нных от занятий, потому что стало известно, что Рождество они провели не в семье. Можно представить результаты такого вероломного отношения. Но в неизмеримо худшем положении находятся преподаватели иностранных языков и литератур, их труднее проверить и из-за нехватки серьезных ученых, поэтому для получения кафедры литературы какой-то страны часто бывает достаточно, чтобы претендент просто прибыл из этой страны. И, начав разговор, будем откровенны: среди всех американских профессоров итало-американцы, преподаватели итальянского языка и литературы были теми, чье невежество поразило и ранило меня больше всего. Немцы, испанцы, французы были, наверное, не лучше. Но итальянцы, естественно, были мне ближе. Я любил Италию и гордился ей, поэтому мне тяжело было видеть их никчемность. Сыновья цирюльников или чистильщиков обуви из Бруклина, они не знали итальянского и даже английского. Сразу после первой мировой войны с сокращением кафедр немецкого возник большой спрос на итальянцев для заполнения кафедр итальянского языка и литературы. Это была удача. Молодчики, начинавшие жизнь среди папиных бритв и щеток, в один день вдруг становились профессорами. Повторяю, культура это прежде всего предрасположенность души. Покажите мне англо-американца, хорошо знающего и поэтому любящего английскую литературу, он будет знать и любить и итальянскую и французскую всегда лучше тех итало-американцев или франко-американцев, случайно принятых в учебные заведения и удостоенных высокой чести. Здесь проницательный читатель уже понял, что у меня были личные счеты с итало-американскими профессорами. И сегодня я не буду отрицать этого. Справедливая обида не влияет на справедливое суждение. Они ненавидели меня с первого момента встречи и враждебно относились ко мне до последнего, используя все мыслимые и немыслимые способы для проявления своей враждебности. Для их служебной карьеры я был врагом номер один. Я мог открыть глаза преподавательскому совету, вскрыть их невежество и вред, наносимый ими Италии. Но я был побежден. Я был молод и наивен, играл в открытую. Да и вообще, слишком много бестий такого же сорта было в преподавательском совете. В 1930 в Вашингтоне, округ Колумбия, мне довелось участвовать в конгрессе преподавателей литературы всех университетов Соединенных Штатов и Канады. Со мной был близкий друг, американец, высокий духом человек. Всего в конгрессе участвовало четыреста или пятьсот человек. Объявленной целью конгресса было рассмотрение темы "Чтение научных сообщений (papers)" и публичные дискуссии на обязательные темы. Действительной целью было распределение новых кафедр и перевод профессоров в другие университеты. Я никогда в жизни не видел ничего более оскорбительного для достоинства литературы. Конгресс можно было сравнить с толпой торговцев никчемным товаром, откровенно отстаивавшей свои интересы; сравнить с настоящим, ликующим сборищем служащих почты, телефона и телеграфа. Возникла маленькая трудность в успешной работе конгресса. Все эти люди, профессора и профессорши, по университетским сплетням и бюллетеням более или менее знали друг друга по имени. Но в большинстве случаев не знали в лицо. Эта трудность была предусмотрена и разрешена очень практично, по-американски. Каждому члену конгресса была выдана латунная broche, брошь, для ношения на груди, в средине броши как в рамке была карточка, на которой каждый должен был написать свои имя и фамилию. По коридорам и залам крупного отеля, где проводился конгресс, в первый день открытия крутились близорукие люди, настойчиво разглядывавшие друг у друга карточки на груди, читавшие их, потом извинявшиеся и проходившие дальше, пока: - О, мой дорогой мистер Кроуфорд, как я рад встретить вас. Я столько слышал о вас! Мне и моему другу тоже досталось по броши. Свою я не нацепил. Друг же приколол и написал: Д.АЛИГЬЕРИ. Среди членов конгресса был один профессор из западного университета, известный своими работами о Данте. Это был гладкий, краснолицый, очкастый человечек, шотландец по происхождению. Так случилось, что после одного из заседаний он подошел к кружку, где стояли мы с другом. Болтали я уже не помню о чем, мой друг развлекался, скандализируя группу глупцов своими парадоксами, когда знаменитый спец по Данте приблизился к его груди, прочел карточку, водрузил очки, прочел еще раз и ошеломленно застыл. Тогда мой друг сменил тему и тон и грубо напал на знатока Данте: - What are you looking at? (Что вы разглядываете?), - и, поскольку тот испуганно, молча удалялся, быстро добавил, - Yes, I am D. Aliglieri in person, Dante, the author himself of that Divine Comedy you pretend to study (Да, я и есть Д.Алигьери, Данте собственной персоной, автор Божественной комедии, которую вы делаете вид, что изучаете.) Ошеломленный профессор сделал несколько шагов назад, внимательно глядя на моего друга и бормоча: - Oh. Oh. I see. But... (Да, я вижу. Но...) - But? - угрожающе крикнул мой друг. - I beg your pardon (Прошу прощения), - заключил специалист по Данте. Поклонился и исчез. Мы с другом взорвались хохотом. Остальные присоединились к нам, но были ошеломлены смелостью, с которой мой друг надсмеялся над их идолом, и оскорблены его непотребным поведением. Конечно, это шутка. Но в какой-то момент глаза моего друга пламенели подлинным возмущением, профессор испугался, а остальные онемели. Как если бы искра поэзии Данте еще раз брызнула на эти лица и сверкающие черепа, в их тусклые глаза. V Прощания Уикенд Любой ценой мы желали любви. Пришел апрель, потом май. Каждое субботнее утро мы с надеждой звонили друг другу. Договаривались встретиться за завтраком и отправиться на уикенд за город, как сотни тысяч нью-йоркских пар. А для нас это было упрямое грустное помешательство, добавлявшее еще одно звено в цепи мучений. Кто вернет мне солнце и ветер Манхеттена, счастливое послеполуденное время в те субботы? Пустые широкие улицы и воздух весеннего океана, солнечные полосы на голубой шири Гудзона и далекие отблески на скалах на том берегу? Металлический отблеск на зелени садов вдоль реки, моряки в белых беретах, растянувшиеся на скамейках и улыбающиеся солнцу, длинные, сверкающие ряды автомобилей, покидающих город? В юбке, белой