ще многого не знаешь! - перебил рассказчика Журналист, вспомнивший другие факты: - Анекдот, ей-богу! Несколько месяцев назад министерство здравоохранения заказало в Канаде оборудование для только что выстроенного госпиталя - самое дорогое, конечно. Там охотно составили смету по образцу самого роскошного госпиталя в Монреале, но в приложении к счету указали, что считают целесообразным, даже необходимым исключить из инвентаря огромные снегоуборочные машины, совершенно ненужные в тропиках. Исключить! Черта с два! Диктатор вкупе с министром здравоохранения не пожелали терять ни сентимо из уже подсчитанных комиссионных и ответили в Канаду телеграммой: "Присылайте все, ничего не исключая". Механические лопаты, предназначенные сгребать снег, которого не бывает у нас, стоили стране больше ста тысяч долларов. - Узнав о беззакониях, совершаемых от имени армии, - продолжал Капитан, - я оказался как бы между двух враждебных фронтов,; одинаково стойких и не склонных к отступлению: с одной стороны, привычка к дисциплине и клятва в аполитизме; с другой - мое человеческое достоинство и глубочайшее огорчение из-за неизбежной дискредитации звания военного. (Воскресные увольнения - для всех нас долгожданный праздник. Строем идем к девятичасовой утренней мессе в церковь Сан-Франсиско. В голубой парадной форме, с короткими шпагами у пояса, мы выглядим молодцами. Девушки не сводят с нас восхищенных взглядов, старушки вздыхают вслед: "Какие же красавчики эти кадеты!" Многие кадеты встречаются в церкви со своими родственниками и после мессы проводят с ними весь день, а мы, иного родние, идем бродить по опустевшим - из-за праздника улицам, заворачиваем в первый попавшийся кинотеатр или идем в гости к землякам. Там нас обычно приглашают отобедать, сообщают новости из родных краев - кто женился, кто умер. Так проходит первый год, наступает второй, я перестаю быть новичком однако отказываюсь возмещать понесенные невзгоды за счет вновь прибывших. Без осложнений перехожу затем на третий курс, получаю одну полоску на рукав и почетное звание младшего бригадира. Старшего бригадира получает Раймундо Морильо, единственный, кто идет впереди меня по успеваемости. Это соотношение остается в силе и на четвертом курсе, где нам заменяют полоску на две звездочки, мне присваивают звание альфереса, а Раймундо Морильо - единственному на курсе - старшего альфереса. Соперничество не поселяет в моей душе зависти, а в его - зазнайства, и мы относимся друг к другу как товарищи и друзья. У меня появляется девушка, мы видимся с ней по воскресеньям, нас объединяет чувство столь же платоническое, сколь и хрупкое. Платоническое - потому, что дело не заходит дальше мимолетных поцелуев; хрупкое - потому, что связь наша обрывается, едва она уезжает в Маракаибо, и мы даже не находим, что писать друг другу. Тогда же происходит событие, оставившее неизгладимый, горький след в моей душе. "Вчера вечером умер твой отец", - скупо и потрясающе просто сообщает в телеграмме мать.) - При следующей встрече с Хавьером Энтреной я спросил без обиняков: "Что нам нужно делать?" Он ответил не задумываясь, - кажется, у него всегда наготове ответ на любой вопрос: "Вы, военные, должны помочь нам, гражданским. Вы многое можете". Я задаю второй вопрос: "Может ли принести пользу такой, как я, одиночка?" Он понизил голос, хотя мы были с ним одни у меня в квартире: "Многие офицеры настроены подобно тебе. В твоей собственной казарме должны быть такие. Вернее сказать, есть такие". Так с помощью моего друга Хавьера Энтрены - не знаю, жив ли он сейчас или убит, сидит ли в тюрьме или успел выехать за границу, - я оказался связанным с подпольной организацией. (Окончив военное училище в чине младшего лейтенанта, я получаю назначение в пехотный батальон командиром взвода. В подчинении у меня тридцать два человека - сержанты, старшие и младшие капралы, солдаты. Это не пятнадцатилетние юнцы кадеты, терпеливые, безответные и понятливые. Это взрослые люди, народ со всеми его особенностями. Туповатые и нерасторопные новобранцы и умудренные службой младшие чины, в большинстве - крестьяне, которые до армии не знали обуви, зубной щетки, кровати с матрацем. Почти все рекруты - неграмотные, темные существа, они отличаются грубой и прямой реакцией и руководствуются скорее инстинктом, нежели разумом. Прежде чем обучать военному делу, необходимо научить их элементарной грамоте и при этом заставить любить и уважать офицера. Все они - уроженцы разных областей страны, очень раз личны по характеру, прежнему образу жизни и занятиям. Для меня, лейтенанта двадцати одного года, только что вылупившегося из училищной скорлупы, эти люди - живая загадка. Как проникнуть в их души, найти к ним ключ, на кого действовать убеждением, на кого строгостью? В то время как они, пообтершись и осмелев за полгода жизни в казарме, чуют с первого взгляда, что за человек их командир: деятельный или ленивый, строгий или только прикидывается строгим, можно ли обвести его вокруг пальца или лучше говорить с ним начисто ту, действительно ли он не дрогнет в трудную минуту или под мундиром у него заячье сердце. К моему счастью, нашей ротой командует настоящий офицер, капитан, мужественный и гуманный, как и положено командиру. От него-то я и перенимаю основную мудрость офицерской жизни, которая стоит много больше, чем все, что нам преподавали четыре года в училище. Капитан не только знакомит меня со своим методом приобщения новобранцев к новому для них режиму, он учит меня видеть в моих подчиненных прежде всего живых людей, а это - основа основ успеха.) - После многих оттяжек была наконец определена точная дата и час выступления. В ту ночь как раз я нес дежурство по казарме. Моя задача состояла в том, чтобы в три ноль-ноль утра, совместно с двумя лейтенантами, захватить казарму. Предполагалось, что в тот же час другие офицеры, примкнувшие к заговору, проведут такую же операцию еще в двух казармах столицы и четырех провинциальных гарнизонах. Одновременно дежурный офицер в Карсель Модело освободит и вооружит политических заключенных. При первых же выстрелах группы гражданских лиц, ожидающие сигнала в разных частях города, выйдут на улицу, поднимут народ и сформируют отряды содействия восставшим военным. Все это, повторяю, должно было начаться утром, ровно в три ноль-ноль. - Красиво задумано! - мечтательно вздохнул Бухгалтер, - Мы действовали в строгом соответствии с планом. Без пяти три мы вошли в кабинет командира батальона - он никогда не запирал дверь на ключ, - и я крикнул: "Вы арестованы!" Он открыл глаза и хотел схватить, пистолет, но лейтенант Солано его предупредил. Командир сел в постели. Первое, что ему пришло в голову, это запугать нас, - "Арестован не я. Арестованы вы. Сдать оружие, мятежники!" - загремел он. Я прервал его: "Майор, дело обстоит серьезнее, чем вы думае те. Вы арестованы. У нас нет времени для пустых разговоров". Майор - кругленький, лысый, в