ром, который он намеревался нанести. Поэтому он прервал Фалька шуткой в духе самого Фалька: -- За твое здоровье, старый мошенник! И тотчас пустил в ход свой кнут. Вытащив из кармана газету, он спросил Фалька с напускным равнодушием: -- Ты читал "Знамя народа"? Фальк пристально посмотрел на бульварную газетенку, но промолчал. Неизбежное должно было вот-вот совершиться. -- Здесь напечатана небезынтересная статейка о "Коллегии выплат чиновничьих окладов". Фальк побледнел. -- Говорят, ее написал твой брат! -- Это ложь! Мой брат не газетный писака! Во всяком случае, это не мой брат! -- К сожалению, ему это даром не прошло. Его прогнали со службы. -- Ты лжешь! -- Не лгу! Между прочим, я видел его сегодня около полудня с одним проходимцем в "Оловянной пуговице". Ужасно жалко парня! Да, ничего более страшного не могло случиться с Карлом-Николаусом Фальком. Его опозорили. Его честное имя и имя его отца... Все, чего его почтенные предки добились, теперь пошло прахом. Если бы ему вдруг сказали, что умерла его жена, он как-нибудь пережил бы утрату, потеря денег -- тоже дело поправимое. Узнай он, что его друзья Левин или Нистрем попали в тюрьму за подлог, он просто бы отрекся от них, заявив, что никогда не был с ними знаком, потому что никогда ни с одним из них не появлялся вне стен своего дома. Но родство со своим братом он не мог отрицать. Брат опозорил его; от этого никуда не уйти! Левин не без удовольствия поведал Фальку эту грустную историю; дело в том, что Карл-Николаус, который ни разу доброго слова не сказал своему брату, любил похвастаться им и его достоинствами перед" своими друзьями. "Мой брат -- асессор! Гм! Это голова! Вот увидите, он далеко пойдет". Левина раздражали эти постоянные косвенные уколы, на которые не скупился Карл-Николаус, тем более что он делал четкое различие между нотариусами и асессорами, хотя и не мог сформулировать, в чем оно заключается. Не пошевелив пальцем и без всяких лишних затрат Левин так здорово отомстил своему обидчику, что теперь решил проявить великодушие и взять на себя роль утешителя. -- Ну, не принимай все это так близко к сердцу. Ведь можно оставаться человеком, даже если ты газетчик; что же касается скандала, то дело обстоит вовсе не так уж плохо. Если не затронуты отдельные личности, это еще не скандал; к тому же статья написана очень живо и остроумно -- ее читает весь город. Эта последняя утешительная пилюля привела Фалька в ярость. -- Он украл мое доброе имя, мое имя! Как я завтра покажусь на бирже? Что скажут люди! Под людьми Карл-Николаус, в сущности, подразумевал свою жену, которая, вне всякого сомнения, очень обрадуется случившемуся, ибо отныне их брак уже не будет мезальянсом. Жена окажется ничем не хуже его, станет равной ему по положению! -- эта мысль приводила Фалька в бешенство. Его охватила неугасимая ненависть ко всему человечеству. Был бы он хотя бы отцом этого прощелыги, тогда бы он мог по крайней мере воспользоваться высоким правом отца и, предав его проклятью, благополучно умыть руки, освободившись от тяжкого бремени, -- но он никогда не слышал, чтобы брат проклинал брата! Может быть, он сам, Карл-Николаус, виноват в своем бесчестье? Может быть, он допустил насилие, подавив природные склонности брата, когда тот выбирал свой жизненный путь? Или виной всему скандал, который он устроил брату утром? Или безденежье, в которое брат попал по его милости? Его, Карла-Николауса Фалька? Это он всему виной? Нет! Он никогда в жизни не совершал подлых поступков; он чист перед богом и людьми, пользуется почетом и уважением, не пишет скандальных статеек, его не выгоняли с работы; разве у него не лежит в кармане свидетельство о том, что он хороший друг и у него доброе сердце, разве магистр не прочитал этого вслух? Ну, конечно, прочитал! И Карл-Николаус взялся за выпивку -- всерьез, -- но вовсе не для того, чтобы заглушить упреки совести, в этом не было необходимости, ибо он не совершил ничего дурного; он просто хотел подавить свой гнев. Но ничто не помогало, гнев кипел и клокотал, выплескиваясь через край, и обжигал тех, кто сидел рядом. -- Пейте, негодяи! А этот болван сидит себе и спит! И это называется друзья! Разбуди-ка его, Левин! Ну, давай! -- Ты на кого кричишь? -- злобно спросил оскорбленный Левин. -- На тебя, конечно! Они обменялись взглядами, не предвещавшими обоим ничего хорошего. Фальк, который пришел в несколько лучшее расположение духа, увидев, что гость рассвирепел, зачерпнул полную ложку пунша и вылил на голову магистру, так что пунш потек ему за воротник рубашки. -- Не смей этого делать! -- сказал Левин решительно и грозно. -- А кто мне помешает, хотел бы я знать? -- Я! Да, именно я! Я не позволю тебе безобразничать и портить его одежду! -- Его одежду! -- захохотал Фальк. -- Его одежду! Да разве это не мой пиджак, разве он получил его не от меня? -- Ну, это уж слишком... -- сказал Левин, поднимаясь, чтобы уйти. -- А теперь ты уходишь! Наелся, пить не можешь, и вообще сегодня я тебе больше не нужен: так не соизволишь ли взять взаймы пятерку? А? Не окажешь ли мне честь занять у меня немного денег? Или, может быть, подписать тебе долговое обязательство? Ну как, подписать? При слове "подписать" Левин насторожил уши. Вот если бы удалось застать его врасплох, когда он весь пребывает в расстроенных чувствах! При этой мысли Левин смягчился. -- Будь справедлив, брат мой, -- вернулся он к прерванному разговору. -- Я вовсе не неблагодарное существо, как ты, наверное, подумал, и высоко ценю твою доброту; я беден, так беден, как ты даже представить себе не можешь, и перенес такие унижения, какие тебе и во сне не снились, но я всегда считал тебя своим другом. Я говорю "друг" и именно это имею в виду. Ты немного выпил сегодня и расстроен и потому несправедлив ко мне, и тем ье менее я заверяю вас, господа, что нет сердца добрее, чем у тебя, Карл-Николаус! И я говорю об этом не впервые. Спасибо тебе за те знаки внимания, которые ты нам оказал, и, конечно, за роскошные яства, которыми ты нас угощал, и за великолепные вина, лившиеся рекой. Я благодарю тебя, мой брат, и пью за твое здоровье. Твое здоровье, брат Карл-Николаус! Спасибо, сердечное спасибо! Твои благодеяния не пропадут даром! Когда-нибудь ты вспомнишь мои слова! Эта речь, произнесенная дрожащим от волнения (душевного волнения) голосом, произвела на Фалька, как это ни странно, сильное впечатление. Настроение его сразу изменилось к лучшему; разве ему не сказали в который уже раз, что у него доброе сердце? Он верил этому. Их опьянение перешло теперь в ту стадию, когда человек становится сентиментальным,. Они стали как-то ближе друг другу, роднее, наперебой говорили о том добром и хорошем, что было заложено в них от природы, о мировом зле, о теплоте чувств и чистоте намерений; они держали друг друга за руки. Фальк говорил о своей жене, о том, как хорошо он к ней относится; жаловался на духовную бедность своей профессии, на то, как глубоко чувствует недостаток образования, как бесцельно прожита его жизнь; после десятой рюмки ликера он признался Левину, что когда-то собирался посвятить себя религиозной деятельности, да-да, хотел стать миссионером. Их охватило воодушевление. Левин рассказал о своей покойной матери, о ее кончине и погребении, о своей отвергнутой любви и, наконец, о своих религиозных убеждениях, "о которых никогда не говорил с кем попало", и они перешли к вопросам религии. Было уже между часом и двумя ночи, Нистрем преспокойно спал, положив голову и руки на стол, а они все говорили и никак не могли наговориться. Контору заволакивал табачный дым, от которого едва были видны язычки газового пламени; семь свечей канделябра давно догорели, и теперь стол имел весьма неприглядный вид. Несколько бокалов остались без ножек, вся в пятнах, скатерть была усыпана сигарным пеплом, по полу были разбросаны спички. Сквозь отверстия в ставнях в комнату пробивался свет и, протыкая своими длинными лучами облака табачного дыма, рисовал какие-то диковинные кабалистические знаки на скатерти между двумя ревностными поборниками веры, которые усердно редактировали текст Аугсбургского исповедания. Они уже не говорили, а шипели, их мозг отупел, слова звучали отрывисто и сухо, оживление ушло, и, несмотря на все их попытки снова разжечь огонек беседы и довести себя до экстаза, он все угасал и угасал, воодушевление улетучилось, и, хотя какие-то лишенные смысла слова еще срывались с их губ, скоро потухла и последняя искра; их парализованный мозг, который теперь работал как юла, крутящаяся, лишь пока ее подхлестывают, замедлил свое движение и, наконец, беспомощно застыл на месте. Ясной оставалась одна-единственная мысль: если они не хотят вызвать друг у друга отвращение, нужно уходить и ложиться спать; сейчас каждый из них нуждался в уединении. Разбудили Нистрема. Левин обнял Карла-Николауса, ухитрившись засунуть при этом себе в карман три сигары. Они только что беседовали о слишком высоких материях, чтобы вот так сразу спуститься с облаков и заговорить о долговых обязательствах. Они распрощались, хозяин проводил гостей -- и остался один! Он открыл ставни, в комнате стало светло; отворил окно, и со стороны моря, через узкий переулок, одна сторона которого была озарена лучами восходящего солнца, в комнату ворвался поток свежего воздуха. Часы пробили четыре, этот тихий, странный бой слышит лишь тот страдалец, что на бессонном ложе печали или болезни нетерпеливо ожидает наступления утра. Даже Восточная улица, улица грязи, порока и драк, сейчас казалась тихой, уединенной, чистой. Фальк почувствовал себя глубоко несчастным. Он опозорен и он одинок! Закрыв окно и ставни, он обернулся, увидел царящий в комнате разгром и принялся за уборку: подобрал сигарные окурки и бросил их в камин, убрал со стола, подмел пол, вытер пыль и поставил каждую вещь на свое место. Потом вымыл лицо и руки и причесался; полицейский принял бы его сейчас за убийцу, который старается замести следы преступления. Но, совершая эти действия, он все время неотступно думал -- целеустремленно, ясно и отчетливо. И когда он привел в порядок и комнату, и самого себя, то принял решение, которое уже хорошо обдумал, а теперь должен был претворить в жизнь. Он смоет позор со своего имени, возвысится над людьми, добьется известности и власти; он начнет новую жизнь; он во что бы то ни стало восстановит свое доброе имя и придаст ему еще больший блеск. Он знал, что только ценой невероятных усилий сможет оправиться от нанесенного ему сегодня удара; честолюбие долго дремало в его душе; его разбудили -- и он, Карл-Николаус Фальк, к бою готов. Он уже совсем протрезвел, зажег сигару, выпил рюмку коньяку и поднялся наверх, осторожно и тихо, чтобы не разбудить жену. Глава пятая. У ИЗДАТЕЛЯ Первую попытку Арвид Фальк решил предпринять, обратившись к всемогущему Смиту, который взял это имя, придя в бешеный восторг от всего американского, когда в дни своей юности совершил небольшую поездку по этой великой стране, к грозному тысячерукому Смиту, способному всего за двенадцать месяцев сделать писателя даже из очень скверного материала. Этот метод был всем известен, но никто не решался им воспользоваться, потому что он требовал беспримерного бесстыдства. Писатель, который попадал под эгиду Смита, мог быть совершенно уверен в том, что тот сделает ему имя, и поэтому вокруг Смита всегда кружил рой писателей без имени. В качестве примера того, каким он был пробивным и неодолимым и как умел продвигать людей, не обращая ни малейшего внимания на читателей и критику, приводили следующий эпизод. Один молодой человек, впервые взявшийся за перо, написал плохой роман и отнес его Смиту. Как это ни странно, Смиту понравилась первая глава -- дальше первой главы он никогда не читал, -- и он решил осчастливить мир новым литературным дарованием. Роман напечатали. На оборотной стороне обложки было написано "Кровь и меч". Роман Густава Шехольма. Это работа молодого многообещающего автора, имя которого уже хорошо известно и пользуется всеобщим признанием в самых широких читательских кругах и т. д. Глубокое проникновение в характеры... ясность изложения... сила... Горячо