блузе с муслиновой отделкой и болеро из желтой ткани, с круглым саквояжем из синего картона, вот и она шла под солнцем мне навстречу, улыбаясь издалека, ее волосы сверкали как золото. Такие отъезды были единственной радостью, единственным ясным и приятным временем всего уикенда. Моя подруга была симпатична мне только в тот миг, когда я смотрел на нее, идущую мне навстречу, она почти казалась мне другой. Едва сойдясь, мы начинали ссориться о конечной точке, маршруте следования, любой предлог был хорош. В тот день после долгого и нервного обсуждения мы решили, в конце концов, поехать опять в загородную гостиницу поблизости от Слоутсбурга, Нью-Джерси, где мы уже бывали несколько раз. Мы вышли на окраину города, спешно съели четыре сэндвича и переправились на пароме через Гудзон как раз вовремя, чтобы успеть на скорый поезд компании Эри, отправлявшийся в час пополудни от станции по ту сторону реки. Три бесконечных часа поездки. Один и тот же пейзаж, пустые вагоны (почти все американцы на уикенд выезжают на автомобилях), жара и пыль, обтянутые красным, ободранным бархатом сиденья сверкали наклонными местами и меняли от солнца форму; седовласые, исполненные достоинства, грязные кондуктора кричали и коверкали названия станций, казалось, мы приговорены ездить взад и вперед по одной и той же колее в несколько миль длиной. Хозяин гостиницы в Слоутсбурге принял нас с привычной масляной любезностью. Это был услужливый, хитрый, развратный тосканец. Все звали его a retired Don Giovanni, Дон-Жуан на пенсии. Маленький, смуглый, упитанный, усики щеточкой, он кланялся наивным клиенткам, целовал им руки (чего не принято делать в Штатах) с лоском и улыбкой, заставлявшими восклицать: - But, he's a real gentleman (Да он настоящий джентльмен). Действительно, на визитной карточке, которую он подавал постояльцам в момент отъезда, была дворянская корона, венчавшая его имя, адрес и номер телефона гостиницы. В уголке было примечание: Poultry of our own farms (куры из нашей птицефермы). Куры, конечно же, прибывали по утрам рейсовым автобусом из Нью-Йорка. Но в тот раз любезности хозяина гостиницы показались нам невыносимыми. Мы сидели под портиком, потягивая из стакана шерри, и когда он предложил нам посмотреть комнату, мы тем временем придумали, что не собирались ночевать в его гостинице, а намерены до ночи добраться до северных холмов, так называемых Кэтскилл Маунтинз и насладиться настоящей сельской жизнью. Тогда стоявший рядом старый служащий отеля, пьемонтец, посоветовал нам остановиться возле Алстер-парк на ферме своего земляка, Вильгельма. У него вино собственного изготовления. Ну, пьемонтцы - люди, которым можно доверять. В пять отправлялся автобус на Кайтуи. Алстер-парк по дороге. Дон-Жуан проводил нас до остановки, помог сесть в автобус, подал вещи. Глубоко поклонился моей подруге. И, пока автобус трогался, изобразил любезную улыбку, показав красивые белые и золотые зубы, прокричал на ломаном тосканском английском: - Come back some time, come back! (Приезжайте как-нибудь, приезжайте!) Почти пустой автобус, покачиваясь и подпрыгивая, летел с большой скоростью, несмотря на оживленное движение на дороге. Было время безумного уикенда обитателей Нью-Йорка. Неделю вынашиваемые планы и стремление к покою, природе и чистому воздуху сводились ко многим часам, проведенным в дороге. Забитая делающими сотню миль в час машинами, загораживающими друг другу обзор, прилипшими к лентой бегущему под колесами асфальту, дорога вилась по пустынным равнинам, шла вверх и вниз через бесплодные холмы. Бензиновая вонь. Вопли клаксонов. Напряженные глаза и руки. Воскресным вечером, встречаясь с соседями за дежурной партией в бридж: - Я сделал двести пятьдесят миль, а ты? - Я триста двадцать. - Ах, ах. Fine, отлично. Разговор идет не о том, где были, какие места повидали, а о том, сколько проехали миль. По сравнению с теми автомобильными гонками выходного дня людей родных, влюбленных или просто знакомых, поездка на автобусе выглядит гуманным приключением. Кстати, водители автобусов в большинстве своем красивые парни за тридцать, высокие и светловолосые, сильные и симпатичные. Их мужество еще больше подчеркивает костюм. Они носят высокие сапоги, широкие, желтой кожи ремни и портупеи с никелированными заклепками. Водитель автобуса на Кайтуи был странным образом молод. Однако сильное, мужественное лицо имело очень тонкие, интеллигентные черты. Чувственные, почти женские губы постоянно улыбались, несмотря на требующее внимания дело. Глаза не отрывались от дороги, прикидывали расстояния и скорость, и все же давали понять о бесконечной томности. Он уверенно, элегантно и свободно, будто играя, вел огромную, широкую машину. Руки крутили баранку молниеносными, ласковыми движениями. На оголившемся от усилий запястье сверкал золотой браслет. Гигантский автобус покорно передавал и усиливал движения его рук. Может, я слишком долго смотрел на красавца-водителя, он вдруг обернулся, внимательно посмотрел на меня и широко улыбнулся. С болезненной реакцией и претензиями моей подруги легко можно представить себе, что могло произойти. Я мог бы жестоко обидеть ее, заставить сойти и самой добираться до Нью-Йорка! Тем лучше для нее. И тем лучше для меня, я доехал бы с этим автобусом до самого Кайтуи. Вместо этого мы сошли в Бирмингеме, Нью-Йорк, ближайшей к Алстер-парк деревне. Автобус сразу тронулся. Ощутив напоследок гнев ревнивой женщины, я помахал водителю. Отъезжая, тот сухим, галантным жестом поднес руку к козырьку, и, пока было видно, улыбался иронично и с сожалением. Наши чемоданы и мы стояли в одиночестве посреди главной улицы Бирмингема. Никого. Светофор делал свое дело, грустно и бесполезно переключая зеленый, желтый, красный. Субботнее послеполуденное время. Все закрылись в своих домах, посапывая, читая, слушая радио, скучая. Мы знали это и потерянно оглядывались вокруг. Фасад местного банка, серый мрамор, ионийские архитрав и капители, закрытая большая бронзовая дверь. Заклеенный разноцветными афишами вход в кинотеатр безлюден (в воскресенье пуританский закон запрещает зрелища во многих восточных графствах). По обеим сторонам дороги длинные ряды домиков и строений самой разной