Марио Сольдати. Первая любовь Америка Перевод выполнен по изданию: America primo amore, Mario Soldati, 2003 ╘ Sellerio editore, via Siracusa 50, Palermo SBN Pal0197223 ╘ Федоров Геннадий. перевод 2005 ул. Шевчука 8/48, Чернигов, 14005, Украина e-mail: feddy@cn.relc.com feddy@dytynets.net.ua тел. +380 462 167131 сл. +380 4622 29726 д. Справка об авторе: Марио Сольдати (1906-1999) Родился в Турине, где и закончил филологический факультет университета, специализировался в Риме в Институте истории искусств, в 1929 издал первую книгу рассказов "Салмаче". Занимался живописью. В 1929, получив стипендию в Колумбийском университете и приглашение от Джузеппе Преццолини (1882-1982), пользуясь оказией, уезжает от фашистского режима и отправляется в Америку, где живет два года. Эти два года и легли в основу его отчета о пребывании в этой стране "Америка первая любовь" (1935). Широко известны его работы сценариста и режиссера в кинематографе, в особенности экранизации литературных произведений ("Евгения Гранде" Бальзака), в том числе и своих (романа "Американская жена" 1977), в американской версии "Войны и мира" он занимался постановкой батальных сцен. В 1959 его фильм "Поликарпо, банковский служащий" получил Гран-при Каннского фестиваля. Много работал на телевидении. Другие наиболее известные литературные работы: романы "Исповедь" (1955), "Зеленый пиджак" (1950), "Окно" (1950), "Оранжевый конверт" (1966), "Актер" (1970), сборники рассказов "Рассказы фельдфебеля карабинеров" (1967), "55 новелл на зиму" (1971), "44 новеллы на лето" (1979), "Новые рассказы фельдфебеля карабинеров" (1984) Марио Сольдати ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ АМЕРИКА (Первое издание -1935) Предисловие к третьему изданию Публикуя эту книгу в третий раз через двадцать лет после последнего издания, считаю нужным заверить читателя, что я ничего, или почти ничего не изменил в ней. Несмотря на кажущееся сходство с эссе о Соединенных Штатах, это всего лишь история моего продолжительного пребывания в стране и долгой любви к ней, а точнее, это история моей попытки эмигрировать. Я взошел на борт Графа Бьянкамано в ноябре 1929 в Генуе, и уже во время нашего плавания радио сообщило всему плывущему на корабле сообществу новость о колоссальном биржевом крахе, который положил конец "prosperity" , процветанию, и возвестил о кризисе и подготовке ко второй мировой войне. Эта дата известна в истории как "black Friday", черная Пятница. Я прожил в Нью-Йорке два года. Это было время "hold-ups", уличных ограблений, запрещения торговли спиртным и распространения "speakeasies", мест подпольной продажи спиртного. То было время, когда совсем недавно изобрели звуковое кино, самой модной актрисой была Джанет Гейнор. Через Атлантику еще не летали так запросто как сейчас. И, наконец, тогда я еще носил в жилетном кармашке часы на закрепленной в петельке цепочке, это был швейцарский Лонжен, который родители купили мне в день защиты диплома. Конечно, после второй войны Америка очень изменилась. Только для примера скажу, что за это время уже многие дети и внуки наших эмигрантов посетили и познакомились с Италией. И все же мне кажется, что сегодняшнюю Америку можно лучше понять именно с помощью воспоминаний об Америке времен тогдашних; оценить ее новую значимость через память о ее старых недостатках; ее современную амбицию и универсальность, вспоминая о той ее давней скромности и провинциальности. Трудно говорить о любви без некоторой горечи. В этой книге есть три главы, сгруппированные под названием "Обиды". Но мне-то легко быть искренним! Так вот, признаюсь во всем: в обиде на кинематограф был виновен не Голливуд, а "Чинес"*; обида на американских преподавателей возникла оттого, что они не захотели принять меня в свою среду; обида на американских католиков, наоборот - оттого, что они слишком сильно хотели залучить меня к себе. * Основанная в 1930 в Риме первая в Италии крупная кинокомпания. М.С. Рим, май 1956 Предисловие к четвертому изданию Несколько месяцев назад, подбирая название для английской публикации этой книги, мой близкий друг Энцо Джакино, с настоящее время директор Общества Итальянской Культуры в Токио, одно время работавший преподавателем в Сент-Луисе, штат Миссури, а еще раньше (именно в то время, о котором идет речь в этой книге) бывший студентом в Беркли, Калифорния, предложил: When hope was named America, Когда надежда звалась Америка. Действительно, определенно точный перевод итальянского названия не дал бы английскому или американскому читателю ничего определенного; но, с другой стороны, нужно было избежать сомнения, чтобы книга не показалась написанной в наши дни или просто описывающей сегодняшнюю Америку. Когда надежда звалась Америкой. Когда надежда еще звалась Америкой. Когда европейцы еще эмигрировали в Штаты в надежде уйти от разных бед, нищеты, тирании, на которые их старые страны, казалось, были необратимо обречены; они эмигрировали, надеясь обрести себя, возродиться и вновь начать другую, лучшую если не для себя, то для детей жизнь. Небольшое время спустя к власти пришел Рузвельт со своей программой New Deal, направленной на экономическое оздоровление и развитие страны, началась вторая мировая война, пришла новая эра для Соединенных Штатов и мира. Сегодня уже не мы едем в Америку, это так. Скорее Америка приезжает к нам. Она приходит в Европу, распространяется по всему миру, навсегда опровергает доктрину Монро*, все более мощно продвигает в мир свою демократию; желает внушить другим свою уверенность в возрождении, в общем, она упрямо выставляет напоказ свою амбициозную уверенность в том, что надежда бедных народов продолжает зваться Америка; но это уже не далекая Америка, до которой еще нужно добраться, а Америка среди них, которая первой выходит за свои границы и несет процветание и свободу всей земле. *Доктрина Джеймса Монро (1758-1831) была направлена на противодействие распространению европейского влияния на Западное полушарие. Теперь же, как и многие другие серьезные факты истории и жизни, эта амбиция, словами Эдоардо Ферравилья, знаменитого комического, народного актера Ломбардии, есть крутой замес не только империалистический, но и демократический; не только политический, но и моральный; не только пуританский, но и христианский; не только лживый, но и искренний. И нам, европейцам, предстоит выделить в этом замесе качества наиболее живые, нам предстоит взрастить их, питая нашей древней верой или, по крайней мере, ее отголосками; нашей памятью, то есть, далекими от нашей молодости временами и нашей жалостью к еще более далеким иллюзиям и идеалам наших отцов и дедов: Америка процветание, Америка свобода, Америка первая любовь... И, возможно, что для спасения нас и американцев другого выхода - нет. М.С. Бардонеккья, май 1959 Отдаленность В тот момент, когда я пишу это, он существует, Нью-Йорк. Далеко, очень далеко, это кажется невозможным, но он существует. Наше прошлое, дорогой нам мертвый человек существуют только, когда мы думаем о нем. И как ни горька наша потеря, мы твердо знаем, что он мертв, и никакая сила не сможет нам его вернуть. Но любимый, далекий край - он как мертвый, воскресить которого в наших силах, который постоянно просит нас сделать это, терзает нас, отвлекает, вмешивается в нашу жизнь; иногда восстает своими живыми, зовущими видениями среди дня, в разгар нашей погруженности в работу. В Риме, в снятой в простом доме комнате в воскресной послеполуденной тишине я читал рассказ Лерднера, современного американского автора. В пресвитерианской больнице Нью-Йорка говорливая и глупенькая сестра не дает покоя доверенному ей больному, болтушка и немного чокнутая, она каждое утро посвящает пациента в свои любовные похождения предыдущего вечера. В такого рода описаниях Лерднер всегда был неподражаемым имитатором. Дефекты и интонации нью-йоркского жаргона он воспроизводит как граммофон. В изучении руководства по этому жаргону мне снова представилась пресвитерианская больница, кровать, окно и знакомая девушка. Впечатление сильнее, чем от экрана, который вводит и очерчивает слишком много элементов, чтобы дать памяти воспринять эти его ослепляющие усилия. Я читал и забывал все вокруг. Слова перед глазами я различал намного хуже, чем вызванную ими сцену. Я вдыхал запах больницы. Я был больным в Нью-Йорке и лежал в палате на двадцатом этаже пресвитерианской больницы и, немного развлекаясь и слегка скучая, слушал бесконечные признания цветущей медсестры. - Gee! I wish you would meet him, he's such a nice boy! Хи! Я хочу, чтобы ты познакомился с ним, он такой хороший парень! - Что ты делаешь с Клелией? Она ждет тебя! - Я надену шляпкууу! Может, отвлекшись, я заглянул в итальянскую книгу, которую держал открытой на постели? Прочел пару фраз из диалога на римском диалекте? - Last night we went to the movies, вчера вечером мы были в кино, - продолжала сестра... Хлопнула входная дверь. Клелия, Рим, Италия. Клелия, хозяйская дочь. Быстрые шаги спускаются по лестнице. Но минутку, тут все наоборот. Точно как на вокзале, когда мы думаем, что трогается наш поезд, тогда как на самом деле - стоящий рядом. В общем случае возвращение в реальность болезненно. Даже, если место, где мы были в раздумье - не красивее того места, где мы сейчас, и мы не были там счастливее. Воспоминание, пусть даже о печали пережитой, вряд ли веселит. Хочется быть всегда, быть уже - никогда. Нам противна невозможность быть одновременно в двух местах, когда одно и другое живут в наших мыслях, даже в нашей нервной системе, в нашем теле. Далекий край, однажды мы чувствуем его, как безрукий чувствует ампутированную руку. С этим еще хуже, это не бесполезная иллюзия, а утешительная удаленность, непосредственное очарование. Правда, мы можем отправиться в поездку. Но с приближением цели, когда она становится реальной, место отправления удаляется и заменяет цель поездки в ирреальности воспоминаний; мы достигаем одного и теряем другое. Удаленность, она в нас, она подлинное условие бытия человеческого. Конечно, всякая удаленность болезненна, и в немногословии родины и провинции тоже. В городе хочется деревни. В деревне - города. Но большое путешествие, предпринятое, когда вам за двадцать, решительная эмиграция придает чужому, покинутому нами краю религиозную удаленность, полную изумления чуждость. И это не оплакивание несостоявшейся всерьез и навсегда эмиграции и не сожаление о том, что приходится жить на родине. Там мечталось о родине, как на родине мечталось о загранице. Но первое большое путешествие оставляет в молодых людях любого уровня развития и восприимчивости несогласие с тем, что привычки не могут все уладить; точное представление об океанах, о портах, о разлуках; в уме оно создает почти новую форму, новую категорию, категорию удаленности и, пожалуй, представление обо всех далеких землях. Может, это порок. Кто был в Китае, хотел бы попробовать Аргентину, Трансвааль, Аляску. Кто был в Мексике, расстраивается, когда слышит разговоры об Индии, Австралии, Китае. Эти географические названия, вновь мелькнувшие своими красками и меланхолией, теперь они - достижимы, реальны и очаровательны. Кто испытал удаленность, вряд ли потеряет к ней вкус. Во время первого путешествия, в первый вечер, когда новый пилигрим уже в движении, рождается ностальгия, она рождается навсегда. Это желание вернуться не только на родину, а вернуться во все места, где был и где не был. Сменяются два главных направления: домой и из дома. Время меняет желание. Хотя, пожалуй, это одно желание. Объявить себя вообще и навсегда удаленным. Поэтому неистовая любовь к родине часто и болезненно сочетается с неистовой любовью к загранице. В сущности, это только одна любовь: ностальгическое соединение противоположностей. И улица, дом, где родился и вырос, опасные и фатальные места нашего детства, случается, что, проходя по ним, мы остаемся так взволнованы ими именно потому, что возвращаемся издалека, то есть не возвращаемся, просто не можем, наша удаленность - она в нас и из нее мы смотрим на те места