рекомендуем этот роман нашим читателям". Книга вышла в свет третьего апреля. А уже четвертого апреля на нее появилась рецензия в довольно популярной столичной газете "Серый плащ", в которой Смиту принадлежало пятьдесят акций. Рецензия заканчивалась следующими словами: "Густав Шехольм -- это уже имя; нам нет нужды завоевывать ему известность, она у него есть, и мы весьма рекомендуем этот роман не только читательской, но и писательской общественности". Пятого апреля о книге писали все столичные газеты, цитируя вчерашнюю рецензию: "Густав Шехольм -- это уже имя; нам нет нужды завоевывать ему известность, она у него есть" ("Серый плащ"). В тот же самый вечер рецензия на роман появилась в "Неподкупном", который вообще никто не читал. Рецензент отмечал, что книга -- образчик самой низкопробной литературы, и клялся всеми святыми, что Густав Шеблум (намеренная опечатка) вообще никакое не имя. Но поскольку "Неподкупного" никто не читал, то никто и не узнал, что существует диаметрально противоположное мнение об этой книге. Другие столичные газеты, которые не желали вступать в литературную перепалку с достопочтенным "Серым плащом" и не решались открыто выступить против Смита, высказывались не столь восторженно, но не более того. Они выразили мнение, что если Густав Шехольм будет работать основательно и усердно, то в будущем, несомненно, составит себе имя. Несколько дней газеты молчали, но потом во всех, даже в "Неподкупном", жирным шрифтом было напечатано объявление, кричавшее на весь мир: "Густав Шехольм -- это уже имя". А затем в "Н--ском калейдоскопе" появилось письмо одного читателя, который осуждал столичную прессу за суровость в отношении молодых писателей. Возмущенный автор заканчивал свое письмо следующими словами: "Густав Шехольм -- несомненно, гений, что бы там ни доказывали твердолобые доктринеры". На другой день во всех газетах снова появилось кричащее объявление: "Густав Шехольм -- это уже имя" и т. д. ("Серый плащ"), "Густав Шехольм -- гений!" ("Н--ский калейдоскоп"). На обложке следующего номера журнала "Наша страна", издаваемого Смитом, было напечатано: "Нам приятно сообщить нашим многочисленным читателям, что знаменитый писатель Густав Шехольм обещал для следующего номера журнала свою новую новеллу" и т. д. И такое же объявление появилось в газетах! К рождеству вышел, наконец, календарь "Наш народ". На его титульном листе стояли имена таких писателей, как Орвар Одд, Талис Квалис, Густав Шехольм и другие. Факт оставался фактом: уже на восьмой месяц у Густава Шехольма было имя. И публике ничего другого не оставалось, как признать это имя. Войдя в книжный магазин, вы в поисках нужной книги обязательно натыкались на имя Густава Шехольма, а взяв в руки старую газету, непременно находили в ней набранное жирным шрифтом имя Густава Шехольма, и вообще трудно было представить себе жизненную ситуацию, в которой вам не бросалось бы в глаза это имя, отпечатанное на каком-нибудь листе бумаги; хозяйки клали его по субботам в корзинки для провизии, служанки приносили из продовольственных лавок, дворники выметали с тротуаров и мостовых, а господа находили у себя в карманах халата. Зная об огромной власти, которой обладал Смит, наш молодой автор не без трепета взбирался по темной лестнице дома на Соборной горе. Он довольно долго просидел в передней, предаваясь самым горестным размышлениям, но вот, наконец, дверь распахнулась, и из комнаты пулей вылетел молодой человек с выражением отчаяния на лице и бумажным свертком под мышкой. Оробев, Фальк вошел в комнату, где принимал грозный Смит. Сидя на низком диване, седобородый, спокойный и величественный, как бог, он любезно кивнул головой в синей шапочке, так безмятежно посасывая трубку, словно не убил только что человеческую надежду и не оттолкнул от себя несчастного. -- Добрый день, добрый день! Окинув взглядом небожителя одежду посетителя, он нашел ее вполне приличной, но сесть ему не предложил. -- Меня зовут... Фальк. -- Этого имени я еще не слышал. Кто ваш отец? -- Мой отец умер. -- Умер! Превосходно! Чем могу быть полезен? Фальк вытащил из нагрудного кармана рукопись и передал ее Смиту; тот даже не взглянул на нее. -- Вы хотите, чтобы я ее напечатал? Это стихи? Да, конечно! А вы знаете, сударь, сколько стоит печать одного листа? Нет, вы этого не знаете! И он ткнул несведущего чубуком в грудь. -- У вас есть имя? Нет! Может быть, вы проявили себя каким-нибудь образом? Тоже нет! -- Об этих стихах с похвалой отозвались в Академии. -- В какой Академии? В Литературной? В той самой, что издает все эти штучки? Так! -- Какие штучки? -- Ну конечно. Вы же знаете, Литературная академия! В музее у пролива! Верно? -- Нет, господин Смит. Шведская академия, возле биржи. -- Вот оно что! Это где стеариновые свечи? Впрочем, неважно! Кому она нужна! Нет, поймите, милостивый государь, надо иметь имя, как Тегнель, как Эреншлегель, как... Да! В нашей стране было много великих скальдов, имена которых я сейчас просто не могу припомнить; но все равно надо иметь имя. Господин Фальк! Гм! Кто знает господина Фалька? Я, во всяком случае, не знаю, хотя знаком со многими замечательными поэтами. На днях я сказал своему другу Ибсену: "Послушай, Ибсен, -- мы с ним на "ты", -- послушай, Ибсен, напиши-ка что-нибудь для моего журнала; заплачу, сколько пожелаешь!" Он написал, я заплатил, но и мне заплатили. Так-то вот! Сраженный наповал юноша готов был заползти в любую щель и спрятаться там, узнав, что стоит перед человеком, который говорит Ибсену "ты"... Теперь он хотел одного: как можно скорее забрать свою рукопись и убежать куда глаза глядят, как только что убежал другой юноша, убежать далеко-далеко, на берег какой-нибудь большой реки. Смит понял, что посетитель сейчас уйдет. -- Подождите! Вы ведь умеете писать по-шведски, думаю, что умеете! И нашу литературу тоже знаете лучше, чем я! Так, хорошо! У меня идея! Я слышал, что когда-то, давным-давно, были прекрасные писатели, которые творили на религиозные темы: не то при Густаве Эриксоне, не то при дочери его, Кристине, впрочем, это неважно. У одного из них, я помню, было очень, очень громкое имя; он, кажется, написал большую поэму о делах господних. Если не ошибаюсь, его звали Хокан. -- Вы имеете в виду Хаквина Спегеля, господин Смит. "Дела и отдохновение всевышнего". -- Правда? Ладно! Я подумываю о том, чтобы издать ее. В наше время народ тянется к религии; я это заметил; и мы обязаны дать ему что-нибудь в таком духе. Правда, я уже издавал таких писателей, как, скажем, Герман Франке и Арндт, но Большое благотворительное общество имеет возможность продавать книги дешевле, чем я, вот я и решил выпустить в свет что-нибудь очень хорошее и продать за хорошую цену. Не угодно ли вам, сударь, заняться этим делом? -- Но я не совсем понимаю, в чем заключаются мои обязанности, потому что речь, по-видимому, идет только о переиздании, -- ответил Фальк, не решаясь ответить отказом. -- Вот что значит пребывать в блаженном неведении. А кто, по-вашему, будет редактировать текст и вести корректуру? Итак, договорились? Все это делаете вы! Так! Напишем маленькую бумажку? Книга выходит несколькими выпусками. Маленькую бумажку! Дайте мне перо и чернила. Так! Фальк подчинился; у него не было сил сопротивляться. Смит 'написал "бумажку", Фальк ее подписал. -- Так! С этим делом мы покончили! Теперь возьмемся за другое! Дайте-ка мне вон ту маленькую книжку, что лежит на полке. На третьей полке! Так! Ну-ка, взгляните. Брошюра! Название: "Der Schutzengel"[x]. А вот виньетка! Видите? Ангел с якорем и корабль -- полагаю, что это потерпевшая бедствие шхуна! Известно, какую большую роль в жизни общества играет морское страхование. Ведь каждый, хотя бы несколько раз в жизни, посылал какие-то вещи -- неважно, много вещей или мало -- морем. Верно? Так! А все ли об этом знают? Нет, далеко не все! Отсюда разве не следует, что те, кто знает, должны просветить тех, кто не знает? Так! Мы знаем, вы и я, следовательно, наш долг -- просвещать! В этой книге речь как раз идет о том, что, отправляя свои вещи морем, каждый обязан их застраховать! Но книга эта написана плохо! Значит, 70 мы с вами должны написать лучше! Верно? Итак, вы пишете для моего журнала "Наша страна" новеллу на десять страниц, и я требую, чтобы вы каким-то образом употребили в новелле название "Тритон" -- это новое акционерное общество, основанное моим племянником, которому я хочу помочь -- мы ведь всегда должны помогать своему ближнему, верно? Название "Тритон" нужно повторить дважды, не больше и не меньше, но так, чтобы это не бросалось в глаза! Понятно, милостивый государь? Фальк чувствовал, что в этом деле есть что-то нечистое, хотя, с другой стороны, предложение Смита не требовало от него никаких сделок с совестью, а кроме того, он получал работу у влиятельного человека, и все это словно по мановению руки, без всяких усилий со своей стороны. Он поблагодарил и согласился. -- Вы знаете объем? Четыре столбца на странице, итого -- сорок столбцов по тридцать две строчки в каждом. Так! И напишем, пожалуй, маленькую бумажку. Смит написал бумажку, и Фальк подписал ее. -- Значит, так! Послушайте, сударь, вы разбираетесь в шведской истории? Загляните еще раз на полку! Там лежит клише, доска! Правее! Так! Вы не знаете, кто эта дама? Говорят, какая-то королева. Фальк, который сначала не увидел ничего, кроме сплошной черноты, в конце концов разглядел черты человеческого лица и объявил, что, как он полагает, это Ульрика-Элеонора. -- А я что говорил? Хи-хи-хи! Эту колоду принимали за королеву Елизавету Английскую и поместили в одной из книг американской "Народной библиотеки", а я купил ее по дешевке вместе с кучей всякого другого хлама. Теперь она сойдет у меня за Ульрику-Элеонору в моей "Народной библиотеке". Какой хороший у нас народ! Как охотно он раскупает мои книги! Значит, так! Хотите написать текст? Несмотря на свою крайне обостренную совестливость, Фальк не мог усмотреть ничего предосудительного в предложении Смита, и все же, слушая его, он испытывал какое-то неприятное чувство. -- Так! Теперь напишем маленькую бумажку! Шестнадцать страниц малого формата в одну восьмую долю листа по три столбца, двадцать четыре строки на странице. Хорошо! И снова написали маленькую бумажку! Поскольку Фальк решил, что аудиенция закончена, он изобразил на лице желание получить обратно свою рукопись, на которой Смит все это время сидел. Но тот не захотел выпускать ее из рук, он прочтет ее, но с этим придется немного подождать. -- Вы человек разумный и знаете цену времени. Здесь только что побывал один молодой человек, он тоже приносил стихи -- большую поэму, которая, по-моему, никому не нужна. Я предложил ему ту же работу, что и вам, и знаете, что он мне ответил? Он посоветовал мне сделать нечто такое, о чем и не скажешь. Да! И был таков. Этот молодой человек долго не протянет! Прощайте! Прощайте! И беритесь за Хокана Спегеля! Так. Прощайте. Прощайте. Смит указал чубуком на дверь, и Фальк удалился. Каждый шаг давался с трудом. Деревянное клише в кармане казалось ужасно тяжелым и тянуло к земле, мешая идти. Он вспомнил о бледном молодом человеке с рукописью под мышкой, который осмелился сказать такое самому Смиту, и мысли его приняли несколько тщеславный оборот. Но тут в памяти возникли старые предостережения и советы отцов, а на ум пришла старая басня о том, что всякая работа одинаково достойна уважения, и он устыдился своего тщеславия и, снова став благоразумным, отправился домой, чтобы написать сорок восемь столбцов об Ульрике-Элеоноре. Времени даром он не терял и в девять часов уже сидел за письменным столом. Набив табаком большую трубку, он взял два листа бумаги, вытер несколько перьев и попытался вспомнить, что ему известно об Ульрике-Элеоноре. Он открыл энциклопедию Экелун-да и Фрикселя. Статья под рубрикой Ульрика-Элеонора оказалась довольно длинной, но о ней самой не было почти ничего. К половине десятого он исчерпал весь материал, какой содержала эта статья; он написал, когда она родилась, когда умерла, когда вступила на престол и когда от него отреклась, как звали ее родителей и