ый и наоборот с беззаботностью старого жителя Нью-Йорка, читая при этом газету. Однажды сразу после высадки на станции Таймс-Сквер меня остановила дама и спросила меня, как ей сесть на поезд до Астории. Я сразу точно ответил. А ведь еще год и неделю назад меня не было здесь, я был в Генуе. Гордость, пусть она и похожа на искаженную и перевернутую с ног на голову гордость редко посещающего родные пенаты путешественника, который рвет на себе рубашку, доказывая, что знает камни города лучше, чем его жителей. Но почему воспоминания и любовь к подземке - одно из самых серьезных моих чувств к Америке? Подземка перевозит в вечную ночь. Не на небеса и не в парки, не на воды и не во дворцы. Молниеносно пролетают, чуть не касаясь стекол, темные стены, дикие и правильные сплетения стальных балок, на убегающем фоне которых выделяется мое одинокое изображение. Замкнутые в грохочущем вагоне вместе со мной люди, они притиснуты ко мне так, что часто я слышу их дыхание. Я не знаю более удачной и насильственной ситуации братства. Бедные и богатые (с напряженным движением Нью-Йорка торопящийся миллионер всегда едет подземкой); белые и чернокожие, арийцы и евреи; чистюли и грязнули; мужчины и женщины; все вместе они набиты в вагоны, зажаты, загнаны под землю и несутся со скоростью сто километров в час. Сколько раз, особенно летом, когда воздух вызывает удушье, а металл вагонов обжигает, я проклинал толпу, подземку, Нью-Йорк и организованное американское варварство. Я мечтал о римской коляске, бегущей рысью по пустынной мостовой вдоль Тибра, о ее разодранной скамейке для ног, о воздухе и солнце и о пустынных улицах Италии. Но сколько раз, до боли стиснутого человеческими телами, меня охватывала нежность от удушающего, коллективного, космополитского объятия. В каждом лице рядом с моим я видел представителя другой расы, в каждом взгляде - чужую страну. Сколько губ, пусть молчаливых, обладающих формой и похотью неизвестных наречий. Так в этом крутом замесе я забывал о моей стране, о моем доме, о моих далеких друзьях, я избавлялся от самого святого прошлого. И этой профанации я радовался, как пребывая в чудотворной купели. Я чувствовал себя свободно и легко. Я повторял себе, что удаленность и экзотический контакт, конечно же, очистили меня от всех предрассудков и влияния семьи и воспитания и возвратили меня, как новую Элоизу, к моим чистым инстинктам. Как если бы чистые инстинкты действительно существовали и в свою очередь не были результатом предрассудков и влияний, которые ускользают от нашего анализа. Но в любом случае, я оглядывался в толпе поземки, вспоминал слова побег бегство уже не с привычной дрожью, а прямо с улыбкой удовольствия. Многие люди в своей жизни, а, значит, и во время своей первой влюбленности считают, что можно жить совершенно не для себя, посвятив жизнь исключительно другому человеку. Так и я во время моего первого пребывания в Америке считал, что можно уйти, сменить родину, религию, воспоминания и угрызения совести. И больше года прожил в болезненной убежденности, что мне это удастся. Первая любовь и первое путешествие, это похожие между собой болезни. Значит, опьянение, которое мне давала тогда толпа в подземке, было неясным переживанием, даже уничижением. Гедонистическим распадом моей личности. Преступлением, в этимологическом смысле преступлением порога разжижения. Какое имеет значение? Да и потом, коль я так или иначе вернулся и обустроился, пусть будет также и мне позволено оплакивать и осуждать ошибки моей молодости. И впасть в раздумье. В подземке я узнал и начал любить Америку. Если когда-нибудь населяющие Нью-Йорк народности смешаются: евреи с ирландцами, шотландцы с итальянцами, венгры с испанцами, греки со шведами, если когда-нибудь негры смогут на равных войти в обеденный зал англосаксов, а бедняки Бауэри - допоздна валяться в постелях отеля Ритц, за это нужно будет благодарить и подземку тоже. Конечно, иногда подземка имеет обратный эффект. Она представляет один народ другому и разжигает национальную гордость каждого. - Ты видела этого типа, вон того волосатого? - Отвратительно! Это без сомнения польский еврей. - А эта толстая женщина? - Мне кажется, в ней есть негритянская кровь. Не смотри на нее. Это диалог порядочных девушек англосаксонского происхождения в подземке. Все же, поневоле видя их, поневоле оказываясь рядом с ними на общей платформе в повседневной езде на подземке, они привыкнут к виду этих ненавистных евреев, этих изгоев-негров. Узнают их. И, наконец, признают их. Я знаю, есть обескураживающие примеры. Больше столетия совместного проживания не смягчили ненависть южных штатов к цветным людям. Но там остается противостояние, дилемма. В Нью-Йорке, в Чикаго, в других городах на севере смешение рас из-за своей масштабности должно бы привести скорее к единению и любви, чем к разделению и недружелюбию. Но, предположим, что нет. И если не появится альтернатива, оно будет продолжаться, это временное братство окаянных людей в подземке. Постоянная жара, грохот, застекленное головокружение, мрачная геометрия тоннелей представляют собой декорации и муки одного из худших бедламов Америки. Затем два раза в день часы пик, пробки в людском потоке, грубость в борьбе за пространство, одна на всех причина - работа, утром - только не опоздать, вечером - побыстрее домой; все это создает грубую близость и ироничную разговорчивость, характерные для охваченных бедой толп народа: солдат на фронте, больных чумой в лазарете во время эпидемии и, если придется, обреченных на муки грешников в аду. Кто думает о приличиях, когда его тело зажато телом пятидесятилетнего толстяка или само давит, ощущая костяк худой, очкастой девы? Кто посмеет говорить о должной дистанции и личных вкусах? Если голодранцы, которых толпа прижимает к чистенькой девушке, отпускают соленые словечки, девушка может не улыбаться, но не слышать их не может. Если от побирушек, которые на полчаса его проезда до Уолл-стрит прижимают богатого банкира, воняет алкоголем и немытым телом, богатый банкир может до конца пути сохранять на лице гримасу отвращения, но не обонять запахи он не может. Дело не в том, что нормальный человек становится в толпе альтруистом, вовсе нет. Но остальная публика дает ему себя почувствовать. И дело не в том, что эгоизм исчезает. Он низводится до смешных проявлений, до низменной тревоги. Каждый заботится о себе сам. Всякий придавленный несчастный высматривает себе уголок, щель и пробивается занять ее. Вначале он прилипает к могучей спине и использует ее для уверенного продвижения. Потом присматривает живот худого человека как самое удобное пристанище. Если ему удается сесть, а в вагон входит отягощенная ношей дама и останавливается перед ним, он очень застыдится и сделает вид, что не замечает ее, погрузится в чтение газеты, но места ей не уступит. В спешном, диком вторжении в вагон его будет заботить только одно: как бы не причинить себе вреда, ворваться раньше других и найти свободное сидячее место. Однажды, редчайший случай в Нью-Йорке, я видел одну старуху выходившую, пошатываясь, последней из вагона поезда, ехавшего в Квинс. Но это было на станции Таймс-Сквер в пять часов пополудни. Старуха спешила переступить щель между вагоном и перроном, когда толпа, прорвав цепь служащих подземки, ворвалась в вагон. Бедняжку смяли, забросили обратно в вагон, и подземка увезла ее под рекой в Квинс. Шестая авеню В районе пятидесятой улицы, между Пятой и Шестой авеню возвышается здание городского радио Рокфеллера. До того времени дела здесь шли очень плохо. Сумасшедшие расходы, полное банкротство. Говорят, кризис, неподходящее время для такого рода предприятий. Я не разбираюсь в экономике строительства. Но мне сразу показалось странным, что главный вход городского радио, вход в гигантский мюзик-холл и в театр Рокси выходили на Шестую Авеню. Ни одного театрального здания, ни одного кинозала не было до тех пор на Шестой авеню. Было весьма маловероятно, что люди пойдут сюда на спектакль, что они заполонят эти тротуары, уже годами отданные горю и малым радостям мелкого люда. Хотя правда, что американцы, а жители Нью-Йорка в особенности, традиционно любят новинки. И на это рассчитывали Рокфеллер и компания. До 5 часов пополудни они установили единую, очень популярную цену в четверть доллара. Не сработало. Он окрасили поднятую на эстакаду станцию в серый цвет в тон цвета здания городского радио, чтобы скрыть контраст между ржавой железной дорогой и новыми серебристыми небоскребами. Этого оказалось недостаточно. Кто знает, сколько раз мистер Ротафель, прозванный Рокси, вульгарнейший импресарио, завоевавший доверие Рокфеллеров, кто знает, сколько раз мистер Ротафель проклял из окон своей конторы ненавистный поезд на эстакаде. Как только заработает вся подземка Восьмой авеню, надземная железная дорога на Шестой авеню будет демонтирована. Может быть, в тот день городское радио начнет приносить прибыль. Но для Шестой авеню это будет конец. После аристократической Парк-авеню, серой, широкой и пустынной, застроенной гранд-отелями и домами со сдающимися внаем квартирами; после узкой и очень элегантной от обилия контор и домов моды Мэдисон; после веселой, полной шикарных магазинов Пятой авеню, подражающей Пикадилли в Лондоне, вот оживленная, ликующая толкучка при театрах, кинематографах и салонах Таймс Сквер, Седьмой авеню, Бродвея, Восьмой, вот плебейская, мрачная Шестая авеню, накрытая поднятой эстакадой с ее железным грохотом проходящих поездов. Грязь и нищета режут глаз посреди величественной белизны Манхеттена, они трогают тех, кто помнит, кто возвращается и, очарованный, теряется в непритязательной нью-йоркской толпе. Дорогая Шестая авеню! Дорогая в тот час, когда июньский свет пробивается сквозь частую арматуру железнодорожной эстакады и тень от железа на дороге изрезанна как от увитой виноградом беседки. Из сверкающих магазинчиков смеются толстые торговцы выцветшими ананасами. Около полудня розовые, дымящиеся хот-доги наполняют сытостью каменщика, оставившего работу на перерыв на ланч. В это время дня даже оглушающий грохот пролетающего над головой поезда весел и близок, почти идилличен. За сотню метров отсюда на Пятой авеню очень элегантные англосаксонские служащие, высокомерные продавщицы-скандинавки спешат по знакомым тротуарам к заведениям, сверкающим как приличный туалет. Они вбегают, садятся и одновременно жуют сандвич читают книгу курят сигарету выпивают кофе с молоком. Оставим их в покое. Не будем думать о них. Это время, когда мы предпочитаем обмануть аппетит и задержаться посмотреть на проворную негритянку, улыбающуюся жениху, чистильщику обуви. На маленького еврея, продающего на углу газеты под хриплые крики или убеждающее бормотание, когда он догоняет и семенит рядом с прохожим. Усатый грек выходит на порог собственного ресторана и довольный опирается на витрину, изобилующую дарами моря. Два неаполитанца на ходу обсуждают бизинис, они жестикулируют, кричат, заставляют оборачиваться всех неитальянцев, всякий раз останавливаются, тычут друг другу пальцы под нос: И ш-шо? Годдам ве вулите шпьега! Шо ви мине сушите мозги! Это Восток, это настойка на Неаполе и на Константинополе, на Варшаве и на Дублине, на Гамбурге и на Афинах. О, этот доверчивый Иерусалим европейской нищеты, Шестая авеню! Когда приходит зима и ледяной ветер с Гудзона тянет по улицам как по коридорам, и поднимает колючую завирюху, на Шестой авеню люди находят укрытие в вестибюлях магазинов. Из помещения сквозь шум электрических сушилок доносится болтовня парикмахера, сицилийского американца. Вот носовой голос ловкого продавца-иудея, освобождающего место для партии ярких галстуков по 30, 20 и 10 центов штука. Укрывшись в таком убежище, дрожит от холода и постукивает нога об ногу безработный, его задевают, толкают входящие покупатели, он же иногда отвлекается от своей муки и заглядывает сквозь запотевшие стекла в интерьер жалкого ресторана, где розовотелая дева с голыми руками, в белом переднике и с большим голубым бантом в светлых волосах улыбается и подкидывает на электрических дисках дымящиеся, духовитые котлеты. Когда идет снег, Шестая последней