чем сделал бы я сам, но лежа на кушетке и выговаривая вслух каждое слово, я меньше напрягаюсь и, пожалуй, меньше устаю. Конечно, я не сразу приобрел необходимую сноровку: диктуя, я иначе строю фразу, мне приходится внимательно следить за тем, чтоб не растягивать вводные предложения, которые сами собой просятся на язык, когда не видишь перед глазами текста, но я всегда перечитываю написанное за день, вношу необходимые поправки, и, как мне кажется, мой стиль от этого не страдает. Девочки, особенно Анни, справляются с делом прекрасно и очень быстро, к тому же мне очень помогает их усердие, горячая заинтересованность и читательское нетерпение: им хочется узнать, что дальше случилось с героями, но если они не дома, а, скажем, в Париже у захворавшей бабушки или где-нибудь еще, мне приходится прибегать к посторонней помощи, и работа страдает. Летом 1857 года я взял в секретари шотландца с прекрасными рекомендациями. Уже не помню, как его звали, но отлично помню, что он был глух как тетерев и оказался совершенно непригоден к делу. "Когда Анна вошла в комнату, капитан говорил графине", - диктовал я. "Как?" - орал этот малый, прерывая меня. Не дав мне рта раскрыть, он тут же принимался вопить снова: "Как вы сказали?" "Капитан говорил графине", - начинал я вновь, он усердно выводил эти слова и тотчас подымал глаза: ждал продолжения, меня же захлестывала ярость от того, что меня снова перебили, и я напрочь забывал, что, черт побери, хотел сказать и капитан, и все прочие. В отличие от Анни, которая чутко следовала ритму фразы, шотландец не способен был уловить его и не желал учиться, так что нам пришлось расстаться. Некоторое время я сам корпел над рукописью, но когда мое перо надолго замирало, вид пустой страницы приводил меня в отчаяние, он действовал на меня гораздо хуже, чем тишина, воцарившаяся в комнате, когда я замолкал на полуслове. Я ненавидел себя, ненавидел свою зависимость от других и проклинал тот день и час, когда позволил себе выпустить перо из рук.
В конечном счете, - ну вот, опять наш старый друг "в конечном счете", - все устроилось, я погрузился с головой в "Виргинцев", и наступило минутное затишье перед следующей бурей. Сколько я мог заметить, у всех людей одна беда спешит сменить другую. Пока я писал "Виргинцев", у меня перебывали толпы посетителей: они шли косяками, буквально осаждая дом. Являлись они собственной персоной, и одного взгляда на эти несчастные, изнуренные, смятенные лица было довольно, чтобы лишиться душевного равновесия; по привычке, быстро опустошавшей мой кошелек, я торопился дать им денег, только бы не слышать их горестные рассказы. Мудрено ли, что я слыл человеком мягкосердечным, и деньги текли у меня между пальцев, как вода. Порою, вглядываясь в лица одолевавших меня бедняков, которых привела ко мне нужда, я спрашивал себя, как бы обошлись со мной они, окажись я на их месте. Стерев с их лиц страдальческое, затравленное выражение, высеченное на них бедой, и заменив его на благодушное сияние довольства, я открывал в чертах жестокость, не заметную в их нынешнем обличье. Но деньги я выдавал безропотно, со всей щедростью, какую вправе был себе позволить, и благодарил бога за то, что мне это по средствам, и я могу стряхнуть с себя тот жуткий, липкий страх, который овладевает мной при мысли, что я и сам мог бы ходить с протянутой рукой по состоятельным друзьям, вспоминать лучшие дни и прежнюю дружбу, прося пожертвовать два-три фунта, чтобы спасти описанную мебель. Страшнее этой мысли только призрак, терзающий нас по ночам, когда нам чудится, что наши жены и дети натягивают на себя жалкие отрепья и, забыв достоинство и гордость, бросаются к ногам тех, кого еще вчера считали себе ровней. Подобное видение способно каждого из нас заставить