и желаем их. Не понимает, может, не любит свой край тот, кто не покинул его хоть один раз, веря, что покидает навсегда. Кто не грешил против матери, тому придется грешить с матерью. Только серая или голубая бесконечность моря, кислый вкус тумана или густой запах пальмовых рощ, только глаза, еще удивленные приближением к далеким берегам, находят себя в глазах матери-чистоты. Ограниченный, мрачный культ обожествления родителей заменяет глубокое поклонение океану и высадке с корабля. Пересечение океана, особенно в первый раз, это прыжок в пустоту, встреча с неизвестным, это жить пятнадцать, десять, семь дней, вверяя себя только одной гипотезе, меняя все привычки и представления. В установленный час встает из вод невероятная далекая земля, как чудо, которое всякий раз повторяется. В воспоминаниях двух человек, если оба уезжали далеко от дома, устанавливается быстрое, сердечное понимание. Как между теми, кто прошел войну, или между верными одному пороку людьми. А насколько лучше бывает, если они могут вспомнить еще и знакомые обоим места и могут говорить на одном и том же, но другом языке. Один вернувшийся в родной Фаваро в окрестностях города Биелла, что в предгорьях Альп, каменотес, пьяница, прекрасный церковный и кабацкий певчий пробыл тридцать лет в Пенсильвании, но много лет назад, когда я проводил в его краях отпуск, он был для меня надоедливым, непонятным, а потому почти антипатичным человеком. Одной-единственной дорожкой он ходил туда-сюда от остерии к остерии, без пиджака, в широкой голубой рубахе, сползающих на бедра брюках, державшихся на одном широком ремне. Орлиный нос, висящие усы, остекленевшие от пития глаза, он все время бормотал какие-то фразы на своем жаргоне, посматривал косо, потом разражался долгим, сардоническим смехом. По-настоящему веселым он был только, когда пел, когда звонил в колокола по два часа подряд в канун больших праздников или по случаю чьей-то смерти в городке, он был пономарем и могильщиком ради своего удовольствия, не получая за это денег. Он был высокомерен и раздражителен, казался постоянно жалующимся, как если бы обижался на полсвета. Звали его Перу по кличке Пистин. Люди в городке говорили, что у него отложены немалые деньги, что он - полубезумец, что однажды умрет от алкоголя, но в сущности - очень хороший человек. Эмигрировал в Штаты и я, пусть и на значительно более короткий срок. Когда я вернулся, мы с одного слова (Hallo, Pistin. Hallo, Mario. How do you do? Fine! Hоw are things going on over there? Привет, Пистин. Привет, Марио. Как дела? Отлично! А как здесь дела?) стали друзьями. И, конечно же, с того момента я понял его и простил до конца. Теперь он мертв. Сгорел от алкоголя. Но может, за исключением количества выпитого, моя жизнь не очень отличается от его жизни, которая тогда очень раздражала, как раздражала и его необъяснимая, абсурдная поза. Сейчас я тоже бормочу, хожу туда-сюда по городку, вспоминаю с ностальгией Америку, болтовню писаную и печатную, вспоминаю и его болтовню между партиями в карты, может, его была лучше. Пока я доволен, что я не в Америке, предпочитаю быть здесь, звонить в колокола, петь в церкви и в остерии и хоронить мертвых. I Прибытия Невийорке Возбужденные шаги в коридоре вдруг разбудили меня. Я выкатил глаза в темень каюты. Во рту резкий кислый вкус от коктейлей, поглощенных всего только час назад на корабельном празднике последней ночи на борту. Легкое алкогольное отравление еще жгло в висках и в крови. Я напряг слух, странная тишина стояла на судне. Я сел на койке, но тошнота и резкое головокружение заставили лечь обратно. Не было ощущения моря, корабль не качало, я не мог понять причину моего плохого самочувствия. Вновь донеслись шаги из коридора и глухо прозвучавший в тишине голос крикнул: - Прибыли! Мы прибыли! Чаще забилось сердце, я понял, что корабль стоит. Я уже так привык к килевой качке, что теперь страдал от неподвижности. В последовавшей на короткое время после крика тишине я почувствовал себя тревожно как проснувшийся после прерванного сна. Я почувствовал себя скованно перед жизнью, которая по прошествии того мгновения должна была охватить меня. В то мгновение я попытался восстать, я был убежден, что смогу простым изъявлением моей фантазии продолжать жить в ирреальности перехода. Но вот второй, третий крик, хлопок двери, беготня повсюду, они предупреждали меня, что жизнь снова неизбежно началась. Я прибыл, Америка действительно существовала, я должен буду жить, работать, страдать, было невозможно вычесть себя из этого будущего, через несколько часов, еще до полудня я увижу небоскребы, вокруг меня завертится движение, сильное и бесполезное. Бесполезное, в полусне мой разум утешался этим определением. Где-то близко на палубе женщина с рваным тосканским акцентом крикнула: - Иоланда! Иоланда! Невийорке! Мы прибыли! Иди, посмотри на Невийорке! И все судно стало просыпаться. Некоторые эмигранты, охваченные детским энтузиазмом, как если бы моментом раньше они отчаивались доплыть, или в мозгу у них никогда и не было укоренившейся мысли о возможности прибытия, кричали во всю глотку, звали супругов, друзей, маленьких еще детей, впервые прибывающих в Америку, куда сами они уже возвращались; в своем акценте, с которым восклицали "Невийорке", они утверждали убежденность в том, что перед ними чудесный, блаженный мир, земля, где так много воздуха и пространства для жизни, о которых в Италии нельзя даже вообразить, перед ними страна, где вместо лир огромные монеты, называемые доллары. Такой энтузиазм не преминул поколебать мое начальное отсутствие интереса. Я мигом поднялся на палубу. Была еще ночь. Корабль стоял в порту в очень спокойных водах, причалы обозначали мелкие огни, они полностью окружали наш корабль. То мог быть Гибралтар, могла быть Венеция между островами Местре и Санта Лючия. Люди энергично вдыхали ночной воздух, надеясь найти в нем что-то новое, что-то иное, по крайней мере, в его вкусе. Но то был обычный морской воздух, характерный для этого времени дня и сезона. Не чувствовалось даже запаха порта. Я спустился в обеденный зал, упакованные в непромокаемые плащи пассажиры расхаживали взад и вперед, потирая руками от холода, ругая своих женщин, не давших им полежать в постели, двух или трех ненормальных, разбудивших весь пароход своими криками "Нью-Йорк". В довершение бед бар закрыт до семи, один прошедший войну венецианец, высокий, сухой человек с крупным носом, ходил и жаловался, что "еще три часа нельзя будет перехватить". Зал понемногу заполнялся. Замерзшие, сонные и еще оглушенные чрезмерным количеством выпитого за ночь алкоголя, пассажиры здоровались, вновь повторяли усвоенные за плавание шутки и считавшиеся остроумными фразы, пожимали руки с обещанием увидеться вновь, которое никто не собирался выполнять, но и не чувствовал себя от него свободным. Баритон, мой сосед по каюте, отвел меня в сторону под вентиляционную трубу и вполголоса напел из "Богемы": Ah! Giovent mia О, молодость моя Non sei tu gi morta... еще ты не погибла... Завязавшийся между пассажирами на борту легкий флирт (за последние два вечера значительно продвинувшийся вперед) двигался теперь к своей финальной сцене. Грациозная Элси рассыпала свои последние улыбки теперь уже без счета и направления, в то утро их получали все, даже те, кто в течение стольких долгих дней считались недостойными их. А ее грубый родитель, свободный, наконец, от обязательной озабоченности поведением дочери, позволял ей это, поглядывая вокруг со смиренным всепрощением. Наконец на борт стали подниматься врачи и чиновники, но вместо того, чтобы сразу и быстро начать процедуру высадки, все они заняли судовой бар, закрыв туда доступ пассажирам, и приступили к весьма обильному завтраку. Светлело, время от времени мы видели, как мундир цвета хаки пересекал неуверенным шагом коридор, или же красная, глазастая голова, смеясь, высовывалась в дверь и смотрела на толпу, сбившуюся в ожидании в конце зала. Снаружи только туман и алое, безобидное солнце, плывущее в тумане как большой помидор. Бухта, в которой мы стояли, выглядела жалкой и тоскливой, чуть веселей был левый ее берег, где виднелось несколько сельских домов, живописно выкрашенных в красное и зеленое. Кто-то указывал вдаль на черную точку в тумане и говорил, что это статуя Свободы. Но мы находили более интересным наблюдать за бесчисленными дикими уточками, сновавшими вокруг корабля, то паря кругами на низкой высоте, то неуклюже садясь на грязную, мутную воду. Иными словами, то было повседневное прибытие, совершенно рядовое, бесцветное прибытие бесполезного рейса и надоевшей жизни. Губы спонтанно бормотали старые каденции: - Il voyagea. Il connut la mlancolie des paquebots... Он путешествовал. Познал тоску на пакетботах. Г.Флобер "Воспитание чувств". Но раздался призыв стюарта, надо было спускаться, когда формальности остались позади, пароход был уже у причала, к нему крепили сходни. Мол, таможня, каблограмма, багаж на ленте транспортера, вместе с вопящей, разъяренной толпой к такси и вот Нью-Йорк - он стремительно засасывает меня. Небоскребы серые и темные, а не белые, как я все время думал, улицы города узкие, такси - все шикарные машины, а сколько негров кругом! Первые впечатления следуют одно за другим ярко и несвязно, как в бреду. Такси въезжает в колонну на спуске, останавливается перед большой стеклянной дверью, которая открывается на площадку с облицованными мрамором стенами: Пенсильвания Стейшн! Представьте себя два огромных сообщающихся зала, каждый из которых больше театральных залов ла Скала и Реджо, с полами из сверкающего мрамора, внутри натоплено как в турецких банях, на десяток метров возвышаются стены серебристо-серого цвета, великолепно отполированные и сияющие. Одетые в красное, смуглые служители в белых перчатках кланяются при вашем проходе, готовые к услугам. Внизу в стенах, на равном расстоянии точно прорезаны в мраморе выходы к лифтам, поднимающим к поездам. Из одной конторы в другую ходят люди, курят, читают газеты, вполголоса болтают, как в клубном зале. На ум приходит роскошь императорского Рима, термы, с равной пышностью и равным комфортом бесплатно доступные всем гражданам. Вспоминаются и наши задымленные вокзалы, сравнение с уже заметными зачатками ностальгии: Порта Нуова, Термини, Принчипе, Санта Лючия, Санта Мария Новелла. Дорогие наши вокзалы, набитые старым железом, криками, свистом, множеством ненужных шумов, они подобны тем трогательным попыткам тронуться машин начала девятнадцатого века с оставленными нелепо обнаженными шестеренками. Американские голоса. Я спал в наружной каюте палубы В, моя койка была прямо под иллюминатором. По черному, гладкому морю пароход шел как по озеру. Солидной спокойной нормой был приглушенный стук моторов и мое дыхание во сне. Америка была близко. Я возвращался к ней во второй раз. Я мирно спал в доверчивом ожидании, в сладкой уверенности, которая иногда предшествует радости желанной встречи. Вдруг голоса вошли в мой сон. Странные, но знакомые мне голоса. Голоса, которыми я много лет, всю жизнь пренебрегал, а потом в один день начал слушать и любить. Резкие, едкие, быстрые голоса, вот я просыпаюсь, сижу на койке и слушаю их в темноте, они близко, кричащие, зычные, твердые северные голоса, голоса американцев. И пароход стоит. Я не слышал больше ни приглушенного стука моторов, ни близкого звона стаканов на столике. Стоим. Бледный свет едва выделял круг иллюминатора. А голоса продолжали звучать, усиливались, наполняли темноту. Сильный свет ударил в иллюминатор. Ненадолго задержался, осветил одеяло, простыни и занавески, закрывавшие мою койку. Исчез. Встав, я подошел к иллюминатору посмотреть, когда голос, один их тех голосов, но теперь очень близкий, отчетливо произнес: - What's the hell with you up there? Go ahead. Pull it up Jesus Christ pull it up! Какого черта вы там возитесь? Вперед. Тащите наверх, да поможет вам Христос! Я стоял бездыханный, окаменевший от переполнявшей меня тревоги, как если бы сердце не могло больше биться. Я добрался. Нью-Йорк. Порт. Американские