за кем она была замужем. Получилась самая заурядная выписка из церковных книг, и занимала она не более трех страниц: оставалось написать еще тринадцать. Он выкурил несколько трубок подряд. Потом зарылся пером в чернильницу, словно хотел поймать там змея Мидгорда, но не выудил оттуда ничего. Нужно было что-то сказать о ее личности, обрисовать как-то ее характер; он понимал, что должен дать ей какую-то свою оценку, вынести ей тот или иной приговор. Но как поступить: расхвалить ее или разругать? Поскольку ему это было совершенно все равно, то до одиннадцати часов он не мог решиться ни на то, ни на другое. В одиннадцать часов он разругал ее, дописав четвертую страницу: осталось еще двенадцать. Надо было срочно что-то придумать. Он хотел было рассказать о ее правлении, но она не правила, и, следовательно, рассказывать было не о чем. Он написал о государственном совете -- одну страницу: осталось одиннадцать; он спас честь Герца -- одна страница: осталось десять. А он не прошел еще и полдороги! Как он ненавидел эту женщину! Он снова курил и снова вытирал перья. Потом он бросил взгляд в прошлое, сделал небольшой экскурс в историю и, поскольку был раздражен, ниспроверг своего прежнего идола -- Карла XII, но все это произошло так быстро, что заняло только одну страницу. Осталось девять! Он двинулся дальше, в глубь времен, взяв в оборот Фредерика I. Полстраницы! Тоскливо смотрел он на лист бумаги, в то место, где было как раз полпути, но добраться туда никак не мог. И все-таки ему удалось сделать семь с половиной страниц из того, что у Эке-лунда занимало только полторы! Он швырнул клише на пол, затолкал ногой под секретер, потом, поползав по полу, вытащил его оттуда, стер пыль и снова положил на стол. Господи, какая мука! Его душа высохла, как самшитовая палка, он пытался убедить себя в том, во что никогда не верил, старался почувствовать хоть какую-то симпатию к покойной королеве, но ее унылое лицо, вырезанное на дереве, производило на него не больше впечатления, чем он сам на эту деревяшку. Вот тогда-то, осознав свое ничтожество, бесконечно униженный, он впал в отчаяние. И это поприще он предпочел всем другим. Взяв себя в руки и призвав на помощь все свое благоразумие, он решил заняться ангелом-хранителем. Первона чально эта книжонка предназначалась для немецкой акционерной компании "Нерей", занимавшейся морским страхованием. Ее содержание вкратце сводилось к следующему. Господин и госпожа Шлосс уехали в Америку и приобрели там большую недвижимость, которую, ради будущего повествования и в силу своей непрактичности, превратили в дорогостоящее движимое имущество и всякого рода изящные безделушки, а чтобы все это наверняка погибло и ничего нельзя было спасти, они заранее отправили груз морем на первоклассном пароходе "Вашингтон", который был обшит медью, снабжен водонепроницаемыми переборками, а также застрахован в крупной немецкой морской страховой компании "Нерей" на четыреста тысяч талеров. Между тем господин и госпожа Шлосс вместе со своими детьми отбыли в Европу на прекрасном пароходе "Боливар" компании "Уайт-Стар-Лайн", застрахованном в крупной немецкой морской страховой компании "Нерей" с основным капиталом в де~, сять миллионов долларов, и благополучно прибыли в Ливерпуль. Потом пароход отправился дальше и уже приближался к мысу Скаген. Весь путь погода, разумеется, была великолепная, небо чистое и ясное, но на подходе к грозному мысу Скаген, естественно, разыгралась буря; пароход пошел ко дну, родители, своевременно застраховавшие свою жизнь, утонули и тем самым обеспечили своим спасшимся от неминуемой гибели детям кругленькую сумму в полторы тысячи фунтов стерлингов. Дети, разумеется, страшно обрадовались и в самом хорошем настроении прибыли в Гамбург, чтобы получить страховое вознаграждение и родительское наследство. И только представьте себе, как они были расстроены, когда узнали, что за две недели до этого "Вашингтон" потерпел кораблекрушение в районе Доггеровской банки, и все их имущество, оставшееся незастрахован-, ным, пошло ко дну. Теперь бедные дети могли рассчитывать лишь на ту сумму, на которую их родители застраховали свою жизнь. Они со всех ног бросились в бюро страховой компании, но -- о ужас! -- выясняется, что родители пропустили срок уплаты последнего страхового взноса, который истек -- вот уж не повезло! -- как раз за день до их гибели. Дети были всем этим ужасно огорчены и горько оплакивали своих родителей, которые так много сделали для их бла-гополучия. Громко рыдая, они упали друг другу в объятия и покля- _ лись, что отныне будут всегда страховать свое имущество, отправленное морем, и не станут пропускать сроков очередного страхового взноса. Все это надо было перенести на шведскую почву, приспособив к шведским условиям жизни, сделать удобочитаемым и превратить в новеллу, благодаря которой он, Фальк, войдет в литературу. Но тут снова в нем проснулся бес тщеславия и стал нашептывать ему, что он подлец, если берется за такое грязное дело, но его быстро заставил замолчать другой голос, который исходил из желудка под аккомпанемент каких-то необычных колющих и сосущих ощущений. Он выпил стакан воды и выкурил еще одну трубку, однако неприятные ощущения усилились; мысли приняли мрачный оборот; комната вдруг показалась неуютной, время тянулось медленно и однообразно; он чувствовал себя усталым и разбитым; все вызывало у него отвращение; в мыслях царил беспорядок, в голове было пусто или думалось только о каких-то неприятных вещах, и все это сопровождалось чисто физическим недомоганием. Наверное, от голода, решил он. Странно, был всего час, а он никогда не ел раньше трех! Он с беспокойством обследовал свою кассу. Тридцать пять эре! Значит, без обеда! Первый раз в жизни! Никогда еще ему не приходилось ломать голову над тем, как раздобыть обед! Но с тридцатью пятью эре не обязательно голодать. Можно послать за хлебом и пивом. Впрочем, нет, нельзя, не годится, неудобно; так, может, самому пойти в молочную? Нет! А если взять у кого-нибудь в долг? Невозможно! Нет никого, кто мог бы ему помочь! Прознав это, голод набросился на него, как дикий зверь, стал рвать и терзать его, гоняя по комнате. Чтобы оглушить чудовище, он курил трубку за трубкой, но ничто не помогало. На плацу перед казармой раздалась барабанная дробь, и он увидел, как гвардейцы с медными котелками строем отправились в столовую на обед; из всех окрестных труб валил дым, прозвонили к обеду на Шепсхольме, что-то шипело на кухне у его соседа полицейского, и через открытые двери в переднюю доносился запах подгоревшего мяса; он слышал звон ножей и лязг тарелок из соседней комнаты, а также голоса детей, читавших предобеденную молитву; рабочие, мостившие улицу, крепко спали после сытного обеда, положив под голову кульки из-под провизии; он был совершенно убежден, что весь город сейчас обедает, едят все, кроме него одного! И он рассердился на бога. Внезапно у него мелькнула светлая мысль. Завернув в пакет Ульрику-Элеонору и ангела-хранителя, он написал имя и адрес Смита и отдал посыльному свои последние тридцать пять эре. Потом облегченно вздохнул и лег на диван, голодный, но с чистой совестью. Глава шестая. КРАСНАЯ КОМНАТА То же самое полуденное солнце, которое только что видело мучения Арвида Фалька в его первой битве с голодом, теперь весело заглядывало в домик в Лилль-Янсе, где Селлен, стоя без пиджака перед мольбертом, дописывал свою картину, которую на следующий день нужно было доставить до десяти часов утра на выставку -- законченную, отлакированную и в раме. Олле Монтанус сидел на скамье и читал замечательную книгу, которую позаимствовал на один день у Игберга в обмен на галстук; время от времени он бросал взгляд на картину Селлена и выражал одобрение, потому что всегда восхищался его огромным талантом. Лунделль мирно занимался своим "Снятием с креста"; у него на выставке было уже три картины, и он, как и многие другие художники, с немалым нетерпением ожидал, когда же их купят. -- Хорошо, Селлен! -- сказал Олле. -- Ты пишешь божественно! -- Разреши-ка и мне взглянуть на твой шпинат, -- вмешался Лунделль, который из принципа никогда и ничем не восхищался. Сюжет картины был прост и величествен. Песчаная равнина на побережье Халланда, на заднем плане море; осеннее настроение, сквозь разорванные облака пробиваются солнечные блики; на переднем плане -- песчаный берег, на нем озаренные солнцем только что выброшенные из моря, еще покрытые капельками воды водоросли; чуть подальше -- море с наброшенной на него тенью от облаков и белыми гребнями волн, а еще дальше, на самом горизонте, снова сияет солнце, освещая уходящий в бесконечность морской простор. Второстепенные элементы живописной композиции были представлены лишь стаей перелетных птиц. Картина обладала даром речи и могла многое поведать неиспорченной душе, имеющей мужество познавать те сокровенные тайны, что открывает нам одиночество, и видеть, как зыбучие пески душат многообещающие молодые всходы. И написана она была вдохновенно и талантливо; настроение определяло цвет, а не наоборот. -- Надо поместить что-нибудь на переднем плане, -- посоветовал Лунделль. -- Ну хотя бы корову. -- Не болтай глупостей! -- ответил Селлен. -- Делай, как я говорю, дурак, а то не продашь ее. Нарисуй какую-нибудь фигуру, например девушку; хочешь я тебе помогу, если ты не можешь, посмотри... -- Отстань! Давай без глупостей! А что мне делать с ее юбками, развевающимися на ветру? Ты просто помешался на юбках! -- Ну, поступай как знаешь, -- ответил Лунделль, несколько уязвленный намеком на одну из своих слабостей. -- А вместо этих серых чаек, которых даже невозможно узнать, нужно нарисовать аистов. Представляешь, красные ноги на фоне темного облака, какой контраст! -- Ах, ничего-то ты не понимаешь! Селлен не был силен в искусстве аргументации, но верил в свою правоту, и его здоровый инстинкт помогал ему избегать многих ошибок. -- Но ты не продашь ее, -- повторил Лунделль, который проявлял трогательную заботу о материальном благополучии своих друзей. -- Ничего, как-нибудь проживу! Разве мне когда-либо удалось хоть что-нибудь продать? И я не стал от этого хуже! Поверь, я хорошо знаю, что прекрасно продавал бы свои картины, если бы писал как все остальные. Думаешь, я не умею писать так же плохо, как они? Не беспокойся, умею! Но не хочу! -- Не забывай, что тебе надо заплатить долги! Одному Лунду из "Чугунка" ты должен пару сотен риксдалеров. -- Если я сейчас и не заплачу, он не обеднеет от этого. Кстати, я подарил ему картину, которая стоит вдвое больше. -- Ну и самомнение у тебя! Да она не стоит и двадцати риксдалеров. -- А я оценил ее в пятьсот, по рыночным ценам. Но, увы, о вкусах не спорят в нашем прекрасном мире... Мне, например, кажется, что твое "Снятие с креста" -- мазня, а тебе оно нравится, и никто тебя не осудит. О вкусах не спорят! -- Но ты ведь лишил нас всех кредита в "Чугунке"; вчера Лунд прямо заявил об этом, и я не знаю, где мы будем сегодня обедать! -- Ничего не поделаешь! Как-нибудь проживем! Я уже целый год не обедал! -- Зато ты ободрал как липку этого несчастного асессора, который попал тебе в когти. -- Да, это правда! Какой славный малый! И к тому же талант; сколько неподдельного чувства в его стихах; я их читал тут как-то вечером. Но боюсь, он слишком мягкий по натуре, чтобы чего-нибудь добиться; у него, у канальи, такая чувствительная душа! -- Ничего, в твоем обществе это у него скоро пройдет. И как тебе только не стыдно: за такое короткое время совершенно испортил юного Реньельма. Зачем-то вбил ему в голову, что он обязательно должен поступить на сцену. -- И он все тебе разболтал! Вот молодец! Впрочем, у него все устроится, если только он выживет, что не так-то уж просто, когда нечего есть. Господи! Кончилась краска! Нет ли у тебя немного белил? Боже милостивый, из тюбиков выжато все до последней капли; Лунделль, дай мне немного краски, пожалуйста. -- У меня осталось ровно столько, сколько мне самому может понадобиться, а если бы и было, я бы поостерегся тебе что-нибудь давать! -- Не болтай чепухи; ты ведь знаешь, что времени у меня в