гнуть спину за двоих, и экономить, и откладывать про черный день, но все мы знаем, что это не спасет и несчастье может постигнуть каждого, даже самого предусмотрительного: нет такого состояния, которое не разлетелось бы как дым, если судьбе будет угодно. Ну а сейчас, не прерывая очередного назидания и ничего не ведая о притаившемся за углом несчастье, я поспешу в Брайтон, куда в то лето мы отправились вчетвером: с девочками и матушкой, выздоравливавшей после болезни. Я очень ясно помню эти дни, но не потому, что они чем-то примечательны, как раз напротив - потому что то было очень тихое, безмятежное и умиротворенное время. Пожалуй, никогда - ни до, ни после - Брайтон не казался мне таким уютным уголком; девочки были очаровательны, матушка - спокойнее обычного: болезнь ее смягчила, и она охотно предоставила другим начальствовать. Мы расхаживали по дорожкам, дышали морским воздухом, читали, разговаривали, вкусно ели. И наши щеки, не исключая дряблых и увядших, украсились румянцем, мы крепко спали, весело вставали и радовались каждому новому дню, не омраченному ничем, кроме известного многочастного романа, но даже и он стал подавать признаки жизни. В тот год Анни исполнилось двадцать, а Минни семнадцать лет, и началась прекрасная пора, когда в семье все могут дружить и быть на равных и жить становится легко. Семья, по-моему, всегда прекрасна, но нет ничего лучше, когда дети вырастают, заботы и тревоги, которые нам причиняют малыши, прелестные, но очень требовательные, уходят и остаются только радости: дети взрослеют, и с каждым днем становится приятнее и вольготнее. Не понимаю, как можно поддаться искушению, пусть самому сильному, и по своей охоте разрушить свой семейный очаг, однако вокруг все только так и поступают, даже самые умные и достойные. Посмотрите на Диккенса - в моих словах нет ничего нескромного: я не скажу вам ничего такого, что и без меня не знали бы все на свете, - он оставил свою жену и семейство, увлекшись свояченицей. Поверить в это нелегко, но так оно и есть, и тем, кто знает обеих женщин и детей, это особенно тяжко.
Остаток года был, посвящен "Виргинцам", больше в нем не было ничего достойного упоминания. Ах, сколько сил вложил я в эту книгу! Возьмись я за историю Англии, вряд ли мне пришлось бы труднее, и я не раз жалел, что вместо романа о прошлом веке не написал исторический очерк того времени, который послужил ему фоном. Потом я обнаружил, что не читал в ту пору ничего - ни книг, ни газет, ни журналов, в которых не говорилось бы о 1756 годе. Эта злосчастная книга превратилась в наваждение, и все же мое усердие не слишком ее украсило: меня не удивил холодный прием, который оказала ей публика, я и сам не питал к своему детищу горячих чувств. Кстати сказать, я этого не скрывал и соглашался с самой нелицеприятной критикой. Однажды я заметил Дугласу Джерролду, моему неизменному соседу на обедах "Панча": "Я слышал, вы сказали, что "Виргинцы" - худший из моих романов". - "О нет, это неверно, - отвечал мне наглец, - я сказал, что это худший роман в мире". Что толку браниться с человеком, с которым вы каждую среду сидите за одним столом? По ту сторону Атлантики, где книгу выпустили почти одновременно с отечественным изданием, ей повезло немногим больше, хотя несколько добрых друзей любезно мне сообщили, что картины виргинской жизни написаны очень убедительно и роман им понравился. Но как я ни желал того, я им не верил и ничуть не сомневался, что ни один издатель мне больше не закажет новой книги и нужно срочно урезать расходы. Я бы и в самом деле их урезал и собирался это сделать в следующем, 1858 году, но год выдался такой тяжелый, что никому из нас не хватило духу ко всем его немалым заботам и неурядицам добавлять еще и такие огорчения.