голоса. Голубые глаза, светлые волосы, свежие розовые щеки, большие кепи, выпивка, курительные трубки, жесткие люди и Нью-Йорк, Америка, вся Америка, какая она, в сущности, есть, терпкая, дикая, жесткая, я слушал те голоса. Я глянул в иллюминатор, была еще ночь. Большой буксир стоял под бортом, с помощью канатов и лебедок его подтягивали к борту корабля. Я открыл иллюминатор и от морозного воздуха, от запаха тумана мне показалось, что я мог бы узнать его сразу и среди тысяч. То были туман и воздух Нью-Йорка. "U.S. Mail", "Почта США" было написано на трубе, то был не буксир, а почтовое судно, оно в добрый час вышло нам навстречу. Под моим иллюминатором была корма, человек крепил швартовы, поскрипывал канат. Канат рывками натягивался, в тумане виднелся усеянный мелкими огнями берег, конечно, Лонг- Айленд. Обязательный речитатив Совсем другое дело - ехать по земле, даже и очень далеко. Едешь среди новых народов, видишь странные горизонты, но все размеренно и осязаемо, без тайны. Удаленность увеличивается день за днем, час за часом, едешь по той самой земле, из которой все мы вышли, проходя постоянно те же самые начала; и каждый час возвращение кажется нам возможным, маршрут достижимым, во время путешествия ничто не оборвало длинную разматывающуюся нить, ничто не остановило меняющееся течение наших ощущений. Но плыть на корабле (особенно впервые и для того, кто не удосуживается, как моряк, познать течения, ветры и глубины, научиться различать бесчисленные города и страны в своих очень похожих появлениях со стороны моря), плыть на корабле - странное перемещение в пространстве, перемещение части земли, от причала которой отходишь. Не зря корабль таинственным образом несет святотатственное и чудовищное очарование. Он возвращается в сновидения символическим зарядом, таинственной, чувственной очевидностью, Герионом, огромной трехголовой бестией, от контакта с которой человек становится капризным, но вверяется ей с большой для себя выгодой. Конечно, перемена: начало, продолжение, конец путешествия видны на кораблях и неопытному глазу, но видны как нечто искусственное, как малозначащие явления. Прибытие всегда остается ударом, к которому мы не готовы, непредусмотренной встречей, видением. Долгими днями корабль приближается к цели, мы же всегда остаемся далекими от нее, далекими, как и через два часа после отправления, далекими с того последнего мига, когда еще видна земля. И вдруг наша цель обрушивается на нас, обретает плоть, материализуется. В несколько мгновений она становится землей, домами, цветами, людьми, голосами, звуками, реальностью, той реальностью, о которой мы мечтали и к которой стремились. Говорят, небольшая горная цепь разъединяет, а большое море объединяет. И в нашем случае это истинная правда. Но с тех пор как Колумб открыл Америку, обрыв пропасти стал по ту сторону от возможности человека броситься в нее и стать другим, отличным от людей той старой земли, имя которой - Азия, Африка, Европа. Между американцем и европейцем лежит, в сущности, большая несхожесть, чем между европейцем и персом или китайцем. И в Китай обычно прибывают тоже по морю. Но в Америку иным путем прибыть и нельзя. Та же самая Австралия через Гвинею и Малайский архипелаг есть продолжение Азии. Из всех удаленностей Америка - самая подлинная и показательная. Конечно, физический фактор (Океан, в который Америка, согласно удивительному образу Гарроне, однажды ночью была опущена ангелами в награду за веру Колумба) есть ничто иное, как символ этой изолированности. Кто пересекает Сибирь в поезде или плоскогорья Ирана на лошади, подвергается большему риску и движется значительно медленнее, чем тот, кто пересекает Атлантику на пароходе Рекс или Бремен. И не из случайной синекдохи Соединенные Штаты называют Америкой. Мексика с центральной и южной Америкой не кажутся такими далекими. Но какой расы, религии, положения и страны происхождения ни будь высаживающийся в Нью-Йорке эмигрант, он и сегодня из воздуха, от камней, от быстрых шагов и алчных лиц первых встреченных людей вбирает в себя ту самую отчаянную решимость, ту мистическую силу, тот фанатизм, с которым высадились когда-то Отцы Пилигримы. Ни одна другая колония не принимает, захватывает, изменяет и переворачивает ваши представления с такой быстротой, энтузиазмом и неизбежностью. Ни одно прибытие не бывает таким всемогущим. При первом появлении небоскребов прошлое улетучивается, родина, дом, мать, друзья превращаются в далекие легенды, едва ли не в смутные воспоминания детства. Время года не имеет значения, только ступишь на землю Америки, только сделаешь первые шаги от доков между Батареей, Риверсайдом, Девятой и Восьмой, для тебя будет терпкая весна, ветер подхватит твой шаг. Это надежда, уверенность в обновлении и начале, это воодушевляет прибывшего в свое время, как и всех остальных, прибывших раньше, может даже столетие или два назад, хотя это, в сущности, совсем не намного раньше. Возвратиться назад кажется чудовищным, разрушительным, как, впрочем, и невероятным. Жесткость лиц домов улиц, это не ускользает от первого впечатления от Нью-Йорка, оно укрепляет, не подавляет, эту веру. Причалить к Цитере никогда не было, что бы ни говорили, опасным. Скоро удовольствия и красоты надоедают, в идиллии жизнь изнывает, желает забытой борьбы и отсутствия четких форм. Жестокость и жесткость некоторых домов Нью-Йорка сжимает сердце с первых минут, но эта тоска вместо того, чтобы подавлять, возбуждает, она контрастирует и потому оттеняет чистоту и славу небоскребов, терпкость городского дорожного движения, голубизну и солнце, наполняющие устье реки. Героическая альтернатива блеска и ужаса, жизни и смерти предлагается прибывшему. И как в трудном горном восхождении, в большом перелете, в неожиданной драке или в деловых переговорах о крупных суммах риск (глубокая расселина, пожар в полете, разбивающий нос кулак, решительный взгляд или ругательство того, с кем ведутся переговоры) пугает, но в то же время придает ценность борьбе и победе, и если бы Нью-Йорк, если бы Америка не была также и печальной, трагической, грубой, она не была бы живой, веселой и молодой. Зловредный Уальд полагал, что своей удачной остротой "Молодость Америки старше ее легенд" он высмеял Америку, не заметив, что тем самым оказал ей честь. Соль в понимании смысла слова молодость. Неправда, что молодость - самый безмятежный возраст. Самый веселый, но вместе с тем, самый мрачный и трагический, потому что это возраст, в котором мы еще не берем себя в расчет и играем собой. Я видел многих, прибывающих в первый раз в Нью-Йорк визитерами, не иммигрантами. Это не были парни за двадцать, доверчивые и готовые к переменам. Это были люди за пятьдесят или шестьдесят, оставив дела и привязанности в Европе, они приезжали в Америку ради развлечений и из любопытства. И в первую же неделю я видел их всех в нокауте. Пожалуй, они не ждали от жизни, от земли такого мощного возвращения надежды, не верили, что возможно столь невиданное. И когда вначале они видят рукотворные горы Манхеттена над тихими водами, увеличивающиеся с продвижением судна совершенно непредвиденным образом до огромных размеров, до пугающей, чудовищной величины виденного во сне пейзажа, их охватывает трепет, они взволнованы (может, и я мог бы эмигрировать, может и я мог бы начать все снова), они постепенно зачеркивают свои годы работы и приобретенную серьезность намерений. Здесь античные поэты запросили бы помощи Аполлона и Муз, или напомнили бы читателю трудности предприятия. Chi pallido si fece sotto l'ombra Кто так исчах и побледнел без сна s di Parnaso o bevve in sua cisterna В тени Парнаса, струй его вкушая, che non paresse aver la mente ingombra Чтобы мысль его и речь была властна tentando a render te qual tu paresti... изобразить, какою ты явилась... Данте Алигьери, Божественная комедия. Чистилище, Песнь XXXI, перевод М.Лозинского Современные поэты менее церемонны. И сразу без колебаний бросаются к Описанию небоскребов. Испытанное удивление так велико, что, совершенно не колеблясь, они передают его, по крайней мере, частично, бумаге и читателю. Они тешат себя иллюзией, рассказывая о прибытии в Нью-Йорк, о прибытии, которое есть новейшее и удивительнейшее зрелище столетия, они тешат себя иллюзией, что рассказывают о нем в достаточно новой и удивительной манере. Описание небоскребов и Прибытие в Нью-Йорк стали таким общим местом, таким легким излиянием собственной решимости, словом, вещью совершенно обязательной. Но никто среди многих небоскребщиков не задается вопросом, как и почему удивляет прибытие в бухту Батареи. Кроме состояния души прибывшего, кроме эффекта внезапного появления бухты после многих дней в океане, кроме собственного опьянения американским воздухом, небоскребы обладают красотой in re, в себе, они поражают, очаровывают, смущают всякий раз, когда мы видим их и когда удаляемся от Батареи или от 14-ой улицы в веселой женской компании, направляясь на воскресном пароме в трактир на Стейтен Айленд или в луна-парк на Палисаде. Это красиво еще и как художество, но некоей чудовищной красотой, которая большей частью доверяется величию размеров. Вообразите Колизей, термы Каракаллы или египетские пирамиды меньшего, чем они есть, размера, в одну пятую, или одну десятую часть высоты. Они не очаруют вас. Следовательно, только размеры и ничто другое самое главное в этой архитектуре. Размеры притягивающие и отталкивающие, они непривычны для сетчатки глаза и вызывают подозрение, что это сооружение - не человека. Конечно, есть более или менее красивые небоскребы, но, повторяю, размеры - вот канон той красоты. Небоскреб безупречен, когда все элементы его архитектуры соревнуются, заставляя его казаться как можно более высоким; он отвратителен, когда все его элементы противоречат друг другу, когда они сдерживают его пугающий взлет. Эта архитектура героична и религиозна. Нам возразят, что все ее корни были практического и экономического порядка. Но нужно помнить, что небоскребы изобрели в эпоху великой американской экономической экспансии, потому что тогда нужно было сохранить собранными на Уолл-стрит, в одном месте полуострова Манхеттен все конторы и банки. Этот удивительный деловой расцвет был также религиозным и героическим подъемом, то было последнее завоевание пуританского, пионерского духа. И не только из-за очевидного психологического опыта, но и по историческим соображениям мы называем небоскребы пугающе красивыми; это прибытие в Нью-Йорк, этот вид Чудесный и для дерзостных сердец. Данте. Ад, Песнь XVI, перевод М.Лозинского Нью-йоркская открытка. Когда парень в двадцать лет мигрирует из Европы или из безбрежной провинции Штатов в Нью-Йорк, весь блеск этого города стоит перед его глазами несколько месяцев, несколько лет, может, всю его жизнь. Он терпит только поражения; если может и до тех пор, пока может, он просит денег у своей далекой, небогатой семьи. И все же уверен: придет и к нему его opportunity, возможность, поворот судьбы, неожиданный столичный триумф, большой или маленький, но дающий ему место под солнцем. С самого первого дня высадившийся с трансатлантического лайнера или сошедший на Пенсильвания Стейшн с внушительного экспресса из Сент-Луиса человек увидит в тупике, рядом с великолепными небоскребами убогие, грязные дома, а, проходя в первый раз по богатым авеню, он будет напрасно отводить взгляд от жалких, пересекающих авеню улиц. С забитого ликующей толпой мостика он увидит в голубом небе под солнцем, в океанском еще воздухе, который разрывают на весь огромный порт гудки буксиров и сотрясает, и заглушает рев бортовой сирены; он увидит, как вздымаются, увеличиваются и разворачиваются неторопливые при медленном движении корабля, неохватные взглядом высокие, увенчанные пиками нагромождения горных цепей, и равно отмеченные и испещренные светом и тенью, окрашенные в белое, серое, красное, черное, совсем как перемежение снегов и скал, слоев скальных пород и скальных обломков, отражающие и блистающие стекла, грани далеких ледников и сверкающие террасы, и вершины, и их пики, все это - небоскребы Манхеттена. Но, едва сойдя по шаткому трапу, едва выйдя из-под усиливающего звук навеса и уйдя от движения на пирсе, прежде, чем достичь тех колоссальных символов процветания и гостиницы, на сколько времени он окунется во мрак бедных кварталов с самым безрассудным таксистом, который разве преминет провезти его по самым убогим местам Одиннадцатой, Десятой, Девятой, Амстердам-авеню, Вест-Енд-авеню и по наводящим тоску улицам между этими авеню? И сколько времени из стоящего на красном свете такси, он будет ошеломленно разглядывать низенькие дома, голые стены, окна без жалюзи, наружные лестницы и опоясывающие здание противопожарные железные балконы, дорожный асфальт и тротуары, усеянные обрывками бумаги, газетами, пустыми банками; улица пустынна, разве несколько оборванцев играют или ссорятся, или растянувшийся на тротуаре нищий лежит, брошенный под стенку как мешок с тряпьем. А по авеню, перед которым остановилось такси, на большой скорости беспрерывно и в обоих направлениях пролетают огромные грузовики с прицепами, груженые мешками, брусьями, щитами и т.