из крупных артерий избавляется от снега. Толстый слой беловатой грязи покрывает тротуары. Кое-кто зарабатывает себе завтрак, подметая асфальт перед лавкой добросердечного бакалейщика. Сквозь грохот поездов и авто иногда долетают монотонные удары колокола. Ты шагаешь к центру, колокол слышен все ближе. На углу 42 улицы ты понимаешь, что это такое. Облокотившаяся на металл эстакады прямо посреди движения машин красивая девушка, закутанная в огромное алое, прикрывающее сапожки покрывало настойчиво звонит в маленький колокол и посредством плаката напоминает всем, что миллионы безработных голодны и страдают от холода. Нос и глаза девушки красные от мороза. Между 42 и 40 улицами открывается пустота Боайан-Парка. Над белыми от снега клумбами, над скелетами худосочных деревьев с ледяным ветром несутся странные звуки трубы. Мелодия летит вверх, оглушает и зовет. Многие останавливаются как от грозного окрика и, прежде чем узнают в медленном ритме протестантские песнопения, вздрагивают как при воспоминании о невольной вине. Это четыре или пять худых, с грязными пучеглазыми лицами активистов Армии спасения, они стоят на самом людном углу, тесно сжавшись в круг, невозмутимо дуют в большие трубы, в которые как в дождемеры мягко опускаются снежинки. Стучащий зубами от холода мулат сидит на корточках перед своим ящиком и собачьими глазами умоляет тебя. Но кто в такой мороз остановится посреди улицы дать почистить себе обувь? Мулат еще не понял этого, он продолжает провожать взглядом проходящие по грязи туфли, иногда он поднимает голову и старается поймать чей-нибудь взгляд. Часто весь тротуар бывает забит плотно стоящими людьми, молча ждущими чего-то. Ты замечаешь их за квартал и, если ты хорошо одет, пощади их, обойди и пройди по другой стороне. Биржа труда. О, breadlines, очереди за бесплатным хлебом. Рядом с вращающейся дверью кафе-автомата стоят в ожидании определенного сорта молодые люди, одетые еще по-летнему: коричневый пиджак, кремовые брюки и белые полотняные туфли. Без шляпы, аккуратно причесанные, гордые и неподвижные, пытающиеся удержать дрожь от холода, жалкие образцы элегантности под дождем и снегом. Если ты посмотришь на него, он посмотрит на тебя. Взглянет секунду и, наверное, оттого, что стесняется просить подаяние, улыбнется. Если ты пройдешь, он и не посмотрит тебе вслед. Если подойдешь, скажет: - Зайдем выпить кофе? Стены большого квадратного зала как картотека из стекла и латуни. Отделения герметично закрыты стеклянными дверцами, сквозь которые видны тарелки с готовыми блюдами. Возле каждой дверцы щель с надписью 5, 10, 25 центов. Опусти монету и дверца откроется, бери тарелку, подходи к столику и начинай есть. Если хочешь кофе с молоком, чая, какао, бросай монету, жидкость вытечет в должном количестве и наполнит чашку. Это кафе-автомат. Ты сидишь за белым столиком и обедаешь с твоим молодым человеком, который перестал изображать высокомерие и скрывать свой голод. Понемногу сухая, печальная улыбка сменяется открытым, сердечным смехом парня со среднего запада или с юга. За десертом он начинает рассказывать тебе свою историю. Он из Омахи, или из Индианаполиса, или из Канзас-сити. Четвертый или пятый в многодетной семье. Отец работает на железной дороге или крестьянин и живет в деревне. Он окончил хай-скул (техническое училище младших специалистов, сказали бы у нас), работал посыльным в своем городе, но зарабатывал мало и это ему не нравилось. На жалкие деньги сестры или матери он поехал в Чикаго, вначале надеялся, что кое-кто из друзей из родного города поможет найти работу, потом согласился работать поденно где придется: при ресторанной кухне, на подземном строительстве. А кризис тем временем усиливался. Отчаявшись, он решает переехать в Нью-Йорк. От Чикаго это 1300 миль. Он приезжает бесплатно, выходя на дорогу и прося подвезти водителей, едущих в направлении Нью-Йорка (очень популярный способ, на жаргоне называемый hitch hiking, бесплатный автостоп). Приехав в Нью-Йорк... Здесь парень остановится, опустит глаза и смущенно улыбнется. Но кто не знает? В Нью-Йорке, хочешь не хочешь, начнешь вести несколько более таинственную и менее чистоплотную жизнь. Кое-какие задания от промышляющего алкоголем контрабандиста, постоять на шухере, по договоренности с каким-нибудь мелким гангстером подать сигнал. Или стоять на углу на виду у прохожих. Но видно, что как тем, так и этим занятием много не заработаешь, если до сих пор не куплено пальто. Сейчас он курит, довольный. Вбирает в себя теплоту заведения, голод уже утолен. Он покачивается на стуле, жмурит глаза. Не знает, где найдется ночлег на эту ночь. Но он об этом не думает. На гладких отроческих щеках на недолгое мгновение разливается блаженство. Вокруг в полумраке зала сверкают белой эмалью столы. Люди едят, обслуживаются, заполняют собой эту полную еды картотеку. Между приглушенным стуком посуды и приборов ты различаешь звон вставленной в щель монеты и щелчок открывающейся дверцы. На витрине вперемежку пирамиды апельсинов и желтых грейпфрутов. За стеклом на фоне черной эстакады падает снег. Шестая авеню. Может, так идут на дно. А может, ты тоже ощущаешь себя дома. Принцессы Манхеттена Скорее всего, это было в тот день. Поскольку нужно было примерить костюм для субботнего бала, она решила не пойти на занятия. Закончив начавшуюся ровно в десять партию в теннис она пересекла двор колледжа, села в лимузин, который попросила прислать за ней из дома и вышла на Пятой авеню у магазина Сакса и Ко. До полудня оставалось пять минут. Половина продавщиц уже была готова прервать работу и стайкой полететь на обед. Июньское солнце заливало авеню, стояло на широких тротуарах, било в стеклянные и бетонные стены небоскребов, пробивалось внутрь там, где занавеси задернуты неплотно, ослепительным светом отражалось от серебристых и красноватых поверхностей линолеумных полов, спокойно как на лугу светилось на зеленых коврах, разделенных ширмами и зеркалами кабин, где дамы примеряли свои наряды. Наверное, это был тот час и то место. Поднявший занавеску порыв ветра до голых лопаток расширил освещенную солнцем зону на ее теле. Ветер на мгновенье с одинаковой силой подул в неподвижную, раздутую и поднятую горизонтально занавеску. Косая тень разрезала спину и замерла. Облитое неожиданным светом муаровое платье цвета аквамарина туманно всколыхнулось, обессилевшее и экстатическое, так бегущие по небу тучи открывают на мгновение солнце и дают ему брызнуть лучами. Тень опала и с легким подрагиванием замкнулась на высоте щиколоток. Но этого мгновения оказалось достаточно: в многократной игре зеркальных отражений, ветра, солнца и тени Оливия увидела свои плечи и улыбнулась себе. Ничего не понявшие, робкие, безмолвные девушки сгрудились вокруг. Как на картине Боттичелли они восхищенными жестами предлагали свою помощь. Подошла директриса и с понимающей озабоченностью вытянула физиономию, без слов требуя объяснений. - That's all right, - сказала Оливия, ее голос в этой общей отговорке проклокотал глухо и спокойно. Она позволила переодеть себя. А тем временем зевнула. Однако осознала, что голодна. Подумала, что это поездка на машине пошла ей на пользу. Но такое случалось с ней регулярно и ежедневно в часы завтрака, ланча, чаепития и ужина, ей постоянно доставляло удовольствие всякий раз находить какую-то особую, необычную причину: партию в теннис, чтение на итальянском песен Данте (она произносит Денти), новый шампунь, маникюр, письмо из Парижа от подруги, совершающей познавательную поездку, изучение какой-нибудь социологической проблемы. Поэтому она подумала, что голодна. Сказала, что платье можно заканчивать, пересекла зал заведения и вышла на Пятую авеню. Гордо и прямо, довольная собой, она шла по освещенному солнцем, заполненному людьми тротуару. Можно было бы сказать, что весь Нью-Йорк был для нее продолжением зала для примерки туалетов, а Пятая авеню - коридором, вдоль которого выстроились восхищенные, почтительные служащие заведения. Но конечно, такие гордые мысли не зарождались в ее голове. Улыбка в зеркале была чудом одного мгновения. Поскольку она пожелала совершить маленькую прогулку, то отпустила автомобиль, свою последнюю защиту. И вот теперь глазела на витрины, на уличную суету, на новые и старые небоскребы, которые каждые полгода разрушали и строили заново, совсем как какая-то машинистка, выскочившая из банка пообедать между часом и двумя. На балу в субботу вечером Оливия была великолепна, но из сотни девушек колледжа по меньшей мере восемьдесят ей не уступали. Казалось, что остальные двадцать, банальные посредственности, были набраны в колледж специально для того, чтобы напомнить, что в мире еще есть некрасивые женщины, и таким образом подтвердить превосходство красоты первых восьмидесяти. Из самых разных, пестрых и невероятных рюшей бальных платьев молодых особ с тончайшими талиями выглядывали их гладкие как стебель тела. Ведь девушек отличают не по социальным или интеллектуальным качествам, а по имени и по характерной детали, выделяющей разнообразие украшений, как в хоре нимф или в классификации дома моделей Даны. Здесь Маржори, крупная смуглянка, здесь Алиса, бледная, светловолосая и с красивыми бедрами; здесь розовощекая Дороти с волосами цвета соломы; здесь сестрички Клара и Бетти, очень похожие, но одна блондинка, а вторая шатенка, они как две по разному окрашенные разновидности одного цветка; здесь маленькая, хрупкая, почти невесомая Лили, чудесная танцовщица; здесь Хелен, чемпионка по теннису, да еще и с безупречными ногами; здесь Эдит с красивыми руками; здесь Милдред с огненными волосами, дикая амазонка из Аризоны; здесь и Оливия, похожая на античную богиню. Будучи в большинстве в сравнении с кавалерами, они подрезают тех в танце, здесь существует правило "выбирают дамы", которое у нас - шутливое, пикантное исключение. Таким образом, кавалеры всегда при деле. Желающая танцевать девушка выбирает подругу в качестве сопровождающего лица. Та берет ее за руку, быстро подводит через весь зал к паре и останавливает ее, слегка касаясь плеча партнерши. Сопровождающее лицо передает новую даму кавалеру, берет за руку оставшуюся и отводит ее к спокойным берегам. Молодые люди присутствуют на этих безымянных эволюциях взаимной замены как те садовые столбики, которые садовники вбивают рядом с цветами для их поддержки или как держащие факелы служки в певческих мессах, обезличенные, бесстрастные предметы украшения торжества, не участвующие в драматическом действе хваления Господа. Светловолосые, высокие и крепкие. Кровь с молоком от интенсивных занятий физической культурой, загорелая на спортивных площадках кожа контрастирует с хрупкой бледностью крахмальной манишки, с пикейным галстуком, с фрачной жесткостью. На их губах скучающая улыбка по отношению к празднику, участие в котором для них - только светский долг, уважение к сестрам или к кузинам. Чувствуется, что их жизнь и страсти далеко. Когда они танцуют, гибкие и держащие ритм, ты угадываешь в них атлетическую мускулатуру, мощные, грубые руки, умело принимающие мяч, глаза из-под полузакрытых ресниц хитро высматривают движения соперника на пыльном, залитом солнцем поле. И только в том случае, когда они вспоминают, что эти девушки и они сами представляют собой самые старые и самые богатые семьи Америки, на их лицах загорается улыбка удовлетворения и, может, стремления затмить богатством английскую аристократию и не уступить ей также и в манерах. Учитель музыки колледжа, итальянец из Потенцы, единственный невысокий мужчина в зале, на нем tuxedo, смокинг, вместо full-dress, фрака, запыхавшийся, одуревший, но, тем не менее, страждущий и ищущий, он кружит по залу от одной girl к другой; от ног одной, сидящей и покачивающей ножкой с настойчивым призывом присесть рядом и обожать эти ноги; к рукам другой, поднятым в усилии поправить волосы. И все же Оливия и ее подруги далеки от подшучивания над маленьким итальянцем с юга. Его бледность, растрепанная шевелюра, меланхоличный взгляд и даже его неуместный смокинг и грубость манер не только не вызывают неудовольствия американской Венеры, но интересуют и привлекают ее. Она забывает