зеленой пижаме - походил скорее на китайскую фарфоровую статуэтку, чем на командира батальона. Все еще сидя в постели, он оглядел нас сверху донизу и вдруг заговорил по-отечески убеждающе: "Ребята, вы что, рехнулись? Вы ставите под удар свою военную карьеру. Бросьте немедленно пистолеты, и я, даю честное слово, похлопочу перед начальством, чтобы с вами обошлись помягче и не отчислили из армии". Я повторил сухо: "Майор, вы даром теряете время и отнимаете время у нас. Довольно дискуссий. Вы арестованы!" Лейтенант Солано перерубил саблей телефонные провода. Майор не унимался. Теперь в его тоне слышалась уже не командирская медь и не отеческий укор, а лесть и приноравливание: "Скажите, друзья, вы действуете сами по себе или за вами стоит сила? Я всегда разделял взгляды армейской молодежи. Сейчас я просто не в курсе дела, мне никто ничего не сообщал... А вы уверены, что перед вами открытая дорога, а не тупик?" Майор - это было очевидно - пытался уточнить размах нашего заговора и решил навести на всякий случай мостик, чтобы потом перемахнуть на сторону победителей. Мы заперли его в комнате с перерезанным телефонным проводом и предупредили, что, если он попытается удрать, мы застрелим его без всяких рассуждений. (Через три года, не раньше и не позже, чем другие младшие лейтенанты, меня производят в следующий чин. На моих погонах поблескивает еще одна звездочка, мое скромное жалованье чуть увеличивается - вот и все. Командир роты видит во мне ближайшего помощника и будущего капитана, и хотя на людях я обращаюсь к нему официально, с глазу на глаз мы с ним на "ты". Однажды вечером капитан везет меня к знакомой девице, она - подруга его любовницы. По дороге он дает мне полезные советы, как обращаться с женщинами определенной профессии. Я следую его советам и даже порываю с одной из девушек - Хульетикой, когда она с ее очаровательными родинками начинает мне нравиться больше положенного). - По тревоге мы подняли солдат. Лейтенант Солано отомкнул взятыми у майора ключами пирамиды с винтовками. Военная дисциплина сработала, как точный механизм. Через пятнадцать минут во дворе казармы выстроились пять рот батальона - вооружен ные солдаты, сверхсрочники, капралы, сержанты, младшие лейтенанты, готовые повиноваться каждому моему слову, хотя и несколько удивленные подъемом среди ночи. Оставив их на попечение лейтенанта Солано, я вместе с лейтенантом Каррионом, офицером-связистом, пошел в радиоотдел. Стрелки моих наручных часов томительно медленно отсчитывали минуту за минутой. Прошло уже достаточно времени, а радио транслировало обычную передачу - ни одного сколько-нибудь интересующего нас слова. Внезапно вспыхнул сигнал на телефонном коммутаторе. Я подошел. Звонил дежурный офицер министерства обороны - так, по крайней мере, он представился, - просил соединить его с командиром батальона. Я резанул в упор: "Майор под арестом. С вами говорит новый командир батальона, восставшего против диктатуры, в защиту конституции и законов республики". На другом конце провода воцарилось молчание, и вдруг - истерический крик: "Не валяйте дурака! Немедленно сложить оружие!". Я отключил связь. И тут заговорила военная радиостанция. Она бросала в эфир слова, адресованные исключительно нам, не упоминая никакие другие подразделения: "Безрассудная авантюра не нашла отклика ни в одном из гарнизонов страны... Предатель полностью изолирован... Никто не поддерживает его злонамеренного анархистского выступления... Если в течение тридцати минут он не заявит о своей безоговорочной капитуляции, против его подразделения будут брошены танки, авиация, артиллерия". Снова зазвонил телефон. Говорил - уже без посредников - сам начальник Генерального штаба. Он подтвердил ультиматум: тридцать минут на размышления. Я не сказал ни слова, отключил аппарат и стал ждать. Ждать сигнала о выступлениях в других гарнизонах, ждать первых выстрелов и криков восставших. Но ничего подобного не произошло. Возможно, не сработала какая-то пружина конспиративного механизма или до меня не дошел приказ, отданный в последнюю минуту и отменяющий предыдущую инструкцию. Так или иначе, я и мои два лейтенанта оказались единственными восставшими, а наш батальон - единственным поднятым на ноги ровно в три часа утра. Из-за толстых стен старинного здания казармы доносился металлический грохот окружавших нас танков топот солдат, занимавших позиции на соседних улицах. В свинцовом предрассветном небе ревели моторы двух самолетов, проносившихся на бреющем полете над нашими головами. На пункте связи гремел голос диктора военной радиостанции: "Офицер-авантюрист одной из столичных казарм заявил о своем неповиновении правительству... Бунтовщик не встретил никакой поддержки... Прошло двадцать пять минут из тридцати, данных ему на безоговорочную капитуляцию. Если он не подчинится приказу, то через пять минут казарма подвергнется артиллерийскому обстрелу и бомбардировке с воздуха". Я понял: сопротивление бессмысленно. Поставить под удар жизнь солдат и офицеров только для того, чтобы выдержать сорокапятиминутный бой и в итоге все же сдать казарму? Я позвонил в министерство обороны: "Можете арестовать меня". До того, как за мной пришли, я освободил майора, вернул ему пистолет и сдал командование. Лейтенанта Солано и меня немедленно арестовали. Причастие к мятежу лейтенанта Карриона я категорически отверг, заявив, что он ничего не знал о заговоре и лишь выполнял мои распоряжения. Но мне не поверили. (Раймундо Морильо, единственный в училище, кто опережал меня в учебе и званиях, предпочел пойти в кавалерию. И здесь ему сопутствует успех. Он - блестящий наездник, неизменный победитель всех конных состязаний, и это открывает ему доступ в круг избранных. Тех избранных, что занимаются верховой ездой не по долгу службы, а для развлечения, играют в гольф, когда люди работают, тех, у кого виллы с "кадиллаками", собачки с дорогими ошейниками, сады с садовниками. В одной из таких вилл дают званый вечер , в честь лейтенанта Морильо, выигравшего очередной серебряный кубок на скачках с препятствиями, и виновник торжества приглашает на праздник своего однокашника - меня. Я иду, не подозревая, чего мне будет стоить потом этот неосторожный шаг. Первые минуты я чувствую себя одиноко в залитой огнями гостиной, но вскоре замечаю, что потрясающе красивая женщина, - безусловно, прекраснейшая из всех, кого я до сих пор встречал, - пристально смотрит на меня. Смотрит гораздо пристальнее и дольше, чем полагается смотреть порядочной женщине на незнакомого мужчину. По моей просьбе Морильо знакомит нас, мы обмениваемся несколькими фразами, и с первых же слов я отмечаю в этой даме тонкий дар говорить собеседнику именно то, что он хочет от нее услышать. Она смугла, высокого роста, почти вровень со мной, ее пухлые губы все время просятся в улыбку. Поражают ее глаза - серые, какие редко у нас встретишь, и невероятно выразительные, способные без помощи слов и жестов