формы, высоты и окраски, везде огромные вывески и рекламные щиты. Магазины закрыты, темные витрины с напрасно выставленными на обозрение товарами и едой. Типичная главная улица американского городка, она выглядит временной, бесформенной, праздной. В этот выходной день у нее зловещий, призрачный вид покинутого празднества. Лежавшая на тротуаре напротив нас куча тряпья шевельнулась, встал на ноги бродяга. Грязный и оборванный, рыжие, вьющиеся волосы, голубые глаза, испитое лицо, наверняка ирландец. Он подошел к нам и предложил донести до гостиницы наши вещи. Мы сказали, что направляемся в Алстер-парк и спросили, будет ли туда автобус или попутная машина. Нет. Машину нужно нанять. Это мы поручили ему. Он отбежал. Через несколько минут вернулся, уже стоя на подножке древнего открытого Форда, побитого и дребезжащего, как транспортное средство из фильма Бастера Китона. За рулем сидел приземистый, мускулистый человек с черной четырех-пяти дневной щетиной на лице. Грек. Договорились о цене. Полдоллара за посредничество бродяге, уже и не мечтавшему в тот вечер о выпивке. Отправились. Выехав из городка, свернули с асфальта и широким проселком поехали через лес. Лесом мы ехали уже больше часа. Опускался вечер. Машина катилась, подпрыгивая в глинистой, затвердевшей колее. Ни живой души навстречу. Грек был мало разговорчив. Отвечая на вопрос, рассказал, что из Европы его давно, еще мальчишкой увез отец. И замолчал. Мы тоже. Еще час молча смотрели на мелькающие деревья и кусты, на куски тусклого неба, на проселок, на черневшую на первом плане щеку грека, на его густые как у Ала Капоне брови, велосипедную кепку, крепкие, волосатые руки на баранке. Наконец, лесок закончился. Мы оказались на расширении дороги, заполненном машинами. Грек повернул и показал на красно-белую бензозаправочную станцию, за которой в вечернем тумане вырисовывался небольшой холм, на вершине которого стояли цилиндрические, серебристые башни водонапорных башен: - Алстер-парк. Мы вышли и спросили, где живет Вильгельм. По-английски это имя можно произнести по-разному. Наконец, нас поняли. Это недалеко: пять минут пешего хода по дороге, у первых деревьев свернуть по тропе направо. Расплатились с греком, тот, недоверчивый и молчаливый, едва кивнул, мы направились к дому Вильгельма. Американцам так редко приходиться передвигаться пешком, что маленькие расстояния они определять не умеют. Как бы не так, пять минут ходьбы! Мы плелись с чемоданами в руках по краю дороги. Машины одна за другой пролетали, чуть не касаясь нас. Казалось, с минуты на минуту нам суждено погибнуть под их колесами. Пришлось сойти с асфальта, спуститься с крутой, заросшей травой насыпи и спотыкаясь, медленно двигаться вдоль дороги полем. Деревья и тропа появились через полчаса пути, а когда мы добрались до дома, который должен был принадлежать Вильгельму, сделалась ночь. Большой, высокий деревянный дом в один этаж. Одинокий дом на тропе посреди вересковой пустоши. Окна темны. Ни звука. Дом казался необитаемым. Мы застыли в удивлении. Ночь еще больше сгустилась. Не слышалось ни лягушек, ни птиц, ни сверчков. Полный штиль, ветки невысоких акаций над тропой, кусты ежевики и трава вокруг стояли недвижимы, металлизированные, безразличные, как и ржавые автомобильные крылья и жестяные банки, валявшиеся перед домом. Тишину нарушал только ровный гул машин на далекой дороге. Я посмотрел вверх: было небо, и еще были звезды. Меня не удивило бы, если бы я их не увидел. Было бы естественным, если бы они не зажглись, а небо без туч и облаков оставалось бы пустым и черным до самого рассвета. Но звезды были, все на месте. Ничего не менялось. Я видел Большую Медведицу, Лебедей, Арктур, Вегу, Кассиопею. Это было как на астрономической карте, или в усовершенствованном планетарии. Мы молчали. Всматривались и вслушивались в ту ночь. В горле стоял комок, что-то твердое, было чувство, что любое слово, да и вся наша жизнь - напрасна и нереальна. Моя подруга чувствовала то же, хотя, будучи американкой, не могла понять. Она совершенно не знала звезд, не могла их знать. Но эта адская, безлюдная природа, эта бесчеловечная ночь были и в ней тоже. Она страдала, а поскольку не могла выразить своей муки, страдала еще сильнее. Мы молчали. Я тронул ее голую, худую, холодную руку. Сделал это напрасно. Тогда, собрав силы и дух, я изо всех сил крикнул в сторону темного дома: - Вильгельм дома? Мой голос прозвучал глухо и хрипло. Тишина. Я стал кричать по-английски и по-пьемонтски: - Есть кто-нибудь? Is anybody there? Скрипнула дверь, послышалось шарканье и полоса света из правой половины дома осветила кусты, обломки и мусор. На освещенном пороге внутренней части дома стояла женщина. Мы подошли ближе: - Дома Вильгельм? Нас прислал служащий гостиницы в Слоутбурге. Он сказал, что у вас есть комната...- сказал я по-пьемонтски. Наверное, лучше бы я говорил по-английски. Из уст неизвестного человека в компании со светловолосой американкой древний диалект Пьемонта не мог не удивить, пусть и был для нее музыкой. Я повторил все по-английски, потом еще раз по-пьемонтски и добавил, что я из Турина. Внезапно, разглядывая ее простое, суровое лицо, и помня имя Вильгельм, я понял, что она из Валь-Пелличе. Почти все пьемонтцы, эмигрировавшие в Восточные Штаты, были из Валь-Пелличе. Чтобы убедиться, я спросил по-пьемонтски: - Вы из Валь-Пелличе? На ее спокойном, печальном лице снова появилась еле заметная улыбка: - Я из Перреро. Do you know the place? Вы знаете этот городок? Бывали там? Конечно, я там бывал. Не один раз. И доказал ей это, называя мелкие селения, ближайшие городки, вершины и перевалы, ведущие в долину. Пока я перечислял названия, она пригласила нас в дом. Это была кухня с современным оснащением, газовыми горелками, эмалированными мойками, электрическим морозильником и т.