д. По одну и по другую сторону от авеню, сколько видит глаз, ряды закрытых заводов. Не видно ни одного магазина. Ни одного человека. Дневной свет, высокое небо, солнце, облака с моря и запахи близкого порта не успокаивают, а ожесточают, деформируют и делают странной реальность, превращая ее в оглушительный кошмар, в адское видение. Или еще хуже, вот проходит железная дорога, поднятая на эстакаде, elevated. Пересечение балок, как скелет очень длинной, не закрытой бетоном галереи, она занимает авеню вплоть до тротуаров и вверх до высоты второго этажа. На ней две, иногда три пары рельсов. Очень часто с раздражающим грохотом железа пролетают поезда. От этого грохота нового эмигранта охватывает энтузиазм, а как же жители, чьи окна выходят на грохот, в спальнях без света и без отдыха в двух метрах от железной дороги, как вычеркнуть их из первого впечатления от Нью-Йорка? И другие еще улицы, может и убранные, но серые и мрачные. Здания архитектуры конца девятнадцатого столетия и начала двадцатого, но уже такие старые, такие дряхлые, что Сан-Джиминьано, Вольтерра, Сиена в сравнении с ними дышат энергией и молодостью. Это домики в два или три этажа, серого или темно-кирпичного цвета, тесно жмущиеся друг к другу, в каждом доме всего два окна на этаж. Первый этаж приподнят, он связан с тротуаром массивной, бетонной лестницей с балюстрадой, все крупной лепки. Дверные, оконные проемы тоже украшены тяжелыми бетонными формами. Стиль либерти, но утяжеленный и заметно искаженный. Без неловкой самонадеянности нашего либерти. Без глупости и грубости нашего "умбертино"1, который в здешнем исполнении наивен и трогателен. 1 умбертино - архитектурный стиль эпохи Умберто I, короля Италии (1878 - 1900). Дома, стоя перед которыми невозможно даже смеяться. Грубость слишком мрачная, печальная, чтобы не принимать ее очень всерьез. Проклятые дома, можно сказать, в каждом доме преступление или самоубийство свершилось или свершится, призраки, не люди живут в них. И, глядя на эти дома, нужно признать, что самый подлинный поэт Америки - все еще По. Не веселят и подвальные помещения: окна на уровне земли затянуты занавесками, таблички мрачных лавочек, портной, маляр, акушерка, все это - тяжелый труд, страдания, нищая, безутешная жизнь, всегда включающая в себя преступления, призраки и мрачные вероисповедания. Эта жалкая реклама и мелкие подземные мастерские вместо того, чтобы улучшить чудовищный и зловещий вид верхних этажей, они подчеркивают его и делают еще более трагичным, более болезненным. Все это молодой европеец открывает для себя в несколько часов, в несколько дней. На все это обратят в Нью-Йорке внимание американский парень или девушка, приехавшие из заброшенного городка Среднего Запада или Юга. Или не обратят внимание. Не признаются себе в нерадостных впечатлениях. Уйдут от размышлений о нищете и продлят удовольствие от созерцания великолепия. Может, подумают, что скоро весь город будет свободным, процветающим и современным. Нью-Йорк - единственное скопление небоскребов. А вокруг в Бруклине, в Квинс, в Бронксе, в Джерси Сити, в Ньюарке - обширные заводские пространства и огромные парковые зоны с элегантными виллами тех, кто не любит заселять вершины Манхеттена. Детские фантазии, и ни у кого их тех молодых людей не достанет простодушия, чтобы говорить о них. Но втайне все будут иметь слабость стремиться к ним. Как каждый тянется к богатству, славе, любви, всему для себя. Упрямо стремящиеся к этому миражу, они летят сквозь постоянные поражения, после полудня забывая унижения утренние, вечером - унижения послеполуденные. Шаг за шагом, день за днем, год за годом они познают и осваивают город, но самым сильным впечатлением навсегда остается впечатление, полученное на мостике трансатлантического лайнера или на вершине Вулсворта, Крайслера, на вершине Эмпайр Стейт билдинг в первый раз, когда они поднялись туда в первую неделю после прибытия. Они живут и работают на 237-й улице, но в голове у них 42-я и только. Все более проницательно замечают, насколько большую площадь занимает бедность, чем богатство, насколько печальные пригороды Бронкса более обширны, чем Парк-авеню или Пятая авеню. Но Пятая и Парк, и богатство остаются их единственными устремлениями. Конечно, иногда эта иллюзия становится реальностью. Или, по меньшей мере, становилась до 1929. И если они обязаны этому тяжелому труду, в немалой степени удаче, но, в сущности, и той же безумной грандиозности американской архитектуры, той же героической красоте небоскребов тоже. А в награду, сколько пропавших, изувеченных, несостоявшихся жизней. И не откроются со временем и с неудачами глаза. Огорченная душа должна бы склониться, если склониться вообще, к противоположной несправедливости: к охотному оплакиванию убогих кварталов, существование в которых вынуждено, к осмеянию или забвению славы и памятников даунтауна, центра города. Да что там. Упрямство, отчаяние, необходимость утешения и самообмана до последнего; здесь, скорее, нерадостные мгновения, которые последний "кодак" искренности выдает каждый день на каждом углу, а разум не осмеливается проявить, он еще рассчитывает на воплощение старой видовой открытки с приветами кузена или друга, открытки с окрашенными в белое небоскребами и голубым и розовым небом, открытки, которую далеким вечером в бассо, нижней комнате в Неаполе или в кухне Остина, Техас, или в пивной Варшавы они долго, со страстным вожделением рассматривали. Баритон из Бостона. Бонфильо Спеирани - Баритон, оперное и камерное исполнение - 15 Парк Гроув Роуд, Бостон, Массачусетс, прочел я на визитной карточке, висевшей в специальном кожаном кармашке на чемодане. Певец, на десять дней пути до Нью-Йорка я получил компаньоном по каюте певца! Прежде, чем увидеть его в лицо, я про себя улыбнулся и вздохнул с облегчением. Певцы почти всегда не антипатичны, потому что почти всегда смешны. Правда, теноры часто бывают ядовитыми и зловредными. Но баритоны неизбежно склонны к сердечности. Я вернулся на мостик попрощаться с Генуей и, облокотившись о поручень, среди растроганных пассажиров и платков, развевающихся в сторону древнего Причала Тысячи1, уже ставшего маленьким и далеким, я увидел господина в свежих, розовых, плотно натянутых перчатках, имевшего молодой, но странно неестественный вид как у юноши, желающего казаться мужчиной. На нем была светло-серая шляпа с очень широкими полями, дневной фрак, брюки в полоску и отложной воротничок. Он казался одетым как раз впору для партии Жермона в Травиате. Я ни секунды не сомневался, что это мой баритон. 1причал, от которого отходила на освобождение Сицилии "тысяча" Гарибальди, прим. перев. Мы сразу же стали большими друзьями. Ему было всего двадцать шесть лет, а одевался он так, чтобы наиболее достоверно соответствовать идеалу типичного баритона, к которому стремился всеми своими силами (Баттистини, Тита Руффо, Журне). Он родился в Америке в семье ломбардцев и пять лет назад отец, страстный любитель итальянской оперы, отправил его учиться пению в Миланскую консерваторию. Его отец был мелким коммерсантом из Бостона, торговцем фруктами и бакалеей, и конечно, содержание сына за границей и его обучение в Консерватории было для него серьезной жертвой. Но любовь к Верди и Пуччини приводят итало-американцев еще и не к таким излишествам. Начиная с восемнадцати лет, то есть с того возраста, когда устанавливается голос мужчины, когда, едва проснувшись, он еще нежился в постели или когда намыливал лицо над умывальником, должно быть, пел голосом, заставлявшим дребезжать стекла во всем доме: Il concetto vi dissi: ora ascoltate come gli svolto: andiam: in-co-min-ciaaaate! Слыша это "incominciate" и зная, что это голос сына, старый Спеирани должен был понемногу прийти к великой мечте: однажды его Бонфильо споет это вступление к Паяцам в Метрополитен, напоет пластинки для His Master's Voice, будет получать на радио по тысяче долларов за вечер. И он послал его в Милан, чтобы сын научился "понимать музыку" и петь в манере театра "ла Скала". После чего можно вернуться в Америку и постучать в дверь Метрополитен. В понимании подавляющего большинства итало-американцев Штаты - предел мечтаний, и по их мнению, высочайшая награда любого рода человеческой деятельности может быть обретена только в Штатах. Даже, если реальность, скромно говоря, совсем другая, как в этом случае с "ла Скала" и "Метрополитен". В общем, похоже, Бонфильо добился чести. Он не пел в ла Скала, нет. Но пел, сказал он мне, в Коммунальном театре Болоньи, в Реджо, в театре Фениче, в Карло Фениче и везде партии первого баритона, пролог в Паяцах, арию Марчелло в Богеме, Амонастро, Жермон и даже Риголетто. Я спросил его, что он пел в Реджо. - О! Ах! Реджо, да... Турин, ваш город... да, в Реджо я пел один только раз... Лючия, Лючия ди Ламмермур... знаешь? (Он прожил в Милане пять лет, не изучая итальянского, и продолжал, как и многие итало-американцы, использовать в разговоре формы обращения на "ты", и на "вы"). Я сказал, что отлично знаю оперу Лючия ди Ламмермур. Мог бы добавить, что на афишах театра Реджо имени Бонфильо Спеирани я ни разу не видел, но промолчал. Взяв под руку, он повел меня на корму и в пустынном уголке мостика, подозрительно заглянув за вентиляционную трубу и убедившись, что там никого нет, он наклонился к моему уху, как бы собираясь поделиться секретом. Вместо этого баритональным фальцетом затянул во все горло первую арию из Лючии: Cruda, funesta smania Tu m'hai destata in pe-e-e-e-etto! troppo, troppo orribile Questo fatal sospe-e-e-e-e-etto! Серое, высокое небо, слегка окрашенное плотным светом. Зеленоватые воды Атлантики пробегали под высокими бортами, белые барашки волн прочерчивали их вплоть до горизонта. Mi fa gelare e fremere Solleva in fronte il crin, aaah! Понемногу Бонфильо, забыв осторожность, перешел с фальцета на полный голос и во всю силу запел: Mi fa gelare e fremere Solleva il fronte - solleva in froooonte il crin! Резко остановился. Довольный, оглянулся вокруг, как бы ожидая увидеть публику, выглядывающую из иллюминаторов, из судовых дверей, с лесенок с восхищенными и пораженными лицами. Но никто не появился. Только старый стюарт, проходивший в тот момент по верхней палубе с лимонадом, остановился, качнул головой и сказал: - Нет, нет, нет. Не так. Он поднял поднос с лимонадом, перегнулся через поручень к нам и вполголоса напел: Solleva in fronte Solleva in fronte - in fronte - in fronte in fronteeeee... il crin! - Вот, - сказал он и исчез. Но за ужином в последний вечер плавания баритон был печален. Почти ничего не тронул из еды. Я спросил, что случилось. После долгих колебаний он признался мне, что накануне проиграл в покер последние десять долларов. А еще нужно было оставить традиционные чаевые официанту ресторана и стюарту каюты. Как быть? Я предложил ему десять долларов в долг. Он категорически отказался. Предпочел поговорить с