тот полдень, на мгновение открывший ей самое себя, сердечная, серьезная, лишенная иронии, сейчас Оливия хмурит ресницы, склоняет красивое лицо и слушает. Учитель музыки сжимает ее в танце, фатальными глазами смотрит на нее снизу и страстно рассказывает о красоте небес Италии. Тринити-черч В отличие от англичанина, да и любого европейца из протестантской страны, скандинава или немца, для католика и уроженца средиземноморья самое чужое место в Нью-Йорке - Тринити-черч. Китайский квартал это шутка, имитация, занятная достопримечательность для дочерей пуританских или англосаксонских семей, приехавших в Нью-Йорк в свадебное путешествие из суровых городков Новой Англии или Среднего Запада, из Вирджинии или из обеих Каролин вырваться из спортивного и религиозного однообразия юности, проведенной в колледже. Так же Бронкс, Ист-Сайд, даже Гарлем, и несмотря на сомнительную подлинность китайского квартала, эмигрант-латинянин кружит по ним в свое удовольствие и всегда находит там что-то то от Барселоны, то от Марселя, Генуи или Неаполя. Но перед Тринити Черч он чувствует себя совершенно иначе. Он обескуражен. Точно так, как во время первых встреч с англосаксами, когда ему пришлось в упор столкнуться с их голубым, нетерпимым, таинственным взглядом. Я не говорю о большем или меньшем плутовстве народов. Гангстеров питают все расы. Знаменитые нью-йоркские бандиты шестидесятых и семидесятых, которые могли бы дать фору Капоне, Цвайку и Диллинджеру, были сплошь чистокровные англосаксы. Я не говорю о бизнесе, в котором очень ловкими оказались наши южане, хотя не менее проворны и беззастенчивые янки. В конце концов, бизнес есть бизнес, мораль у него одна, а родины нет вообще. Но, раз занявшись бизнесом, перед тобой готова бездна. Делец-сицилиец, даже если процветает, остается по эту сторону. А капиталист-англосакс, даже если в убытке, располагается по другую. Их женщины ни в коем случае не знакомы друг с другом. По вечерам их дети никогда не посещают одни и те же танцзалы. Каждый остается для другого таинственным созданием, почти дикарем, с которым обращаются на равных только в переделах экономических интересов. И как он не может войти в один и тот же клуб и выпить виски вместе с англосаксом, которого, возможно, только что одолел в многочасовых переговорах и нанес ему удар, лишивший того половины состояния, так самый богатый американский банкир-сицилиец, когда выходит из своей конторы на Уолл-стрит и проходит мимо Тринити-черч, не может уяснить ее для себя. Зеленая, мрачная, неподвижная, она как колодец, вырытый у подножия огромных, белоснежных, подавляющих небоскребов Уолл-стрита. Маленькая лужайка, усеянная старыми могилами и кипарисами. Посредине невысокий черный храм, состоящий из готических шпилей и стрельчатых орнаментов, похожий на приходскую церковь в Уэльсе. Тринити Черч, самая старая церковь Нью-Йорка. Земля в этих местах стоит миллионы и поэтому ее используют, застраивая высотными небоскребами. Но старый Морган из каприза захотел построить здесь здание в один этаж. Массивный белый кубик, как большая ступенька у основания недостижимой высоты небоскребов, банк Моргана еще и сегодня имеет таинственный, зловещий вид. Значит, и служители епископальной церкви оказались не обделенными таким же богатством, раз их старое святилище осталось нетронутым. Но со времен высадки Отцов Пилигримов церковная и банковская касса это одно и то же. Для каждого англосакса та лужайка и та церквушка - не странная редкость, они - первый и все еще живой источник для возведения высоких стен, во множестве окружающих ее, они - сердце огромного города, устремленного в небеса на всем пространстве вокруг. Однажды я вошел в нее, тогда дела мои шли неважно. И дал окутать себя атмосферой ереси, увлекательной и отталкивающей. Несмотря на мой скептицизм ко всякой религии, я почувствовал, насколько это порочно - отречься от веры своего детства и своих предков ради чужой веры. Но здесь было неясное очарование, как бы дрожь обретения Господа. Красные и синие витражи пропускали неравномерный свет на коричневые пилястры, на ряды сверкающих скамеек, на покрытые длинными лиловыми покрывалами подлокотники. Там и сям редкие молящиеся. Церковь была странно отрешенной, почти чувственной. В ящике под сидением каждой скамейки лежат две книги: одна - Библия, вторая - расписание отправления служб. Они как робкие призывы, как скромное предложение помощи человеку для спасения его души. Я не смог преклонить колен. Это было сильнее меня. Как отречься от города, в котором родился. Хотя было необъяснимое желание стать на колени. Я присел. Высокая, сильная и элегантная девушка уверенным шагом прошла рядом и встала на колени в двух шагах от меня. Углубилась в молитву, сжала голову руками, склонившись над скамьей. Она была из тех, кого можно встретить на Пятой авеню в полдень или ночью в переулках Виллиджа (Монпарнаса Нью-Йорка). Из тех, что проводят вечера, глотая коктейли и выкуривая три-четыре пачки "Честерфилда" в день. Теперь она молилась. Просила, чтобы папин банк не разорился, банк стоит в двух шагах в гаме Уолл-стрита. Я встал, медленно пересек неф, подошел к святая святых, маленькой капелле, объявление на которой гласило, что каждое утро в восемь здесь совершается таинство Святого Причастия. Небольшое время спустя входят двое молодых людей. Один останавливается на пороге и подталкивает вперед второго, как бы подбадривая его. Тот подходит к алтарю, встает на колени и остается стоять прямо и неподвижно в своем приватном разговоре с Господом. Через десяток минут он встает. Возвращается к товарищу, дружески обнимает его за плечи. Оба уходят, просветленные. Обещание? Обет? Просьба? Что сказал парень у алтаря? Испросил отпущение тяжкого греха? Решил изменить жизнь? Протестантство это подлинная религия Америки. И все созданное до сих пор великое в Америке сделано или ради протестантства или против него. Абстрактная вера, она всегда, со времен Генриха VIII, Елизаветы и Кромвеля обретала свою теологическую казуистику, свою человеческую полноту только в неистовости действия политического, экономического и военного характера. Для пуритан (пуритане были первыми и подлинными поселенцами Америки) финансовое процветание народа всегда было знаком Божьей Благодати; кризис безработицы и нищеты - знаком Гнева Господня. Отцы Пилигримы были великими святыми и вместе с тем, великими первопроходцами. Основатели американской независимости, взять к примеру Франклина, были строгими моралистами и одновременно очень хитрыми политиками. Так в девятнадцатом веке появилась аристократия, олигархия семейств самых старых, самых богатых и самых религиозных в Конфедерации. Эти семьи управляли Америкой. В их руках были завоевания, бизнес, политика, религия, богатства, в их руках было все. И одновременно с волной негритянской, латиноамериканской, еврейской, ирландской, славянской и т.д. эмиграций, в соотношении с огромным увеличением населения, их становилось все меньше. Они еще очень сильны после ноября 1929, сегодня их называют "американским капитализмом". Однако начало их заката можно разглядеть. Именно с ударами, которые кризис наносит целостности нации, строго абстрактному тону протестантства. Конечно, еще до кризиса, еще в прошлом, девятнадцатом веке в Америке существовали секты, культы и всякого рода сумасбродства, имевшие одну цель: любым образом материализовать чистый протестантизм епископальной и пресвитерианской церкви. Под предлогом усовершенствования, еще большего усиления пуританского спиритуализма методисты и корифеи христианской науки делали совершенно противоположное, потому что проповедовали покаяние и вновь вводили в действие те природные силы, от которых остальные умеют так хорошо абстрагироваться в нужный момент. Мы не говорим о более вульгарных конгрегациях, таких как Holy Rollers, трясуны, в которых идет возврат к мистическим, гипнотическим танцам диких народов. Все эти культы распространялись среди мелкой и средней буржуазии, среди народа и беднейших его слоев. То есть распространялись там, где было мало или очень мало денег. Вне золоченого круга пуританской, капиталистической аристократии. С первыми завоеваниями, с колонизацией Центральных и Западных штатов, с волнами золотодобычи даже бедняки вели достаточно оживленную жизнь, чтобы удовольствоваться абстрактной религией. Но, закрепившись в жалких городах и на бескрайних сельских пространствах, потеряв надежду сколотить крупное состояние, народ ударился в предрассудки, умерщвление плоти, сатанизм, в самые плотские и яркие культы. В этой связи очень большим было влияние негров, у которых было очень мало денег, но очень много поверий. Здесь добавляется католическая, особенно итальянская эмиграция. И за чистым протестантизмом осталось все меньшее количество верующих. Наконец, сегодня кризис поражает капитализм, а вместе с капитализмом он поражает и протестантизм. Если знатное семейство теряет свое богатство, приходит в упадок и ее вера. Жены, дочери обанкротившихся банкиров участвуют в теософских и спиритических собраниях. Отвратительные божества заполучают в свои тенета холодных, светловолосых англосаксонских женщин посредством разума и культуры, как овладевают и негритянками посредством простоты и невежества. Следовательно, единственным бастионом остаются деньги и политическая и социальная мощь, которая всегда заодно с деньгами. Гарлем Американская женщина, которую я убедил начать со мной новую жизнь, с каждым днем становилась все более ограниченной. Почти все наши разговоры вертелись вокруг еды. Постоянно выбирался новый ресторан, и каждый раз, благодаря аппетиту и неразборчивому молодому оптимизму в начале трапезы нам казалось, что мы нашли божеское заведение, но на второй, третьей перемене мы понимали, что как обычно нам приносят бурду, и мы с ностальгией вспоминали, она - домашнюю кухню Среднего Запада, огромные куски воскресного жаркого, сладкий картофель, сливочный торт с клубникой, а я - заказные спагетти в римской остерии или ризотто у меня дома. В конце концов это нытье надоедало и, чтобы не умереть от тоски, я принимался дурачиться, изображая петуха на ресторанном стуле, устраивать грозившие рухнуть башни из множества поставленных один на один стаканов, беззастенчиво солировать с песней Tоrna a Surriento. Потом я замечал, в какое глупое положение попадал из-за осточертевшей мне компании, разозлившись, я жаждал мести и начинал ссору, воспользовавшись первым попавшим предлогом. Для этого годилось все: то слишком напудренное лицо, то шляпка не к лицу, Синклер Льюис был прав, ни в грош не ставя своих земляков, в Италии считается дурным вкусом резать персик ножом, туринские девушки очень грациозны и элегантны, По и Мелвилл крупнейшие американские писатели. Но часто ссора возникала сама собой, хотя сам я ее даже не искал, стоило мне рассеянно повернуться поглазеть на двух хорошеньких девушек, пересекавших зал. Сухой стук ножа по столу призывал меня к порядку, лицо моей girl становилось пунцовым от зависти и ревности, глаза метали громы и молнии. И при мысли, что весь вечер мне не будет покоя, пока я не доберусь до своей кельи в университетском общежитии, у меня мурашки шли по коже. Однажды все кончилось совсем плохо. Уже слишком долго страдал я от злой шутки, которую сыграла со мной моя слабость к экзотике, то есть к напичканной предрассудками провинциалке в самом центре Нью-Йорка. Любое одиночество, любое нелепое приключение, но только не она. Устав от пикировки, мы молча ели после состоявшегося изнуряющего, неврастеничного разговора о том, куда пойти после обеда. В кино? На концерт? Переплыть на пароме Гудзон и выпить айс-крим-сода в Палисаде? Ничто не улыбалось нам, потому что нам не улыбалось быть вместе. Я осторожно поднял глаза от тарелки и вновь увидел напротив мою подругу от лона до шеи (лицо я исключил, чтобы не встретиться с ней взглядом), жующую свой обед. И ощутил спокойное, сильное стремление к свободе. Попытаться где-то еще, пропасть в обществе другой женщины. И если пойдет прахом и это, лучше настоящее одиночество и медитация в четырех стенах и навсегда. Я придумал себе внезапную головную боль, это