д., хотя грязная и неубранная. Немытые столовые приборы, тряпки, тарелки с едва тронутой едой располагались повсюду, на мраморном столе, на буфете, на решетке для сушки посуды; там и сям в беспорядке валялись пучки салата, качаны капусты, морковь, баклажаны, кульки с макаронами. Похоже, что здесь целыми неделями готовили и ели, обходясь без мойки посуды и постепенно накапливая остатки пищи. Этот беспорядок, этот чисто американский хаос в кухне крестьянки из Валь-Пелличе неприятно поразил меня. Она и сама, бедняжка, поняла это, стала извиняться, как бы устыдившись. Но было поздно и, хотя это было неприятно как ей, так и гостям, нам пришлось ужинать и ночевать в этом доме. На стол подали жареные на сливочном масле яйца, салат, фрукты и бутылку калифорнийского вина. Мы бездумно поели, женщина отвечала на наши вопросы короткими, невеселыми фразами, рассказывая о своей жизни. Вместе с мужем они оставили Пьемонт еще до войны. В Америке у них родилось пятеро детей, все умерли, последняя девочка ушла несколько месяцев назад. Летом они обычно держали постоялый двор, но в связи с кризисом в том году не было ни одного постояльца. Муж каждый день возил продавать в Бирмингем яйца, масло и зелень. Тем и жили. С одним и тем же безразличием она перечисляла свои беды и занятия, будто в ее печали было что-то еще более глубокое и несправедливое. Это была несокрушимая вера и достоинство жителей Валь-Пелличе, это была неосознанная, мрачная ностальгия по далеким долинам своего края. - Но почему вы не вернетесь в Италию? - тревожно спросил я. Она широко распахнула глаза, улыбнулась, будто я сказал глупость, о которой она никогда не думала и недоверчиво пробормотала: - Well, you know how it is... Вы знаете, как это бывает... В те времена я тоже не хотел возвращаться в Италию, мне нравилось думать об Америке, как о моей окончательной судьбе. После ответа женщины я тоже почувствовал себя эмигрантом, авантюристом, героем. You know how it is знаете, как это бывает, не возвращаемся, никогда не возвращаемся, нельзя вернуться. Риторика? Конечно, думая о Перреро, о Прали, о Гиго и других городках Пьемонта, вспоминая опьянение альпийским воздухом моей молодости; дни, проведенные, лежа ничком на сухой, продуваемой ветром вершине рядом с цвета кобальта горечавкой, торчащей среди сланцевых обломков, вдалеке тот же взгляд охватывает зеленые, испещренные серебристыми потоками долины, вершины Франции, ледники Пелву; то палящее солнце, сильный, ледяной ветер; то оцепенение, то счастье; долгий звон колокольчиков (белые пятнышки, застывшие на далеких, заросших травой берегах) стад, неторопливо бредущих под ветром в безмерности пространства, редкие крики, потерянные призывы пастухов, девические высокие напевы, рассыпающиеся в солнечной голубизне - я чувствовал совершенное желание вернуться. Но тогда я еще не знал, что единственный подлинный грех - пренебрегать или забывать то, что может сделать счастливым каждого из нас. Я поневоле любовался этой итальянкой. Я инстинктивно сочувствовал ей. Правда, не задумываясь, я спросил ее, почему она не вернется в Италию. И, как бы в шутку, сказал, что скоро, может, очень скоро я вернусь туда сам. Моя подруга испуганно посмотрела на меня, я успокоил ее улыбкой. Но у ее боязни была причина. Шутя, я правильно предвидел этот исход. Тогда был октябрь. В январе я сел на корабль. Мы почти закончили есть, когда вошел высокий, крупный человек с красным лицом и темными волосами. - Мистер Вильгельм, - сказала женщина и на наречии пьемонтских долин быстро рассказала ему о нас. Человек подошел ко мне и робко протянул руку. Он выглядел усталым, может, слегка выпившим. Он задержался по делам в Алстер-парке и сожалел, что не смог встретить нас там, иначе подвез бы на своей машине. Он тяжело сел на стул и замер, устремив взгляд в пустоту. Опустилась тишина, сразу становясь более густой и вязкой, ее все трудней было нарушить. К счастью моя подруга сказала, что хочет спать. Женщина встала, подвела нас к лестнице и показала на балкон. - Первая комната направо. Спокойной ночи. Неприятно удивленный, я посмотрел на мою подругу. Женщина не проводила нас в комнату, даже не поднялась с нами по лестнице. Сама того не замечая, она пренебрегала элементарными правилами гостеприимства. Печальное безразличие навеки охватило ее, но до такой степени! Мы подобрали наши чемоданы и поднялись по ступеням. Дойдя до двери, я обернулся и спросил шедшую в кухню женщину: - Эта? - Да. - Good night then, спокойной ночи, - сказал я и, взяв подругу под локоть, вошел в комнату. Закрыл дверь, прошел вперед, на ощупь нашел висевший посредине шнурок и включил свет. Моя подруга издала крик и прижалась ко мне. - Look, look, over there. Let's go away, посмотри, посмотри туда. Давай уйдем отсюда, - она показала пальцем и потащила меня к выходу. Я посмотрел. Большая железная, покрытая белой эмалью супружеская кровать была заправлена, взбитые, без единой складки подушки, аккуратно расправленные и подогнутые простыни. На одеяле из белоснежного пике лежала большая куча человеческого дерьма. Мы вышли на балкон. Моя подруга хотела спуститься, протестовать, оставить этот дом, бежать, пусть пешком до Бирмингема или Алстер-парка. Но я попросил ее молчать и следовать за мной. Подошел к следующей двери, открыл, вошел, включил свет. Подруга ждала на пороге. Я проверил постель снаружи и между простынями, все было чисто. Заглянул под кровать, в стенной шкаф и в ящики комода. Это была бедная, простая, но чистая комната. Я успокоил подругу, она вошла и закрыла дверь на ключ. - I never saw such a thing in my life, Я никогда в жизни не видела ничего подобного, - сказала она после долгого молчания и стала укладываться в постель. Я распахнул окно, погасил свет и тоже лег. Мы уже много месяцев знали, что это была только иллюзия первого момента, что для нее и для меня было бы лучше не видеться вообще. Но для нас это была осознанная ошибка. Безумное желание из ночи в ночь превращать эту разрушительную фальшь в привычку. Это была отчаявшаяся любовь между двумя нашими неприязненностями. Особенно наши тела, они ненавидели друг друга. И, по прошествии первого порыва, который, скорее всего, был продолжением наших желаний обладания другими созданиями и бессознательной надеждой взаимно обнаружить друг у друга что-то от них, по завершении этого периода мы постоянно прибегали к уже привычному механизму отношений и привычному обману. Но почему? Где было потеряно наше желание, если видя это зло, мы все равно повторяли его? И где истощилась наша вера в счастье, если мы теряли надежду обрести ее