донести любую мысль, любое чувство. Наш разговор получает конкретное направление - мы говорим о природе моего горного края, - но диалог со мной не мешает ей оставаться как бы живой осью гостиной. Поминутно к ней подходят молодые и пожилые мужчины, все время новые, предлагают бокал вина, сигарету, и она принимает угощение или отказывается от него с неизменной обворожительной улыбкой. К концу вечера, когда собираются уходить последние гости, хозяева дома просят ее сыграть на рояле. Она с улыбкой, но твердо отклоняет просьбу: "Простите, сегодня не, могу. Я слишком далека сейчас от музыки". Тогда прошу я. Она, чуть задержав на мне свой красноречивый взгляд, охотно идет к инструменту, словно только и ждала моего слова. Она играет прелюдию Шопена - любимую вещь моей матери, чаще других звучавшую у нас в доме. Ее пальцы бегают по клавишам, ее серые глаза куда-то устремлены, однако она смотрит на меня, она видит только меня. Никогда бы не подумал, что так можно смотреть - краем глаза и в то же время так прямо и нацеленно.) - Утром меня увезли из казармы. Крытый грузовик мчался на стокилометровой скорости через город, тревожа сонных обывателей воем сирены. В тюремной камере я пробыл часа два-три, после чего меня вызвал на допрос офицер военной полиции - судя по замашкам, скорее полицейский, нежели военный. Он без предупреждения открыл огонь вопросом о мотивах, побудивших меня выступить с оружием в руках против законного правительства. Я дал ответный залп, высказав все, что думал об этом правительстве подлецов и его продажной законности. У полковника - забыл - вам сказать, что это был полковник, - от ярости глаза вылезли из орбит, когда он кричал: "Вы - предатель! Вам нет оправдания!" Я спросил хладнокровно: "Предатель? А кого и что я предал?" Он вопил, срываясь на визг: "Вы предали честь офицера, родину, национальный флаг, вы изменили присяге и дисциплине". Я должен был оградить себя от столь чудовищной клеветы. Я сказал: "Родина и национальный флаг - это совсем не то, что вы думаете. Это не средства наживы, не концессии и контракты. Это не грязные сделки с уплатой комиссионных высокопоставленным маклерам". Полковник вскочил со стула и затрясся, как бесноватый: "Молчать! Я вам приказываю молчать!". Я замолчал, потому что сказал все, что хотел сказать. Слышался лишь торопливый стук машинки под руками секретаря, фиксировавшего мои показания. Мы находились в канцелярии военной полиции - большая, вытянутая в длину комната с секретарским столиком и еще тремя столами, за которыми сидели мои инквизиторы. Второй из них, тоже офицер военной полиции, раньше других нарушил молчание: "Нас интересуют не столько причины, бунта, сколько замешанные в нем лица. Назовите ваших соучастников, кроме лейтенанта Солано и лейтенанта Карриона". Я сказал то, что и было на самом деле: "Замешанные в выступлении офицеры - это я и лейтенант Солано, что может подтвердить и командир батальона, которого мы вдвоем арестовали. Все остальные, от лейтенанта Карриона до последнего солдата, лишь подчинялись моему приказу и вышли с оружием на плац в силу данной мною команды". Следователь, отнюдь не удовлетворенный ответом, предпринял новую вылазку: "Речь идет не только об офицерах вашего батальона, капитан. Мы хотим знать, кто из офицеров других подразделений участвовал в антиправительственном заговоре". Я ждал этого вопроса и заранее обдумал ответ: "Мы действовали обособленно, никакой связи с другими частями у нас не было. Кстати, об этом же заявило военное радио, это подтвердил и начальник Генерального штаба". Следователь посмотрел на меня тяжелым взглядом и, сохраняя видимость спокойствия, продолжал: "Вы прекрасно понимаете, капитан, почему командование сделало такое заявление по радио. Вам, конечно, известны имена ваших соучастников, и вы должны назвать их сейчас же, если не хотите окончательно испортить себе карьеру, быть навсегда отчисленным из армии и гнить долгие годы в тюрьме". Я повернулся к секретарю, протоколиров авшему допрос, и продиктовал: "Я абсолютно ничего не знаю о заговорах, которые, по вашим словам, имели место в других гарнизонах. Я пытался поднять восстание по собственной инициативе, на свой страх и риск, без какой бы то ни было связи с офицерами других воинских частей, и только один я несу ответственность за свои поступки". Тут заговорил третий инквизитор, не кадровый офицер, профессиональный юрист, более красноречивый, нежели предыдущие: "В соответствии с законами Республики, капитан, ваше дело будет передано в военный трибунал, который вынесет приговор на основе данных вами здесь предварительных показаний. В связи с этим я посоветовал бы вам оставить высокомерный ток и помочь командованию в выявлении всех нитей преступного заговора, на данный момент уже полностью подавленного. Вы должны, по меньшей мере, назвать имена гражданских лиц, подстрекавших вас к сопротивлению властям. Имейте в виду, кое-кто из этих гражданских был задержан полицией и без колебаний заявил против вас". Не отводя взг ляда от секретаря и пишущей машинки, я сказал: "Мне нечего добавить к моим предыдущим показаниям". И я действительно не сказал больше ни слова. (Моя сероглазая подруга носит имя Ноэми. Она принадлежит к семье латифундистов, ныне ставших нефтяными королями или принцами, - мир далекий, недоступный мне даже в мыслях. Но не моя вина, что Ноэми не позволяет мне исчезнуть после первого знакомства, что просит лейтенанта Морильо привести меня к ней в дом, что ее пухлые губы искушают меня, словно сладкий плод. Я прихожу к ней по первому зову, закрыв глаза на ее знатное происхождение, на окружающую ее роскошь, и вскоре, несчастный, влюбляюсь в нее бог знает с какой силой. Ноэми, которая меня тоже любит - в этом нет никакого сомнения, - чувствует себя неловко перед родителями, знакомыми по клубу, подругами детства за эту странную связь с лейтенантом-провинциалом, не имеющим ничего, кроме двух звездочек на своих погонах. Мы видимся по субботам и воскресеньям в парке. В остальное время, дважды в день - в половине двенадцатого и ровно в пять, - я жду ее звонка на пункте связи в казарме, "Вас к аппарату, лейтенант", - говорит телефонист. Это, конечно, она. Я беру трубку и с бьющимся сердцем слушаю ее голос. Единственное облачко на лазурном небе - ее страсть пробуждать в мужчинах восхищение. Она пускает в ход свои женские чары, словно тореро красный плащ на арене боя быков, она дарит другим улыбки и взгляды, от которых меня охватывает злая обида. Я уверен, что она меня любит. Но если любит, то, значит, это ненасытное желание окружать себя мужской лестью - не более чем привычка светской ветреницы. Я браню себя за провинциальные предрассудки, но что-то все же заставляет меня присмотреться к другим женщинам ее круга, и я с горечью убеждаюсь, что лишь Ноэми рассеивает вокруг настойчивые взгляды и соблазнительные улыбки. Тревога за ее поведение жжет мне сердце - я готов взорваться. Решаюсь