^T21^U ^TМерзкая ссора^U Есть человек, который после моей смерти будет ругать меня во всеуслышанье, возможно, он будет не один - таких найдется целый хор, но он в нем, несомненно, будет запевалой, многие приклонят к нему слух, и мое имя будет опорочено. Я, к счастью, не смогу оправдываться, - ведь это означало бы признать свою вину, а я не знаю за собой вины. Ссора, которая вышла у меня с этим человеком, лежит пятном бесчестья на открытой книге моей жизни, и потому, как бы мне того ни хотелось, я не могу препоручить другим разбираться в ней, - придется ворошить былое, чтобы объясниться. На мой взгляд, всеобщее равнодушие к важнейшим нормам поведения - самый вопиющий недостаток нашей современной жизни. Потомки будут вспоминать викторианскую эпоху - я полагаю, под таким диковинным названием она войдет в историю, - как время двоедушия, когда слова, всегда противоречили делам, и мудрено ли, коль нас ославят самыми отъявленными лицемерами, - такими мы и предстаем, если судить по нашим официальным лицам. Из страха выглядеть смешным или привлечь к себе нескромное внимание никто сегодня не решается возвысить голос против клеветы. Каждый божий день мы видим новые и новые постыдные картины, когда газетные писаки выставляют на позор и осмеяние лиц, облеченных общественным доверием, и что же, эти последние протестуют? Ополчаются на ложь? Открыто выражают свои взгляды, не убоявшись суда толпы? Ничего похожего! Они лишь вяло улыбаются: дескать, пусть начинающие щелкоперы набивают себе руку, а нам негоже снисходить до разговора с борзописцами. И получив carte blanche, такой вот мистер Строчкогон печатает все, что ему заблагорассудится, а большинство читателей послушно впитывают каждое написанное слово, и трудно их судить за это: ничто не побуждает их к сомнению. Какой позор! И я решился встать и в полный голос заявить протест. Не думайте, будто подобный шаг легко дается. Защититься от поклепа очень трудно и мучительно: вы тотчас становитесь жертвой назойливого любопытства, которого вам больше всего хотелось бы избежать.
Я понимаю, что мне следует познакомить вас с той пресловутой газетной статьей, которая причинила мне столько горя и породила ссору, не утихающую и поныне, - наверное, даже моя смерть не угомонит противника, но я не в силах переписывать все эти оскорбления слово в слово. Возможно, когда меня не станет, кто-нибудь вставит сюда недостающий документ, но я на это не способен. Даже сейчас мне неприятно вспоминать тот день, когда я прочел вышеозначенную газетенку, - перед глазами встает целый рой мучительных подробностей, которые мне лучше было бы забыть. Год начался из рук вон плохо: здоровье мое опять расстроилось; несмотря на нашу обоюдную привязанность, меня покинул мой камердинер Чарлз Пирмен - ушел на более выгодное место; "Виргинцы" подвигались туго и мучительно. Будущее не сулило ничего приятного. И вот в таком подавленном и безотрадном настроении я как-то развернул небольшую газетку "Городские толки", чтобы отвлечься от невеселых мыслей; рассеянно ее листая, я вдруг наткнулся на статью без подписи, которая, к моему изумлению, начиналась похвалой моей особе, а кончалась свирепой зуботычиной. Прием знакомый - сначала отвлекающая лесть, а после жалких комплиментов - удар в лицо, внезапный и зубодробительный. Тут крылся дьявольский расчет писавшего: открытого врага все видят сразу и ценят его высказывания по достоинству, но если волк вначале предстает в овечьей шкуре, каждое дурное, слово звучит потом гораздо убедительней. О "Ярмарке тщеславия" он отозвался как о шедевре, который обнажает человеческую душу, "Книгу снобов" назвал произведением на свой лад совершенным. И ожидал, конечно, что я зардеюсь от счастливого смущения, прочитав его хвалы моему "блестящему сарказму" и "редкому знанию человеческого сердца". Он думал, что после этой глупой лести я расплывусь в улыбке и молча проглочу дальнейшее, решив, что возражать невежливо. Вы спросите, отчего было не смять газетку и не швырнуть ее в камин или в корзинку для бумаг, как она того заслуживала, и тотчас позабыть о ней, пожалуй, я бы так и сделал, если бы не любопытство: мне захотелось узнать фамилию писавшего. Судите сами: если бы оказалось, что эту пышущую злобой чушь настрочил случайный борзописец, я бы решил, что на моем пути попался еще один оболтус и наглец, и те, чьим мнением я дорожу, оценят его соответственно, но когда выяснилось, что сочинитель - мой друг, вернее, называет себя моим другом, дело приняло иной оборот. От пасквиля несло предательством, я чуял его мерзкий запах. Я ощущал обман, и мне он был не по нутру. Мне слышался глумливый смех, и я хотел быстрее заткнуть уши. Здесь покушались на самое дорогое для меня, и я не мог бездействовать. Статью