с другим человеком или даже в одиночестве и целомудрии? Погибали незрелые, терпкие, мучительные желания, когда они тянулись к полноте чувств, а оказывались осмеянными и развеянными реальностью. Печальные, усталые и неспокойные лежали мы на смятой постели. Ночной воздух холодил нашу потную кожу, взаимные угрызения совести разделяли нас: тайный упрек одного другому, что он или она не тот человек. Мы недобро отворачивались спиной друг к другу, закрывали глаза, следя, чтобы наши тела не касались друг друга, утешаясь, мы делали вид, что каждый из нас - один, один в своей постели, в своей комнате, в своем доме, в своей стране. Все это повторилось и той ночью. Но когда резкий стон, назначенный звучать рядом с другим человеком, не умиротворяя нас, уже угасал и затихал, рядом не было ропота Нью-Йорка, милого спутника вашей бессонницы, раздельно доносящего вам грохот подземных и надземных поездов, звуки ночных выкриков, шелест авто, мелодии и литании ночного радио. Рядом была тишина Алстер-парка. Ночная тишина американских селений. Чувствовалось, что на вересковой пустоши дом Вильгельма стоял одиноко. И по большой дороге в тот час не проезжали автомобили. Была густая, черная, слепая тишина. Смятенный слух, напряженный в напрасном усилии уловить несуществующие звуки, теряет ощущение тишины, как устремленный в бездну взгляд теряет ощущение пространства. Вот темнота колышется, странные, объемные отзвуки тревожно сотрясают пустоту. Подступает тошнота и слабость, нарастающий ужас, будто вы повисли над бездной. Рывками, с шорохом руки по простыне, с покашливанием возвращалось нормальное восприятие тишины и шума. Но следовавшее за ним ничто было еще более пугающим. Стремясь уйди от этих мук, я попытался углубиться в мысли. Но не мог думать ни о чем другом, как об обоих членах семейства Вильгельма, находящихся под этой же крышей и, возможно, тоже не спавших в этот час. Я думал об их потерянной, никчемной жизни. И всякий раз как наваждение передо мной являлась куча экскрементов на белой постели в соседней комнате. Тогда я снова стал вслушиваться в оглушающий грохот тишины. И сон бежал от меня, как чуть раньше приятность. Я засыпал раза три или четыре. И за мгновение до каждого возвращения к бодрствованию я инстинктивно представлял рядом милую, дорогую мне женщину, не эту, которую внезапно, и во сне тоже, я видел своим недругом. Однако под моим неосознанным взглядом она просыпалась. Устало улыбалась мне. О, сколь много противоположных чувств могут селиться в наших душах? Я уступал этой улыбке, безнадежно отбрасывал причины, страхи и воспоминания еще совсем недавнего страдания. И снова хотел лгать себе. Потом вернулась тишина, тревога и необходимость рассвета, чтобы поспать. Рассвет, тот рассвет, он тоже пришел. Оконный прямоугольник незаметно прояснился. И первым разрывая долгий ночной страх, грубо и хрипло пропел живой петух. Ему ответили другие. Я заснул. Проснулся, когда солнце было высоко. Моя подруга была уже на ногах и полностью одета. Я тоже встал, умылся и через несколько минут был готов. Мы расплатились, сразу вышли и быстро пошли прочь от этого дома. На расстоянии одной мили проходила железная дорога, там был дом путевого обходчика и по требованию останавливался поезд. Мы в нетерпении желали скорейшего возвращения в Нью-Йорк. Я думал о городской окраине, как я увижу ее через несколько часов, прибывая на пароме из Хобокена. По ту сторону от ослепляющего серебра Гудзона высокие небоскребы под солнцем, затянутые легким белым туманом. И тот циклопический, искусственно созданный пейзаж казался мне не только более человечным, но более нежным, умиротворяющим и более природным, чем природа Алстер-парка. Таймс-сквер. Пришли долгие, тоскливые годы. Окно в полночь, на безобразные дворы, хилые грядки с зеленью, траву, кучи обломков штукатурки, мусора; жалкое зрелище воскресных дней, когда я отрывал взгляд от книги или письма. Слышались крики играющих детей. Иногда шарманка на углу. Пока постепенно вид не затягивал только один синеватый свет, спускалась ночь, и я с трепетом ожидал печального покоя. Вернулись сильные, красивые дни. Окно обрамляло кроны деревьев, виноградники, голубую, спокойную воду, усеянные деревнями горы и далекие ледники. Как когда-то меня снова обогрело солнце, и наивные девушки улыбнулись мне. И я чувствую, что будущее вместе со старыми хранит для меня новые радости, которые я еще не испытал. Хотя кое-какие и не вернутся. Давая сегодняшней толпе поднять себя вверх по ступеням лестницы, ведущей из подземки, я не устремлюсь больше к выходу на 42 улицу возле Седьмой авеню, и не окажусь вдруг подхваченным мягким человеческим водоворотом на Таймс-сквер. Мальчишкой, я получил от моего учителя музыки четыре нотных листка, на которых не было ни названия, ни имени автора, только слово "Adagio". На следующий день в урочный час я сел за пианино. Я сделал первые удары и сразу ощутил странное брожение души, я провел весь оставшийся день, разучивая весь кусок, зачарованный, счастливый, убежденный, что это я открыл все его красоту. Это было Adagio Патетической симфонии. Не менее несведущим и не менее счастливым оказался я в женских объятиях. То была такая внезапная, такая неожиданная радость, что, когда я осознал ее, она уже прошла. И если, начиная с той далекой ночи, Венера постоянно держала меня неудовлетворенным страдальцем, может, это случалось потому, что я постоянно ждал повторения того мига, только тот миг мог успокоить меня, и без надежды вновь обрести его я не мог жить. Но первое объятие на Таймс-сквер не вернется. Тот трепет всякой твари вокруг, то небо в окнах, те стены из слов и предметов, полный человечности воздух, машины голоса создания, я знаю, он существует, я мог бы вновь увидеть его, вновь коснуться, вновь погрузиться в него, как я уже сделал дважды после долгих отсутствий, но он потерян, недостижим, нереален; он навеки разрушен, вместе с искренней верой моих первых американских дней. Всякий лик в толпе, всякий звук, и вывески магазинов, и вещи в витринах, одежда, еда, сласти, галстуки, шляпы, мыла, бритвы, сигареты, все те бесконечные, как бы вновь увиденные вещи пьянили меня; ни с чем иным, кроме опьянения, я не могу сравнить