поговорить с ней откровенно, пусть даже я покажусь ей ревнивым, иначе говоря трусом: всегда в основе ревности - неуверенность в себе, трусость. Ноэми спокойно выслушивает меня и говорит: "Клянусь, я далека от дурных намерений. Но я постараюсь освободиться от этого бессознательного кокетства, если оно причиняет тебе неприятности. Ты для меня дороже всего на свете". После этого разговора я совсем успокаиваюсь, но мир и покой длятся лишь до следующего званого вечера, где она как ни в чем не бывало опять берется за свое: расточает загадочные взгляды и волнующие улыбки, завлекает и очаровывает каждого сколько-нибудь интересного мужчину, оказавшегося в сфере ее действия, Между нами завязывается ожесточенная борьба, которая не приводит к бурному разрыву только потому, что мы любим друг друга - каждый по-своему, в соответствии со своими взглядами на любовь. Есть в Ноэми сила более властная, чем любовь; эта сила - жажда быть желаемой многими мужчинами одновременно, хотя любит она одного меня. И любит так, что бьется в отчаянии, стремясь избавиться от этой неумолимой силы, словно морфинист от своего порока. Как и наркоманам, это удается на время, но стоит ей увидеть рядом чем-то выдающегося или просто привлекательного мужчину, как она тут же забывает о своих благих намерениях, пускает в ход подстрекательские улыбки и взгляды, и я чувствую себя несчастным, словно брошенная собака. Как-то, после долгих ночных раздумий, я говорю ей: "Если ты не перестанешь вести себя таким образом, ты больше меня не увидишь".) - Три недели я провел во внутренней тюрьме управления военной полиции. Время от времени меня вызывали на допрос, повторяли одно и то же: назовите имена военных и гражданских лиц, принимавших участие в подготовке заговора. Фарс разыгрывался из ч истой проформы, секретарь отстукивал на машинке схожие, если не абсолютно одинаковые, вопросы и ответы. Наконец моим следователям надоело слушать одно и то же, и они переслали мое дело военным судьям. Меня же отправили дожидаться приговора в подземелье старинного форта, выстроенного на скалах, у моря. Когда-то с этой каменной сторожевой башни, воздвигнутой еще в колониальные времена, испанские часовые наблюдали за морем и предупреждали своих о подходе пиратских судов. Под каменными сводами голоса звучали так, словно поднимались со дна колодца. Меня заперли в одной из темниц. Камень ее стен веками терял вкрапления селитры, и теперь на стенах выступали серыми барельефами фигуры сказочных драконов. В полдень и под вечер приходил надзиратель, хромой старик, назвавшийся отставным сержантом. Он приносил вонючую похлебку, но я не мог есть ее и оставлял себе только хлеб и воду. Каждый день я спрашивал старика: "Ну, как сегодня море, сержант?" - и он отвечал всегда одно и то же: "Очень красивое, капитан. Очень красивое и очень большое". (Во вторник карнавала мне исполняется двадцать восемь лет, а еще через несколько недель меня производят в чин капитана. Финансовое положение мое значительно улучшается, когда я получаю свою долю отцовского наследства. "Удалось взять хорошую цену за асьенду и кофейную плантацию", - пишет мать. Я оставляю полутемную комнату в дешевом отеле и снимаю квартиру в доме на широкой авениде, среди акаций и хабильос {Хабильос - большое декоративное дерево тропик ов Латинской Америки}. Ноэми, боясь потерять меня, перестает расточать направо и налево искушающие улыбки, укладывает свою черную гриву в скромную крестьянскую прическу на прямой пробор, прячет подальше губную помаду и тушь для ресниц и кажется мне, как никогда, прекрасной. Все идет хорошо, пока нас не приглашают на вечер, по странной случайности, в тот же самый дом, где мы с ней познакомились. На этот раз чествуют иностранного дипломата, очень уважаемого в определенных кругах за три книги путевых очерков, элегантные костюмы и славу женолюба. Дипломат почти не обращает на Ноэми внимания, когда ее представляют ему. То ли он занят важными мыслями, то ли не находит ничего интересного в женщине с прической крестьянки и лицом без косметики. Я вижу, как Ноэми охватывает лихорадка азарта, как дрожат ее ноздри и в заблестевших глазах вспыхивает вызов. Дипломату не удается уйти от серого пламени следящих за ним глаз. Он кружит около нашего столика, потом подходит к нам, вернее, к Ноэми, и от имени хозяев дома и своего собственного просит ее сыграть на рояле. Ноэми играет - на этот раз не прелюдию Шопена, нет, а "Танец огня" де Фалья. Играет и, не глядя на дипломата, который стоит у колонны и смотрит в ее сторону, видит его, только его. Я покидаю гостиную, пересекаю сад и выхожу на просторную авениду с двумя рядами высоких пальм. Только тут я слышу, как музыка в доме внезапно прерывается, но я, не оборачиваясь, быстрыми шагами ухожу от злосчастного дома. Звонки Ноэми - в половине двенадцатого и ровно в пять - преследуют меня несколько дней. Я не подхожу к телефону, не отвечаю на ее письма, и если все же у нас происходит еще одна встреча, то лишь потому, что я открываю на звонок дверь квартиры, не подозревая, что за дверью стоит Ноэми. Она молча плачет, уткнув лицо в платок, требует от меня дать клятву, что я забуду пошлый случай с дипломатом, - по ее словам, чванливым и пустым человеком, - и, прежде чем уйти, рассказывает, немного успокоившись, как она оборвала на середине "Танец огня", как бросилась вслед за мной, но не смогла догнать. Больше я ее не вижу, не хочу видеть. Пусть мне будет трудно, но я ее больше не увижу. Зачем? Мы оба и так уже превратились в неврастеников. И, кроме того, мне нельзя забывать - я принадлежу конспиративной организации, я не могу терять душевную уравновешенность и ясность мысли.) - Прошло два месяца после моего заточения в темнице форта, и мне объявили наконец приговор военного трибунала: увольнение в отставку, что практически означало отчисление из армии, и двенадцать лет тюремного заключения. Но я уверен, что диктатура падет гораздо раньше, я вернусь в армию - и уж тогда я буду судить тех, кто запятнал свою воинскую честь кровью преступлений и мерзостью грабежа. Не так ли, друзья? - Здорово, Капитан! - ответил за всех Парикмахер. ПАРИКМАХЕР  Уже более трех месяцев - тридцать семь градусов в тени - провели они в каменной, обитой картоном коробке, когда в один из дней вдруг распахнулась дверь, и на пороге камеры показался начальник тюрьмы собственной персоной. До полдневной еды оставалось четверть часа. Капитан - без бумаги и карандаша, без доски и мела - объяснял бином Ньютона. Правда, Врач, через повара Антонио, которого он с успехом лечил щадящей диетой от дизентерии, достал кусочек угля. Этим углем Капитан и чертил на полу: (а + b)3= а3+3а2b+3аb2+b3, когда в камеру вошел начальник тюрьмы в темно-коричневой форме, с бойцовым петухом в руках, в сопровожде нии небольшой свиты надзирателей и агентов, а также своего слуги, или ординарца, который нес связанные шпагатом пакеты. - Хочу лично вручить вам