обрез. -- Ну правда же, нет у меня для тебя красок! Был бы ты поэкономнее, их хватило бы дольше... -- Ну конечно, это мы уже слышали! Тогда дай мне денег! -- Денег? Мы же только что говорили о деньгах! -- Тогда возьмемся за тебя, Олле; ты сходишь в ломбард! При слове "ломбард" Олле просиял: он знал, что теперь можно будет поесть. Селлен принялся шарить по комнате. -- Что у нас тут такое? Пара сапог! В ломбарде за них дадут всего двадцать пять эре, так что лучше уж продать их совсем. -- Это же сапоги Реньельма, не трогай их, -- вмешался Лунделль, который сам собирался воспользоваться ими после обеда, когда пойдет в город. -- Ты хочешь заложить чужие вещи? -- А какая разница? Потом он получит за них деньги! Что это за пакет? Бархатный жилет! Какая прелесть! Его я сам надену, а мой жилет Олле отнесет в ломбард! Воротнички и манжеты! Ах, к сожалению, бумажные! И пара носков. Олле, вот еще двадцать пять эре! Клади их в жилет. Пустые бутылки можешь продать. По-моему, самое лучшее -- все остальное тоже продать! -- Какое ты имеешь право продавать чужие вещи? -- снова прервал его Лунделль, который сильно надеялся на то, что методом убеждения ему все-таки удастся завладеть жилетом, уже давно прельщавшим его. -- Не надо расстраиваться, потом он за все получит деньги! Придется забрать у него еще пару простынь! Какая разница! Обойдется без простынь! Давай, Олле! Складывай! Несмотря на решительные протесты Лунделля, Олле ловко связал простыни в узел и сложил в него вещи. Потом взял его под мышку, тщательно застегнул свой рваный сюртук, чтобы скрыть отсутствие жилета, и отправился в город. -- Он здорово смахивает на вора, -- заметил Селлен, который, стоя у окна, с лукавой улыбкой смотрел на дорогу. -- Хорошо еще, если к нему не пристанет полицейский! Быстрей, Олле! -- закричал он ему вслед. -- Купи еще шесть французских булочек и две бутылки пива, если у тебя останутся деньги. Олле обернулся и так уверенно помахал шляпой, словно все эти яства уже были у него в карманах. Лунделль и Селлен остались одни. Селлен восхищался новым бархатным жилетом, которого так долго с тайным вожделением домогался Лунделль. Лунделль чистил палитру и бросал завистливые взгляды на безвозвратно утраченное сокровище. Но не это было тем главным, что его сейчас волновало, не об этом ему было так трудно заговорить с Селленом. -- Взгляни на мою картину, -- попросил он. -- Как тебе она? Только серьезно! -- Зря ты копаешься в мелочах и вырисовываешь каждую деталь, надо не рисовать, а писать. Откуда у тебя падает свет? От одежд, от нагого тела? Нелепо! Чем дышат эти люди? Краской, маслом! А где воздух? -- Но, -- возразил Лунделль, -- ты же сам говорил, что о вкусах не спорят. А что ты скажешь о композиции? -- Пожалуй, слишком много народа? -- Не думаю; я хотел было добавить еще пару фигур. : -- Подожди-ка, дай я еще раз взгляну. Так, вот еще один промах! -- Селлен посмотрел на картину тем долгим пристальным взглядом, какой бывает у жителей равнины или побережья. -- Да, знаю, -- согласился Лунделль. -- Ты тоже заметил? -- Здесь одни мужчины. Это немножко сухо. -- Вот-вот. И как ты углядел? -- Значит, тебе нужна женщина? Лунделль подумал, уж не подтрунивает ли над ним Селлен, но разобраться в этом было нелегко, так как Селлен уже что-то насвистывал. -- Мне нужна женская фигура, -- ответил Лунделль. Воцарилось молчание, довольно натянутое, если учесть, что молчали, оставшись наедине, два старых друга. -- Даже не представляю, где искать натурщицу. Из Академии брать не хочется, их знает весь мир, а сюжет все-таки религиозный. -- Тебе нужно что-нибудь более утонченное? Понимаю. Если ей не нужно позировать обнаженной, то я мог бы... -- Ей вовсе не надо быть обнаженной, ты с ума сошел, вокруг нее слишком много мужчин; и кроме того, сюжет-то ведь все-таки религиозный. -- Да, да, понимаю. На ней тем не менее будут одежды немного в восточном стиле, она стоит, наклонившись вперед, как я себе представляю, будто что-то поднимает с земли, видны плечи, шея и верхняя часть спины. Но все очень пристойно, как у Магдалины. Верно? Мы смотрим на нее откуда-то сверху. -- Ты надо всем издеваешься, все стараешься так или иначе принизить. -- К делу! К делу! Тебе нужна натурщица, потому что без нее тебе не обойтись, но сам ты никого не знаешь. Ладно! Твои религиозные чувства запрещают тебе искать нечто подобное, и вот два легкомысленных парня, Реньельм и я, берутся раздобыть тебе натурщицу! -- Но она должна быть порядочной девушкой, предупреждаю заранее. -- Само собой разумеется. Послезавтра получим деньги и тогда посмотрим, чем тебе можно помочь. И они снова взялись за кисти, притихшие и молчаливые, и все работали, работали, а на часах было уже четыре, а потом пять. Иногда они бросали беспокойные взгляды на дорогу. Селлен первым нарушил тревожное молчание. -- Олле задерживается. Наверняка с ним что-то приключилось, -- сказал он. -- Да, что-то стряслось неладное, но почему ты постоянно посылаешь беднягу с какими-нибудь поручениями? Ходи сам по своим делам. -- А ему больше нечего делать, потому он так охотно мне помогает. -- Ну, охотно или неохотно, ты этого не знаешь, и вообще, скажу тебе, никто не знает, какая судьба уготована Олле. У него большие замыслы, и в любой день он может снова стать на ноги; тогда будет совсем не лишне оказаться в числе его близких друзей. -- Все это одни разговоры. А что за шедевр он задумал? Впрочем, я верю, что когда-нибудь Олле будет большим человеком, хотя и не обязательно как скульптор. Но куда он, разбойник, запропастился? Как по-твоему, не может он взять и просто так просадить деньги? -- Вполне может. У него давно не было денег, а соблазн, возможно, оказался слишком велик... -- ответил Лунделль и затянул пояс на две дырки, представив себе, как бы он сам поступил на месте Олле. -- Ну, человек -- это всего лишь человек, и любовь к ближнему для него -- это прежде всего любовь к себе самому, -- сказал Селлен, которому было совершенно ясно, как бы он поступил на месте Олле. -- Но я не могу больше ждать; мне нужны краски, хотя бы мне пришлось их украсть! Пойду поищу Фалька. -- Снова будешь высасывать деньги из бедняги. Ты же только вчера взял у него на раму. И немалые деньги! -- Мой дорогой! Видно, мне придется еще раз сгореть от стыда, ничего уж тут не поделаешь. И на что только не приходится идти, даже подумать страшно. Но Фальк между прочим -- благородный человек, он нас поймет. А теперь я пошел. Когда Олле вернется, скажи ему, что он скотина. Всего доброго! Загляни в Красную комнату; посмотрим, настолько ли милостив еще к нам господь, что ниспошлет нам немного еды до захода солнца. Когда будешь уходить, запри двери, а ключ положи под порог. Пока! Он ушел и вскоре оказался перед домом Фалька на Гревмагнагатан. Он постучал в дверь, но ему никто не ответил. Тогда он открыл дверь и вошел в комнату. Фальк, которому, очевидно, снились дурные сны, пробудился и недоуменно уставился на Селлена, не узнавая его. -- Добрый вечер, брат, -- приветствовал его Селлен. -- О господи, это ты! Мне, кажется, приснилось что-то очень странное. Добрый вечер, садись и закуривай трубку. Неужели уже вечер? Хотя Селлену показались знакомыми некоторые симптомы, он сделал вид, что ничего не замечает, и начал беседу: -- Ты не был сегодня в "Оловянной пуговице"? -- Нет, -- смущенно ответил Фальк, -- не был. Я ходил в "Идуну". Он действительно не знал, был ли он там во сне или наяву, но порадовался тому, что так удачно ответил, ибо стыдился своей бедности. -- И правильно сделал, -- одобрил его Селлен. -- В "Оловянной пуговице" плохая кухня. -- Не могу не согласиться с тобой, -- сказал Фальк. -- Мясной суп они готовят чертовски плохо. -- Верно, а тамошний старик официант, этакий жулик, глаз не спускает, все считает бутерброды, которые я ем. При слове "бутерброды" Фальк окончательно пришел в себя, но уже не ощущал голода, хотя ноги у него были как ватные. Однако тема беседы была ему неприятна, и он поспешил при первой же возможности ее изменить. -- Ну как, закончишь к завтрашнему дню свою картину? -- спросил Фальк. -- Увы, нет. -- А что случилось? -- Не успеваю. -- Не успеваешь? Почему же в таком случае ты не сидишь дома и не работаешь? -- Ах, дорогой брат, все та же старая вечная история. Нет красок! Красок! -- Но ведь это дело поправимое. Может, у тебя нет денег? -- Были бы деньги, были бы и краски. -- У меня тоже нет. Какой же выход? Взгляд Селлена заскользил вниз, пока не остановился на уровне жилетного кармана Фалька, откуда выползала довольно толстая золотая цепочка; Селлену даже в голову не пришло, что это золото, настоящее пробированное золото, ибо ему казалось просто непостижимым, что можно быть таким расточительным: носить на жилете целое богатство! Однако его мысли скоро приняли совершенно определенное направление, и он как бы невзначай заметил: -- Если бы у меня осталось хоть что-нибудь для заклада... Но мы были так неосмотрительны, что отнесли в ломбард зимние пальто еще в апреле, в первый же солнечный день. Фальк покраснел. Операциями подобного рода до сих пор ему еще не приходилось заниматься. -- Вы заложили свои пальто? -- спросил он. -- И за, них можно что-нибудь получить? -- Получить можно за все... за все, -- подчеркнул Селлен. -- Надо только иметь что-нибудь. У Фалька вдруг все поплыло перед глазами. Ему пришлось сесть. Потом он вынул свои золотые часы. -- Как ты думаешь, сколько дадут за них вместе с цепочкой? Селлен взвесил на руке будущий заклад и с видом знатока внимательно обозрел его. -- Золото? -- спросил он слабым голосом. -- Золото! -- Пробированное? -- Пробированное! -- И цепочка? -- И цепочка! -- Сто риксдалеров! -- объявил Селлен и потряс рукой так, что золотая цепь загремела. -- Но ведь это ужасно! Тебе не следует закладывать свои вещи ради меня. -- Ну ладно, заложу ради самого себя, -- сказал Фальк, не желая окружать себя ореолом бескорыстия, на которое он не имел никакого права. -- Мне тоже нужны деньги. Если ты превратишь часы и цепочку в деньги, то окажешь мне большую услугу. -- Тогда пошли, -- ответил Селлен, не желая досаждать своему другу нескромными вопросами. -- Я заложу их. А ты не унывай, брат! В жизни всякое бывает, понимаешь, но ты держись! Он похлопал Фалька по плечу с той сердечностью, которой не так уж часто удавалось пробиться сквозь злой сарказм, защищавший его от остального мира, и они вышли на улицу. К семи часам все было сделано как надо. Они купили краски и отправились в Красную комнату. Это было время, когда салон Берна начинал играть важную культурно-историческую роль в жизни Стокгольма, положив конец нездоровой кафешантанной распущенности, которая процветала, или, вернее, свирепствовала, в шестидесятых годах в столице и оттуда распространилась по всей стране. Здесь часам к семи собиралось множество молодых людей, пребывавших в том не совсем обычном состоянии, которое начинается со дня их ухода из-под родительского крова и продолжается до тех пор, пока они не обзаведутся собственным домом; у Бернса сидели компании холостяков, удравших из своих одиноких комнат и мансард в поисках света, тепла и человеческого существа, с которым можно было бы поговорить и отвести душу. Хозяин салона неоднократно пытался развлекать своих гостей пантомимой, акробатикой, балетом и так далее, но те ясно дали ему понять, что приходят сюда не развлекаться, а спокойно посидеть в какой-нибудь из комнат, где всегда можно встретить знакомого или друга; а поскольку музыка ни в коей мере не мешала беседе, а скорее наоборот, то с ней примирились, и постепенно она прочно вошла в вечернее меню наравне с пуншем и табаком. Таким образом салон Бернса превратился в стокгольмский клуб холостяков. Каждая компания облюбовала тут свой уютный уголок; обитатели Лилль-Янса захватили шахматную комнату возле южной галереи, обставленную красной мебелью, и потому ради краткости ее называли Красной комнатой. Они всегда знали, что вечером там обязательно встретятся, хотя бы днем их и разбросало по всему городу; когда же они окончательно впадали в нищету и им позарез нужны были деньги, они устраивали отсюда настоящие облавы на