то, что дает влюбленному человеку любимое существо. Самые избитые позы, если они ее, то - самые свежие. Самые заурядные ее вещи достойны восхищения. Улица, дом, где живет она, имеют колдовское притяжение. Ее комната - царство чудес. Любой простой жест исполнен экстатической красоты. Посещение с ней аптеки-закусочной на Таймс-сквер, стакан выпитой там отвратительной, густой, неудобоваримой айс-крим-соды с солодом, сладкой до тошноты, казалось мне визитом в триклиний Юпитера с питием нектара; а подававший мне стакан молодой бармен с голыми, гладкими руками, упитанным, порочным лицом и мощным торсом под белой курткой был для меня несравненным Ганимедом. За ярко освещенной витриной стояли три электрические плитки, три диска из пылающего чугуна, за ними - три очень красивые девушки в зеленом шелке и с бантом бабочкой из зеленого муслина на затылке. Каждая держала в руке круглую, плоскую сковороду, наливала в нее тесто, ставила на диск, потом быстро подбрасывала и ловила в воздухе уже перевернувшийся блин, не забывая мило улыбаться толпе, облепившей витрину. Помню тот первый раз, когда я услышал название этих блинов: griddle cakes! Однажды вечером, когда мы студенческой компанией крутились по Таймс-сквер, мне сказала его одна девушка, американка чистых кровей, на той неделе я только приплыл из-за океана. Griddle cakes. Я помню, как понравился мне текучий, мягкий и клокочущий звук того "р". Gri, gu, griddle cakes. Я думал griddlecakes одно слово. Griddle cakes, аппетитные, сочные звуки, в них счастье свежих, смеющихся, чужих губ, первыми провозгласивших их золотое сияние, и еще неизведанный вкус великолепных на вид блинчиков. Магические, причудливые звуки, среди которых мне не удавалось различить хорошо известное слово cake, пока я не увидел его написание. И в первое время, несмотря на все усиливающееся желание, я не решался попробовать их. Я боялся показаться официантке невеждой, не умеющим управляться с ними согласно правил. Я смотрел на других. Они выполняли сложнейшие операции. Аккуратно снимали крышку, ножом и вилкой накалывали большую стопку блинов, прокладывали между каждым квадратики масла и, наконец, из специальной соусницы поливали сверху странной, маслянистой, коричневой жидкостью, которая, когда я осмелился спросить, оказалась maple syrup, кленовым сиропом! Понадобилось несколько месяцев, чтобы я вспомнил, что точно такие же блинчики я много раз видел в фильме Нищий с Чарли Чаплиным, там их подавали на завтрак Шарло и Джеки Кугану. Мне они казались запретной пищей. А может, я откладывал их первую пробу, потому что чувствовал, что очарование исчезнет вместе с ней. В другой витрине публике показывали производство сигарет Лаки Страйк. Большая, с выпуклыми стеклами витрина находилась на углу 44 улицы. Я провел перед ней многие часы, счастливый ощущать себя плечом к плечу с незнакомыми людьми, слышать слова, которых я не понимал, видеть жесты, движения, манеры, которых я никогда то этого не видел. Мне казалось, я вновь народился на свет. На сердце было легко и не было сожалений. С моим коротким, несладким прошлым меня ничто не связывало. Я спрашиваю себя, не было ли это еще большим, чем богатство, очарованием, привлекавшим в Америку европейцев. Несмотря на насилие и убожество американской жизни, она - это отличие, это непохожесть с океаном посредине, это мгновенное забвение всех дорогих нам вещей. Эмиграция в Америку это, отчасти, совершение преступления, даже отцеубийство, она приносит странную радость жизни, заставляет быстрее бежать кровь. В одном стеклянном ящике был табак: светлый, легкий, пушистый. Он сбегал по каналу, опускался в конуса, где его ждали листки папиросной бумаги. Листок за листком по заполнению должным количеством, оборачивался вокруг табака. Выходила сигарета. Одна за другой сигареты выползали на кожаную ленту транспортера. Механизм отбрасывал бракованные. Наконец они падали в другой конус, где группировались по двадцать штук в упаковке. Пачки делались автоматически, заклеивались, штамповались и поступали на прилавок, где и продавались публике. Эмигрант, он как ребенок. Эта витрина была одной из тех вещей, что в первые недели пребывания в Нью-Йорке поразила меня сильнее всех. Через несколько месяцев я уже не обращал на нее внимания, я проходил мимо, мне казалось смешным и провинциальным то, что она собирала столько людей. Но в мой последний приезд я не нашел ее. На ее месте за той же самой витриной, за тем же выпуклым стеклом была продажа хрустящего печенья. Расстроенный, я не заметил, как оказался на Таймс-сквер. Я помню каждую лавку, каждый кинотеатр, каждого газетчика на углу 42-ой улицы, магазин грампластинок, подземное заведение Чайлдс, аптеку-закусочную на 43, вход в Парамаунт, светящаяся полоса, по которой бегут последние известия газеты Таймс. Я знаю, что каждый месяц, каждый год что-то меняется, беда, если такого не случается. Но какая грусть, когда настоящая Таймс-сквер будет в другом месте, поднимется выше вдоль Бродвея или Седьмой авеню к центру. Таймс-сквер, уже тридцать лет - сердце Нью-Йорка, однажды она была ниже, на 14 улице и на Юнион-сквер. Еще раньше была на Чамбер-стрит. Представляю расстройство состарившегося вдалеке от Нью-Йорка человека, который найдет, если вернется, славный, блестящий театр своей молодости потухшим, облезшим, грязным, стоящим на четырех обычных улицах, по которым идут ничего не знающие люди. Это как встретить постаревшей свою первую любовь. Я думал о Таймс-сквер с волнением и сладким замиранием, с каким Фредерик Моро в "Воспитании чувств" думал о первом борделе, куда молодой человек в нетерпении устремился со своим другом Десларьером, о маленьком домике на окраине родного Руана: ce que nous avons eu de meilleurs, а ведь у нас были лучшие. Та дрожь, тогда она была почти уверенностью, что действительно будет что-то новое, бесконечно новое в жизни. Это будет, по меньшей мере, чудо, и таковым оно и пребудет. Погибель, в которой погибнуть и не жить. Вход в поземный Чайлдс на 43 улице, мягкий полумрак подземелья, дверь для джентльменов, толкнуть которую мне мешал комок в горле, первые понимающие лица, первые отвечающие на твою улыбки, первые полу-угрозы. А на улице