посылки от ваших родственников, - сказал он. - Кроме того, могу сообщить, что ваши родственники живы и здоровы. Хотя говорил он по-прежнему угрюмо, в голосе его не было враждебного презрения, которое он подчеркивал при первой встрече. - Письма есть? - спросил Парикмахер. - Писем нет, - ответил начальник тюрьмы. - А книги? - спросил Врач. - И книг нет. - А денег нам тоже не прислали? - пытливо посмотрел на него Капитан. - Деньги есть, - не очень охотно сказал начальник тюрьмы. - В кассу нашего учреждения поступили кое-какие вклады на ваши имена. Но пока что нет указаний, как я должен с ними поступить. Если сверху разрешат выдать вам деньги на покупки, я оповещу, кому сколько причитается. Было ясно - начальник тюрьмы соврал насчет писем и книг. Ни одна из пяти семей не могла забыть о том, чего с такой тоской ждет заключенный. Но возражать было бесполезно. Начальник тюрьмы буркнул: "До свидания", - и вышел со своей свитой из камеры. Заключенных, привыкших к явной грубости или презрительному безразличию, удивил приход начальника тюрьмы больше, нежели даже его праздничный темный костюм в такую жару и бойцовый петух в руках. Впрочем, и то и другое было более чем странно и, если мерить обычными мерками, невероятно. И все же это были второстепенные мелочи. Главное состояло в посылках - в пяти уже вскрытых и тщательно просмотренных тюремщиками пакетах, которые ординарец торжественно передал каждому из них в руки, перед этим прочтя громко, по складам, имя и фамилию на ярлыке посылки. Молча они разошлись по своим углам, долго, растягивая удовольствие, гладили шероховатую оберточную бумагу - первое, с чего начиналось после страшного перерыва общение с частицей родного дома, - прежде чем внешне сдержанно, а в душе с огромным волнением, проникнуть в содержимое посылки. Врач получил нижнее белье, мыло, аспирин, йод, таблетки от пониженной кислотности, порошковое молоко, две пачки галет и головку голландского сыра. В посылке Капитана лежали рубашки цвета хаки, носовые платки, домашние бисквиты, несколько банок "дьяволенка" {"Дьяволенок" - популярное название мясных консервов с острыми приправами} и флакон одеколона с нацарапанной на этикетке, между французскими названиями, чуть заметной строчкой, которую он разобрал без труда: "Целую. Мама". Такие же вещи - белье, лекарства, продукты питания - получили Бухгалтер и Парикмахер. Но последний нашел в глубине посылки еще и деревянный продолговатый ящичек, заставивший его вскрикнуть от радости: - Посмотрите, что у меня есть! Это было домино - двадцать восемь новеньких отшлифованных фишек. Восторг Парикмахера вызвал немедленное эхо. - Умная мысль пришла кому-то в голову, - заметил Бухгалтер. - Гениальная мысль, - поддержал Капитан. Журналист тем временем молча и сосредоточенно рылся в своем пакете. Рубашки, матерчатые сандалии, батон колбасы, изрезанный на куски при досмотре, кисет с табаком для трубки, которой у него давно нет, - все это прислано из дома отцом и сестрами. Но вот эти темные брюки, вложенные в посылку явно в последний перед упаковкой час, эти нелепые брюки - от кого они и что означают? Милена! Пропитавший ткань запах ее любимых духов был в данном случае равносилен ее подписи. Конечно же, в брюках спрятана записка. После того как были съедены макароны, на этот раз сдобренные "дьяволенком" и потому менее отвратительные, Журналист принялся осматривать брюки. Он распорол их по швам и прощупывал миллиметр за миллиметром. Не такая Милена женщина, чтобы послать без определенной цели шерстяные брюки в тюрьму, где тридцать семь градусов в тени. Она вложила в них весточку. И он обнаружил эту весточку, нацарапанную тушью мелкими буквами на той стороне внутреннего кармана, которая прилегает к штанине. Журналист прочел письмо товарищам, не сказав ничего о самой Милене, как он делал это и раньше. Пропустив "Любовь моя!" в начале письма и "твоя зайчиха тебя не забывает!" в конце, он прочел: "Нам известно, где ты, с кем, в каких условиях. Другие заключенные из вашей тюрьмы узнали о вас и нашли способ передать на волю. Не хочу обольщать надеждой, но дела идут хорошо. Твои друзья утверждают, что ты вернешься ко мне раньше чем через год. Наверняка они что-то знают". - Это пишет человек достаточно серьезный? - спросил Капитан, очень заинтересованный содержанием письма. - Безусловно. Я не помню случая, чтобы этот человек схитрил или солгал. - Бывает ложь во спасение. Крупица надежды, чтобы поднять дух заключенного, - улыбнулся Врач. - Не думаю. Не такая это натура. - И чего вы тут голову ломаете, не пойму! - с жаром вступил Бухгалтер. - Правду говорит письмо. Движение усилилось - раз; того и гляди, свергнут диктатуру - два. Теперь выводи итог: сидеть нам тут осталось несколько месяцев, а то и недель. Как по-твоему, Журналист? - Да, ты прав, - ответил тот, думая о чем-то своем. Тем временем Парикмахер, высыпав на кровать содержимое деревянного ящичка, восхищенно рассматривал белые фишки с блестящими черными точками. - Кто-нибудь умеет играть в домино? - спросил он. - Я чуть-чуть понимаю, - скромно сознался Капитан. - Я ставлю фишки как бог на душу положит, - еще более скромным тоном проговорил Бухгалтер. - Я играл раза четыре-пять, так, от нечего делать, во время ночных бдений в редакции, когда не было происшествий, - сказал Журналист. - Я не умею, - буркнул Врач, Он один сказал правду. Остальные трое, достаточно опытные игроки, в свое время ночи напролет проводили за домино и сейчас прибеднялись намеренно, с тайной целью показать себя потом во всем блеске. Парикмахер, человек доверчивый, ударился в другую крайность: - Ну раз так, вы пропали. Влетит вам больше, чем нагруженному ослу! Перед вами - чемпион квартала Санты-Росалии и корпорации парикмахеров, известный среди профессоров домино по кличке "Тигр ножниц и гребенки"! Первое время играли на цементном полу, сидя по-мусульмански вокруг воображаемого стола, наминая до боли ягодицы, отсиживая до бесчувствия ноги. Пять недель спустя достали старый стол и четыре колченогих табурета, передав начальнику тюрьмы, что согласны заплатить за эту рухлядь требуемую цену, хотя она наверняка резко сократила их вклады. Игре в домино отвели часы, не занятые классами. Несколько дней присматривались друг к другу, то и дело меняли партнеров. Но когда выявились особенности и стиль каждого игрока, то разделились на две постоянные пары, одинаково ревнивые к успеху и неуступчивые в отношении своих соперников. Бухгалтер играл в паре с Капитаном, Парикмахер - с Журналистом. Подолгу сидели над фишками, обдумывая каждый ход, били наверняка. Врач не умел играть, как он уже заявил самым решительным образом, и на уговоры Парикмахера: "Почему ты не хочешь? В неделю научим", - упрямо отвечал: "У меня отвращение к азартным играм и к тем, где требуется ловкость. Так что игрока из меня не получится, а вам я стану помехой". Он стал бы помехой, он правильно заметил. Соперничество двух пар вскоре