сидящих в зале гостей; они двигались цепью -- двое блокировали галереи, а двое брали приступом салон; они словно ловили сетью рыбу и крайне редко вытаскивали ее пустой, потому что весь вечер сюда валом валили все новые и новые гости. Этим вечером в проведении подобной операции особой необходимости не было, и поэтому Селлен с независимым и спокойным видом уселся на большом красном диване рядом с Фальком. Разыграв для начала друг перед другом небольшую комедию на тему, что они будут пить, они, в конце концов, пришли к выводу о необходимости сперва поесть. Едва они принялись за еду и Фальк почувствовал, что к нему возвращаются силы, как на стол упала чья-то длинная тень, и перед ними возник Игберг, как всегда бледный и изможденный. Селлен, которому так повезло, и он при этом всегда становился добрым и любезным, тотчас же пригласил Игберга составить им компанию, и Селлена незамедлительно поддержал Фальк. Игберг начал было отнекиваться для вида, но все-таки взглянул на содержимое блюд, прикидывая, сможет ли он полностью утолить свой голод или только наполовину. -- У вас, господин асессор, острое перо, -- заметил Игберг, желая отвлечь внимание присутствующих от своей вилки, которая тщательно обшаривала стоящее перед ним блюдо. -- Правда? Откуда вы знаете? -- удивился Фальк, краснея; он не слышал, чтобы кто-нибудь уже свел знакомство с его пером. -- Ваша статья наделала много шума. -- Какая статья? Ничего не понимаю. -- Ну как же! Статья в "Знамени народа" о Коллегии выплат чиновничьих окладов! -- Это не моя статья! -- Зато в Коллегии считают, что ваша! На днях я встретил одного сверхштатного служащего Коллегии; он сказал, что статью написали именно вы, и она вызвала всеобщее негодование. -- Что вы говорите? Фальк чувствовал, что отчасти он действительно виноват, и только теперь понял, почему Струве все время что-то записывал, пока они беседовали в тот памятный вечер в маленьком парке на Моисеевой горе. Но Струве лишь письменно изложил то, что рассказал ему Фальк, и следовательно, он не имеет права отрекаться от своих собственных слов, хотя и рискует при этом прослыть скандальным писакой. И когда он понял, что все пути к отступлению отрезаны, для него остался только один путь: вперед! -- Да, верно, -- сказал он, -- статья была написана по моей инициативе. Но давайте поговорим о чем-нибудь другом. Что вы думаете об Ульрике-Элеоноре? По-моему, это очень интересная личность. Или, может быть, поговорим о "Тритоне", акционерном обществе, которое занимается морским страхованием? Или о Хаквине Спегеле? -- Ульрика-Элеонора -- пожалуй, самая интересная личность во всей шведской истории, -- очень серьезно ответил Игберг. -- Меня как раз попросили написать о ней небольшую статью. -- Кто? Смит? -- спросил Фальк. -- Да, откуда вы знаете? -- Значит, вы знакомы и с Ангелом-хранителем? -- А это откуда вам известно? -- Сегодня я отказался от статьи. -- Нельзя отказываться от работы. Вы еще пожалеете об этом! Вот увидите! На щеках у Фалька выступил лихорадочный румянец, и он стал с жаром говорить, отстаивая свою точку зрения. Селлен же курил, не вмешиваясь в беседу, и больше прислушивался к музыке, чем к разговору, который был ему и неинтересен и непонятен. Со своего места в углу дивана он видел через открытые двери обе галереи сразу, и северную и южную, и еще зал между ними. Сквозь густые облака табачного дыма, клубившиеся между галереями, он все же мог различить лица тех, кто сидел по другую сторону зала. Внезапно Селлен разглядел кого-то в самом дальнем конце галереи. Он схватил Фалька за руку. -- Нет, ты только посмотри, какой плут! Вон там, за левой гардиной! -- Лунделль! -- Вот именно, Лунделль! Он ищет свою Магдалину! Смотри, уже разговаривает с ней! Ловкий малый! Фальк так покраснел, что Селлен это заметил. -- Неужели он ищет там своих натурщиц? -- изумленно спросил Фальк. -- А где еще ему искать? Не на улице же впотьмах? Лунделль тотчас же подошел к ним, и Селлен приветствовал его покровительственным кивком, значение которого Лунделль, очевидно, понял, потому что поклонился Фальку немного любезнее, чем обычно, и в довольно оскорбительной манере выразил свое крайнее изумление по поводу присутствия здесь Игберга. Игберг, который все это прекрасно заметил, воспользовался удобным случаем, ехидно спросив, что Лунделль изволит откушать; Лунделль вытаращил глаза от изумления -- не иначе, он попал в компанию вельмож и магнатов. Он сразу же почувствовал себя вполне счастливым, подобрел и ощутил прилив человеколюбия, а когда расправился с ужином, у него немедленно появилась потребность излить обуревавшие его чувства. Видимо, ему хотелось сказать Фальку что-нибудь приятное, но он никак не мог найти подходящий повод. Весьма не вовремя оркестр вдруг заиграл "Внимай нам, Швеция", а потом "Господь -- наша крепость". Фальк заказал еще спиртного. -- Вы, господин асессор, вероятно, любите, так же как и я, добрые старые песнопения? -- начал Лунделль. Фальк отнюдь не был уверен в том, что предпочитает церковные песнопения всем другим музыкальным жанрам, и потому спросил Лунделля, не хочет ли он пунша. Лунделль заколебался, стоит ли ему рисковать. Может быть, ему следует сначала еще немного поесть; он слишком ослаб, чтобы пить, и он счел своим долгом проиллюстрировать это коротким, но жестоким приступом кашля, который вдруг напал на него после третьей рюмки. -- Факел примирения! Какой великолепный образ! -- продолжал Лунделль. -- Он символизирует одновременно и глубокую религиозную потребность в примирении, и свет, разлившийся над миром, когда свершилось величайшее из чудес, к вящей досаде высокомерия и чванства. Он засунул в рот, за самый последний коренной зуб, кусок мяса и с любопытством посмотрел, какое впечатление произвела его речь, но был весьма разочарован в своих ожиданиях, увидев три глупые физиономии, выражавшие полнейшее недоумение. По-видимому, ему следовало изъясняться понятнее. -- Спегель -- большое имя, его язык -- это не язык фарисеев. Мы все помним его замечательный псалом "Умолкли жалобные звуки", равного которому нет! Ваше здоровье, асессор! Был весьма рад с вами познакомиться! Тут Лунделль обнаружил, что в рюмке у него пусто. -- Позволю себе выпить еще рюмку. Две мысли упрямо жужжали в голове у Фалька: первая -- ведь этот малый хлещет водку! Вторая -- откуда он знает про Спегеля? Внезапно молнией мелькнуло подозрение, но ни во что вникать не хотелось, и он только сказал: -- Ваше здоровье, господин Лунделль! Неприятному разговору, грозившему теперь воспоследовать, помешало неожиданное появление Олле. Да, то был действительно он -- более оборванный, чем обычно, более грязный, чем обычно, и казалось, ноги у него были еще более кривые, чем обычно; они как два бушприта торчали из-под сюртука, который держался теперь лишь на одной застегнутой над верхним ребром пуговице. Но он радовался и смеялся, увидев на столе такое обилие еды и питья, и, предварительно сложив с себя полномочия, начал, к ужасу Селлена, подробно отчитываться в том, как он выполнил свою высокую миссию. Его действительно задержал полицейский. -- Вот квитанции! И он протянул Селлену через стол две зеленые закладные квитанции, которые тот моментально превратил в бумажный шарик. Потом его препроводили в полицейский участок. Олле продемонстрировал наполовину оторванный воротник сюртука. Ему пришлось назвать свое имя. Разумеется, они заявили, что это ложь. Ни одного человека в мире не зовут Монтанус. Затем место рождения: Вест-манланд. Тоже, разумеется, ложь, потому что старший полицейский сам оттуда и прекрасно знает всех своих земляков. Далее возраст: двадцать восемь лет. Опять ложь, "поскольку ему не менее сорока". Место жительства: Лилль-Яне. Ложь, так как там вообще никто не живет, кроме садовника. Профессия: художник. Тоже ложь, "потому что по виду он не что иное, как портовый бродяга". -- Вот краски, четыре тюбика! Смотри! Затем они развязали узел, порвав при этом одну из простынь. -- Поэтому мне и дали за обе только один риксдалер двадцать пять эре. Проверь по квитанции! Потом его спросили, где он украл все эти вещи. Олле ответил, что он их не крал; тогда старший полицейский обратил его внимание на то, что вовсе не спрашивает, украл он или не украл, а спрашивает, где украл! Где? Где? Где? -- Вот сдача, двадцать пять эре! Я не взял себе ни эре. После этого составили протокол об "украденных вещах", на каковом были проставлены три печати. Напрасно Олле уверял, что ни в чем не виноват, напрасно взывал к чувству справедливости и гуманности. Упоминание о гуманности привело лишь к тому, что полицейский предложил записать, будто в момент задержания арестованный -- он уже был арестованным -- находился в состоянии сильного опьянения крепкими напитками, и это также было занесено в протокол, без упоминания, впрочем, о крепости напитков. Затем старший полицейский настоятельно и неоднократно просил полицейского припомнить, не пытался ли арестованный оказать сопротивление при задержании, но тот заверил, что не может поклясться, будто арестованный оказывал сопротивление (что странно, поскольку у того весьма коварный и угрожающий вид), однако можно было "предположить", что арестованный пытался оказать сопротивление, забежав в ворота, и предположение старшего полицейского также было занесено в протокол. Затем был составлен рапорт, который Олле приказали подписать. Рапорт гласил, что некий субъект с весьма подозрительной и внушающей опасения наружностью был замечен в тот момент, когда крался по левой стороне Норрландской улицы в четыре часа тридцать пять минут пополудни с узлом подозрительного вида. На задержанном субъекте был сюртук из зеленого сукна (без жилета), брюки из синей байки, рубашка с инициалами на изнанке воротничка "П. Л." (что неопровержимо свидетельствует о том, что она либо украдена, либо задержанный скрыл свое настоящее имя), серые в полоску носки и фетровая шляпа с низкой тульей и петушиным пером. Задержанный назвался Олле Монтанусом и заявил, что родом якобы из Вестманланда, по происхождению из крестьян, и уверял, что по профессии он художник, а проживает в Лилль-Янсе, что, несомненно, не соответствует действительности. При задержании пытался оказать сопротивление, забежав в ворота. Далее следовало перечисление похищенных вещей, изъятых из узла. Поскольку Олле отказался признать обвинения, содержавшиеся в рапорте, блюстители порядка немедленно связались с тюрьмой и отправили туда арестованного вместе с узлом в пролетке в сопровождении полицейского. Когда они проезжали по Монетной улице, Олле вдруг увидел депутата риксдага Пера Ильссона из Тресколы, своего земляка, а теперь и спасителя, к которому воззвал о помощи, и тот засвидетельствовал, что рапорт лжив от начала и до конца, после чего Олле отпустили с миром и даже вернули ему узел. И вот он здесь и... -- Вот ваши французские булочки! Осталось только пять, одну я съел. А вот пиво. Он действительно выложил на стол пять булочек, достав их из задних карманов брюк, после чего его фигура приняла свои обычные диспропорции. -- Брат Фальк, прости, пожалуйста, нашего Олле, он не привык бывать в обществе; а ты, Олле, убери куда-нибудь подальше свои булки и перестань валять дурака, -- сказал Селлен. Олле послушался. Между тем Лунделль никак не хотел расставаться с блюдом, хотя так тщательно очистил его, что на нем не осталось никаких следов, по которым можно было бы судить о содержимом тарелок, а бутылка с водкой время от времени, словно сама по себе, вдруг приближалась к его рюмке, и Лунделль как бы ненароком наполнял ее. Изредка он вставал или поворачивался на стуле, чтобы "посмотреть", что играют, причем Селлен внимательно следил за каждым его движением. Вскоре пришел Ре-ньельм. Совершенно пьяный, он молча уселся и под пространные увещевания Лунделля стал искать, на чем бы ему остановить свой блуждающий взгляд. В конце концов его усталые глаза наткнулись на Селлена и замерли в безмолвном созерцании бархатного жилета, который на весь остаток вечера дал богатую пищу его молчаливым размышлениям. На какой-то миг лицо его вдруг просветлело, словно он увидел старого