прислугой, извиниться и рассказать, как все было. Выполнив неблагодарный долг, он удалился в каюту. Около часа или двух ночи спустился в каюту и я. Свет горел. Но занавеска его койки была задернута. Я разделся и уже готовился лечь спать, когда услышал как бы стон, сдавленное всхлипывание. Я повернулся и инстинктивно пробормотал: - Good night, Bonfiglio... Доброй ночи, Бонфильо. Что с вами? Вам плохо? Хриплый, прерывающийся от плача голос ответил: - Нет, нет... спасибо тебе за доброту. You're a real friend, ты настоящий друг. Я подошел к его кровати и раздвинул занавеску, появилось красное, круглое, в слезах лицо Бонфильо, в то же время от моего взгляда не укрылось быстрое движение его руки, прятавшей что-то под подушкой. - Что случилось, Бофильо? Что с вами? - Оh! Nothing... ничего, I'm bleu, мне грустно. That's all, это все. - О чем ты думаешь? - О моем отце. Об отце, он ждет меня в Бостоне. - Ну, хорошо, разве тебя не радует, что ты увидишь отца? - Yes, but... Он думает, что я пел в Ла Скала, а я... Он хотел излить душу, объясниться, но не смел. Наконец сунул руку под подушку, достал оттуда листок и, плача, протянул его мне: - Читай. Прочти. Это единственный раз... И под пульсирующие в ночной тиши ритмичные удары мощной машины, позвякивание стаканов на полке умывальника, под короткое потрескивание и скрип переборок и покачивание занавесок каюты я прочел. Это была газетная вырезка. Из Колокола Виджевано. Там говорилось приблизительно так: "Вчера вечером в нашем театре имело место долгожданное представление шедевров Сельская честь и Паяцы. Из-под опытной палочки дирижера маэстро..." следовал большой кусок с похвалами маэстро и всем исполнителям. И в конце: "В Паяцах в партии второго баритона (Сильвио) неуспешно дебютировал американец Бонфильо Спеирани. В арии E allor perch, Но почему тогда, публика энергично протестовала, и было отчего. Но от администрации нам поручили заверить публику Виджевано, что завтра вечером в повторном представлении партию Сильвио будет петь искусный Пеццолаги, специально вызванный из Павии". - Это единственный раз в моей жизни... когда я пел на публике, - сказал Бонфильо после грустной паузы, - Если бы знал отец... - и, уткнувшись лицом в подушку, он разразился безутешными рыданиями. Итало-американцы Все богаты, все синьоры, все преуспевают - так думал об американцах молодой европеец, который перед всеобнажающим кризисом 1929 готовился эмигрировать в Штаты. В те годы все складывалось в пользу мифа о новой, благословенной цивилизации. Доллар был на уровне 25 лир. Достаточно было высадиться в Нью-Йорке, чтобы в несколько месяцев стать синьором. И не обязательно иметь выправленные по закону документы. Незаконный или законный иммигрант, турист, любой находил работу и положение со всеми видимыми признаками стабильности. Экипажи трансатлантических лайнеров, пассажирских и торговых судов в каждом рейсе массово бросали свои рабочие места. Оставались только офицеры и машинисты и, чтобы вернуться назад, ясно как божий день, приходилось нанимать шайку проходимцев из портового космополитического сброда. Вот в это время с законным паспортом и регулярным трансатлантическим рейсом я и прибыл в Нью-Йорк. И не с первой моей встречи с итало-американцами, попутчиками в плавании, я увидел их духовную нищету и грустный упадок врожденной культуры. Правда, меня сильно удивили их манеры перелицованных селян, их пошлые разговоры, их шумная, напускная веселость, их высокомерие от принадлежности к такому богатому и благородному народу и презрение ко всякому, кто не был "a Citizen", гражданин. Особенно явно эти недостатки проявлялись у итало-американцев второго поколения, у итальянской молодежи, родившейся уже в Америке. Пугающим было явное презрение тех парней к собственным родителям, хотя те же родители, перебравшись в Америку дали им благосостояние, которым они так упивались и гражданство, которым они так гордились. Потому что они говорили на другом (очень вульгарном, насколько мне удавалось заметить) языке; потому что они как должно заглатывали "эр", без труда направляли язык к зубам на каждое th, тогда как старикам это фатально не удавалось, и они до самой смерти будут произносить rrait и den; потому что они не знали итальянского языка или легко могли притвориться не знающими его; потому что они были выше ростом и имели волосы уже светлее, чем их кузены из Салерно или Трапани, только поэтому они объявляли себя абсолютно независимыми от родителей людьми. И первыми, кто толкал их на это, первыми, убежденными в необходимости такой их независимости, были сами родители. Превратно понимая окружавшие их англосаксонские обычаи и дух, среди которых выросло потомство, однако, по крови остававшееся католическим и средиземноморским, старики восхищались бесконтрольной, разнузданной свободой, принимали ее и подменяли ею осознание себя личностью и ответственность, которые и составляют краеугольный камень протестантского воспитания. С другой стороны, настоящие американцы такой независимости не признают. Они порицают ее и относят к католической терпимости. И каково было бы удивление для итало-американцев, сыновей и родителей, если бы они когда-нибудь узнали о том порицании. Но среди двух наций контактов нет. Итальянские американцы делают из англо-американцев образец для подражания, миф и - не знают их. Когда им встречаются англо-американцы, они принимают их за европейцев и смеются над ними. Они слышат, те говорят по-английски не на сленге. Видят, что дети почитают родителей. Значит, невозможно, чтобы те были американцами. Скривив губы, говорить "gee"; отвечать пожиманием плеч на слова папы и мамы - это, по их мнению, состоявшееся Гражданство, основные признаки владельца Красного Паспорта, манеры, соответствующие мистическим словам "Born in the U.S.A.", рожден в США. Я видел это и в первый свой трансатлантический рейс, но понял только позже из воспоминаний. Во время плавания, находясь в том окружении, я ощущал неопределенную грусть, смущенное разочарование и бунт, которым не удавалось внедриться в мое сознание. Слишком сильным был энтузиазм двадцатилетнего человека от побега, сильной была новизна путешествия. Более того, среди нескольких сотен итало-американцев я был единственным, не говорящим по-английски. Поэтому я не осуждал их, а, конечно же, любовался ими всеми. Они же не преминули убедить меня в моей неполноценности. Они смеялись надо мной, узнав, что в Америке у меня нет ни родных, ни друзей, они обращались со мной как с лишенцем, едва я спустился по трапу парохода, оглушенный, потерянный от хождений по таможне; потом были доки, такси, лифты, подземки, небоскребы. Как если бы весь Нью-Йорк как огромный, растопыривший когти Левиафан собрался без жалости стереть с лица земли любого, не знающего английского языка. Они едва не предсказывали, что после двух-трех дней у меня не хватит духу, и я вернусь в Италию тем же пароходом. Прошло шесть месяцев, я случайно встретил одного их тех господ. Я понял, что он говорит не на английском, а на некоем странном сицилийско-американском языке. А я, напротив, быстро стал пуристом и изъяснялся с элегантностью Попа и Эдисона. Тот смотрел на меня с открытым ртом, не зная, то ли восхищаться тем, что я действительно выучил английский, то ли пожалеть меня за то, что я плохо произносил слова так, что ничего не давал ему понять. Но для этого было нужно не шесть месяцев. Через две или три недели после моей высадки в Нью-Йорке мое наивное уважение к итало-американцам претерпело решительные перемены. За несколько дней до моего отъезда один известный палеонтолог, член братства Святого Доминика дал мне рекомендацию к своей живущей в Нью-Йорке сестре: Мисс Г. Д. Костантино, 2214, Гумбольдт-авеню, Бронкс. До Гумбольдт-авеню на севере квартала Бронкс - час езды на подземке от моего дома, который отделяли от Таймс-сквер шестьдесят улиц. Я отправил ей письмо с известием о своем прибытии и вложил рекомендательное письмо. Мистер Генри Джеймс Костантино, по всей видимости, свояк отца-доминиканца, ответил мне приглашением на обед в полдень следующего воскресения. Приглашение наполнило меня радостью и нетерпением ожидания. С самого моего прибытия я был один и жаждал знакомств. В подземке я уже освоился, но только до Таймс-сквер, о пригородах города я не знал ничего. По названию Гумбольдт я представлял себе широкий, длинный проспект, застроенный окруженными лужайками и садами на английский манер особняками, или высотными домами в пятнадцать или двадцать этажей с апартаментами, обустроенными со всей роскошью, как на Парк-авеню. Но по мере приближения меня постепенно охватывало разочарование. На улице 1251 рельсы метро выходят из-под земли, поднимаются на эстакаду, и так продолжается до улицы 240, конечной остановки. Гумбольдт-авеню находится на уровне 227 улицы. Три четверти часа моим глазам открывался пустынный, огромный Бронкс. 1Конечно, по-итальянски нужно бы говорить "на сто двадцать пятой улице". Также и по-английски, хоть и без артикля и очень быстро, всегда говорят: "at 125th street", на сто двадцать пятой улице. Но все нью-йоркские итальянцы говорят: "на улице сто двадцать пять". Чтобы было короче и чтобы не искажать тона наших воспоминаний, мы восприняли также и эту варварскую форму. А разве не является варварским простой факт нумерации улиц вместо их наименования? В итоге итало-американцы говорят: "на улице сто двадцать пять", но по-итальянски пишут: "на сто двадцать пятой улице". Прим. автора. Везде, куда досягал взгляд, в беспорядочном сплетении улиц простирались невысокие, длинные строения, увенчанные террасами, виднелись покрытые гудроном стены с выведенными на них огромными надписями, черные, пустынные, как после пожара участки земли, склады отходов и мусора, загроможденные машинами автопарки, дымящие заводы и возле каждой железнодорожной станции суетящийся перекресток, небольшой пригородный торговый центр с магазинами, кинематографом, аптекой и телеграфом. Целые кварталы серых, бетонных или деревянных, но одинаковых домов с портиком впереди, двумя метрами газона вокруг, гаражом для Форда или Шевроле и маленьким огородом на задах. В одном из этих кварталов и была авеню Гумбольдт. Я шел вдоль крошечных лужаек по пустынному асфальту и читал маленькие номера на каждом доме: 2202, 2204, 2206. Ни одного прохожего. Высокое серое небо над серой вытянутой вдаль улицей. Там и сям, между домами с жалкими огородиками - коричневые пятна деревец без листьев. И застывшие без отражения в холодном, неподвижном воскресном воздухе странные религиозные хоровые песнопения: Божественная служба неслась из радиоприемников в глубине домов. 