эту состряпал (на самом деле, то было уже второе его сочинение, но первое я оставил без внимания) некий молодец по имени Эдмунд Йейтс. Известно ли вам это имя? Не думаю, Эдмунд Йейтс был и есть никто и ничто. Журналист он был посредственный, правда, с большой претензией (в чем я, надо сказать, не вижу ничего предосудительного); кто-то представил мне его однажды в "Гаррике". Ума не приложу, как он туда пробрался, но это к делу не относится. Как бы то ни было, мы там встречались и, оказавшись рядом, обыкновенно разговаривали о том о сем; я был всегда с ним безупречно вежлив, хоть между нами не было и тени близости. По правде говоря, я мало замечал его и знал совсем поверхностно. Он не внушал мне ни любви, ни ненависти, но то же самое я мог бы утверждать о половине моих клубных знакомых. Суть тут была совсем в ином: я пожимал его протянутую руку, ему было позволено вступать со мной в беседу, он часто бывал моим соседом на обедах в клубе. И это видели десятки глаз: не связанные личной дружбой, мы составляли часть некоего большего сообщества и в самом широком смысле слова могли считаться друзьями. Теперь вы понимаете, что я не зря хотел узнать, кто автор этой писанины? Презрев долг джентльмена и члена закрытого клуба, Эдмунд Йейтс разгласил всему миру, причем в самом развязном тоне, сведения, почерпнутые им в узком кругу. Все скажут: "Эммунд Йейтс? Да это же друг Теккерея, я столько раз их видел вместе, уж он-то знает правду". Честь обязывала меня вступиться за мой клуб, ведь пострадал не я один как частное лицо-урон был нанесен всему привилегированному клубу. До чего дойдет Эдмунд Йейтс, если ему не положить предела и если он и иже с ним, чтоб насмешить толпу, будут вытаскивать на свет всякие лживые россказни? Вы ждете, может быть, что я смягчу суровость своего тона легкой шуткой, но этого не случится. Я в жизни не был так серьезен, будь Йейтс достаточно порядочен, чтоб взять свои слова обратно, я и тогда остался бы не менее серьезен, и даже после жалких покаяний не захотел бы с ним встречаться впредь. Разумеется, я дал ему возможность извиниться, но он ею не воспользовался, напротив, отвечая на мое письмо, лишь добавил новые оскорбления. Не скрою, я отослал ему очень резкое послание.
Я написал ему, что, если правильно его понял, он обвиняет меня в ханжестве и бесчестных побуждениях, и поскольку нас связывает личное знакомство, я вынужден принять его слова к сведению. Я заявил ему, что он опорочил свою принадлежность к клубу, членом которого я состоял еще до того, как он родился; в последней фразе я посоветовал ему удерживаться впредь от газетных пересказов моих частных разговоров, равно как и от всякого обсуждения моих дел, ему нимало не известных, а что касается того, где правда, а где ложь, то лучше ему в это вовсе не вдаваться, ибо эти вопросы - выше его ума и совести. Пожалуй, тут я хватил через край, нельзя сказать, чтоб я подставил по-христиански другую щеку. Йейтс пришел в бешенство и заявил, что раз я обозвал его лжецом и негодяем, дальнейшие переговоры невозможны, об извинениях не может быть и речи, и больше ему прибавить нечего. Итак, назад возврата не было. Злосчастная история не выходила у меня из головы, и я ни о чем другом не мог думать. Больше всего меня занимала мысль, как бы я сам повел себя в подобных обстоятельствах, вернее, как я вел себя, когда со мной случалось прежде что-либо похожее. Конечно, ничего такого ей мной не было - я никогда ни на кого не напускался лично и уж тем более не касался такого щекотливого вопроса, как характер человека, и все же мне случалось задевать чужие чувства, когда я изображал в сатирических романах знакомых людей, но стоило мне узнать, что это их обидело, как я бросался утешать их, уверял, что вовсе не имел в виду ни их, ни какое-либо определенное лицо и меньше всего хотел их огорчить - в общем, рассыпался в извинениях. В моем архиве сохранились бесчисленные доказательства тому - черновики подобных покаянных писем, в которых я расшаркивался вплоть до самоуничижения. Играть нужно по-честному: если пишешь и говоришь то, что считаешь нужным, будь готов к тому, что и другие поступают так же, - Йейтс все это начал, и ему следовало ожидать ответных залпов. Я никогда не возражал против суровых приговоров, пусть самых, на мой взгляд, неверных и несправедливых, хоть, видит бог, их на моем веку хватало: бывали и разгромные рецензии, и беспощадные пародии. Йейтс мог себе позволить высказываться самым нелицеприятным образом о любом моем романе, любом произведении, но не о моей особе. Я добивался, чтоб он понял, в чем тут разница, и больше не смешивал личные качества человека с его работой и принес извинения, как подобает джентльмену. В ответ последовала очередная оплеуха.