знакомого, но потом вновь погасло, когда Селлен сказал, что "ужасно дует", и застегнул пиджак. Игберг опекал Олле, потчуя его ужином, без устали призывая отведать какого-нибудь блюда, и постоянно подливал в его рюмку. Время шло, музыка гремела все веселее, а беседа становилась все оживленнее. Это состояние упоения казалось Фальку удивительно приятным; здесь было тепло, светло, шумно, накурено, рядом сидели люди, которым он продлил жизнь на несколько часов, и вот они рады и счастливы, как мухи, ожившие, когда на них упало несколько солнечных лучей. Он почувствовал, что близок им, а они -- ему, потому что все они одинаково несчастливы и достаточно деликатны, и все хорошо понимали то, что он хотел им сказать, и когда сами хотели что-нибудь сказать, то говорили на языке человеческом, а не книжном; даже в их грубости была известная прелесть, потому что она выражала нечто совершенно первозданное, наивное, и даже лицемерие Лунделля не вызывало у него неприязни, поскольку было таким ребяческим и таким нелепым, что никто не принимал его всерьез. Так прошел этот вечер, а с ним и закончился день, который безвозвратно и бесповоротно толкнул Арвида Фалька на тернистый путь литератора. Глава седьмая. ПОСЛЕДОВАНИЕ ИИСУСУ На другое утро Фалька разбудила уборщица, которая передала ему письмо следующего содержания: "Тимоф. гл. X, ст. 27, 28, 29. Перв. коринф. гл. 6, ст. 3, 4, 5. Дорогой бр.! Да пребудут с тобой Мир, Любовь и Милость Господа нашего Иисуса Христа и Бога Отца и Святого Духа и т. д. и т. п. Аминь! Я прочитал вчера вечером в "Сером плаще", что ты намерен издавать "Факел примирения". Навести меня завтра пораньше, до девяти утра. Твой многогрешный Натанаелъ Скоре". Теперь он разгадал наконец загадку Лунделля, во всяком случае отчасти! Разумеется, он не был лично знаком с ревностным служителем бога Натанаелем Скоре и не имел ни малейшего понятия о "Факеле примирения", однако его одолевало любопытство, и он решил откликнуться на столь настоятельное приглашение. Ровно в девять он стоял на Правительственной улице перед громадным четырехэтажным домом, весь фасад которого, от подвального этажа и до венчающего крышу карниза, был сплошь обвешан табличками: "Типография Христианского акционерного общества "Мир", 3-й эт. Редакция журнала "Наследие детей божьих", 1-й эт. Экспедиция журнала "Труба мира", 3-й эт. Экспедиция журнала "Страшный суд", 2-й эт. Редакция журнала для детей "Накорми моих ягнят", 2-й эт. Дирекция Христианского акционерного общества "Милостью божьей" осуществляет выплаты и выдает ссуды под залог недвижимого имущества, 4-й эт. Приди к Иисусу, 4-й эт. Внимание! Опытные продавцы по внесении залога могут получить работу. Миссионерское акционерное общество "Орел" выдает акционерам прибыль за 1867 г., 3-й эт. Контора парохода "Зулулу", принадлежащего Христианскому миссионерскому обществу, 2-й эт. Судно отбывает, если будет на то божья воля, 28-го сего месяца; грузы принимаются под накладные и сертификаты в конторе на набережной Шепсбрун, где происходит погрузка. Союз портных "Муравейник" принимает пожертвования на первом этаже. Пасторские воротники принимают в стирку и глажение у сторожа. Облатки по полтора риксдалера за фунт продаются у сторожа. Внимание! Там же можно получить напрокат черные фраки для подростков, допущенных к причастию. Молодое вино (Матф., 19; 32) можно купить у сторожа. По семьдесят пять эре за бутылку, без посуды. На нижнем этаже слева от ворот находилась "Книжная лавка христиан". Фальк остановился и начал читать названия выставленных в витрине книг. Все -- навязшее в зубах старье: нескромные вопросы, пакостные намеки, оскорбительная интимность -- все так хорошо и так давно знакомое. Несколько более его внимание привлекли многочисленные иллюстрированные журналы, разложенные таким образом, чтобы большие яркие картинки соблазняли покупателей. Особый интерес вызывали журналы для детей -- книгопродавец мог бы немало порассказать о стариках и старухах, которые часами простаивали перед витриной, разглядывая иллюстрации, и было что-то бесконечно трогательное в том, какое сильное впечатление эти картинки, очевидно, производили на их благочестивые души, вызывая воспоминания об ушедшей и, возможно, нелепо растраченной молодости. Он поднимается по широкой лестнице, разглядывая стенную роспись в духе фресок древней Помпеи, которая напоминает о пути, что отнюдь не ведет к вечному блаженству, и входит в большую комнату, обставленную как банковский зал, с конторками для главного бухгалтера, счетовода и кассиров, пока еще отсутствующих. Посреди комнаты стоит письменный стол, огромный как алтарь, но скорее похожий на многоголосый орган с целой клавиатурой кнопок пневматического телеграфа и переговорным устройством в виде трубок, проведенных через все помещения здания. Возле стола стоит крупный мужчина в сапогах, в пасторском облачении, застегнутом на одну пуговицу у самой шеи и потому похожем на форменный сюртук, в белом галстуке, а над галстуком -- маска капитана дальнего плавания, ибо истинное его лицо исчезло не то за откидной крышкой конторки, не то в упаковочном ящике. Он постегивает свои сверкающие голенища хлыстом с набалдашником, весьма символично изображающим копыто, и курит крепкую сигару, которую усердно жует, очевидно для того, чтобы рот ни секунды не пребывал в бездействии. Фальк изумленно воззрился на этого исполненного величия человека. То был последний крик моды на людей подобного типа, ибо на людей ведь тоже существует мода. Перед Фальком стоял великий проповедник, которому удалось сделать модными грех, жажду искупления, унижения, нужду и нищету -- короче говоря, все самое плохое, что отравляет людям жизнь. Саму идею спасения души он сделал фешенебельной. Он сочинил евангелие для Большой Садовой улицы, где обитает высший свет. Его стараниями искупительная жертва превратилась в спорт. Происходили соревнования по греховности, и чемпионом становился тот, кто оказывался отвратительнее всех; они охотились за бедными душами, которые подлежали спасению, устраивали, не будем этого отрицать, настоящие облавы на обездоленных, на которых намеревались поупражняться в самосовершенствовании, превращая их в предмет самой жестокой благотворительности. -- А, господин Фальк! -- говорит маска. -- Добро пожаловать, мой друг! Не желаете ли посмотреть, как я работаю? Простите, господин Фальк, вы не торопитесь? Так, прекрасно! Это экспедиция типографии... простите, один момент! Он подходит к органу и вытягивает несколько кнопок, после чего раздается громкий свист. -- Пожалуйста, присядьте! Он прикладывает губы к трубке и кричит: -- Седьмая труба, восьмой регистр! Нистрем! Медивал, восьмой, в строку, заголовки фрактурой, имена в разрядку! Из той же трубы в ответ доносится голос: -- Нет рукописи! Маска садится к органу, берет перо и лист бумаги, перо бегает по бумаге, а маска говорит, не выпуская изо рта сигары: -- Объем работы... здесь... настолько вырос... что скоро превзойдет... мои силы и возможности... я бы давно слег... если бы... так... не следил... за собой! Он вскакивает с места, вытягивает еще одну кнопку и кричит в другую трубку: -- Принесите корректуру "Оплатил ли ты свои долги?"! И снова продолжает говорить одно, а писать другое. -- Вас удивляет... почему... я... расхаживаю здесь... в сапогах. Потому что... во-первых... я... езжу верхом... что полезно... для... здоровья... Появляется мальчик с корректурой. Маска передает ее Фальку и говорит в нос, потому что рот занят: "Почитайте-ка!" Одновременно он одними глазами приказывает мальчику: "Подожди!" -- Во-вторых, (поведя ушами, словно хвастаясь "Все вижу и все слышу!")... я считаю... что человек духа... не должен... отличаться... своим... внешним... обликом... от... других... людей... ибо... это... называется... духовным... высокомерием... и... может стать... предметом осуждения. Входит счетовод, и маска приветствует его движением кожи на лбу -- единственное, что еще осталось в бездействии. Чтобы не сидеть без дела, Фальк берет корректуру и начинает читать. Сигара продолжает говорить: -- У всех... людей... есть сапоги... я ни в коем случае... не хочу... отличаться от них... своим внешним... видом... поэтому... хотя я не... какой-нибудь там... лицемер... я хожу... в сапогах. Он передает рукопись мальчику и приказывает одними губами: -- Четыре верстатки, седьмая труба, к Нистрему! Потом обращается к Фальку: -- На пять минут я свободен! Пойдемте на склад. Счетоводу: -- "Зулулу" грузят? -- Да, водкой, -- отвечает счетовод хриплым голосом. -- Подойдет? -- спрашивает маска. -- Подойдет! -- отвечает счетовод. -- Тогда с богом! Пойдемте, господин Фальк. Они входят в комнату, сплошь увешанную полками, заставленными кипами книг. Маска бьет по корешкам хлыстом и гордо -- без обиняков заявляет: -- Все это написал я. Ну, что скажете? Неплохо? Вы, я слышал, тоже пописываете... помаленьку. Если возьметесь за дело как следует, тоже напишете не меньше! Он кусал и жевал сигару, выплевывая обрывки табачных листьев, которые кружились, как мотыльки, пока не застревали на корешках книг, и вид у него при этом был такой, будто он думал о чем-то заслуживающем всяческого презрения. -- "Факел примирения"? Гм! По-моему, глупое название! Не находите? Это ваша идея? Фальк впервые получил возможность ответить, ибо, как и все великие люди, его собеседник сам отвечал на свои вопросы. Фальк сказал, что идея не его, но больше не успел вымолвить ни слова, потому что маска заговорила снова: -- По-моему, очень глупое название! А по-вашему, оно пройдет? -- Я ничего об этом не знаю и даже не понимаю, о чем вы говорите. -- Ничего не знаете? Он берет газету и показывает Фальку. Фальк с изумлением читает следующее объявление: "Принимается подписка на журнал "Факел примирения". Предназначен для верующих христиан. Скоро выйдет из печати первый номер под редакцией Арвида Фалька, лауреата премии Литературной академии. В первых выпусках журнала будет опубликована поэма Хокана Спегеля "Творение господа", глубоко проникнутая христианским духом и благочестием". Фальк забыл отказаться от заказа на Спегеля и теперь не знал, что отвечать! -- Какой тираж? Э? Полагаю, две тысячи. Слишком мало! Никуда не годится! Мой "Страшный суд" выходит тиражом десять тысяч экземпляров, и я кладу в карман -- сколько бы вы думали? -- чистоганом пятнадцать! -- Пятнадцать? -- Тысяч, юноша! Маска, по-видимому, забыла принятую на себя роль и заговорила в своем обычном стиле. -- Итак, -- продолжал он, -- вам, вероятно, известно, что я чрезвычайно популярный проповедник, скажу не хвастаясь, потому что это знает весь мир! Я очень, очень популярен и ничего не могу с этим поделать, но это так! Я был бы лицемером, если бы сказал, что не знаю того, о чем знает весь мир! Итак, я с самого начала поддержу ваше предприятие! Видите этот мешок? Если я скажу, что в нем письма от людей, женщин -- не волнуйтесь, я женат, -- которые просят прислать мою фотографию, то я скажу еще очень мало. На самом деле это был не мешок, а небольшой мешочек, по которому он ударил своим хлыстом. -- Чтобы избавить их и меня от лишних хлопот, -- продолжал он, -- и в то же время оказать читателям большую услугу, я разрешаю вам написать мою биографию и опубликовать ее вместе с портретом; тогда ваш первый номер выйдет десятитысячным тиражом и вы заработаете на нем чистоганом тысячу! -- Но, господин пастор, -- он чуть было не сказал "капитан", -- я ведь ничего не знаю об этом деле! -- Не имеет значения! Никакого! Издатель сам обратился ко мне и просил прислать мой портрет! А вы напишите мою биографию! Чтобы облегчить вам задачу, я попросил одного своего приятеля набросать ее в общих чертах, так что вам остается только написать вступление, краткое и выразительное, несколько удачных фраз! Вот, пожалуйста! Фальк был даже несколько ошарашен подобной предусмотрительностью, и его немало изумило то, что портрет был так непохож на оригинал, а почерк приятеля оказался очень похож на почерк маски. Передав Фальку портрет и рукопись, маска протянула ему руку, дабы тот мог выразить свою благодарность. -- Кланяйтесь... издателю! Он