2214: я поднялся под портик. Вход, несмотря на зиму, затянут металлической сеткой от мух. Окно рядом тоже завешено от мух. Дом, как и все прочие. Но, может оттого, что я собирался войти в него, он показался мне самым грязным. Пока я в нерешительности стоял, что-то включилось в доме, начало однообразно скрипеть, и с неожиданной тоской запел граммофон: Vide o mare quant' bello Spira tantu sentimente. В ожидании очень свежего гостя from Italy мистер и миссис Костантино готовились встретить его, воссоздавая с помощью старого граммофона и песен Sole mio и Torna a Surriento итальянскую атмосферу англо-американской Италии, которая не оставляла нас, которая приносила нам stu turmiento, эти муки, едва мы покидали свою страну. В общем, я собрался с духом и позвонил. Ответил только один крик. Построенный из дерева дом загромыхал, заскрипел под стремительными шагами. Дверь распахнулась, пятеро или шестеро мальчиков и девочек от десяти до двадцати лет обрушили на меня шквал криков: - Hallo! Mario! How do you do? Daddy, Mummy, come! He's here! Привет! Марио! Как дела? Папа, мама, сюда! Он здесь! - они потащили меня в дом, беря шляпу, снимая пальто, тогда как толстый, маленький человек в рубашке с закатанными рукавами и упитанная, маленькая женщина в выпачканном томатным соусом переднике шли, улыбаясь, мне навстречу, а из дома граммофон продолжал: Nu profumo accus fino Dint'o core se ne va. Дом был одноэтажный. Среди мебели и со всей ребятней не разгонишься. Четыре комнатки так натоплены, что через несколько минут мне пришлось снять пиджак. Вопросы начали задавать все вместе, дети на сленге, родители - на англо-итало-американском, и тех и других мне было трудно понимать. Они спрашивали меня о плавании, о доме, где я поселился, и что я видел в Нью-Йорке. Я схватывал смысл на лету, напрягая свою изворотливость. Но надолго не мог скрыть моего, тогда почти полного незнания английского языка. После нескольких фраз мне пришлось перейти на какой-то неопределенный, дикий язык, потому что Мэри, старшая из девочек, восемнадцатилетняя, бледная, худая, с накрашенными губами и одушевленными глазами, стала говорить откровенно насмешливым тоном и уверенная, что я не пойму иронии, сказала: Mario, you're still a green-horn, are'nt you? Марио, вы все еще новичок, не правда ли? Если бы я мог понять ту фразу! Но, было уже достижением, если в измененных носовыми и грудными звуками словах с очень сильным нью-йоркским акцентом я заподозрил критику в мой адрес. Я обратился к мистеру Костантино, единственному в доме, владеющему обоими языками, который предложил свои услуги переводчика. - Что сказала синьорина? - Синьорины? А где они? - Ваша дочь, Мэри, - я указал на нее. - Ах. Ох. Она сказала, что вы - green-horn. Все снова засмеялись, очень довольные. - И что? - Это значит, что вы зеленый, юнец. Зеленорогий. Green-horn. Зеленорогий. - И что это значит? - Ээ.. это значит over there, здесь... в Италии вы - синьор, а здесь вы - вахлак! - Вахлак! Вахлак! - детский выводок снова разразился громким смехом и все, и малыши тоже, принялись повторять друг другу "вахлак!" как одно из редких итальянских слов, которые они с удовольствием запомнили. Кто-то скажет, что семья Костантино это сборище мужланов. Совсем наоборот. Они не хотели обидеть меня, а просто хотели излить и на меня тоже свою радость ощущать себя American Citizens. И называя меня STILL a green-horn (ВСЕ ЕЩЕ новичком), Мэри желала мне рано или поздно стать настолько же цивилизованными как она и ее родные, то есть обрести американское гражданство. Позже, в течение дня они вполне ясно выразили мне эту свою убежденность и пожелание стать гражданином Америки. В конце концов, их прием был человечным и сердечным настолько, насколько они, бедняги, могли выразить. Но, к сожалению, итало-американцам не хватает отнюдь не сердечности. Они обнимают, похлопывают вас по плечу и называют по имени, едва познакомившись с вами. Эмигрировавшие в девятнадцатом веке хранят неизменным образ оставленной тогда в итальянском королевстве жизни. Дети продолжают думать, как их родители. Еще редки браки между эмигрантами разных наций. И семейства и отдельные люди (за должным исключением) не внесли своего вклада даже в простое развитие американского общества. Отрезанные от Америки, как и от Италии, между Гудзоном и Лонг-Айлендом они воспроизвели и кристаллизовали итальянское общество и мышление, какими они были во времена их эмиграции. Так и в Нью-Йорке мы найдем сохранившееся, как под стеклянным колпаком, мышление парикмахера из Катании годов около 1890. И среди дружеских и породнившихся семейств, живущих поблизости друг от друга в одном квартале можно узнать провинциальное, буржуазное общество городов Авеллино, Беневенто, Потенца и т.д. довоенных времен. Серьезный исследователь истории эпохи короля Умберто должен бы пожить с год в Бруклине или в Бронксе. Как некоторые лингвисты для изучения разговорного французского семнадцатого века едут в Канаду, куда французы эмигрировали именно в этом веке. Естественно, эту кристаллизацию можно наблюдать точно также и в колониях германо-американцев, испано-американцев, поляко-американцев. Пробил час, семейство Костантино продолжало развлекать меня и к столу никто не шел. Бетти, вторая по возрасту девочка, ставила одну пластинку за другой: `O sole mio, La Paloma, Funicul Funicol, A Marechiare, Fenesta ca lucive, Идеал Тости, весь репертуар, которым так гордятся итало-американцы. Наконец, миссис Костантино выглянула из кухни позвать Мэри накрывать на стол. Мэри, конечно же, пожала плечами и ответила, что это не ее дело. Выручил первенец Тони. Тем временем отец с длинной хвалой изготовленным дома винам и ликерам, предложил мне в виде аперитива некую anse, анисовку, приготовленную им самим. Отпив глоток, я испугался отравиться и, не заботясь о хороших манерах, поставил рюмку на стол и больше не пил. То же самое случилось и со столовым вином. Меня удивило, как мог итальянец дойти до такого, чтобы не помнить вкус вина. Мистер Костантино влил в себя по меньшей мере литр этого пойла. Очарование до самолюбования, гордое отрицание, что в Америке чего-то не хватает, но это же деформация чувств, физиологический упадок. И пища, в ее совокупности, не лучше. Гора спагетти под томатным соусом, которые в последней забегаловке Викарии или Трастевере готовят, я не скажу, вкуснее, но несравнимо более легкие и изысканные. Затем подают обязательное американское блюдо, индейку, должным образом нашпигованную, запеченную и заправленную. Салат сдобрен подсолнечным маслом и химическим уксусом (винный очень дорог). И apple pie, яблочный пирог: тонкий слой вареных яблок и слой теста в три пальца, жесткого и сухого снаружи, сырого и мягкого внутри. Очень маленькая столовая вся оказалась занятой столом, так что между ним и стенами едва оставалось место для стульев и сотрапезников. Всякий раз, когда миссис Костантино или Тони вставали и шли на кухню принести что-то, приходилось делать сложные и неприятные маневры. Им приходилось вставать на стул, перешагивать через Мэри или через меня, попадать краями одежды в пищу, переворачивать стаканы. И от начала до конца обеда постоянные вопли, безумный смех и повторяющиеся, одни и те же jokes, шутки. И на протяжение все этого гвалта ни одного ясного взгляда, умной, спокойной улыбки, внушающей подлинное удовлетворение. То была, скорее, принужденная, нервная веселость, которая скрывает и подавляет внутреннюю грусть; истерическая веселость детей вечером, когда они кажутся на вершине счастья и вдруг разражаются отчаянным плачем. Веселость дикарей. Веселость американцев. Мы были еще за столом, когда явились кузены из Бруклина, один парень и две girls возраста Мэри. - This is Margaret, and this is Lusy! And this is Mario, who comes from Italy! Это Маргарет, это Люси! А это Марио, который прибыл из Италии! Та же агрессия и тот же энтузиазм. Все пошли в зал, включили радио и принялись танцевать. Потанцевал и я. Девушки милые. Но то было не развлечение. Что собирался делать я в этом доме, в этом зале, с этими людьми, которые меня никогда раньше не видели и звали меня Марио? Я посмотрел на миссис Костантино, она походила на своего брата, монаха-доминиканца, да, но это совпадение было как бы в насмешку, потому что от воспоминания о библиотеке королевского архива, где я обычно встречал симпатичного отца-доминиканца, это место и дурацкая компания, в которую я попал, раздражали меня еще больше. Растянувшийся в кресле-качалке мистер Костантино держал на коленях килограмм бумаги, который называется "американская воскресная газета". Когда я прошел в танце мимо него, он окликнул меня, показал пальцами толщину газеты и довольный провозгласил: - You see, у вас нет таких газет в Италии, - и, повернувшись к детям, - they haven't got a Sunday Paper over there, у них там нет воскресных газет! Sunday Paper, воскресная газета, вместе с небоскребами, ананасами и дешевыми автомобилями - любимая тема тех, кто решил удовольствоваться Америкой. Но даже, если они покупают за никель такую массу бумаги, чудесного талисмана счастья они не приобретают. Сколько раз воскресным утром встречал я иммигрантов времен давно прошедших и недавних с разноцветным истрепанным пуком бумаги под мышкой и гримасой блаженства на лице: в Италии этого нет. На все воля Божья! И они проводят послеполуденное время в мрачных living room, перелистывая и проглядывая те еженедельные энциклопедии кретинизма, скучающие и одинокие, но убежденные, что пользуются высшим благом новой цивилизации. О, карточные игры, скопоне, три-семь; игра в шары, хоровое пение и все добрые развлечения итальянского праздника! Сколько веселья, какие познания и разум в сравнении с этим. Entends-tu retentir les refrains des dimanches et l'espoir qui gazouille*... как все далеко, забыто и потеряно. *Чу - раздались опять воскресные припевы, Надежда резвая щебечет... CXIII Душа вина, Шарль Бодлер, "Цветы зла", перевод Эллис К вечеру бесчисленные страницы лежат в беспорядке на ковре, тяжелая тень сгущается в мрачном салоне, наводящее сон радио настойчиво продолжает вещать; и неряшливо одетый, раскинувший руки в пустоту, растянувшийся в своем кресле мистер Костантино роняет последние страницы раздела юмора, зевает, отрыгивает в раскаянии, что съел слишком много спагетти и индейки и охотно задумывается о работе, которая ждет его завтра. Он пробуждается от мыслей, когда я подхожу попрощаться. Его сведенное в гримасу бессознательными угрызениями совести и сознательно испорченным пищеварением лицо с трудом и с явным упрямством расплывается в улыбке американского довольства: - А оставайтесь на ужин. Я отказался. (Я давно ушел бы, если бы не сказал, что свободен весь день). - Побудьте еще немного! Тогда я инстинктивно собрал все свои познания в сленге. - Really. I got to go, мне, правда, нужно идти. Все согласились. Если бы я говорил по-итальянски, мне не удалось бы уйти так быстро. Несколькими минутами позже я спускался по Гумбольдт-авеню и с облегчением вдыхал зимний, вечерний воздух. С портика дети и кузены Костантино еще кричали: - Bye bye, Mario! Come next Sunday! Come back! (Приходи в следующее воскресенье!) Я свернул на первом перекрестке. С портика продолжали кричать. Я обернулся помахать им: на пустынной, жалкой, окутанной сумерками улице небольшая группа молодежи итальянских кровей стояла на пороге домика в Бронксе, окна освещены, граммофон все еще пел `O, sole mio. В том затянувшемся приветливом прощании было (я почувствовал это, едва завернув за угол) что-то безнадежное. Как и в мгновенной, преувеличенной сердечности и в том агрессивном гостеприимстве было, скорее, признание всего их одиночества и подавленного желания родины. Приходи в следующее воскресенье! Но, несмотря на письма, записки, звонки и даже несколько визитов, которые они нанесли, не застав меня дома, я больше туда не вернулся. Взамен я познакомился с другими итало-американцами, я познакомился еще со многими другими и часто бывал у них. Более или менее богатые, более или менее образованные, они, в сущности, были одинаковы, за небольшим, симпатичным и причудливым исключением. Конечно, такие их качества, как тоскливость, духовная слепота, свойственны также и всем народам, эмигрировавшим в Штаты. Но что больше всего огорчает в них, так это то, что они деградируют, придя из самой богатой цивилизации, имеющей собственное достоинство, которого даже в самые плохие времена и в самых бедных регионах всегда было в достатке у итальянского народа. Самый бедный крестьянин самого бедного края центральной или южной Италии в беде и лишениях сохранит навсегда основательность, человечность обращения. А эти, мрачные и тупые, в своем комфорте, со своим фордом, со своей воскресной газетой и электрическим холодильником потеряли все, сравнявшись с эмигрантами любой нации. Понятно, дух любого народа остается, но кроме этих различий и качеств характера, как приговор, как унизительное соглашение, ограничивающее и атрофирующее их жизнь, есть упрямое и непонятное чувство Америки. Сколько раз поздним вечером в пустынном вагоне подземки случалось мне наблюдать двух жителей Нью-Йорка, сидящих лицом к лицу, неизвестных друг другу, пристально смотрящих друг на друга в бессловесной, ничего не ведающей беседе. Очень вероятно, что оба из далеких стран. Далеких от Америки и далеких друг от друга. Один с берегов Балтийского моря, другой - с берегов Ионического. Или один с Уральских гор, другой - с Пиренеев. И все же они оставили старый дом и прожили новую эру своей жизни с одинаковыми надеждами и одинаковым сомнением. Это наша родина, казалось, говорили бедные головушки, покачиваясь от толчков вагона. Мы хотим только этих берегов и этой жизни. America America I am a Citizen I am an American Citizen, Америка, Америка, я гражданин, я американский гражданин. Магические слова. Пресуществление. Красный паспорт, статуя Свободы, Звезды и Полосы, Доллары, Небоскребы, эта грохочущая подземка, они верили, два гражданина еще верили в Эльдорадо, о котором мечтали молодыми в нищете по ту сторону от Океана. Упрямцы утверждали, что причалили к раю. И даже перед лицом катастрофы эти жертвы исхода из родины поклялись бы, что они не обманулись. II Нью-Йорк Любовь в Бруклине Я вдруг окаменел. Я все еще продолжал целовать ее в закрытые, тонкие губы, а она отклонилась, выскользнула из объятий, свернулась в глубине такси и отталкивала меня назад, с силой упираясь рукой мне в грудь. Я спросил, что с ней и под узкими, скрещивающимися лучами машин пытливо посмотрел на ее возмущенное лицо в окружении взлохмаченных светлых кудряшек. Блестящие, циклопические, ритмично появляющиеся перекрытия Бруклинского моста почти касались ветрового стекла, они выскакивали через равные промежутки времени, подчеркивая далекий свет доков, речную рябь, темноту и великую пустоту, сквозь которую мы катились. Я смотрел на бесконечную нью-йоркскую ночь и на мою первою американскую подругу с одинаковой жадностью. Бруклинский мост! Бруклинский мост! Нет других более славных и далеких звуков для беспокойного безвестного европейца. И всякий раз эти колоссальных размеров, бегущие мне навстречу пролеты и эти завихрения захватывают меня. Только радость видеть глаза любимого человека, когда мы не думаем о них, а смотрим и целуем; только радость любовного соития может сравняться с радостью человека, который уходит в далекий край. И девушка в такси была ничем иным, как одним из элементов той радости. Светловолосая, проворная, сильная, она была непохожа на всех женщин, о которых мечтала моя юность. Совершенно ничего не знающая обо мне, о моей натуре, о моем прошлом, она больше всего отождествляла меня с торговцами фруктами из Пулии, с парикмахерами с Сицилии, которых маленькой девочкой каждый день видела на порогах своих лавочек и звала их неопределенно aitlien. Об Италии она не имела ни малейшего представления. Она никогда не слыхала имени моей родины, Пьемонта, Турина. По-английски я говорил еще очень плохо, понимал и того хуже, особенно ее сжатое южное произношение недавно приехавшего из Техаса человека. Но любовные отношения двух особей, которые не понимают друг друга на словах, безусловно, очищены от любой умственной составляющей, от любых чувственных осложнений. Все или хорошо, или плохо. Обман невозможен. Если только эта экзотическая любовь не есть самый опасный обман, самая серьезная ошибка. Непонятным образом она продолжала отталкивать меня. Качала головой и смотрела на меня с сомнением. Что случилось? Я хотел знать. Я настаивал. - Oh, this is not a childish kiss (О, это недетский поцелуй!), - ответила она. Постепенно я понял важность этой фразы. Я думал об обычной женской несговорчивости. Теперь, когда прошло пять лет, и я начинаю меньше любить Америку и больше понимать ее, я знаю, что в том ответе была иная серьезность. Англосаксонские женщины, а особенно американки из южных штатов, видят в чернокожем человеке воплощенную вину и с темным чувством греха сближаются даже с людьми средиземноморской расы, испанцами, французами и итальянцами. Тогда как в поцелуях своих высоких, светловолосых мужчин они мелочно находят порочную невинность детской единокровной любви, в поцелуях же смуглых эмигрантов их пугает и привлекает мужская сила взрослого и чужого человека. Это был недетский поцелуй. И своим недоверчивым, полным угрызений взглядом она просила меня оставить ее в покое. Я попытался снова обнять ее, но уже, пожалуй, не так уверенно. Ее отвращение, которого я не понял, испугало меня. Любовь к женщине и к чужому городу вдруг показалась мне нервным, умственным наваждением. Остаток дороги мы просидели молча и порознь. И все же той самой ночью, среди убогих удобств жилища, где она жила с матерью, среди жалкой мебели в стиле "либерти", ко мне как чары, вернулся желанный обман. Что же, я должен теперь благодарить уважение протестантов к личности, их абсолютное чувство ответственности, пусть только между матерью и дочкой? Или, скорее, безумство эмансипации современной американской женщины? В общем, не терпимость матери было то, что напомнило мне, что я далеко. Об этом с бесконечным, счастливым чувством мне напоминала штукатурка на потолке, на которую я смотрел с дивана. Очень тонкая и белая штукатурка. Окно в глубине с вертикально поднимающимися стеклами, занавеска на пружине и отсутствие карниза для оконной занавески. Шкаф в стене, гладкий с одной дверцей. Форма электрической лампочки и абажура. Качество тишины, постоянно прерываемой шумом машин и далеким грохотом поднятой на эстакаду железной дороги. Невидимая, но очень сильно ощущаемая металлизация окружающего пространства железными балками, теплопроводными трубами, электрическими проводами. Сам дом - плотная клетка, плохо замаскированная тонкими гипсовыми стенами. Этот кислый запах подпаленной резины, сухой воздух от центрального электрического отопления, это и есть атмосфера во всех американских домах. А когда я опускал взгляд, то видел всклоченную массу светлых волос, скрывающих лицо. Я думал, что сжимаю в объятьях не женщину. Американку. Я подсознательно убаюкивал себя напевами: кто бы мог подумать, э? я здесь я здесь, это не Турин, не Рим, даже не Париж. Нью-Йорк Нью-Йорк Бруклин Бруклин. Никто из моих друзей не способен вообразить себе, где я сейчас. Могу и не вернуться больше. Могу умереть. Маленький, обычный зал, каких много в Бруклине; маленькая заурядная блондинка, одна из бесконечного множества блондинок Америки, меня приняли вместе с моей угнетенной и бунтующей юностью. А теперь они защитят меня от моего возвращения. Они укроют меня от моих воспоминаний. Чужие светлые волосы теперь ласкали меня, обволакивали мое лицо. Мне казалось, я мог жить, только ощущая себя другим, иначе я существовать не мог. Она была младшей из двенадцати сестер и братьев. Однажды, когда все мужчины разъехались по Штатам, все сестры ушли жить к мужьям, она, бедная, оказалась одна с матерью в родном Далласе и уехала в Нью-Йорк, следуя примерам и надежде, очень распространенным в то время. Она сразу нашла работу в банке на Пятой авеню, зарабатывала достаточно, чтобы содержать себя и мать в бруклинской квартирке. Я приходил за ней в пять пополудни к дверям банка. Она часто задерживалась до ночи для выполнения сверхурочной работы. Выходила с красными глазами от многочасовой работы над цифрами. Но всегда издалека улыбалась и шла мне навстречу энергичным шагом и потом, обедали ли мы одни или шли на спектакль, или присоединялись к многочисленной и шумной компании на какой-нибудь вечеринке с коктейлями, она неизменно излучала веселость, живость, энтузиазм, выглядела уверенной в будущем и довольной, что Нью-Йорк удовлетворил ее провинциальные надежды. Со мной ее иногда брало пуританское сомнение. Вдруг посреди поцелуя она отскакивала назад, как перед настоящим чернокожим, заставшем ее во сне. Но понемногу (мы виделись каждый вечер) она растеряла свои предубеждения. Наконец, сказала, что жаль, что я не Гражданин, а то она попросила бы меня жениться на ней. И может быть, через какое-то время, все действительно кончилось бы свадьбой, но однажды ночью мы поняли, что не любим друг друга. Возвращаясь домой, мы ехали в метро. После получасовой поездки с пяток минут постояли вместе. Шел дождь. Была весна. Широкие, темные улицы. Жилые дома рабочих, мелких служащих и предпринимателей. Широкие участки, пригодные для застройки открывались там и тут, загороженные вдоль тротуаров металлической сеткой. Улица, по которой мы шли, называлась Bliss street, улица Счастья. Мы прошли мимо большого, ярко освещенного бара. За длинной белоснежной, сверкающей стойкой сидел только один клиент. Закутанный в темного цвета плащ, взгромоздившись на вершину высокого табурета, он сосал через соломинку красную жидкость из полного стакана. Продолжая шагать, мы вернулись в темноту. Я думал о человеке в баре, смотрел против живого света фонаря в виде арки на истекающий дождем скелет противопожарной лестницы, вкушал новизну местности, опьянялся собственной отрешенностью от себя самого. Вдруг я почувствовал давление и тяжесть на руке. И едва успел поддержать ее. Побледневшая, с дрожащими, распахнутыми губами и отсутствующим взглядом, обессиленная, она опускалась на землю. Я приподнял ее под руки, хотел отвести в бар. Но она сразу пришла в себя, посмотрела мгновение на меня и, разразившись безудержным плачем, прильнула головой к моему плечу. Я уже привык к мысли, что американские женщины не плачут. Или, по крайней мере, никогда не плачут так, как наши женщины. Я думал об их гордости, об их претензии на равенство с мужчиной. Вместо этого... Она проплакала, наверное, с час. Мне даже не удалось вырвать из нее причину. Наконец, между уже замедляющимися всхлипываниями, со своим сжатым и очень мягким южным акцентом она пробормотала: - I always - wanted - to git - something in my life - and now - I know - I shall never git it - and that's why - I cry. (Я всегда старалась добиться чего-то в жизни, и вот теперь я знаю, что никогда ничего не достигну и поэтому плачу.) И объяснила. С малых лет у нее было стремление to go on the stage, выступать на сцене. Стать танцовщицей, актрисой, певицей, кем угодно, лишь бы на сцене. В последние годы в Далласе она особенно много репетировала tap dancing, чечетку. Приехала в Нью-Йорк уверенная, что за несколько месяцев выбьется на сцену, но уже прошел год, а она и в лицо не видела ни одного импресарио. Теперь она понимала. То была мечта. Кончено. Не думать об этом больше. Она еще несколько лет поживет с мамой. Потом выйдет замуж. Заведет детей. И проживет жизнь в каком-нибудь далеком городке, в Огайо, в Мичигане, в Иллинойсе. Так же, как ее сестры. Она шла рядом со мной. Смотрела вперед своими заплаканными глазами, время от времени вытирая их скатанным в грязный комок платком. Я подбодрил ее какой-то пустой фразой. Она улыбнулась и поблагодарила меня, но продолжала смотреть прямо перед собой. Она смотрела на улицу, по которой мы шагали взад и вперед вот уже больше часа. Мокрый асфальт. Отблески редких фонарей. Вдали в конце темного пространства спокойные пунцовые и фиолетовые арабески светящейся вывески. Серые, убогие фасады, с частыми оконными проемами, пересеченные черными зигзагами пожарных лестниц, с опоясывающими здание балконами и эстакадами. Там и здесь большие участки, пригодные под застройку. И заброшенное строение, желтое и зеленое, очень яркое под дождем. Bliss street. Улица Счастья. Дождя уже не было. Поднялся легкий, влажный, весенний ветерок с напоминанием, что Атлантика в нескольких километрах. Америка! Америка! Может, и она, родившаяся здесь, как и я очарована и развращена Америкой. Я еще раз посмотрел на нее. Я видел ее рядом отчаявшуюся, безумную, одинокую. И тогда я понял. Ласки человека не могли бы ее успокоить. Также как и поцелуи, осушающие ее истеричные глаза, проплакавшие не из-за вещи, не из-за живого создания, не из-за чувства, а из-за идеи. Америка! Она любила небоскреб своего банка на Пятой авеню, экран Парамаунта, подмостки Рокси, вершину Эмпайр и даже темную, мрачную перспективу бруклинской улицы больше, чем любила меня или какого-нибудь другого парня. Нью-Йорк разочаровал ее ожидания. Не важно. Нью-Йорк всегда Нью-Йорк. Бродвей, Бродвей. Все наоборот. Разочарование переросло в очарование. Так и я. Я слышал далекий грохот железной дороги на эстакаде лучше, чем ее всхлипы. Я смотрел на потухшие витрины, мимо которых мы проходили, на желтые пирамиды грейпфрутов в таинственной тени больше, чем на ее