под рекламой газеты Таймс, опершись о стену широкими, сутулыми спинами, руки в карманах, широко расставленные ноги, висящая на губе сигарета, надвинутый на лоб белый берет, наблюдающие за прохожими прищуренные глаза, это матросы. Здесь я познакомился с Джимом, здесь с Оливером, здесь с Фредом, здесь с Жене, здесь впервые встретил соломенного блондина Клайда. Отсюда я с моим другом Токи отправлялся в сказочные ночные похождения к центру или к периферии города. И только здесь Нью-Йорк и его нищета были еще терпимы для меня в последние месяцы моего пребывания. Сразу после высадки многие улицы Манхеттена и даже Бруклина и Квинса очаровали, но понемногу опротивели все, кроме Таймс-сквер. И всякий раз, когда я возвращаюсь в этот город, Таймс-сквер единственное место, где мне хорошо. Я кручусь по его десятку кварталов целыми часами взад и вперед. До самой ночи, до тех пор, пока здесь бурлит жизнь, я не решаюсь идти домой. А в последний раз я выбрал отель на самой Таймс-сквер. Это было не просто в память о том, cе que j'ai de meilleur, что это у меня лучшее. Таймс-сквер не совсем иллюзия для меня. Он не совсем нереален, неуловим, потерян в моих надеждах. Излагая это на бумаге, я думаю о толпе, о других людях как о материале, живущем только нашей любовью. Однако, они люди. Многие, может, все хоть раз испытали на Таймс-сквер то, что испытал я. Они возвращаются сюда и ходят по этим его кварталам подобно мне, радуясь, что они - часть толпы в этой толпе, люди среди людей, одни глаза, одни уши, забыв о своем незнатном или очень знатном прошлом, почти опьяненные человечностью. Этот грязный мусорный ящик на углу 42 улицы, эти переносные автомобильные заграждения, которые на ночь сваливают перед Таймс, эта возвышающаяся как башня реклама фирмы "Принц Альберт Тобакко", дорожная полиция, светящийся шар на вершине небоскреба Парамаунт, красивая девушка, сидящая сегодня вечером за кассой в закусочной Лиджетс, все эти вещи принадлежат толпе. Потому что все любят эти штуки, от самой никчемной до самой величественной, как вещи в огромном и родном доме, где все - им хозяева. От тротуара до зенита колеблются, двигаются, пульсируют разные оттенки темноты. Куда видит взгляд, все есть свет, движение, голоса, грохот. В сверкающем мельтешении пространство это обман, далекие, белые ручейки сбегают до первого этажа, переплетаясь с алыми лентами и фиолетовым орнаментом в бесконечное, смешанное мелькание другого света и цвета, между 42 и 50 Улицами будет шагов пятьсот, а кажется, ты проходишь их за десять. Время здесь тоже упразднено. Ночью Таймс-сквер и сама жизнь останавливается или же бессознательно влетает в водоворот, в экстаз многообразной и в высшей степени милой вульгарности. Память о Вашингтоне Есть любовные привязанности, которые разрушаются сами собой. Страсти, предназначенные к противоречию друг другу, к быстрой или небыстрой потере объекта вожделения. И к потере именно таким образом, каким к нему вожделеют. Мужчины, любящие женщину с таким отрешенным чувством, что живут только для нее, совсем забывая о себе, они не работают и не делают деньги, то есть не соответствуют даже тем условиям, без которых нельзя и дальше обладать своим предметом любви. Они более или менее ясно представляют себе такой исход. Но наслаждение, которое они получают в настоящем, может быть испорчено их усилиями и заботами обеспечить его и в будущем. Если бы они работали ради своей женщины, если бы зарабатывали достаточно, чтобы предоставлять ей стабильно комфортные условия жизни, они запретили бы себе любить ее сегодня и больше не любили бы завтра. Моя любовь к Америке была такой же. Просыпаясь утром, я с чувственной, всеобъемлющей радостью сознавал себя в Америке. Радость длилась весь день, ее одной мне хватало в жизни. Я думал, чтобы остаться здесь, мне нужно "создать себе положение". Но, если бы я всерьез занялся достижением этой цели, то без сомнения потерял бы повседневное удовольствие от бесцельных прогулок по улицам и от посещений салонов Манхеттена. Я искал работу. Но это были неопределенные, случайные, ненастойчивые поиски, почти притворство перед лицом американцев, чтобы попасть в их общество; почти самообман, чтобы продолжать бездельничать. Жить праздно и расточительно. Все знали это, а лучше всех те, у кого я просил работу. Естественно, меня не принимали всерьез. И все же моя страсть была серьезней чувства настоящих иммигрантов. Скажем, это было серьезное заблуждение. Решительные, благоразумные, расчетливые иммигранты любят Америку как жену: всю жизнь. Неблагодарный, безумный, щедрый, я любил ее как любовницу: день, месяц, год, пока длится любовь. Продлилась два года. Два года у меня были деньги на содержание этой любовницы. Пришел день, когда у меня не оказалось больше ни цента и мало надежды на заработки или заем. Я жил в Нью-Йорке и от одного принятия пищи до другого добывал, почти попрошайничая, центов пятьдесят на еду. Тогда один американский друг, несколько месяцев назад назначенный на важную должность в столице, пригласил меня погостить в его доме. Вашингтон, округ Колумбия. Это был мой последний месяц в Америке. И самый счастливый. Может, потому что был самым определенным. Я уже чувствовал, что заблуждение молодости подходит к концу. Хотя и не думал и никогда не признавался в этом, но чувствовал: скоро я буду посреди океана на пути домой. И прожитый в Вашингтоне, округ Колумбия, месяц был той ночью любви, о которой известно, что она - последняя. Еще и еще одно объятие, скоро объятий не будет. Еще и еще одна ласка, долгая, мучительная, непрекращающаяся ласка в предчувствии близкого конца слова о времени теряются одно в другом, минуты, часы рассыпаются и очаровывают. Блаженство без границ и без условий и неожиданный крах, полет в пропасть. Возвращаемся во время. В разбитое в куски время, мучительное, поддающееся измерению время. Начинаем помнить и чувствовать удаленность. Мысль скоро меня не будет в Америке пьянила меня. А Вашингтон останется для меня странным, спокойным островом, куда я причалил и отчалил, сам не желая того; где я прожил блаженный месяц вне времени. Но, поскольку Вашингтон был не таким как другие, знакомые мне города Соединенных Штатов, такие