чуть было не сказал -- "Смиту", и легкий румянец выступил у него между бакенбардами. -- Но вы же не знаете моих убеждений, --- пытался протестовать Фальк. -- Ваших убеждений? Э? Разве я спрашивал вас о ваших убеждениях? Я никогда и никого не спрашиваю об убеждениях! Сохрани господь! Я? Никогда! Он еще раз ударил хлыстом по книжным корешкам, открыл дверь, выпроводил своего биографа и вернулся к служебному алтарю. К несчастью, Фальк никогда не мог найти вовремя подходящий ответ, вот и сейчас он сообразил, что надо было сказать, лишь после того, как очутился на улице. По чистой случайности под-; вальное окно дома оказалось открыто (и не завешано табличками) и потому гостеприимно приняло брошенные в него биографию и портрет. Потом он отправился в редакцию газеты, написал опровержение насчет своего участия в издании "Факела примирения" и пошел навстречу неминуемой голодной смерти. Глава восьмая. БЕДНОЕ ОТЕЧЕСТВО Прошло несколько дней; часы на Риддархольмской церкви пробили десять, когда Фальк подходил к зданию риксдага, чтобы помочь корреспонденту "Красной шапочки" написать отчет о заседаниях Нижней палаты. Он ускорил шаги, так как был непоколебимо убежден, что в этом учреждении, где такие высокие оклады, опаздывать не полагается. Он поднялся вверх по лестнице и прошел на левую галерею Нижней палаты, предназначенную для прессы. С каким-то благоговейным чувством он ступил на узенький балкон, прилепившийся, как голубятня, под самым потолком, где "поборники свободного слова слушали, как самые достойные люди страны обсуждают ее священнейшие интересы". Для Фалька все здесь было совершенно новым, однако он не испытал сколько-нибудь серьезного потрясения, когда, взглянув со своей голубятни вниз, увидел под собой совсем пустой, похожий на ланкастерскую школу зал. Часы уже показывали пять минут одиннадцатого, но в риксдаге, кроме него, еще не было ни души. Несколько минут вокруг царит мертвая тишина, как в деревенской церкви перед проповедью; но вот до него доносится какой-то тихий звук, словно кто-то скребется. "Крыса!" -- думает Фальк, но внезапно замечает прямо напротив, на галерее для прессы, маленького сутулого человечка, который чинит карандаш у барьера, и вниз в зал летят стружки, ложась на столы и кресла депутатов. Взгляд Фалька медленно скользит по голым стенам, но не находит ничего достойного внимания, пока, наконец, не останавливается на старинных стенных часах эпохи Наполеона I с заново позолоченными императорскими эмблемами, которые символизируют новую форму для старого содержания. Стрелки, показывающие уже десять минут одиннадцатого, тоже что-то символизируют -- в ироническом смысле; в этот момент двери в конце зала открываются, и на пороге появляется человек; он стар, его плечи искривились под бременем государственных забот, а спина согнулась под тяжестью муниципальных обязанностей, шея ушла в плечи от длительного пребывания в сырых кабинетах, в залах, где заседают всевозможные комитеты, в помещениях банков и т. д; есть что-то отрешенное от жизни в его бесстрастной походке, когда он медленно идет по ковровой дорожке из кокосового волокна к своему председательскому месту. Дойдя до середины пути, откуда ближе всего до стенных часов, он останавливается, -- по-видимому, он привык останавливаться на середине пути, смотреть по сторонам и даже оглядываться назад; однако сейчас, остановившись, он сверяет свои часы со стенными и недовольно трясет старой усталой головой: спешат! спешат! -- а лицо его выражает неземное спокойствие, спокойствие, ибо его часы не отстают. Он продолжает свое движение по ковровой дорожке все тем же размеренным шагом, словно идет к конечной цели всей своей жизни; и это еще большой вопрос, не достиг ли он этой цели, усевшись в почетное председательское кресло. Добравшись до кафедры, он останавливается, вытаскивает из кармана носовой платок и стоя сморкается, после чего окидывает взглядом внимающую ему аудиторию, состоящую из множества скамеек и столов, и произносит что-то весьма многозначительное, вроде "Уважаемые господа, итак, я высморкался!"; затем садится и, как и подобает председателю, погружается в полную неподвижность, которая могла бы перейти в сон, если бы не надо было бодрствовать. Полагая, что он один в этом огромном зале, один наедине со своим богом, он хочет набраться сил, чтобы подготовить себя к трудам предстоящего дня, как вдруг откуда-то слева, из-под самого потолка, до него доносится громкий скребущий звук; вздрогнув, он поворачивает голову, чтобы одним своим взглядом убить крысу, осмелившуюся скрестись в его присутствии. Фальк, не рассчитавший силу резонанса на своей голубятне, принимает на себя смертельный удар убийственного взгляда, который, однако, смягчается по мере того, как совершает движение от карниза вниз и словно шепчет, ибо не решается говорить громко: "Это всего-навсего корреспондент, а я боялся, что это крыса". Но потом убийцу охватывает глубокое раскаяние в том ужасном преступлении, которое содеяли его глаза, и он закрывает рукой лицо -- и плачет? Вовсе нет, просто он стирает пятно, которое оставило на сетчатке его глаза созерцание чего-то отвратительного. Но вот распахиваются настежь двери, и начинают прибывать депутаты, а стрелки на стенных часах ползут все вперед и вперед. Председатель оделяет верных правительству депутатов кивками и рукопожатиями, а неверных карает, отворачиваясь от них, ибо он справедлив, как сам всевышний. Появляется корреспондент "Красной шапочки", неказистый, нетрезвый и невыспавшийся; тем не менее ему, видимо, доставляет некоторое удовольствие давать обстоятельные ответы на вопросы новичка. Двери снова распахиваются, и в зал входит некто такой уверенной походкой, словно он у себя дома; это управляющий Канцелярией налогообложения и актуарий Коллегии выплат чиновничьих окладов; он подходит к председательскому креслу, здоровается с председателем запросто, как со старым знакомым, и роется в его бумагах, как в своих собственных. -- Кто это? -- спрашивает Фальк. -- Главный писарь палаты, -- отвечает его приятель из "Красной шапочки". -- Неужели и здесь занимаются писаниной? -- Еще как! Скоро сам увидишь! У них тут целый этаж забит писарями, они уже расползлись по всем чердакам, а завтра будут и в подвале! Депутаты в зале теперь так и кишат, словно муравьи в муравейнике. Но вот на кафедру со стуком опускается молоток председателя, и воцаряется тишина. Главный писарь палаты читает протокол предыдущего заседания, и его единогласно утверждают. Потом он зачитывает ходатайство о предоставлении депутату Иону Йонссону из Лербака двухнедельного отпуска. Предоставить! -- Как, и здесь берут отпуска? -- спрашивает новичок изумленно. -- Ну конечно! Надо же Иону Йонссону съездить домой в Лербак и посадить картошку. Возвышение возле кафедры начинают заполнять молодые люди, вооруженные перьями и бумагой. Сплошь его старые знакомые со старой службы. Они усаживаются вокруг маленьких столиков, словно собираются играть в преферанс. -- Это писари палаты, -- объясняет "Красная шапочка". -- По-моему, они узнали тебя. Должно быть, они действительно узнали Фалька, потому что водружают на нос пенсне и все, как один, смотрят на голубятню, смотрят так снисходительно, как в театре партер смотрит на галерку. Они перешептываются и обмениваются мнениями по поводу того отсутствующего, кто, судя по всему, должен был находиться там, где сейчас сидит Фальк. Фальк настолько глубоко тронут таким изобильным вниманием, что не слишком любезно здоровается со Струве, который только что поднялся на голубятню -- неразговорчивый, нагловатый, неопрятный и консервативный. Главный писарь зачитывает просьбу или предложение об ассигновании средств на покупку новых циновок для вестибюля и медных номерков для галошниц. Ассигновать! -- А где сидит оппозиция? -- спрашивает непосвященный. -- А черт ее знает, где она сидит. -- Они все принимают единогласно, я не слышал ни одного голоса против. -- Подожди немного, еще услышишь. -- Что, представители оппозиции еще не пришли? -- Здесь приходят и уходят, кому когда вздумается. -- Совсем как в любом другом учреждении. Услышав эти легкомысленные речи, консерватор Струве считает своим гражданским долгом выступить от имени правительства: -- О чем это здесь разглагольствует маленький Фальк? Не надо ворчать! Фальк так долго подбирает подобающий ответ, что внизу уже успевают начать дебаты. -- Не обращай на него внимания, -- утешает Фалька "Красная шапочка". -- Он всегда крайне консервативен, когда у него есть деньги на обед, а он только что занял у меня пятерку. Главный писарь палаты читает: -- "Заключение государственной комиссии номер пятьдесят четыре на предложение Улы Хипссона о ликвидации заборов". Лесопромышленник Ларссон из Норрланда выражает свое безоговорочное одобрение: "А что станет с нашими лесами? -- восклицает он. -- Я только спрашиваю: что станет с нашими лесами?" -- и, задыхаясь от волнения, садится на свое место. Поскольку за последние двадцать лет красноречие подобного рода окончательно вышло из моды, заявление Ларссона встречено смешками и улюлюканьем, после чего подрывная деятельность на скамье для представителей Норрланда прекращается сама собой. Представитель Эланда предлагает вместо деревянных заборов воздвигать стены из песчаника; представитель Сконе предпочитает живые изгороди из самшита; уроженец Норрботтена в свою очередь считает, что заборы вообще не нужны, если они не огораживают пашню, а депутат от Стокгольма полагает, что вопрос этот следует передать в комитет экспертов, причем он делает ударение на слове "экспертов". И тогда в зале поднимается буря. Лучше смерть, чем комитет! Депутаты требуют голосования. Предложение отвергнуто, и заборы будут стоять, пока не завалятся сами собой. Главный писарь снова читает: -- "Заключение государственной комиссии номер шестьдесят шесть на предложение Карла Ионссона об отмене ассигнований на деятельность Библейского комитета". При упоминании почтенного имени этого столетнего учреждения иронические улыбки на лицах депутатов гаснут сами собой, и в зале воцаряется благоговейная тишина. Кто отважится посягнуть на самые основы религии? Кто отважится подвергнуть себя всеобщему осуждению? Слово просит епископ Истадский. -- Записывать? -- спрашивает Фальк. -- Нет, нас не интересует, что он скажет. Однако консерватор Струве делает следующие записи: "Свящ. интересы отечества. Религия и ее объединяющая человечество роль. 829 г. 1632 г. Неверие. Жажда новизны. Слово божие. Слово человеческое. Столетие. Усердие. Честность. Справедливость. Порядочность. Ученость. На чем зиждется шведская церковь. Честь и слава древних шведских традиций. Густав I. Густав II. Холмы Лютцена. Глаза Европы. Приговор грядущих поколений. Скорбь. Позор. Зеленый дерн. Умывание рук. Решайте". Слово просит Карл Ионссон. -- Теперь записываем мы! -- говорит "Красная шапочка". И пока Струве всячески разукрашивает речь епископа, они записывают. "Болтовня. Пустословие. Сидят уже 100 лет. Обошлось в 100000 рдр. 9 архиепископов. 