была хорошая находка, она облегчила расставание. Увидев, что мне нехорошо, моя девушка сразу стала по-матерински нежной. Любящие нас женщины всегда используют нашу слабость и когда мы больны, а они ухаживают за нами, нужно ненавидеть их, их ласковость притворна, как ласковость попов. Я отвез ее домой на такси и потом, вместо привычного "Колумбия" бросил шоферу: "Гарлем, Ленокс авеню". Миновав Сентрал-Парк, вместо того, чтобы направиться к университетскому городку и к величественным высотам Монингсайд, такси свернуло в испанский квартал между 110-ой и 125-ой с влекущими огнями, еще открытыми магазинами, играющими посреди улицы детьми и написанными от руки вывесками над дверьми жалких закусочных Frijolas, Frijolas, фасолевый суп. Неожиданная темнота. Мы свернули с авеню на идущую поперек улицу. По обеим сторонам ряды одинаковых двухэтажных домов, перед каждым бетонные ступени с балюстрадами, соединяющие дом с тротуаром. Редкие фонари, пятна голубого, дрожащего света на асфальте под ними. Длинные промежутки темноты, врезающиеся между домами. Все окна темны, все двери закрыты. Вон двое стоят в тени возле ступеней, чернокожие. Мы уже в Гарлеме. В домах справа и слева на этой улице, которую такси проезжает на большой скорости, в них одни только негры: спящие в своих постелях негры, сосущие соску негритянские дети, негры, занимающиеся любовью. Кварталы и кварталы, и ни проблеска белой кожи. Это не темный страх или неясное очарование экзотики, это сильное чувство человека, оказавшегося в одиночестве в горах, когда вокруг него на многие километры все другое: деревья скалы животные. Такси въезжает на авеню Ленокс, очень широкую, диагональную, залитую голубоватым светом. Уже сверкают входные двери знаменитых ночных клубов: Ленокс, Коттон, Джорджия. Шикарные лимузины стрелой прилетают из центра, высаживают дам, упакованных в белый атлас и длинные лайковые перчатки, джентльменов во фраках и цилиндрах, приехавших to get a thrill, пощекотать нервы. Я знаком с такими заведениями, у них отличный джаз (достаточно назвать Дюка Эллингтона), прекрасная эстрада, публика чистая из самых чистых, самых богатых, самых благородных обитателей Манхеттена. Но сегодня вечером мне вовсе не улыбается созерцать розовых, светловолосых, вкрадчивых дочерей Уолл-стрита рядом с их блестящими кавалерами. А пять долларов вход мне улыбается еще меньше. Кричу уже замедляющему ход таксисту ехать дальше. Выхожу через четыре квартала у очень популярного Тексаз Дансинг Клаб. Огромные афиши изображают поля хлопка и негров за его уборкой. Пятнадцать центов вход! Набираюсь смелости и вхожу. Короткая деревянная лесенка (вверх-вниз снуют улыбающиеся, проворные мулаты и мулатки) ведет в низкое, длинное сооружение, в полутьме которого снуют как в муравейнике цветные мужчины и женщины. Все помещение между деревянными стойками и дощатыми простенками заставлено лозовыми столиками и креслами, сидящие в которых негры потягивают напитки из солода, отдыхая после танца. Скоро замечаю, что я единственный белый среди нескольких сотен негров. Моим присутствием никто не удивлен и удивления не показывает. Но, скользя в толпе, я напрасно ищу лицо, которое улыбнется мне. Выходит, я чужак? Визг, смех, оклики пролетают мимо, меня оглушает исступленная, скачущая музыка, гальванизированная нерегулярными вступлениями режущих выбросами звуков духовыми. Как и их лица, характерные черты которых только со временем понемногу начинаешь различать, так и мелодии кажутся вначале одинаковыми, ты вновь и вновь слушаешь их, и когда уже готов предать анафеме, все-таки схватываешь отличие, настрой, изюминку. Эти музыканты импровизируют и, конечно же, находят тонкости, ускользающие от моего восприятия, если уж большинство танцоров и публики всякий раз понимающе улыбается в сторону сидящих на подиуме джазменов. Но вот один блюз в рваных синкопах исполняют с вариациями во второй раз, и я уже тоже в состоянии оценить, вот саксофон повторяет мелодию, в идеальном темпе сильнее выделяя ритм. Синкопы так характерны для негритянской музыки, что возникает ощущение странной свежести, почти извращения, это как глоток хорошего лимонада для того, кто много лет пьет одни ликеры. Импровизируют в свое удовольствие и танцовщики, кто во что горазд, но никто не обращает на них внимания. Один коренастый парень с живыми глазами в оранжевом свитере и черных брюках танцует со стройной девушкой, одетой в синее. Их танец это маленькое представление в ритме танца. Парень замечает среди танцующих девушку, ее танцевальные па изображают незанятость и одиночество. Он решает завоевать ее расположение, мелкими шагами приближается, руками и мимикой изображая свое преклонение и мольбу о любви. Девушка внимательно, без улыбки смотрит ему в глаза и отступает назад шагами, чуть более короткими, чем у него. Тем временем саксофон, банджо, фортепьяно понемногу сплетаются, усиливают натиск и громкость. Парень идет вперед, он уже в нескольких шагах от нее, когда звонкое, уже созревшее вступление труб вырывается в рваном ритме из латунных раструбов, он неожиданным прыжком хищно бросается на нее и увлекает в быстрый, свободный танец. Танец разделяется на три: притворяясь, что ревнует, парень отдаляется от девушки, отстает, и через раз, следуя разным музыкальным фразам мелодии, то хватает ее за руку, как бы желая наказать, то отталкивает, как бы отрекаясь от нее. Пока вновь не звучит начальная мелодия и парень, вновь становясь настойчивым, возобновляет ухаживание. Маленькая драма повторяется бесчисленное множество раз, она приспособлена к разным музыкальным отрывкам, но всегда в ней есть какие-то вариации. Я без устали любуюсь ими, но внимательно слежу, чтобы меня не застали врасплох, это, конечно же, не понравилось бы им, как и нас раздражают люди, наблюдающие за нашими совершенно естественными действиями, такими как принятие пищи или чтение. Много мулаток, но, поскольку я здесь, то предпочел бы стопроцентную негритянку. Сомнения развеялись, когда я заметил одну, черную как уголь, высокую, величественную, немолодую в белом шелке, частью обтягивающем, частью драпирующемся складками, она выглядела для меня коптской фигурой. У негритянских девушек из Штатов тонкая и длинная талия, маленькие торчащие груди, подобранный, очень подвижный живот, округлые, выступающие бедра, они с большим успехом подражают белым сестрам, появляясь на свет очень похожими по обводам, только в другом цвете. Но выбранная мной партнерша походила на королеву Дагомея, захваченную в рабство, приведенную в Дакар и вновь получившую свободу только при высадке на причале Манхеттена. Может, это повариха в каком-нибудь важном доме, используя свой выходной, она приходит в Гарлем немного развлечься среди своих. Может, просто проститутка. А я не смог по первым звукам различить, блюз это был или вальс. Я подошел. Она была одна. Молча и прямо стояла возле колонны: nigra sum sed formosa, как есть красивая негритянка. Я заметил, что здесь парни приглашают девушек так же, как и у нас. Я слегка поклонился и пробормотал: - Would you like to dance? Она посмотрела на меня, не знаю, ошеломленная или возмущенная тем, что я осмелился. С королевской неторопливостью подняв голову, она пробормотала, что устала. Я вежливо настоял. Она отважилась (или расщедрилась?) на улыбку. Мы стали танцевать. Играли медленный вальс под неярким красным, фиолетовым, синим светом, джаз подчеркивал хор, низкие, глубокие, выделенные флейтами контральто, религиозная мелодия. Под правой рукой я ощущал через шелк широкую спину, мягкую талию королевы; я пальпировал другую телесную консистенцию, почти ощутимую черноту. Фантастическая, языческая чувственность. Воображая, что у меня в руках божественное создание, я сильнее, хотя значительно слабее, чем принято в лучших домах нашего города, прижал ее к груди. Но негритянская богиня или повариха, или кружевница вовсе не благосклонно восприняла то, что нашим пятнадцатилетним синьоринам беззастенчиво нравится делать под бдительным оком своих мамаш. Испуганная и возмущенная, она резко отстранилась от меня и продолжила танец без желания, сбившись с ритма, сохраняя между нами полуметровую дистанцию. Ее губы дрожали от ужаса. Глаза уклонялись от моего взгляда. Ее величие было нарушено, как если бы свершилось святотатство. Я подумал, и эта мысль не принесла мне удовольствия, что по древнему и справедливому предрассудку среди особ ее расы бытовала примета: быть приглашенной на танец белым приносит несчастье. Я поспешил оставить ее еще до окончания танца. И тогда, оставшись в одиночестве, я огляделся вокруг и понял, что моя попытка провалилась. И решил на этом остановиться. Я вернулся в мою келью в университетском общежитии. Друг Джон из соседней комнаты еще не спал, он занимался. Узнав, что несколькими минутами раньше я танцевал с негритянкой, он шутливо преобразился в церковника и с порога моей кельи голый, каким был, пробормотал мне: - Нечестивец! Кто теперь посмеет приблизиться к твоим поганым телесам? Изыди! Изыди прочь и не касайся меня! Длинный коридор сверкал в тишине. За двумя частыми рядами металлических дверей в одинаковых комнатках спали сотни парней. Я зашел к Джону, мы сели на его койку рядом. Оба сонные, но сонливость была как бы легким опьянением, она помогала преодолеть непохожесть и располагала к откровениям. Так мы надолго засиделись в ночи, болтая и посмеиваясь. Были и неожиданные, неизмеримо длинные молчания, а может, кто-то из нас засыпал на несколько мгновений. Все вокруг нас, сто комнатенок справа и сто комнатенок слева, десять этажей внизу и десять этажей вверху было сонным братством Колледжа. А то, что я с такой тревогой напрасно просил у женщин белых и у женщин черных, возможно, было здесь, в тишине этого невинного сна, в милой компании молодости. Бауэри Все нью-йоркцы знают, где находится Бауэри, но только очень немногие кажут туда нос и то, если их вынуждает делать это неблагодарная работа или чрезмерная любовь к праздности. Там нищета - спектакль, там она привлекает зрителей, поскольку отвлекает их от тоскливого благополучия или напоминает о собственном богатстве, здоровье и даже доброте. В грязи неаполитанского квартала светловолосый англосаксонский турист не задерживается; а благородная дама-католичка проходит, сияя улыбкой, среди гниющих монстров родины Коттоленго*. Но никто не задумывается о живописности и о патетичности квартала Бауэри. Никто не осмеливается углубиться в него для развлечения или благотворительности. Что же, это должное отношение к человеческой низости? Нет, это просто глупый страх перед невинными и величественными нищими. *Коттоленго, Джузеппе (1786-1842) - итальянский святой, посвятивший свою жизнь уходу за больными. Tramps по-английски, bums и hoboes по-американски, на итальянском здесь нужно бы более живое определение, включающее в себе понятия бездельника, бродяги и побирушки. Они с младых ногтей отказались от банальной дисциплины рабочей доли, возненавидели общественное мнение, надсмеялись над глупостью гражданских объединений, сладостному отдыху у семейного очага предпочли изысканные беспокойства уличной жизни, тревогу повседневной неопределенности, они растянули детство до молодости и до зрелого возраста. И поскольку судьба человеческая едина, они быстро осознали свою ошибку, постоянно спотыкаются и все еще влачат существование благодаря алкоголю. В Европе количество таких обездоленных значительно меньше и конец их менее катастрофичен. Более старые и более цивилизованные народы, мы, хоть и работаем, знаем толк в сладостном безделье и готовы понять и помочь бездельнику, особенно, если он связан с нами узами дружбы или родства. Но американцы еще варвары, праздношатающегося они считают грешником, они решительно выбрасывают его из общества, не обращая внимания на любого рода с ним связи. В каждом нашем селении всегда есть какой-нибудь симпатичный забулдыга, какой-нибудь почитаемый бездельник, живущий захребетником за счет брата или свояка. В Америке нет ни намека на закон, обязывающий детей содержать старых, нетрудоспособных родителей. Можно себе представить, как родственники и друзья обращаются с молодыми