перешло в непримиримую борьбу, в войну не на жизнь, а на смерть. Капитан и Бухгалтер строго придерживались классических канонов игры, всегда учитывали возможности партнера и подыгрывали ему. Журналист и Парикмахер, наоборот, применяли революционные методы, полагались больше на вдохновение, смелость и психологию, чем на технику, обращали на пользу себе возможности партнера, если игра приобретала агрессивный характер, с азартом охотников стремились оставить противников с дублями на руках, и если это удавалось, то беспардонно их осмеивали. Каждая партия заканчивалась откровенным ликованием победителей и глубочайшим огорчением побежденных. Бухгалтер и Капитан, сторонники классических правил, набирали, как правило, больше очков, чем их соперники, любители революционных экстравагантностей. Но зато Журналист и Парикмахер праздновали свои победы, как воины-индейцы, боевыми кличами. Особенно Парикмахер, имевший обыкновение разражаться в таких случаях мексиканскими присловьями: - А-а-ай! Сынки Чиуауа! Вперед, приятель! Заставим их показать шестерку-дубль, они ее прячут! Нередко вспыхивал спор и между проигравшими партнерами. Тогда сыпались упреки и оправдания: "Ты должен был играть четверкой-дубль. Разве можно было ставить два-пять? Не мог посчитать очки на том конце?" - "А тебе полагалось бы подумать, прежде чем ставить один-один. Почему ты не повторил мою пятерку? Забыл, что я первая рука?" Споры эти ни к чему не приводили, потому что никогда не удавалось выяснить, кто в действительности виновен в роковой ошибке, а если даже один из партнеров и чувствовал за собой вину, то ни за что не признавался в этом. Что касается победителей, то они с превеликим наслаждением слушали эту тяжбу побежденных in articulo mortis {В состоянии смерти (лат.)}. Пререкания между Парикмахером и Журналистом были почти всегда бурными, но короткими. Спустя несколько минут спорщики, забыв взаимные оскорбления, обдумывали план будущей игры, надеясь взять реванш за понесенное поражение. Дискуссии же между Капитаном и Бухгалтером проходили в сдержанном ритме, без крика и резких жестов, но зато надолго оставляли в душе обоих чувство неприязни. Разногласия происходили всегда на чисто технической почве, а в таком случае взять на себя вину означало признать свою интеллектуальную, а еще хуже - профессиональную несостоятельность. Подчас эта глухая злоба принимала столь затяжную форму, что Врач стыдил их: - Опомнитесь! Из-за этого проклятого домино вы скоро станете заклятыми врагами. Как раз в связи с одной из таких тяжелых размолвок между приверженцами классических канонов Парикмахер поведал товарищам по камере свою печальную историю. Наступило время игры, но Капитан и Бухгалтер, поссорившиеся накануне, наотрез отказались играть в одной паре. Чтобы вывести их из трясины вражды, Журналист решил переключить внимание друзей на другой предмет. Он не пошел к столу, где, как всегда, стоял деревянный ящичек с аккуратно уложенными в нем фишками, а, лежа на кровати, громко спросил: - Послушай, Парикмахер, а за что арестовали тебя? За что пытали и бросили сюда вместе с нами? Парикмахер ответил просто: - Я и сам не знаю. Тут же он начал рассказывать. - Я не политик и никогда им не был. Правда, мы, парикмахеры, не прочь поболтать о политике и послушать, что говорят люди. Но записываться в разные там партии, блюсти республику - не нашего ума дело. Наше дело - стричь, брить и слушать. Садится к тебе в кресло сеньор, который разбирается, скажем, в медицине, ты слушаешь, что он рассказывает, и сам уже начинаешь кое-что кумекать в лечении. Приходит другой клиент. Этот по свету много ездил, в Стамбуле бывал. Ты его про Стамбул, он тебе - пожалуйста; ты его - какого цвета вода в Босфоре, он тебе и про воду. Смотришь, ты вроде и сам в Турцию съездил. То же самое с политикой. Студент с намыленной бородой доказывает, что верить можно только коммунистам, что в России строят новый мир. Потом приходит сделать массаж лица элегантно одетый кабальеро и уверяет, что не русские правы, а папа Лев Тринадцатый. Ты их всех любезно слушаешь, иногда сам блеснешь ученым словцом, но в споры не вдаешься - клиент есть клиент. Мы, парикмахеры, покупаем и правые и левые газеты, а если не читаем книжек, то потому, что читать-то некогда. Короче, что я хочу сказать? Мы не выбираем себе никакой определенной дороги и спокойно смотрим, как другие бог знает из-за чего теряют голову. Мы - беспристрастные. Так это называется, доктор? - Нет, беспристрастие - это другое, - поправил Врач. - Ты хотел сказать: "Мы скептики"? - Я хотел? Ничего я не хотел. Но если тебе больше нравятся скептики, пусть будут они, я не возражаю. Одним словом, даже в профсоюзе я не состою. А когда были выборы президента республики, то я почувствовал себя таким скептиком, как ты говоришь, что и голосовать ни за кого не пошел. (Мой папа - штукатур, моя мама печет арепасы {Арепасы - колобки из маисовой муки} на продажу. Они не захотели пожениться, чтобы не брать на себя обязанностей, которые губят любовь. Читать, писать, считать я учусь в приходской школе. Там же узнаю, что такое история и география. После школы я решаю пойти работать, но мой папа не хочет, чтобы я стал штукатуром, как он, и еще меньше хочет, чтобы я подался в чистильщики сапог и в продавцы газет: боится дурных компаний и вредного влияния. Мой папа ведет меня к своему куму, владельцу парикмахерской, и говорит ему: "Вот, кум, я привел к тебе мальчонку. Научи его своему достойному ремеслу, и бог воздаст тебе". Мастер Фелипе отвечает: "Кум, присылай мальчонку сюда каждое утро, и пусть он присматривается к моей работе. Когда пример перед глазами, то научиться - не хитрое дело". Я выметаю состриженные волосы, счищаю с зеркал мушиный помет, прохожусь щеткой по пиджакам клиентов и при всем том не спускаю глаз с рук мастера Фелипе - как он держит ножницы, как ведет бритвой. Так тянется больше года.) - И вот за то, что слушал разговоры о политике, или за дурную привычку показать, себя, а скорей всего из-за того, что уж если кому не повезет, то не повезет, я и пострадал как политический. Дело было так. Зашел к нам пожилой, хорошо одетый сеньор подстричься и сделать одеколонное притирание кожи лица, и хотя я его до этого ни разу не обслуживал, он заговорил со мной очень уважительно. Слово за слово, я сказал ему, что собираюсь поехать в Матурин. Тут он голос понизил и посоветовал мне туда не ездить, потому что, дескать, в Матурине со дня на день ожидаются сильные волнения. На том мы и расстались. Но по слепой случайности фортуны часа два спустя в парикмахерскую пришел другой неизвестный клиент и, согласно очереди, попал именно ко мне в кресло. Этот, едва сел, стал костить правительство, а сам все любопытствует, что я на этот счет думаю. Я отвечал ни то ни се, осторожность не мешает. Но он на этом не угомонился. Когда я подал ему зеркало, чтобы он посмотрел, какой шик-блеск я сделал из его затылка, так