30 профессоров. Еще 500 лет. Платим жалованье. Секретари. Ассистенты. Ничего не сделано. Одни предположения. Негодная работа. Деньги, деньги и деньги! Будем называть вещи своими именами. Надувательство. Чинуши. Высасывание денег. Система". Никто не выступает в поддержку этого предложения, однако в результате молчаливого голосования оно принято. Пока "Красная шапочка" привычной рукой наводит глянец на шероховатую речь Ионссона и придумывает ей броский заголовок, Фальк отдыхает. Но вот взгляд его падает на галерею для публики, и он замечает хорошо знакомую ему голову, склоненную на барьер; ее обладателя зовут Олле Монтанус. В этот момент Олле похож на собаку, стерегущую кость, и возможно, так оно и есть на самом деле, но Фальк ничего об этом не знает, потому что Олле человек очень скрытный. Между тем под правой галереей, как раз возле скамьи, на которую сутулое существо сбрасывало стружки от карандаша, появляется господин в мундире государственного чиновника с треугольной шляпой под мышкой и рулоном бумаги в руке. Председательский молоток стучит по кафедре, и в зале воцаряется ироническая и несколько зловещая тишина. -- Пиши, -- приказывает "Красная шапочка", -- но бери только цифры, а я возьму все остальное. -- Кто это? -- Королевские законопроекты. Рулон начинает разворачиваться, и чиновник читает: -- "Законопроект его королевского величества об увеличении ассигнований на департамент изучения живых языков юношами дворянского звания по статье "Письменные принадлежности и другие расходы" с пятидесяти тысяч риксдалеров до пятидесяти шести тысяч риксдалеров тридцати семи эре". -- А что такое "другие расходы"? -- спрашивает Фальк. -- Графины для воды, стойки для зонтов, плевательницы, шторы, обеды на Хассельбаккене, денежные вознаграждения и так далее. А теперь помолчи и слушай дальше! Бумажный рулон продолжает разворачиваться: -- "Законопроект его королевского величества об ассигновании средств для учреждения шестидесяти новых офицерских должностей в Вестготской кавалерии". -- Шестидесяти? -- переспрашивает Фальк, не имеющий ни малейшего представления о государственных делах. -- Шестидесяти, шестидесяти! Ты знай.себе пиши! Бумажный рулон все разворачивается и становится все длиннее и длиннее. -- "Законопроект его королевского величества об ассигновании средств для учреждения пяти новых штатных канцелярских должностей в Коллегии выплат чиновничьих окладов". Сильное движение за столиками для игры в преферанс; движение на стуле, где сидит Фальк. Бумага снова сворачивается в рулон, председатель встает и с поклоном благодарит владельца рулона, словно спрашивает: "Не угодно ли что-нибудь еще?", после чего тот садится на скамью и начинает сдувать карандашные стружки, которые сбросил сутулый, однако его жесткий, расшитый золотом воротник мешает ему впасть в искушение, которому поддался председатель палаты. Дебаты продолжаются. Свен Свенссон из Торрлесы просит предоставить ему слово по вопросу о призрении бедных. Как по команде, все корреспонденты поднимаются с мест и начинают зевать и потягиваться. -- Пойдем вниз, позавтракаем, -- говорит "Красная шапочка" своему подопечному. -- В нашем распоряжении час десять минут. Однако Свен Свенссон начинает говорить. Парламентарии встают, некоторые выходят из зала. Председатель беседует с несколькими верными правительству депутатами и тем самым от лица правительства выражает свое неодобрение по поводу того, что намеревается сказать Свен Свенссон. Два пожилых парламентария из Стокгольма подводят к трибуне молодого человека, судя по внешнему виду -- новичка, и показывают ему на оратора, словно на диковинного зверя; некоторое время они с интересом рассматривают Свена Свенссона и, найдя его ужасно смешным и нелепым, поворачиваются к нему спиной. "Красная шапочка" любезно информирует Фалька о том, что Свен Свенссон -- форменное наказание для всей палаты. Он ни то и ни се, не берет сторону ни одной из партий, никому не удается заручиться его поддержкой, а он только говорит и говорит. Но о чем он говорит -- никто не знает, потому что ни одна газета не публикует отчетов о его выступлениях, а в протоколы заседаний все равно никто не заглядывает. Однако Фальк, который питает слабость ко всему, что остается другими незамеченным, не идет завтракать, и ему удается услышать то, чего он уже давно не слышал, -- услышать честного человека, который, не сворачивая, идет по намеченному пути и возвышает свой голос в защиту униженных и оскорбленных... но этот голос никто не слышит. Между тем Струве, увидев на трибуне Свена Свенссона, вместе со всеми направляется в буфет, где уже собралась половина палаты. Поев и немного выпив, они снова собираются на своем насесте и еще некоторое время слушают Свена Свенссона или, вернее, смотрят, ибо после завтрака в палате стоит такой многоголосый шум, что из речи оратора не слышно уже ни слова. Наконец Свен Свенссон замолкает. Ни у кого нет никаких возражений, не надо принимать никакого решения, и вообще все ведут себя так, будто никакого Свена Свенссона нет и никогда не было. Главный писарь палаты, который за это время успел побывать в своих коллегиях, поглядеть газеты и помешать огонь в печах, снова поднимается на трибуну и читает: -- "Заключение государственной комиссии номер семьдесят два в связи с просьбой Пера Ильссона из Тресколы об ассигновании десяти тысяч риксдалеров на реставрацию старинных скульптур в трескольской церкви". Собачья голова на барьере галереи для публики приняла угрожающий вид, словно преисполнилась решимости не упустить свою кость. -^ Ты знаешь вон того урода на галерее? -- спрашивает "Красная шапочка". -- Полагаю, что это Олле Монтанус. -- А ты знаешь, что он из Тресколы? Ловкий малый! Взгляни на его выразительную физиономию, когда речь зайдет о Тресколе. Слово предоставляется Перу Ильссону. Струве с презрением поворачивается к оратору спиной и вынимает табак, однако Фальк и "Красная шапочка" берут перья на изготовку. -- Ты записываешь фразы, -- говорит "Красная шапочка", -- а я -- факты! Через четверть часа лист бумаги, лежавший перед Фальком, исписан следующими словами: "Достояние отечеств, культуры. Эконом, интересы. Охрана памятников старины. Как писал Фихте. Отечеств, культ, не материальн. интересы. Ergo, это обвинение опровергн. Священ. храм. В сиянии утреннего солнца. Чей шпиль до небес. С незапамятных времен. О чем не мечтали философы. Свящ. права нации. Отечеств, культ. Академия литературы, истории и искусства". Вся эта тарабарщина, порядком повеселившая депутатов, особенно в связи с эксгумацией покойного Фихте, тем не менее вызвала , дебаты, в которых приняли участие депутаты от столицы и Упсалы. Представитель Стокгольма сказал, что, хотя он никогда не был в трескольской церкви и не знает Фихте и хотя ему неизвестно, стоят ли древние гипсовые старики десять тысяч риксдалеров, тем не менее он проголосует за это предложение, дабы поддержать в палате это прекрасное начинание, поскольку за все годы его участия в работе парламентского большинства он впервые слышит, чтобы кто-то требовал ассигнований на что-нибудь другое, кроме мостов, народных школ и тому подобного. Представитель Упсалы заявил (согласно записям Струве), что , автор этого предложения а priori[x] прав, его исходная посылка -- необходимость поддержать отечественную культуру -- абсолютно верна, окончательный вывод -- ассигнование десяти тысяч риксдалеров -- совершенно неопровержим, конечная цель, намерение, общая тенденция -- прекрасны, похвальны, патриотичны, но здесь допущена ошибка. Кем? Отечеством? Государством? Церковью? Нет! Автором этого предложения! С точки зрения здравого смысла автор безусловно прав, и оратору -- он повторяет это снова и снова -- не остается ничего другого, как похвалить конечную цель, намерение и общую тенденцию и отнестись к судьбе этого предложения с самой горячей симпатией, и он призывает депутатов во имя отечества, во имя культуры и во имя искусства отдать этому предложению свои голоса, но он сам, рассматривая это предложение с позиций логики и считая его ошибочным, немотивированным и вредным, будет вынужден проголосовать против, поскольку оно распространяет понятие государства на отдельные области страны. Пока происходило голосование, голова на галерее для публики дико вращала глазами, а губы у нее конвульсивно подергивались, но как только голоса были подсчитаны, а деньги ассигнованы, голова куда-то метнулась и исчезла в хлынувшей к дверям толпе тех, кто остался недоволен исходом голосования. Фальк понял наконец связь между предложением Пера Ильссона и присутствием, а потом и исчезновением Олле. Струве, у которого после завтрака взгляды стали еще консервативнее, а голос еще громче, во всеуслышанье разглагольствовал о том и о сем. "Красная шапочка" оставалась спокойной и ко всему безразличной; она уже давно разучилась удивляться. Но тут в темной туче людской толпы, сквозь которую только что пробился Олле, вдруг появилось лицо, ясное, светлое и сияющее, как солнце, и Арвид Фальк, обративший было в ту сторону свой взор, вынужден был тотчас же опустить глаза и отвернуться, ибо там стоял его брат, глава семьи, честь имени, которое он сделает славным и знаменитым. Из-за плеча Карла-Николауса Фалька высовывалась половина еще одного лица, смуглого, лицемерного и фальшивого, и оно с таинственным видом что-то нашептывало в спину Карла-Николауса. Арвид Фальк не успел прийти в себя от изумления, увидев здесь брата, поскольку знал о его неприязни к новому государственному правопорядку, как председатель разрешил внести предложение Андерсу Андерссону, каковым разрешением тот незамедлительно воспользовался и зачитал следующее: -- "На основании многочисленных фактов предлагаю, чтобы риксдаг принял постановление, в соответствии с которым корона несет солидарную ответственность с теми акционерными обществами, чьи уставы она санкционирует". Солнце на галерее для публики тотчас померкло, а в зале разразилась буря! Слово предоставляется графу фон Шплинт. -- Quousque tandem Catilina...[x] Дальше уже некуда! Есть люди, которые забываются настолько, что отваживаются критиковать правительство или, что еще хуже, делают его предметом насмешек, грубых насмешек, ибо никак иначе я не могу квалифицировать это предложение. Насмешка, говорю я, нет, покушение, предательство! О! Мое отечество! Твои недостойные сыны забыли, чем они тебе обязаны! Но разве могло быть иначе, если ты утратило свое рыцарское воинство, свой щит, свой оплот. Я предлагаю этому человеку, Перу Андерссону, или как там его еще зовут, снять свое предложение, а не то, видит бог, он убедится, что у короля и отечества есть еще верные защитники, которые могут поднять камень и метнуть его в многоголовую гидру предательства! Одобрительные возгласы с галереи для публики, недовольный ропот в зале. -- Ха, вы думаете, я вас боюсь! Оратор так размахивает руками, словно уже бросает камни, но гидра смеется всей сотней своих лиц. Оратор ищет другую гидру, которая не смеется, и находит ее на галерее для прессы. -- Там, там! -- восклицает он, показывая на голубятню, и бросает такие неистовые взгляды, будто стена разверзлась и ему открылась бездна. -- Вот оно, воронье гнездо! Я слышу их карканье, но они не испугают меня! Поднимайтесь, шведы, рубите дерево, пилите бревна, срывайте доски, ломайте столы и стулья в щепки, такие мелкие, как вот... -- и он показывает на свой мизинец, -- и сожгите дотла этот рассадник зла, и вы увидите, каким пышным цветом в мире и покое расцветет наше государство, его города и селения. Это говорит вам шведский дворянин! Когда-нибудь вы вспомните его слова, крестьяне! Эта речь, которую каких-нибудь три года назад встретили бы криками восторга на площади перед Рыцарским замком и все до последнего слова включили бы в протокол, чтобы потом напечатать и разослать по всей стране во все народные школы и другие благотворительные учреждения, была встречена весьма иронически и основательно отредактирована, прежде чем попала в протокол, и отчеты о ней, как это ни странно, появились лишь в оппозиционных газетах, которые обычно не публикуют подобного рода материалы. Затем слово попросил представитель Упсалы. Он целиком и полностью согласился по существу вопроса с предыдущим оратором, и его чуткое ухо даже уловило в этом выступлении бряцание мечей былых времен; однако сам он будет говорить об идее, лежащей в основе акционерного общества, об идее как таковой, и в этой связи хочет пояснить, что акционерное общество отнюдь не является скоплением денег, как не является и объединением личностей, оно само по себе является личностью и, как таковое, не может считаться вменяемым... Тут в зале поднялся такой смех и шум, что на галерее для прессы совсем не стало слышно оратора, закончившего свою речь предостережением, что на карту, в некотором роде, поставлены интересы отечества и если это предложение не будет отвергнуто, интересы отечества серьезно пострадают, и государство таким образом окажется в опасности. До обеда выступили еще шесть ораторов, которые приводили данные официальной шведской статистики, цитировали законы, юридический справочник и "Гетеборгскую торговую газету", и все приходили к выводу