людьми, выросшими в культе труда, но ощущающими непреодолимую тягу к праздности. Бродяга это продукт преувеличенной американской активности. Далее праздность, одиночество, нищета и пьянство через все Штаты потихоньку продвигаются то ли из родной Ирландии, то ли Германии или России до самого великого города Нью-Йорка. С Балтики война и голод перенесли их в это место между Гудзоном и Ист-Ривер, где немногие сумели воссоздать человеческую жизнь, когда последняя семья отказалась принять их, когда последний друг перестал их замечать; Бауэри - район у крайнего выступа Манхеттена, южная оконечность Четвертой Авеню, он принимает и привечает их, дает еще несколько недель работы и несколько бутылок выпивки. Огромная розовощекая, довольная собой физиономия с улыбкой и сигаретой Кемел в губах возвышается в месте скрещения Лафайет и Восьмой улицы - очень дорогая реклама, она видна спускающимся по Четвертой улице с возвышенности Юнион Сквер. Это улыбающийся американский стандарт, радостное, обезличенное лицо угодного начальникам служащего, тридцатилетнего делового человека, начинающего много зарабатывать отмеченного судьбой молодчика, имеющего авто, виллу в Бруклине, жену, детей, друзей, бридж, гольф, немного виски и немного супружеской любви в субботу вечером. Но именно под этой вывеской и в том месте, откуда оранжевые, фарфоровые щеки образцового курильщика Кемела видны снизу в уродливом, увеличенном ракурсе, неожиданный грохот железа обнаруживает слева другую городскую артерию: это поворачивая с Третьей авеню, в район Бауэри по эстакаде въезжает поезд. Дома не выше трех этажей, длинные ряды окон без стекол и без занавесок, множество проломов, зияющих в жалких, ободранных стенах, полностью перекрытый ржавой железнодорожной эстакадой, здесь начинается Бауэри, он тянется и теряется в сплетении улиц окраин города. Вонь сразу останавливает и часто отталкивает того, кто впервые ступает сюда. Эта вонь не идет в каком-то одном направлении и не переходит с места на место, она крепко обосновалась здесь, она - это сам воздух, которым дышишь и в котором движешься. Скоро забывается само понятие о другом воздухе, которым ты дышал пять минут назад. Зловоние становится только категорией обоняния, в котором начинаешь различать и вспоминать: пехотный полк на марше, прошедший мимо тебя, еще ребенка; некоторые ямы на улицах нашего города, давно случившаяся болезнь в освещенной ночи, лежбище нищих или ложе случайной любви; некоторые углы Святилища Матери Божьей Всех Скорбящих; бродяга, сбитый нашей машиной и умерший во время перевозки в больницу; неизвестный пьяница, с которым мы, тоже пьяные, танцевали в обнимку. Мы вспоминаем старую волосатую, мощную грудь, засаленную и почерневшую от времени сорочку, похожую на реликвию или на знамя, покрытую потрескавшейся грязью шею, странный, удушающий нас в танце запах скотины, вонь задохнувшегося сыра горгондзола. И вот вновь этот запах, вот снова подобные нашему кавалеру люди, снова они рядом с нами, стыдящимися своего прихода, но идущими вперед, вот они: один, два, три, пять, сто, тысяча сидящих на корточках, облокотившихся о подоконник на уровне земли, молчаливых, неподвижных; грудь едва прикрыта тряпьем и жадный, собачий взгляд. Мы шагаем, стараясь не наступить и не смотреть на них. Когда мы проходим мимо, с дороги не убирается ни один башмак, не двигается ни одна нога из всего скопища тел лежащих людей. Мы вынуждены осторожно переступать через это людское безразличие. И внимательно смотрим вдаль, не мелькнет ли вывеска конторы, которая и нам даст работу, единственный якорь спасения в этих каменных джунглях. Джекобсон Коммиссери Офис, в первый раз мне пришлось протискиваться туда локтями и бесполезными "I am sorry" сквозь тела стоящей на входе толпы. Все смотрели на меня. Похоже, никто особо не считался со мной. В дальнейшем они видели меня за стойкой, познакомились со мной, знали, что у меня есть власть послать или не послать их на работу, но никогда не удостоили меня приветствием при моем появлении. Каждый раз я должен был силой прокладывать себе дорогу, бормоча почти оскорбительные слова. Все молча, неподвижно стояли, как бы не одобряя или презирая меня. Но когда в помещении конторы раздавался телефонный звонок: - Хелло, Джекобсон Коммисери Офис, немедленно пришлите 50 человек и 20 негров на Лонг-Айленд, рабочий лагерь Джамайка, - бродяги как ошпаренные с ревом бросались гурьбой на стойку, забираясь друг другу на спину, нависали надо мной своими жаждущими лицами, тянули вверх руки, чтобы я видел: - Меня! Меня! Возьми меня! Хей! Меня! Меня! Меня! За несколько секунд команда набрана, имена отмечены в регистрах. Большинство ирландцы, большая часть немцев, латышей, литовцев, русских. Мало евреев и почти ни одного итальянца. Слишком много прошло итальянцев за столько веков, чтобы опускаться до такого состояния, все же народ практичный и не попрошайничает ради алкоголя, чтобы продолжать тешить себя иллюзиями, которых и раньше никогда не питал. Пьяные, одуревшие, они строятся в колонну возле конторы и на ближайшей станции подземки переходят под команду моего коллеги. Во время переезда еще мелькают убийственные фляжки с древесным спиртом, мой коллега отбирает и выбрасывает их, наконец, кулаками и бранью загоняет неповинующихся работников в первый же прямой поезд до Джамайки, Лонг- Айленд. Большей частью бродяги работают на эстакадах, на строительстве мостов и подземных переходов. Сначала в каждой зоне возводят так называемые лагеря, вместительные бараки из дерева и жести прямо под солнцем посреди пустыни, в них бродяг содержат и кормят. Во вторник вечером они получают зарплату за вычетом расходов на содержание. И во вторник же вечером всей массой, едва получив несколько долларов, они бросают лагерь, отказываются от ждущей их на следующий день работы, возвращаются в Нью-Йорк, заваливаются в какой-нибудь салун Ист-Сайда и за одну только ночь со вторника на среду спускают все, заработанное за неделю. На следующее утро они просыпаются от палящего солнца на тротуарных плитах и замечают, что там же и спали, желудки у них пусты, потому что всю ночь они только пили, но, разбитые, озверевшие, они жертвуют насыщением ради стиля, идут в самого низкого разряда парикмахерскую, тратят там последний никель и снова являются в контору побритыми и с обычной миной недоверия. В среду утром контора ломится от бездельников. Маловероятно, что оставившие предыдущим вечером работу будут сразу же приняты вновь. Иногда проходят месяцы, прежде чем они вернутся к работе. Бросая лагерь во вторник вечером, все знают об этом, но никто не остается. Среда, утро. По ту сторону стойки красные и бритые рожи улыбаются мне. Вдруг видишь великое чудо, такси тормозит возле конторы. Из него выходят двое оборванцев. По их знаку шофер достает два грязных, обвязанных ремнями тюка, бывшие когда-то чемоданами, и несет их к порогу. По-барски, не глядя на счетчик, один из оборванцев привычным жестом расплачивается. Шофер громко благодарит, в Нью-Йорке это верный признак очень хороших чаевых. Конечно же, это последние деньги двух друзей. Они подбирают чемоданы, непринужденно входят в контору и присоединяются к остальным, но никто не находит ничего смешного в их дурацком поведении. Согласно кодекса Бауэри, не менее деликатного и точного, чем кодекс Правящих 400 (называемых нами Кружком Охотников), это совершенно нормальный образ действий. Будь сказано во славу его, Чаплин не придуман. В другой раз, приближаясь к конторе по боковой улице, я увидел бродягу, склонившегося на коленях над другим лежавшим навзничь оборванцем. Я осторожно приблизился. Стоящий на коленях извлекал из кармана лежавшего бутылку и начинал к ней прикладываться. Потом, не прекращая пить, он встал и пошел в сторону входа в ночлежку. Лежавший на земле не двигался. Я заметил, что его шея землистого цвета. Я наклонился. Потом вбежал в контору и крикнул, чтобы сообщили в полицию. Человек был мертв. Отравление некачественным алкоголем. Это крайняя слабость, это неизбывная уступка желанию короткого удовольствия, уступка самому бессмысленному позыву к распаду; это - разложение самого элементарного здравого смысла в первый же миг удовольствия, будто мига следующего уже не существует, даже если ему хорошо известно, что он принесет немыслимые страдания. Вот эта трагическая человеческая оболочка, она нас делает такими гуманными, такими близкими этим оборванцам. Теперь мы понимаем поэзию их пустяшных обид, невинное удовольствие, которое они испытывают от скандалов, страшное беспокойство, пожирающее их, пожалуй, неосознанную ими самими тревогу, принуждающую их жить в состоянии постоянного опьянения. Для них и для нас мирный напев над Вифлеемской колыбелью - это приговор. Чему мы обязаны нашей жизнью на этом берегу? Жалкой щепотке доброй воли, спасшей нас? Учитывая наше происхождение, нам всегда будет казаться более натуральным кончить наши дни на брусчатке Бауэри, чем на супружеском ложе из настоящего ореха, окруженными неблагодарными детьми. Светловолосый парень, голубые глаза, голубой полотняный костюм, двадцать лет, бывший моряк однажды утром рассказал мне историю своей жизни, так, общаясь через стойку, мы в несколько дней стали друзьями. Было бы естественнее стоять рядом с ним на улице где-нибудь на Среднем Западе или на планшире грузового судна под высокими волнами; или, может, в летний зной быть зажатыми смрадной толпой в конторе по найму в Бауэри, тянуть руку и вопить после редкого телефонного звонка, когда нас отправляют в рабочий лагерь. Ты не улыбнулся бы мне так, как тогда улыбался мне, мой светловолосый брат, ты с первого мига понял, что я такой же, как и ты. При воспоминании о тебе рушатся долгие, мучительные рассуждения ложного здравого смысла. Я стыжусь работать, делать карьеру, снова быть признанным джентльменами своим. Скорее всего, мы были правы. Может, это разыгрывается еще одна карта. Держись, дорогой. Жди меня. У меня будет немного денег и мы завалимся на ночь в Савой-Плаза. Еще придет Мессия окаянных. Явятся ангелы коррупции. И будет мир на земле людям недоброй воли. Феррагосто в Лонг-Айленде Поскольку палящий август в Нью-Йорке бесновался, доходя до 40 градусов в тени, густой туман, исходящий от Гудзона и от Ист-Ривер неподвижно заполнял парки и улицы; подземка была наказанием, которому Господь заранее подвергал простой народ современного Вавилона, миллионы горожан, набитых в дьявольски рычащие составы, жесть вагонов обжигала как печь, большие вентиляторы гнали горячий воздух, так что и богатым, лежавшим голыми на бетонных террасах на вершинах небоскребов, не удавалось ночью поспать, старый Натансон вместе с молодой женой решили взять несколько дней отпуска и пригласили с собой меня и боксера Джерачи. Нам сказали, что мы поедем на Лонг-Айленд, погостить в коттедже их ирландского друга, мистера Тринкля. Как я, так и Джерачи, мы оба бывали в доме Натансонов уже много месяцев, но о Тринкле никогда не слыхали. Должно быть, старый друг Натансона, судя по тому, как он приехал на своем авто к перекрестку Окленд Лонг-Айленд, встретил Натансона крепким рукопожатием и искренним смехом, да и нас, едва "представленных" ему, похлопал по плечу, как старых однокашников по колледжу. Миссис Тринкль расцеловала миссис Натансон в обе щеки. И все вместе совершили триумфальное, братское вступление в коттедж. Очевидно, желая как-то отплатить за радушное гостеприимство, Натансон привез выпивку: ящик джина Гордон и канадского виски. Сразу была откупорена бутылка. И пока обе дамы удалились в комнаты переодеться в купальные костюмы, мы вчетвером выпили "за начало отпуска" по паре high bowls на нос (high bowl это стакан объемом с пинту, полный виски, льда и содовой). Вышли дамы и тоже выпили по high bowl. И сразу же все решили поехать на пляж, нас как бы охватило нетерпение не потерять ни минуты из целой недели райского времяпрепровождения, которое ждало нас в Окленде. Разогретые виски, в машине все смеялись, шутили и пели. Старый Натансон, щуплый и приземистый, держал на коленях миссис Тринкль, двухметровую Юнону с рыжими волосами. Мы с Джерачи тесно зажали между нами грациозную