Что ж, поскольку Йейтс отказался удовлетворить мои требования, я переслал свое письмо, его ответ и пресловутый газетный пасквиль совету "Гаррик-клуба" с просьбой рассудить нас. Тем самым я задавал клубу вопрос, не угрожают ли его спокойствию такие статьи в газетах. Что это было - открытый ход или завуалированная хитрость с моей стороны? Не пробовал ли я найти себе сподвижников, коль скоро в одиночку не справлялся? Не думайте, что я себя не спрашивал об этом, не взвешивал все за и против, и если тем не менее я привлек к этой истории совет клуба, то лишь потому, что, по моему глубокому убеждению, она его касалась. Я знаю, как удивил своим поступком окружающих, а Йейтса больше всех. Мне говорили, что он был возмущен и ошарашен и счел, что я сошел с ума, так потрясло его то, что он называл моим упрямством. Но у меня гора свалилась с плеч, как только я передал дело в руки совета, теперь я знал, что все мои сомнения и все таившиеся в душе страхи, не веду ли я себя как одержимый, будут подвергнуты проверке, и если мне изменяет логика, собрание трезвых, здравомыслящих людей обязано будет мне заявить об этом. Хотя мысль о последствиях меня не радовала, получив ответ секретаря, что мою жалобу будут рассматривать на специальном заседании совета, я, кажется, впервые спал спокойно с тех пор, как началось все это дело. Тяжелое то было время - лето 1858 года. Я продолжал единоборствовать с "Виргинцами", пытался подавить все новые и новые приступы болезни, меня непрестанно теребили посетители, просившие кто помощи, кто денег, а чаще и того, и другого, и надо мной висело дело Йейтса. Больше всего на свете мне хотелось изгнать его из памяти, но я и на миг не мог отвлечься: близкие осторожно меня останавливали, но оно все равно не сходило, с языка. "Не говорите мне ни слова, знать не желаю, что еще случилось!" - заявлял я. Однако, на самом деле, я не хотел и слышать ни о чем другом. Но вот в конце июня совет решил единогласно, что жалоба моя вполне законна, и предложил Йейтсу либо извиниться передо мной и советом, либо выйти из клуба. Признаюсь, у меня словно камень упал с души: целый совет, собрание беспристрастных мужей, не может ошибиться, и, значит, я вел себя разумно. Наконец-то все уладится и будет предано забвению: возможно, солнце взойдет и надо мной. К несчастью, Йейтс проявил крайнее ожесточение и отказался извиниться, равно как и выйти из клуба. Признаюсь, первое меня не слишком удивило - то было в характере героя, но второе было неожиданно и представляло дело в новом свете. Как можно отказаться выйти из клуба, если тебе велит так поступить совет, этого я не понимал. Мне было невдомек, что Йейтс хочет сказать своим отказом, оставалось верить, что сам он это знает. В июле на общем собрании большинство в семьдесят человек против сорока шести утвердило решение совета и, следовательно, дело снова возвращалось в совет. Узнав об этом, я счел возможным уехать в Швейцарию - Йейтс, правда, не собирался складывать оружия - и позабыть, что он существовал на свете. Что бы он ни предпринял, меня это больше не касалось. Люди по-прежнему могут встречаться в своих клубах и доверительно беседовать, их чувству неприкосновенности ничто не угрожает, а это самое главное. В Швейцарию я уехал опустошенный душевно и физически. Новое несчастье не заставило себя долго ждать. На голову свалился очередной, булыжник: матушка сломала бедро при падении, нужно было вновь при