он, рассматривая себя, задал, как бы между прочим такой вопрос: "Ходят слухи, будто на днях что-то должно произойти. Вы ничего не слышали?" Ну, тут я и ляпнул по простоте душевной то, что слышал от предыдущего клиента. "Да поговаривают, будто что-то готовится в Матурине". Мой клиент - это был молодой человек - улыбнулся, похвалил мою работу, дал на чай и ушел. (В три часа дня, когда клиентов почти не бывает, мастер Фелипе дает мне гребенку и ножницы и показывает, как ими действовать Показывает не на живой голове, конечно, а так, в воздухе. Учит сноровке. Вот так: одна рука ведет, другая стр ижет. Попутно он учит меня теории. "Секрет хорошего парикмахера состоит в том, чтобы состричь только лишнее. Ни на волос меньше, ни на волос больше, а только лишнее". Он учит меня править бритву на бруске и на ремне и как держать ее в паль цах, когда она идет вверх и когда книзу. И я брею и брею кусок полотна, прибитый к стене, который заменяет мне бороду клиента. Несколько месяцев я брею невидимые бороды и стригу невидимые головы, прежде чем мастер Фелипе допускает меня к вс амделишней голове моего двоюродного брата - он вырос у нас в доме, мой лучший друг, верит в меня, как в бога. Мастер Фелипе стоит рядом, по ходу дела поправляет мои огрехи, и я собственноручно заканчиваю стрижку. Мой двоюродный брат идет домой в ажный, как индюк, а моя мама готова плакать от счастья). - Все вышло так, словно самому дьяволу хотелось моей погибели. Во-первых, через неделю в Матурине восстали казармы и уйма народу была арестована. Во-вторых, мой клиент, которому я, не подозревая об опасности, повторил чужие слова, оказался гадом, сыщиком. Меня схватили в парикмахерской и вытолкали взашей, не дав даже снять халат и надеть пиджак. Полицейский грузовик летел, словно дьявол, унесший душу, и в два счета я очутился в одной из тех "ринговых", о которых вы рассказывали. Тут меня взяли в оборот несколько агентов и их главный - тот самый однорукий, у которого вместо руки крючок на рукоятке. Среди агентов торчал и мой клиент, гад. Он, едва меня ввели, тут же высунулся вперед: "Это тот парикмахер, который сказал мне о Матурине". Однорукий замахал у меня перед носом своим крючком: "Ах, вот как? Выходит, ты заранее знал о восстании в Матурине? Сейчас ты нам расскажешь, каким образом ты об этом узнал, кто еще, кроме тебя, знал и какая роль была отведена тебе в этом заговоре". Сказать правду, испугался я до смерти. Сердце вот тут, на языке, билось, когда я стал говорить: "Не пытайте меня, я и по-хорошему все сам расскажу. Про Матурин мне сказал один сеньор, самостоятельный человек, приятной наружности, который всего один раз приходил стричься в парикмахерскую, где я работаю, и потому я не знаю его имени. Я не очень-то верил, что это правда, и не заинтересован был совсем, чтобы это была правда, а повторил его слова вот этому молодому человеку, потому что у нас, парикмахеров, характер такой - любим поболтать с клиентами. Ничегошеньки я не знаю, ни в каком заговоре я не замешан, политикой сроду не занимался, клянусь моей матерью и пресвятой девой". Однорукий ехидно ухмыльнулся и вдруг заорал "Полюбуйтесь на него! Он не знает, как зовут того сеньора приятной наружности. Он не занимается, политикой! Он не участвовал в заговоре! А события в Матурине он предвидел только потому, что парикмахеры любят поболтать... Сукин сын! Сейчас ты вспомнишь все имена и фамилии. Ты у меня захрустишь! Не такие оставляли здесь скорлупу!". Это был сигнал. Агенты бросились ко мне, мигом раздели, оставив в чем мать родила, заломили назад руки, защелкнули наручники и принялись молотить меня кулаками и ногами так, что через несколько минут я весь покрылся багровыми пятнами и цедил кровь из носа, из ушей, изо рта. Однорукий помогал бить и так хватанул меня своим железным когтем, что разорвал мне плечо. (После того как я поубавил растительности на голове своего двоюродного брата, ко мне валом повалили доверчивые знакомые: бывшие соученики, пеоны-штукатуры - друзья отца. По-прежнему мастер Фелипе наблюдает и помогает мне в работе. На конец однажды утром он подходит ко мне, смотрит в глаза и говорит строго и торжественно: "Сегодня ты будешь стричь меня". Это надо понимать так: "Теперь ты уже настоящий парикмахер". И я его подстриг, хорошо подстриг, хотя руки дрожали, как никогда в жизни. Узнав об этом важном событии, моя мама покупает мне длинные брюки: клиенты не очень-то доверяют парикмахерам в штанишках до колен. Мастер Фелипе поручает мне случайных клиентов и приезжих провинциалов, которых сразу видно по одежде.) - Была уже глухая ночь, когда они перестали меня бить. Голова гудела, будто улей, и сквозь гуденье слышался голос Однорукого: "Будешь говорить, там-та-та-там? Смотри, есть приказ раздавить тебя, как крысу, если ничего не скажешь, и мы этот приказ выполним!". Сперва, как уже говорил, я жутко перетрусил. Но потом разозлился, черт бы их побрал. Ведь ни за что били! Вначале, может, я бы и сказал со страху, если бы что знал. Но после того, как они разодрали мне шкуру, заплевали все лицо - нет! Если бы даже и был замешан в заговоре, все равно ни слова не сказал бы. Да что там предполагать! На самом-то деле я ведь ничего не знал и говорил святую правду, когда отвечал Однорукому: "Я вам уже сказал, что сроду не интересовался политикой. Если вы меня убьете, то без всякой нужды убьете бедного парикмахера". По-прежнему я был голый, руки крестом на заднице. Мучители загнали меня в угол и стояли впятером, рядом. Вдруг один из них вынул изо рта сигарету, вдавил ее зажженным концом мне в живот, чуть пониже пупка, и сказал противным, как у евнуха, голосом: "Мы очень сожалеем, что ты не хочешь раскрыть нам своих секретов". От шипения и запаха горелого мяса, от боли я закричал: "Ай, мама!". Агент улыбнулся, довольный, и ткнул мне сигаретой между ребер. И опять зашипела, как фританга {Фританга - кушанье из жареного мяса с овощами}, моя кожа, и запахло паленым, и я почувствовал боль, словно к телу пришили раскаленную пуговицу. Десять раз он тушил об меня сигарету, и сейчас на мне десять меток. "Будешь говорить?" - кричал Однорукий. "Что говорить, если я ничего не знаю?" - отвечал я. И опять огненный хоботок утыкался в мои руки, в ягодицы, в ноги, и я визжал: "Ай, мама! ". Наконец эти звери устали мучить человека, погоготали напоследок и вышли из комнаты, а я остался лежать в темном углу. Десять бляшек горели десятью укусами змеи, по лицу катились слезы. (Так как клиенты не очень-то жалуют молодых парикмахеров, то мои друзья по приходской школе создают мне рекламу. Они распускают по кварталу слух: "В парикмахерской мастера Фелипе есть парень, зовут его Николас Барриентос. Стрижет так, что закачаешься, по самой последней моде". У меня и в самом деле призвание к этой профессии. Так и должно быть. Кто идет в парикмахеры против воли или без любви, тот никогда не станет настоящим мастером, как бы ловко он ни орудовал