миссис Натансон и тайно передавали ее друг другу. Спокойным оставался только мистер Тринкль, он вел машину, время от времени поворачивался и выдавал какую-то короткую, отрывистую остроту, которой ни я, ни Джерачи не понимали, хотя и очень непринужденно присоединяли наш смех к веселому хохоту Натансона и обеих дам. Начался песок, на который мы так стремились попасть. Это был пляж длиной в сотню, шириной в десяток метров, весь забитый людьми. Но дальше нескольких ярдов плавать уже было нельзя, металлическая сеть предохраняла публику от акул, которых на побережье Лонг-Айленда все еще больше, чем купающихся. Мы окунулись. Погрузившись в воду до подмышек, старый Натансон прогуливался с зажженной сигарой в зубах. По прошествии получаса никто не знал, чем заняться. Тринкль, наверное, заметив подкрадывающуюся скуку, громко заявил, что хочет есть. Все с энтузиазмом восприняли эту мысль и тоже заявили, что хотят есть. Выйдя из воды, все быстро вытерлись, забрались в машину и помчались лесом на всей скорости. Едва залетев в коттедж, мы заторопились к ящику, открыли бутылку джина, опустошили ее всю, поели тартинок с русским салатом, языком, кильками, икрой. Тем временем подошло время обеда. Пришлось одеть смокинг. Но, сев за стол, никто не хотел есть. Подбадривая попеременно друг друга, мы отщипывали маленькие кусочки то от одного, то от другого блюда. Начинал действовать джин, вызывая головную боль. Солнце заходило, послышался громкий комариный писк, плохая прелюдия перед сном, в поисках которого мы приехали из Нью-Йорка. Но Тринкль заверил нас, что окна в спальнях завешены сеткой. Сыграли вялую партию в бридж, выпили еще и ликера Куантре. В десять все были в постели, надеясь, по крайней мере, поспать. Жарко было чуть меньше, чем в Нью-Йорке. И все же, может, от купания или от серьезной выпивки, сон пришел. Назавтра та же история: high bowls, джин, коктейли, тартинки с икрой, гонки из коттеджа на пляж и обратно. И скука, скука, скука. Наконец, пришел седьмой день и час отъезда. Дамы начали жеманно обниматься и целоваться. Мы с Джерачи ждали возле авто. Тринкль и Натансон отошли в сад и о чем-то оживленно беседовали. Прошло четверть часа, беседа продолжалась. Джерачи и я не понимали, что случилось. Оба состояли в деловых отношениях, но за эти дни ни разу не обменялись ни словом о делах, только шутили или отпускали комплименты. Вдруг мы услыхали набирающий злость, негодующий как в настоящем деловом споре голос Натансона. Дамы обеспокоено посмотрели в сад, по их лицам было ясно: они знают, о чем идет речь. Но тут они снова возобновили жеманные улыбки, стали ласкаться, рассыпать друг другу комплименты, обещания писать и т.д. Вдруг Натансон вернулся из сада и сразу направился к авто. Он свирепо оглядывался вокруг, зло покусывая потухшую сигару. Тринкль, высокий, худой и красный шел тихо-тихо за ним, но за очками его голубые зрачки сверкали, будто он прикончил с десяток high bowls. - Поехали, - зло сказал нам и жене Натансон и сел в машину, не попрощавшись с миссис Тринкль. Слепая ярость старика пугала нас, мы едва решались вздохнуть. Машина быстро пересекла Окленд, Джамайку, Бруклин, когда мы приехали в Нью-Йорк, была уже ночь. Возникла колоссальная громада моста, высокие, черные небоскребы на фоне низких, освещенных последним отблеском облаков. Фары буравили темноту вдоль берегов реки и доковых строений. Почти все небоскребы (банки, конторы) были темны. Но некоторые (гостиницы, больницы, редакции газет) сверкали, украшенные еще горящими огнями. Когда машина отвернула от чайки на Бруклинском мосту на гладкую рампу и въехала на первую улицу Манхеттена, мы инстинктивно с облегчением вздохнули. Это Манхеттен, бетон, металл и толпа. Было жарко, очень жарко. Но мы были дома. На углу Третьей авеню красный свет светофора, машина остановилась. Над головами послышался знакомый грохот железной дороги, вокруг отчаянные крики продавцов вечерних газет, одинаковые в любое время года. Наконец, старый Натансон зажег свою сигару и с полуулыбкой пробормотал: - Этот Тринкль вор! Знаете, сколько он захотел за наши семь дней? Девятьсот пятьдесят долларов. Я дал ему шестьсот. - Но как так? - сказал я, - Разве он не ваш друг, и не пригласил нас? - Какой друг! Какое приглашение! Да я никогда его прежде не видел. Прочел объявление в газете: Отдых в августе, коттедж в Лонг-Айленде, дружеский прием, гостеприимство в старой манере, умеренная цена... или что-то в этом роде. Шестьсот долларов! И моя выпивка! Загородный Бродвей У меня в карманах не было ни одной монеты. Значит, никакой подземки. Пешком. Десять километров по Бродвею, пешком через половину города, от 116 улицы до 225! И все же я был счастлив. Жарким сентябрьским днем солнце висело высоко над легким туманом, тянувшимся из-за реки от дымовых труб Нью-Джерси. Белые скалы Палисада сверкали под солнцем, и Гудзон всей своей ширью отражал солнечный свет как сплошная полированная золотая поверхность. Над вызолоченной солнцем водой слышались долгие гудки и хриплый вой сирен паромных буксиров, те же гудки и сирены, которые тусклым зимним утром сжимают сердце, как отчаянный стон и приглашение в далекое путешествие, но сейчас родные, мирные и веселые, они, скорее, пробуждали ностальгию по пикнику на зелени того берега. Постепенно поднимаясь вдоль Гудзона в центральную часть города, оставив позади 162 улицу и небоскребы Пресвитера, последнего из гигантских сооружений Манхеттена, я разглядывал Нью-Йорк, превращающийся в серию поселков, и Бродвей, становящийся main street, главной улицей. Я искал недорогую комнату, среди объявлений в Таймс я отметил одно (доллар в неделю!) на углу Бродвея и 225 улицы. Я представлял себе захудалую улицу с лужайками и бедными домиками, каких много в Бруклине и в Бронксе. Вместо этого я обнаружил оживленный, шумный, бурлящий перекресток, со множеством лавочек и оживленным движением, это был пригородный центр, нечто наподобие Таймс-сквера небольшого квартала. Вот вход в кинотеатр с огромными цветными афишами и верхушкой из стекла и латуни. Вот аптека-закусочная, вся выкрашенная в зеленый фисташковый цвет, с длинной стойкой и высокими черными стульями. Рядом контора Вестерн Юнион. Вот парикмахерская: внутри между белыми эмалевыми и зеркальными стенами суетится дюжина мастеров в белых блузах. Вот фруктовая лавка с пирамидами сверкающих яблок и желтых грейпфрутов. Огромная витрина мясной лавки с горами алого мыса под лучами мощных светильников. Вся эта обычная, преувеличенная рукотворная вульгарность такая же, как на 14, 33 или 42 улицах, она делала почти невыносимым мое пребывание в Америке. Но обнаруженная в тот день на 225 улице, она была мне по душе, я понимал и оправдывал ее. Я находил ее живописной, радостной, полной жизни и приключений. Даже витрина магазина похоронных принадлежностей, где голубые неоновые буквы возвышались над черным гробом на фоне фиолетового бархата, не оскорбляла моего взора. В полуденном солнце, оживлявшем все это разноцветье и вывески лавочек с продуктами, в шуме, в простонародной пригородной толчее даже витрина магазина похоронных принадлежностей была веселой и пошлой, как и соседняя лавочка мороженщика. Между магазином похоронных принадлежностей и китайской прачечной находилась дверь дома, которую я искал, узкая, высокая дверь, на ней висела небрежно написанная табличка: Furnished Rooms 1 dollar weekly, kitchen privileges (Меблированные комнаты 1 доллар в неделю, можно пользоваться кухней). Я вошел: длинный коридор, железная лестница. Услыхав мои шаги, из двери на втором этаже выглянула худая и бледная, маленькая девушка с каштановыми волосами, большими навыкате глазами и широко подведенными губами, выглядевшими большим алым пятном на усталом, потухшем лице. Она спросила, не насчет ли комнаты я пришел. Мамы нет дома, но можно войти, она покажет. Полупустой, запущенный дом казалось, ждал выселения. Следуя за девушкой по коридору, я заглянул в ванную комнату с выкрашенными в клубничный цвет стенами и ванной, покрытой трещинами и черными пятнами гудрона в тех местах, где отлетела эмаль. Однако комната была большая, светлая и чистая. Железная кровать, столик и стул составляли меблировку. За доллар в неделю я не мог желать большего. Видя, что я осматриваю комнату, будто воображая как буду в ней жить, девушка выдала фразу и улыбку, которые, должно быть, неизменно повторяла всем претендентам: - The wall-paper is very pretty, don't you think so? (Обои на стенах очень миленькие, не правда ли?). Обои были светло-голубые с желтыми цветочками. - Очень миленькие, - ответил я. - And there you've got Broadway! (А внизу у вас Бродвей!) - воскликнула она, широким жестом указывая на окна. There и Broadway она произнесла типичным убежденным и решительным, торжествующим тоном американских радиозазывал. Не важно. Как только что на улице, так и сейчас с этой девушкой. В этот день мне нравилось в Америке все, даже ее вульгарность и убогость. На фоне голубых обоев я рассматривал худую, стройную фигурку, затянутую в черный шелк. И думал, что очаровательна и ее глупость, и ее самонадеянность, и ее банальная порочность. Ее порочность подражала голливудским образцам, как и ее прическа, жадный, униженный взгляд копировал волнующий крупный план Джанет Гейнор. Я на мгновение опустил взгляд с лица девушки на пикейное одеяло на постели. И рассеянно поднял его. Показался сероватый, едва ли чистый матрац с крошечным пятнышком посредине, коричневое пятнышко шевелилось, клоп. Но даже не клоп испугал меня. Я снова молча смотрел на девушку, представляя мою будущую жизнь в этой комнате, в этом пригороде: она моя подруга, я работаю официантом в каком-нибудь ресторане на окраине. Веду жизнь заурядного эмигранта. Поздним вечером возвращаюсь усталый после работы и часа езды в подземке. Мы занимаемся любовью, как двое простых супругов квартала, как герои фильма Первая любовь. Темная комната, наши глаза смотрят друг на друга в отблеске рекламы, которая то загорается, то гаснет до поздней ночи на углу Бродвея и 225 улицы. Как я был мойщиком посуды Закончилась годовая стипендия, на которую я целый год пробыл в Нью-Йорке при университете Колумбия, уже больше трех месяцев я жил, делая долги, даже прося подаяние у некоторых знакомых. И больше трех месяцев я ничего не делал. Днем я спал, ночью выходил. Развлекался. Скучал. Несколько раз серьезно рисковал, но чаще, когда подворачивался случай ступить по ту сторону добра, я пугался и пятился назад, говоря себе, что, в общем, добродетель и честность всегда в цене. И наконец, видя, что приближается время, когда мне ни за что на свете не удастся добыть хотя бы доллар, если только не выйти на Бродвей с протянутой рукой, я решил поискать занятие, работу, любое место. На всю осень у меня была бесплатная комната в университетском общежитии. Достаточно было зарабатывать на еду. Работу я нашел почти сразу. Мойщиком посуды в "Золотой Ветке", маленьком кафетерии рядом с университетом. Персонал ресторанов вокруг Колумбии большей частью состоит из студентов. Есть такие, кто устраивается работать из собственной или родительской жадности. Следовательно, ничего постыдного. Но "Золотая Ветка" была наихудшим рестораном Колумбии, где милосердно давали приют самым опустившимся типам из кампуса и готовили самую отвратительную еду. Хозяин был гладкий и грязный шотландец, человек неопределенного возраста с крашеными волосами, очками и маленькими бегающими глазками. Угодливый и покладистый на первый взгляд, скупой и жесткий, когда имеешь с ним дело постоянно. Для жены он был низшее создание, сущий раб, и этим не отличался от американской нормы. Жена ходила взад-вперед, бдительным, властным оком наблюдала за всем, выдвигая сколько можно вперед свою костистую грудь, прикрытую черными кружевами. Она механически улыбалась новому посетителю, приглашая его присесть, тогда как с другими, женщинами своего круга и своей наружности, которые составляли большинство клиентуры, взаимные улыбки были всегда более искренними и более ненавидящими, она в совершенстве владела инстинктивной мимикой и жестами признательности и интереса. Лучики довольно расходились вокруг глаз, тело неловко расплывалось, плечи уходили назад, бедра напрягались как в танцевальном па. Потому что настоящие студенты и настоящие студентки попадали в "Золотую Ветку" только по ошибке. Постоянными клиентами была категория жадных преподавателей, профессорш и ассистентов; люди зрелые, не сумевшие защитить диплом и после двух десятков лет напрасных мытарств не знающие как оборвать связывающую их с университетом пуповину; мистический и неприступный бастион культуры: доценты без кафедр, активисты незначительных сект, все с глубокомысленным видом и без денег в кармане. И питание "Золотой Ветки" соответствовало этим мутным личностям. Усвоенное и переваренное, оно было именно тем бульоном, что бежал по их жилам. Вареная кукуруза под мучным соусом; помидорный супчик, обильно разбавленный водой; вонючее, волокнистое филе камбалы; отварные, посыпанные сахаром листья ревеня и т.