страдающую личность. И предвкушал тот момент, когда она решится пойти домой, а я один легким шагом вернусь к станции, поднятой высоко на эстакаде, буду идти по средине дороги, вдыхая запах дождя и вверяя мое лицо обману свободного американского ветра. Воскресенье. Воскресенье, март. Нью-Йорк. Я облокачиваюсь о подоконник на ветру и на солнце, смотрю на Манхеттен, он покрыт сверкающим снегом, ветер разносит его туда-сюда небольшими потоками и легкими завихрениями по крышам, по паркам и по уличным перекресткам. Сегодня моя команда будет играть важный матч, чувствую я. На освобожденном только сегодня утром от снега поле еще будет много луж. Далекие, перемешанные с лучами света потоки ветра в Альпах. Черно-белые выбегут под крики толпы. Дорогие имена пролетят в воздухе вместе с дождем и снегом: Калига, Бина, Комби, Муне, Орси... ало, ало, ало Ювентус, ало Ювентус. Ветер прижимает к снегу редких прохожих, сбивает их направо и налево как листы бумаги в радостной, очищающей, почти альпийской атмосфере. Это правда, что в воскресенье шаги мужчин всегда становится мальчишескими, незаинтересованными, покорными невидимым боковым порывам ветра. Пролежавший несколько месяцев в постели и потерявший счет дням больной смог бы сразу, едва выйдя из дома, распознать воскресенье по первому встреченному мужчине. Но даже здесь потерявшее свою старинную святость современное воскресенье открывается в трудовом ходе недели как мера пустоты и, отбросив приметы привычного, вновь предлагает обязательный ритм наших профессий, тщеславие нашей жизни, уловки, к которым мы вынужденно прибегаем, чтобы успешно идти вперед. И все-таки в Италии, в любом большом городе Италии и Франции, воскресные парочки могут попасть за город за полчаса на трамвае. А в Нью-Йорке! Несмотря на явную смешную маскировку прилежащих к городу парков (окрашенные в зеленый цвет лужайки, асфальтированные аллейки и тропинки), в Нью-Йорке по четыре часа напропалую дуют ветры по всем направлениям розы ветров, и парочки, если они не миллионеры, остаются его пленниками. А в Европе есть не только загород, там есть традиции, история, обычаи наших стариков, вера, все вещи, от которых, даже если уже не веришь в них, можно получить эстетический комфорт, рукотворный рай. По воскресеньям все племянники Италии могут поехать в Кьявари, в Комо или в Монкальери проведать своих дядьев. В Америке, а хуже всего в Нью-Йорке, не существуют ни дяди, ни кузены, ни родственники. Они все остались там. Итальянские буржуа скажут: "Что за красота в Америке! Здесь не делают визитов!" Но если бы вы знали, как вы ошибаетесь, дорогие мои! Посещения были утомительными обязанностями, занимавшими воскресный день, они заставляли вас облегченно вздыхать вечером, когда вы вставляли ключ в скважину своей двери. Здесь тоже наносят визиты по воскресеньям, но, увы, не потому, что связаны узами родства, хотя бы в память об обязательствах, взятых еще по ту сторону океана и в отчаянии от своего одиночества. Так мы потеряли удовлетворение от ворчания из-за утомительного визита с того самого времени, когда этот визит совершался исключительно по нашей доброй воле, следуя нашему безусловному пожеланию, что нам случится принять ответный. Молодой серб идет с визитом в ирландскую семью, богатый армянин надеется успокоить свою ностальгию, направляясь поиграть в бридж в итальянский дом; два мексиканских парня находят решение воскресного времяпровождения в светловолосых шевелюрах двух сестер из Норвегии, итало-греческая пара старается сколотить кружок, приглашая в гости баварцев и русских; все потерянно и удивленно пытаются завязать первые случайные связи; все провозглашают себя не связанными, вновь молодыми, печально свободными и удивленными; и только евреи с древней улыбкой и со спокойной, отказавшейся от возвращения ностальгией продолжают кланяться в не принадлежащих им салонах. Если и у нас воскресенье стало довольно пустым и печальным, представим тогда, каким оно должно быть в Америке! И только дети детей, только тот, кто никогда не услышит разговоры о святилищах, о холмах, об озерах, о переполненных воскресных трамваях, о площадях, на которых слышна полуденная месса из церкви, о порциях вермута, которые проставляют друзьям прежде, чем идти есть ризотто, только тот, у кого не будет не то, что воспоминания, а и самого представления об этих вещах, желания познать их, только он сможет радоваться своему безалаберному нью-йоркскому воскресенью, сможет ощутить себя причастным к героическому, счастливому и высокомерному становлению новой американской расы. Но нужно сказать, что отдельные экземпляры этой расы уже состоялись. Каждое воскресное утро можно увидеть в Нью-Йорке, а скорее, в Чикаго, Питтсбурге многочисленных гуманоидов, смешавшихся в космополитическую толпу, которая наполняет подземку, трамваи, пригородные поезда, и направляется в какое-нибудь близлежащее благоустроенное местечко, толпу, которая отличается от беспорядочного разнообразия любой другой толпы своими четко определенными физическими характеристиками, своими нарядами, которыми эти гуманоиды любят выделяться и тотальной воскресной веселостью, похоже, охватившей их всех. Высокие, светловолосые или черноволосые, или с каштановыми, сверкающими и хорошо завитыми волосами, с розовой кожей и крепким сложением, лишенные признака мысли и полные неизменной радости глаза, как на лицах с рекламы сигарет Кэмел, на белоснежных, легких, широких в вороте сорочках галстуки только очень ярких расцветок: оранжевых, клубничных, зеленых, шафранных. Они встречают друг друга с радостными эмоциями, как встречают новый автомобиль. Пожимая их руку, мы ощущаем себя стоящими перед кем-то, кто превзошел нас, кого мы можем понять, но не достигнуть. И, скорее всего, мы завидуем им, как больные завидуют атлетам. Они - первые американцы. Новые, рожденные сегодня, человеческие существа едва открытого континента, совсем недавно вычищенного и обустроенного в лучшем виде каким-то неясным поколением услужливых гномов. Они блаженны! Они не знают, скольких слез стоило такое счастье их отцам. Американцы в счастливых галстуках презирают своих родителей с легкостью Зигфрида. И подумать только, если бы эти старики отказались от дряхлости своих желаний и от единственного кладбища, на котором они найдут свою усладу, они во всем еще походили бы на забытых кузенов за океаном. Но и в этом ресторане Сода Фонтейн, куда я сегодня пришел поесть, чтобы не оказаться в известной тоске за столиком, отведенным только мне одному, рядом со мной сидела молодая супружеская пара, очевидно, два бедных абортированных новой расой человека. Их жесты напыщенно подражали элегантной уверенности настоящих, достойных подражания людей. И цвет галстука, снова слишком яркий для такого бледного лица, для таких потухших глаз. И эта пара тоже покорна моральным установкам, жизненным схемам коллективности, она захотела уйти от обыденности недели обыденным уик-эндом. На их лицах я читаю все проделанное ими со вчерашнего утра до теперешнего часа. Я вижу их послеобеденную субботу, купание в ванной и туалет более неспешные и аккуратные, чем обычно, к вечеру рассеянная прогулка по Таймс-Сквер, неторопливый выбор кинотеатра для просмотра фильма, слишком обильный ужин в грязном, шумном заведении с нелегальной продажей спиртного; вино, мерзости которого они, рожденные в Америке, не понимают; потом возбуждение от алкоголя, возвращение домой в вонючей, переполненной подземке, отложенный на это время любовный акт, и сегодня утром ближе к полудню, находясь в безликой, неубранной комнате, они не подбежали к окну открыть для себя солнце и снег, а ограничились бессознательным хождением взад и вперед между ванной и кроватью в тоске животных в зоологическом саду, чья неволя лишила их даже стремления к лучшей жизни. Чтобы весело пожить эту стандартизированную неделю, в которой сэндвичи - единственное питание, подземка - единственное средство передвижения, в которой отсутствуют дающие отдых паузы с чашкой кофе за семейным столом и трамваи с кондуктором, который знаком и здоровается с вами; для этого нужно иметь нервы и счастье новой американской расы. Все остальные, даже если и не отдают себе в том отчета, страдают от этого усредненного уровня. Они нервно поддаются кошмарам и страхам, которых их разум не предвидит. Они думают, что простыли или выпили испорченного молока, а это - от постоянного вида небоскребов, ежедневного спуска в подземку, от их жалкой кельи, неумолимой обыденности их работы, которая печалит, злит и отравляет их минута за минутой. Наконец, если выйти из ресторана около четырех пополудни, город, кажется, начинает вновь привыкать к доисторической праздности, и ветер, неизмеримость, тишина от пугающего полуденного головокружения смягчаются до скромного приятия воскресного отдыха. Укутанные в шерсть и мех дети осмеливаются скользить по снегу на тротуарах, смягчая мрачную отрешенность авеню. Молодые пары задерживаются на перекрестках или на выходе из лавок, чтобы признаться себе, что настаивать на меланхолии одинокой комнаты, по меньшей мере, бесполезно, что нужно уступить и вновь снизойти к обычному развлечению кинематографа и визитов. Радио и граммофоны, недорогие паллиативы, одурманивающие средства посредственного, но уверенного действия, вновь слышатся сквозь стекла окон на уровне земли, за которыми, было такое подозрение, несколько часов назад находились спящие призраки. До тех пор, пока опустившийся вечер не погрузит город в сладостность мрака, веселой от сверкающей, задушевной сердечности реклам, развешенных по темноте, от небоскребов, задерживающих постигающий их неизмеримую глубину взгляд; вот и это воскресенье достигает своей полночи. Мысль о завтрашней работе, желание немедленно погрузиться в сон возвращают граждан к их привычкам. Жалкие привычки, но они всегда обеспечивают пару добрых шор, мягко ограничивают возможность того, что вас побеспокоят, уничтожают остатки интеллекта и абсурдные надежды, которые из них вытекают. Жители Нью-Йорка выходят из укрытия на холодный ветер в звездную ночь и, направляясь к ближайшей станции подземки, думают о том, что через час, хорошо ли, худо ли, они будут спать в своих постелях, с осязаемым удовлетворением зажгут лишнюю сигару, как предсмертное причастие поднесенную на пороге дома другом, у которого они провели вечер. Подземка Если я увижу солнечный луч на стене, если поймаю по дороге адресованную мне улыбку, если еще раз с ликованием поднимусь по трапу парохода, да и не только тогда, а и всякий раз я буду надеяться, что неожиданные выверты памяти вновь принесут мне дикий грохот вагонных рывков, удивительный, быстрый стук колес, неистовую толпу нью-йоркской подземки. Подземка это подземная железная дорога, метрополитен Нью-Йорка. Sub-way. Под-земка, по правилам это существительное женского рода, если только итало-американский сленг не переведет его в мужской. Тот, кто был в Париже и в Лондоне, представит себе подземку по их метро. Но можете рассчитывать на существенные различия. Билеты в метро Парижа и Лондона бывают первого и второго класса, там всего две колеи, выложенные из камня и отделанные майоликой тоннели относительно мало шумят при проезде поездов. Подземка одного для всех класса, в нее входишь, бросив никель в колесный пропускной механизм, у нее четыре колеи, по две на каждое направление для скорых и прямых поездов, тоннели сделаны из армированного бетона. Частые балочные перекрытия передают шум поездов, отражают его с эффектом циклопического обвала. В вагоне на ходу поезда нужно орать соседу, чтобы он вас услышал. В каждый приезд в Америку мое самое сильное и неотложное желание - спуститься в подземку. Я вновь вижу себя мальчишкой, удивленным, заброшенным и сильно верящим в первый спуск с корабля. А тем временем, пока мы сохраняем точное и детальное знание любимых предметов, я нахожу себя взволнованным оттого, что не потерял привычки к сложным лабиринтам. Я в любой момент могу сказать, какая улица или какой дом находится надо мной. Я пересаживаюсь с прямого поезда на скор