как Филадельфия, Балтимора, Кливленд, Индианаполис, мне удалось спокойно рассортировать мои впечатления и сделать оценку его сути. Но нет, любопытное совпадение не дает мне сделать это. Вашингтон отличается от всех других городов Америки. Сам по себе Вашингтон это странный, спокойный город вне времени, он должен у всех оставить такое же впечатление, по меньшей мере, частично, какое оставил у меня. Я думаю, Вашингтон - единственный крупный город в мире, родившийся и выросший не постепенно и бессознательно, а быстро, в уже определенной форме и по решению нескольких правителей. Место его расположения было выбрано на географической карте. Все улицы изначально спроектированы градостроителями, их развитие и умножение предусмотрено до бесконечности. Четыре сектора N W, S W, S E, N E. (Северо-Запад, Юго-Запад, Юго-Восток, Северо-Восток). И центр - Капитолий. Ровные авеню радиально ведут от Капитолия, правильной формы улицы пересекают авеню. Раз и навсегда запрещены небоскребы. Доминирующий стиль построек, даже совсем недавних - колониальная неоклассика, colonial style, имеющий своим прототипом Белый Дом. В парках и на лужайках, окружающих Белый Дом и соединяющих его с высоким, чистых форм обелиском Вашингтону и с Мемориалом Линкольна, я гулял после завтрака каждое утро того счастливого месяца. Светлые фонтаны, озерца, ограждения; цветущие клумбы, белоснежный мрамор, вечнозеленые аллеи, все бездумно плывет в геометрическом, безлюдном Элизии. Но и здесь я не мог бы сказать, что это было ощущение моего состояния души. Парки были геометрическими, они были безлюдными. Город бюрократов и дипломатов, которых обслуживает, по крайней мере, равное им количество негров (на каждого белого - один чернокожий слуга), Вашингтон наполовину состоит из вилл и частных садов, наполовину - из негритянских кварталов. Публичные парки или почти, или совсем безлюдны. Однажды воле полудня я вышел из города, пересек реку Потомак, и зашагал наугад, пока не дошел до аэропорта. Выкрашенные в разные яркие цвета самолеты подлетали на низкой высоте, снижались, приземлялись, меняли пассажиров и снова взмывали в воздух. Они все казались игрушечными. Ласковый воздух. Ясное небо. Они казались игрушкой шалуна в сказочной стране. Если бы у меня был доллар (стоимость одного полета), я бы полетел. Но удовольствовался любованием: подошел к прилетающим и отлетающим самолетам, покрутился среди пилотов и механиков, смешался с пассажирами, элегантными молодыми людьми. Задержался на террасе с лозовыми креслами, зашел в бар. Хотя денег было мало, на стакан прохладительного напитка мне хватило, я был доволен. Глядя на необъятный, ясный простор небес и лугов, на тех высоких, светловолосых, смеющихся мужчин и женщин Америки; слушая их странные взрывы смеха и оживления, я не ощущал себя живым человеком среди них. Я был, можно сказать, человек-невидимка, мне казалось, я уже не человек, а отделенная от телес, чувствующая субстанция, лишенная воли и разума, случайно свалившаяся в это место, к этим людям. Иногда я встречал их взгляд, безразличный взгляд, учитывающий мое присутствие и ничего больше. Но его было достаточно, чтобы ввести меня в уныние, чтобы напомнить мне, что, к сожалению, я тоже человек, как и они, я тоже должен жить, а значит, иметь деньги, тратить их, общаться с девушками и т.д., а не только слышать и видеть. Взволнованный неожиданной болью и ощущая всю горечь последних дней, я хотел сразу вернуться в город, назад в мою комнату, к письменному столу, к книге. Я уже уходил, когда взгляд одного из тех людей, тот самый взгляд, который секунду назад осенил меня и вызвал боль, очаровал и погубил меня. Взгляд американских глаз. Я снова почувствовал непохожесть моей натуры, удаленность от них моей судьбы, неопределенность моего присутствия в том месте. Я снова отдавался той неопределенности, пренебрегая будущим. В другой раз, прогуливаясь (к долгим, бесцельным прогулкам сводилось мое времяпровождение в послеполуденное время) по городу, я оказался в негритянском квартале. То же опьянение. У меня в кармане была четверть доллара, остаток от доллара, пожалованного мне в долг другом. Я вошел в лавочку, купил пачку Олд Гоулд, 10 центов, и Айвори Соуп, 15 центов. Я вышел с пустыми карманами, но сигареты и мыло в моих руках казались мне, не знаю, почему, сокровищем. Это и было сокровище. Ничто лучше заурядной, стоящей гроши вещи: коробки спичек, газеты, пачки сигарет, не заключает в себе воспоминания о покинутой нами стране. Наверное, это происходит потому, что мы не придавали ей никакого значения, когда были там. В любой момент мы без труда могли купить ее. Лучший souvenir от поездки это трамвайный билет, одевая старый костюм, мы находим его в жилетном кармашке, куда сунули много месяцев назад в далеком городе и сразу забыли о его существовании. Неожиданная находка волнует сердце, этот обрывок бумаги - лаконичная и мучительная метафора. Так и тогда: Олд Гоулд, Айвори Соуп, тогда я еще был в Америке. Но тот, кто чувствует, что должен уезжать, он уже погружается в воспоминания. Смотрит вокруг, будто то, что видит, привиделось ему. И сжимающую сердце реальность он любит, будто она не делает ему больно, любит в святой простоте, которой отказано в обладании, единственном из желаний. Перевод начат 08.04.05 Федоровым Г.Н. по изданию: "La confessione" Mario Soldati ╘ 1991 ADELPHI EDIZIONI S.P.A. MILANO первое издание 1955 Марио Сольдати ИСПОВЕДЬ  * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *  I По лестнице он взлетел бегом. Сердце выскакивало из груди. Он остановился и прислонился к стене. Несколько минут назад кончились уроки, стеклянные двери классных помещений стояли распахнутыми и распространяли в пустынном коридоре грустный запах пыли и спертого воздуха. В конце коридора черно-белые шахматные клетки в потоке света, влетавшего в большое окно со стороны двора, превращались в желтые и серые квадраты на ромбовидном освещенном солнцем участке пола. Четырехчасовым солнцем после окончания школьных занятий. Сквозь пустоту помещения издалека приглушенно долетал оживленный гам обретших свободу мальчишек, счастливый, далекий крик то накатывал волнами, то затихал, то приближался, то удалялся.