д. Это не было бы таким уж великим наказанием, если бы все это не приходилось есть и мне. Мне платили не деньгами, я каждодневно получал талон на полтора доллара, за которые в "Золотой Ветке" можно было получить три блюда. Как подумаю, что я два месяца прожил на таком питании, меня начинает подташнивать. Но было и хуже. Был ранний подъем. Каждое утро я должен был быть на месте в шесть тридцать. И пунктуально, потому что, когда непричесанный с опухшими глазами, я пробегал через зал в кухню к ведру со льдом (два-три блока по полметра, которые мне приходилось раскалывать на мельчайшие кусочки), хозяин стоял с часами в руке и зловеще посматривал то на меня, то на стрелку, будто точность должна была быть секундной. Это была действительно гонка, забег, который вопреки моей воле я совершал от постели до ведра со льдом каждый день. В согретой темноте, в сладком сонном забытьи сигналом к старту был оглушающий грохот ударов по жести: будильник звонил шесть. А финишем была темная дверца, черная дыра, выходившая на Амстердам-авеню между 117 и 118 улицами. Серый осенний рассвет над широкой, бесконечной, пустынной авеню. Высоко подвешенные в центре перекрестка уже потушенные фонари болтались на холодном ветру с близкого Гудзона. Сирена буксира рассекала воздух, тоскливое приглашение к путешествию, к океану, к свободе. Я думал о бушующих волнах и о затерянном в тумане горизонте, скрипящих досках палубы, которые проваливаются, подскакивают, уходят из-под ног, сами идут навстречу широким, враскачку шагам; на руках и лице запах соленых потоков воды с высоких волн; опьянение всех чувств, совершенно свободных, потерянных в воде и в туманном пространстве. А тем временем я стремил мой бег посреди пустынной авеню, не спуская глаз с увеличивающейся дверцы между 117 и 118 улицами. "Золотая Ветка", название кафетерия написано крупными желтыми буквами на вывеске цвета зеленого горошка. Хронометрист-хозяин ждет меня в темном зале сразу за полосой света, выходящей из кухни. Какой холод, какое свинство! А запах: дары моря, прогорклое масло, натеки с посуды. Изо всех сил колю лед, натужно двумя руками бью железным ломом как гарпуном. Но часто сил не хватает: кончик лома скользит по гладкой поверхности, бьет мимо ведра и чуть не разбивает стекло в ближайшем окне. Случись такое, прощай талон на питание. Хорошо, если старый хозяин не заставит платить! Значит, нужно каждый кусок льда руками уложить или вставить между другими, чтобы он обрел хоть какую-то устойчивость, а перед ударом хорошенько прицелиться в средину. Скоро от операций со льдом руки немеют, и лом еле держится в руках. Но это никого не интересует, работа не должна длиться дольше десяти минут. Так сказал хозяин. Потому что сразу после этого нужно порезать дыни. И давай, давай, махай ломом, бей, круши, матерись, истекая потом, за десять минут лед наколот, и я стою с первой дыней и с ножом в руках. Клятый хозяин из экономии покупал только мелкие дыни, а из еще большего скопидомства приказывал резать их не на две, а на три части. На четыре выходило явно мало, клиенты могли запротестовать. На три же было еще куда ни шло. Хотя во всех других кафе дыни резали надвое, и это было справедливо. Но кто страдал больше всех, так это я. Я сходил с ума. Резать дыни на две или на четыре части несложно. Но на три, попробуй-ка сам, тогда поймешь. Я пробовал по-разному: отходил назад, прикрывал глаз как художник, даже делал зарубки кончиком ножа. Бесполезно. Один кусок выходил щуплый, дохлый и прозрачный. Другой жирный, толстый и обильный. Иногда я замечал ошибку, едва начав резать, и старался все поправить по ходу дела. Было только хуже. Куски выходили неправильной формы, со впадиной, со вздутием или волнистые. А дынь всегда было двадцать, они должны были быть порезаны и помыты за пять минут на все про все, каждый кусок определен на своей тарелке и обложен несколькими кусочками льда. Это была самая трудоемкая часть моей работы, но я справлялся. Один только раз в спешке (два-три разреза вышли хуже обычного, хозяин высунулся из зала с криком, что первые клиенты уже поели и мне пора переходить к машине), закончив эту операцию, я обнаружил в руках сетку, полную семян от очищенных и выпотрошенных дынь, и вывернул ее в посудину, в которой, как мне показалось, была грязная вода. И сразу услыхал дикий визг и, прежде чем что-то понял, чернокожая кухарка налетела, подхватила посудину, подняла на свет, заглянув, пришла в ужас и безутешная поставила обратно на пол. Я бросил очистки в морковь для бешамели. Далее переход к посудомоечной машине. Это был агрегат времен старого президента Рузвельта*. Громоздкая, ржавая, латаная-перелатаная, с торчащими кусками проволоки, решетками, рукоятками, жестяными трубами, машина дымила, дрожала, испускала хлопки и дергалась как "Форд" Бастера Китона. *Рузвельт, Теодор (1858-1919) - Президент США (1901-1908). Грязные тарелки, стаканы и приборы, которые официантка приносила из зала сложенными горой на подносе, я укладывал в нутро деревянной клети. Толкал клеть, включал ток и в конце опускал рычаг подачи воды. Очень важно, еще в первый день сказал хозяин, чтобы я никогда не опускал рычаг подачи воды, не включив заранее ток. Далее, после минуты-другой мойки я извлекал клеть, чтобы загрузить другую партию грязной посуды, надо было обязательно сначала выключить воду, а потом и ток. Почему смена порядка операций очень опасна, я совершенно не имел представления. Но здесь тоже была спешка. Пока машина крутилась, нельзя было терять времени: я должен был вытирать тарелки и составлять их в стопку на полке возле выхода в зал. Все ради той же экономии хозяин держал только три дюжины комплектов посуды, которые в течение двух часов служили за завтраком одной, а то и полутора сотням посетителей. Чтобы все успеть, нужно был проворить. И однажды утром я по рассеянности выключил ток, не перекрыв воду. Но сразу заметил ошибку. Я подумал, что сейчас раздастся взрыв и все взлетит на воздух, а тем временем поторопился перекрыть воду. Ничего не случилось. Я спокойно продолжил работу, убежденный, что все эти дела с водой и с током были выдумкой чистой воды. Но не прошло и десяти минут, как опять негритянка издала вопль тревоги. Согнувшись перед машиной, она вперила вытаращенные глаза уж и не знаю, в какую точку. Потом вскочила, схватила себя за голову и закричала: - Lord! It's licking! (Боже! Она протекает!). И снова согнулась и стала смотреть. Вмиг хозяин, хозяйка и официанта оказались на кухне. Все нагнулись, посмотрели под машину, зло повторили: "It's licking! It's licking!" и с неожиданной прытью похватали тазики, кастрюли, цинковые мойки, тряпки, щетки, ерши, куски мыла и пачки кристаллической соды. Одну самую постоянную и самую дружественную клиентку, старую деву отталкивающей наружности, очкастую и с растительностью на лице, попросили сесть за кассу. Меня послали за стойку подавать кофе, молоко, чай и апельсиновый сок. А хозяин, хозяйка и официантка стали мыть посуду, передавая тарелки из рук в руки и погружая их по очереди в каждую из приготовленных лоханей. Прежде чем уйти в зал, я тоже заглянул под машину: лужа под ней заметно увеличивалась. Меня послали за лудильщиком. Машина была такая старая и добитая до ручки, что хозяин поломке не удивился и меня не заподозрил. Негритянка же почуяла неладное. С того дня она стала наблюдать за мной слишком внимательными и широко распахнутыми глазами, в которых явно читалась уверенность в моей вине. Но то ли она не осмелилась, то ли не хотела говорить об этом. А я смело переносил тяготы работы мойщика посуды, пока телеграмма из Денвера, Колорадо, не пригласила меня в эту далекую столицу провести три конференции по истории искусств. Дорога (два дня и три ночи) была оплачена. Гостиница в Денвере оплачена. Все оплачено. И вдобавок пятьсот долларов в качестве простой признательности за работу. Вот тогда единственный раз Америка была для меня настоящей Америкой. III ЧИКАГО Первая ночь Был вечер, пятница. Я обедал в ресторане первого отеля города "Дрейк". В Чикаго я был впервые. Приехал из Денвера с пятьюстами долларами и поселился в "Дрейке". Проехал по Мичиган-авеню, посетил Музей изобразительных искусств, побрился у одного из сотни брадобреев огромной парикмахерской на Монро-стрит. И вот, уже прихлебывая изысканный суп из помидоров с взбитыми сливками, я вспомнил, что один день уже прошел, и из 500 у меня остались еще 490 долларов! Конечно, только один обед, который я ел, стоил четыре, может пять долларов. А выбранная мной комната в отеле - двадцать. Но переночевать в отеле и поесть в ресторане, когда за это не нужно сразу расплачиваться наличными, всегда казалось мне бесплатным. В конце одной, двух недель тебе выставляют счет. Хорошо. Но оплатить счет - это одно, а выложить наличные, чтобы что-то купить - другое. Для меня оплатить счет - это совершить таинственное, фатальное, регулярное жертвоприношение; время от времени переводить большую часть моих денег неизвестным организованным силам; покупать самое большее бумажку, квитанцию, гарантию, что на несколько дней меня оставят в покое. В самом деле, какая связь между кассиром и поваром? Между ванной из голубой майолики и решеткой, за которую отправляются отдохнуть милые доллары с красивым зеленым крапом? А если за миг до возвращения в гостиницу и получения почты, состоящей из конверта со счетом, я погибну под колесами автомобиля? Если сбегу за границу соседнего штата? В гостинице ты ешь, спишь и принимаешь ванну совершенно бесплатно. Но в определенный момент появляется господин в сюртуке, полосатых брюках и золотых очках и в изысканной форме и под предлогом возмещения долга угрожает и отнимает сказочные суммы денег. На самом деле платят, только когда платят вперед. Или когда человек - пленник кредитора, как бывает в такси. Вновь подошли три обслуживающих мой столик негроида. Они заменили огромный, едва тронутый бифштекс на блюдо, заказанное только ради удовольствия полюбоваться им, а не есть, на омара. И по очереди стали подносить тарелочки с соусами, фаршированными оливками, огурчиками, маринадами, картофелем с петрушкой, тертой редькой, плюс стакан лукового сока и шербет из клубники, чьи сладость и свежесть, говорят, во время обеда служат волшебной переменой между мясом и рыбой. Опустив глаза, я смотрел на стол и видел только шесть темных рук, похожие на шесть конечностей полипа, они нервно порхали от тарелочки к тарелочке, располагая рядом с каждой специальные приборы, устанавливали замысловатую крышку, приводили все в порядок и готовили к употреблению. Наконец, исчезли. И все замерло передо мной. Красный панцирь, белая мякоть и черные, мертвые глаза. Легкий шорох и шепот летал в теплом воздухе зала. Воздух кондиционированный, как говорят американцы, то есть подготовленный, обработанный. Шаги официантов по фетру. Сдержанный разговор между элегантными парами за столиками. Едва слышный звон бокалов. Приборы только слегка касаются фарфора тарелок. Где-то далеко в глубине здания играл джаз. Как закутанный в вату саксофон, еле слышный аккордеон. Вот прозвучало эхо, но и его хватило, чтобы заглушить шум и звуки удаленного города. Раздался шорох, но и он наполнил молчаливую атмосферу ресторанного зала и распался в духовной сонливости. Я беспорядочно попробовал все из всех тарелочек. Соусы и оливки и шербет и луковый сок образовали во рту безвкусное сочетание. И ни глотка вина! Я встал. Бросил салфетку на беспорядочное нагромождение остатков, в центре которых торчал нетронутый омар. И ушел. Пересек один за другим залы и пошел на звуки джаза. Спустился по лестнице и заглянул в длинный, почти не освещенный коридор, в конце которого заметил танцевальный зал. По хрупкому, фиолетовому полу скользили черные ноги одетых в смокинг в паре с другими, розовыми ногами затянутых в серебро фигур. Я спустился по ступеням. Джаз пульсировал очень близко. Я пошел вперед по коридорной темноте. С одной и другой стороны на одинаковых расстояниях были ниши, освещенные таким слабым светом, что он казался флуоресцирующим. В одной из ниш стояла официантка в фиолетовой форме, светловолосая, очень красивая и молодая. Она таинственно улыбалась. Я подошел поговорить, когда рядом в стене резко распахнулась дверь, которой я не заметил, из нее выбежали несколько молодых людей в смокингах и девушек в вечерних платьях с вырезом почти до пупка. Они со смехом побежали друг за другом по коридору. Один из парней с силой размахивал шейкером для коктейлей. Высокие, светловолосые девушки показались мне изумительными. Я так увлеченно разглядывал и раздумывал о них, что не заметил, как исчезла официантка. Я зашел в танцевальный зал. Фиолетовый свет проникал из стеклянного пола как через алебастр, он окрашивал вогнутый потолок и три стены из четырех. Четвертая, самая дальняя от входа стена была пустой. Черной. Но ее забрызгивали или заполняли через почти правильные промежутки времени странные белые, голубые, красные, зеленые, желтые потоки. Но что они собой представляли? Джаз утих до pianissimo. И тогда послышались удары волн о скалы. Я прошел дальше, пробираясь среди танцующих пар. Четвертая стена состояла из огромного стекла. Это была веранда над озером, на уровне воды врезанная между искусственных скал. О которые бились и разбивались волны. Они ударялись в огромное стекло, поднимались вверх, заливали его пенящимися, разноцветными потоками. Под рифами были источники света, спрятанные среди скал. Они меняли свой цвет и по-разному окрашивали волны. А звук прибоя был настоящий. Как в зимних садах больших трансатлантических лайнеров буря, роскошь и умение предлагают как верх изысканности созерцание бешенства элементов природы; кажущаяся хрупкость работы рук человеческих кокетничает с силами природы, так и здесь было возможно между клубникой со взбитыми сливками и туром блюза с равнодушной и гордой белой женщиной услышать тревожный призыв волн. Присесть и мне за столик на веранде? А потом? Танцевать? Нужно быть представленным. Я никого не знал. Выпить! Выпить! Другого средства не было. Но где найти выпивку? Я вернулся назад. Вышел в темный коридор. И здесь сразу увидел официантку, снова стоявшую на своем месте в одной из флуоресцирующих ниш. Спокойно и прямо я направился к ней. Она улыбалась как и раньше. Очень красивыми губами, плотскими, припухшими, но вырезанными твердой рукой. И улыбка была неподвижной и странной, похожей на улыбку китайских статуй. И конечно же, это на мое решительное и настойчивое приближение улыбка вдруг стала живей и шире. Улыбались и глаза, голубые или серые. Все остальное оставалось неподвижным. Постепенно я приблизился так, что почти касался ее всем телом, как приближаешься к статуе, чтобы рассмотреть какую-то деталь. И как если бы это была не плотская, а сработанная художником красота, я разглядывал плотно собранные светлыми волнами волосы, тонкие изгибы и нежную мочку ушной раковины, гладкие, розовые щеки. Может показаться странным то, что девушка отвечала на игру. Она позаботилась о том, чтобы тоже приближаться постепенно ко мне, очень внимательно высматривавшему на ее лице малейший знак несогласия. Знака не последовало. Девушка понимала. Тогда я сунул ей в руку доллар и спросил: - Ты можешь найти выпивку? - Sure (конечно), - ответила блондинка, - Подождите, пока я закончу работу. - То есть? - Через полчаса. На углу Мичиган и Монро-стрит. - О.К. Она оказалась пунктуальной, но я не сразу узнал ее. Подурнела и постарела от зеленоватого плаща и надвинутой на глаза шляпки. Стала более робкой от неформенной одежды. Как если бы вместе с формой сняла с себя детскую легкость и декоративность, и почувствовала обязательную потребность, волей-неволей, в определенном женском достоинстве. И потом, всегда трудно возобновить разговор, начатый в совершенно другой атмосфере. Но хватило стакана виски. Все сомнения рассеялись. Вернулся экстаз. И даже большее. Парикмахерская Аль Капоне. Я предпочел бы пройтись по городу в одиночку. Но мой друг и покровитель подумал, что окажет любезность, предоставив мне в качестве гида лучшего из своих людей, Мика. Мик - хорват лет за сорок, живущий в Чикаго уже больше двадцати лет. В отличие от того, что случается почти со всеми даже за время короткого пребывания в Штатах, в его внешности не появилось ничего от американца. Его лицо, может, из-за своей уродливости, совсем не изменилось. Оно осталось типично хорватским: приплюснутым, морщинистым и желтоватым. Он оставил Европу до войны и больше туда не возвращался. Работал в основном с итальянцами и считался их большим другом. Он даже считал, что выучил итальянский. Но если ты говорил "ragazzo" (мальчик, итал.), не понимал, он знал только "guaglione" (пацан, неапол. диалект). Он выучил набор комичных жаргонных словечек, смесь неаполитанского, пулийского, сицилийского и американского сленга. Он служил у моего покровителя в качестве управляющего, чтобы не сказать надзирателя. Из-за стойки конторы по трудоустройству он каждое утро один управлялся с сотнями пьяных, вопящих бездельников. Когда поступал запрос на рабочую силу, он в несколько минут жестко и безапелляционно умел отобрать из нескольких сотен бродяг сорок или пятьдесят рабочих и затем в отменном порядке отвезти их в рабочий лагерь, используя надземный и подземный транспорт. Он дрался, матерился, оскорблял, мигом находил фляжки со спиртным, вырывал их из карманов и выбрасывал вон. Мой друг рассчитывал только на людей такого рода, которые стояли во главе всех отделений его фирмы в городах: Нью-Йорк, Кливленд, Питтсбург, Толедо, Джексонвилль, штат Флорида. В нью-йоркской конторе в Бауэри заправляли два ирландца и сицилиец. В Чикаго управлялся один Мик. Знакомство состоялось в каморке, прокуренной, грязной и вонючей как солдатская караулка. Мой покровитель или, как его звали подчиненные the old man, старик, сам проводил меня к Мику. И вверил меня его заботам. Приказал ему показать мне город. Тем более что вызовов в тот день не ожидалось, и контору можно было закрывать. Старик пожал мне руку, назначил время встречи в отеле и ушел. Решительно и быстро он растолкал мешавших его проходу бродяг, пересек длинную, мрачную комнату и вышел. Остановился на пороге, загородив своей крупной фигурой серый, туманный свет в проеме. Зажег тосканскую сигару по старой привычке, не разрезая пополам. Сделал две-три мощные затяжки. Исчез. По отношению к старику Мик кроме уважения испытывал абсолютную преданность. Поэтому со мной он с первого до последнего момента был сама ласка, забота и услужливость. Резким, носовым голосом он объявил бродягам, что на тот день они могли продолжать пьянствовать и бездельничать. На грязную брань, вылетевшую из дальнего угла комнаты, он ответил своей, завернутой покруче. Потом повернулся ко мне и с нескладной любезностью разбойника из сказки, говорящего с маленькой принцессой, он извинился передо мной за использование подобных выражений в моем присутствии, потом добавил, что, к сожалению, других средств, чтобы держать в подчинении эти отбросы - нет. Несколькими быстрыми взглядами окинул оборванцев, показал на них рукой, как бы моделируя невидимую материю над их головами: They are tough people, you know (Это, знаете, тяжелый народ). Еще несколько обменов бранью между Миком и тяжелым народом и несколько любезных пояснений мне. Затем: прошу вас, будьте как дома, вначале вы, и из-за стойки он повел меня к выходу. Возле конторы стояла машина Мика, четырехместный Крайслер. Он предложил мне садиться, потом закурить и мы поехали. Был почти полдень. Первым делом Мик заявил, что нужно отвести меня пообедать. В старый квартал, в итальянский ресторан семейства Капоне, который к тому же находится напротив старой цирюльни Франка Риччо, друга и компаньона Ала Капоне. Мы проехали Луп, сократив дорогу через Мичиган-авеню, и, миновав зеленые поля Норс-Вестерн-Юниверсити, решительно въехали в ту часть огромного города Чикаго, которая своими грязными, нищими и мрачными домишками на жалких улицах простирается за гордым, узким и длинным кварталом озерных набережных, утыканных колоссальными небоскребами, выходящими на сверкающий асфальт Мичиган-авеню. То же самое происходит и в Манхеттене, где роскошные, центральные авеню от Седьмой улицы до Лексингтона соседствуют с убогими Одиннадцатой, Десятой, Девятой и Третьей, Второй и Первой; но между Пятой и Бродвеем, как раз посреди зоны процветания имеются великолепные исключения в виде Шестой и Брайант-Парк и вавилонские столпотворения типа Таймс-Сквер, из-за которых Нью-Йорк - намного более гуманный и европейский город, чем Чикаго. Чикаго отчаянно разобщен. Можно почти с уверенностью сказать, что у него одна улица, только одна блестящая, очень длинная улица - Мичиган-авеню, в тылах которой скучился грязный, неприглядный, разложившийся город, где миллионы людей влачат жалкое, скотское существование. И поэтому, возможно, нет другого города, лучше представляющего Америку. Мик остановился напротив парикмахерской Франка Риччо. Уже, наверное, год как заведение закрыто. Еще висит вывеска, на которой белым по черному написано: Riccio Brothers, Barber Shop, Бартья Риччо, Парикмахерская. Выкрашенный в красное и белое турникет на углу неподвижен и припал пылью. Витрины (в Америке заведения не закрывают ставнями) тоже пыльные и пустые. Подойдя ближе, можно заглянуть внутрь: пустое, обширное пространство, брошенные зеркала и ряды кресел. Очень грязные зеркала. Присмотревшись, можно заметить, что у одного камнями или пулями отбит нижний угол. Черный пролом, вымазанная гудроном стена казались нанесенной раной; отвалившиеся куски штукатурки еще валялись на полу. Зачарованный, я разглядывал нутро заведения, прилипнув носом к витрине. Мик не понимал причины и удовольствия, он в уважительном молчании стоял в стороне. А мне казалось, я как стекла носом вплотную коснулся пресловутой преступности. Никакая документальная хроника, никакая книга, никакой гангстерский фильм не могли дать мне такого ощущения, как эта пыль, это пустое помещение, разбитое зеркало. В заброшенности и обыденности этого места было что-то жестокое и эпическое. Так, если вы близко столкнетесь с настоящим вором или крупным дельцом, вас поначалу поразят его вульгарность и подлость, его духовная убогость. Из книг, газет и сплетен у вас сложилось о нем театральное представление, вы воображали себе Гения Зла, великого Стратега и Обманщика миллионов. Но потом (для этого почти всегда хватает нескольких минут разговора и наблюдений) вы увидите, как из этой убогости и скудоумия берет начало величие человека, который убивает, крадет и командует; из этого пепла возрождается птица-феникс какого-нибудь Диллинджера или Ставиского. Их эпический тон весь заключается как раз в их низости. Их насилие - результат только их ничтожества, неспособности быть людьми. Отчаянное величие преступления распознается не по разных хитростям и псевдо-разумным придумкам, с которыми его готовят и следы которых стараются оставить, а по маленькой дырочке, проделанной пулей в глотке, по крови, стекающей по воротничку и одежде вплоть до лужи на полу, крови любого, которую так легко и так трудно пролить. И великие свершения знаменитого бизнесмена это не долгие махинации надувательств, не "пешки вперед" в многоходовой шахматной комбинации; а это, к примеру: кулак, сильнее других грохнувший по столу на собрании акционеров; телефонный торг, оборванный инсультом; приказ сл