ножницами. Хороший парикмахер - артист своего дела. Он еще только приступил к стрижке, а уж наперед видит, как и что получится. Хороший парикмахер только тогда собой доволен, как человек, когда доволен собой как специалист. Хороший парикмахер не знает скро мности, ставит себя выше других мастеров. Так поступает каждый артист своего дела.) - Может, агенты и в самом деле считали, что я замешан в восстании в Матурине, и потому тянули из меня жилы. Только скорее всего они просто тренировались на мне в зверстве. Ведь тренируются же боксеры ударами перчаткой, а еще как тренируют беговых лошадей!.. В свой второй приход, на следующий день, они стали пытать меня электричеством. Ткнули два провода под правый сосок, и Однорукий спросил нехорошим голосом: "Будешь говорить, трам-та-та-там?" Что я мог сказать, пресвятая дева?! "Я ничего не знаю!" Тогда Однорукий крикнул: "Давай!" И пошло. Каждая косточка во мне тряслась и прыгала, а эти ироды все приставляли проволоки к разным местам и даже к срамному месту, и меня било и крутило, словно в падучей, и я кричал: "Ай, мама! Без вины казните человека!". Пятеро агентов хохотали, а Однорукий прямо до слез гоготал. Потом я упал и всю ночь и еще день не приходил в себя. (Вот и стал я мастером своего дела, и у меня уже есть постоянные клиенты. Из моих рук любой выходит человеком - не важно, знакомый ли это своими чаевыми посетитель или незнакомый, первый раз попавший ко мне в кресло. А ведь клиенты разные бывают. Иной урод уродом, а ты должен сделать из него красавца мужчину. У иного голова - шатер, не знаешь, с какого бока и подступиться, или волос на лице чересчур жесткий - тоже труда не оберешься. А то бывают с дурным запахом - от болезни ли какой или от нечистоплотности, не знаю. Говорят, мы, парикмахеры, болтуны, а того не понимают, что не столько это наша вина, сколько клиентов: хотят, чтобы ты и стриг их и беседой развлекал. Клиент есть клиент, вот ты и развлекаешь. Только я никогда не завожу разговора с посетителем, которого первый раз вижу у себя в кресле. Другое дело, если недели через две, три он опять придет, сядет за журналы и терпеливо ждет очереди ко мне. Тут уж я, после того как накрою его салфеткой, спрашиваю: "Как будем стричься? Желаете такую формочку, как в прошлый раз?" На парикмахере клиенты проверяют новые анекдоты, с парикмахером делятся мнением о спорте, перед ним показывают свою ученость. Так что волей-неволей превращаешься как бы в публичную копилку новостей, анекдотов и полезных сведений, которые в любую минуту можешь пустить в оборот. Можешь, когда есть спрос, порекомендовать хорошего врача, толкового адвоката, модного портного, ресторан, где можно по-королевски покушать, лекарство, от которого сразу проходит болезнь. Все это ты узнал от клиентов, которые ученее тебя.) - Трое суток я сидел под замком в "ринговой", один на один со своими синяками и ранами, с голодом и жаждой. Тишина стояла прямо кладбищенская, минутами жуть брала, и я разговаривал вслух сам с собой, чтобы убедиться, что я еще не перенесся в загробный мир. На четвертый день отворилась дверь, и вошла вся банда во главе с Одноруким. Лицо коварное, вижу - задумал что-то. В единственной руке - веревка. Подошел ко мне, показал на потолок: "Видишь балку? Если сегодня не заговоришь, висеть тебе на ней. Таков приказ начальства". Я знал, что он может меня повесить. Сейчас, думал я, мой труп будет болтаться под потолком, язык вывалится изо рта, страшный, как у дохлой кобылы. Но что я мог сделать? Даже если бы я вдруг и захотел, то все равно не мог бы ничего сказать, потому что ничего не знал. Я повторил это вслух Однорукому, уже без всякой надежды, что он мне поверит; и тогда агенты надели на шею мне петлю и перекинули другой конец веревки через балку. Однорукий напоследок съездил мне своим железным крюком по лицу и перед дальней дорогой спросил: "Будешь говорить, что знаешь о мятеже в Матурине, или нет?" Я ничего не ответил - какой толк? - и тогда они потянули конец веревки и стали поднимать меня кверху. На затылке что-то хрустнуло, жилы натянулись, и я лишился чувства... Очнулся я от озноба, уже в тюремной камере. Три уголовника смотрели на меня, как на воскресшего мертвеца, даже рты разинули от страха и удивления. (В разговорах да беседах я завожу друзей-приятелей из числа клиентов. Правда, и старых дружков никогда я не чураюсь, даже наоборот, стригу и брею их с превеликим старанием, пусть там меня дожидается в очереди хоть сам султан из Стамбула. Но теперь появляются и новые знакомые, люди видные, денежные, которые часто приглашают меня в бар на углу пропустить по стаканчику виски. Я парикмахер, но что скромничать - и ступить, и сказать не хуже других умею, так что кое-кто из клиентов приглашает меня в дом, знакомит с семьей, чего, как я слышал, нигде в других странах не бывает. Вот насчет того, чтобы сколотить капиталец да открыть салон - воздушный замок любого уважающего себя парикмахера, - то это мне никак не удается. Да и как тут отложишь в кубышку? Друзей попотчевать хоть изредка надо? А как же! Ведь не приживал же я, чтобы только угощаться на чужие. А женщины чего стоят? Глаз во лбу и тот дешевле. Есть у меня и другая слабость - играть на скачках. Одним словом, деньги текут, как вода. По субботам я весь день на ногах, с восьми утра до девяти вечера, тринадцать часов без передышки. Разве что с разрешения клиента проглотишь кусок всухомятку и опять: гребенка, ножницы, бритва. Но суббота все же чудный день, и не только потому, что в субботу я зарабатываю больше, чем за всю неделю, но и по другой причине. Обслужив последних клиентов - а это всегда мои закадычные друзья, - я вместе с ними остаюсь в парикмахерской, меняем декорацию, и начинается выпивон. После этого идем глотать по-серьезному в другое место, режемся в домино, заключаем пари на лошадей. Просыпаюсь я по воскресеньям постоянно в одном и том же месте: в кровати мулатки Эдувихис Чакон, куда меня приносят ноги независимо от головы. С похмелья сам себе не рад, а тут и ласка, и утешение благодарной женщины: "Любовь моя, сварить тебе кофейку?"") - Кто бы мог подумать, что трое бандитов, только и помышлявших, как бы поубавить чужого добра и укоротить жизнь ближнего, превратятся вдруг в трех братьев милосердия и выходят меня? Один из них - негр, высоченный и сухой, словно телеграфный столб, - прирезал в свое время банковского кассира за то, что тот не захотел открыть ем у ящик с деньгами. Другой, индеец, смотрит на тебя, лишь когда ты на него не смотришь, - был профессиональным вором и контрабандистом, поставлял скупщикам кокаин и марихуану. Третий был тоже бандит, убил в драке такого же, как он, бандита и с тех пор носил на физиономии огромный шрам. Одним словом, это были, так сказать, отбросы общества, жулики и убийцы, гроза почтенной публики. Все трое не раз удирали из тюрем, и портреты их, с номером через грудь, не сходили с последних страниц газет. И что же вы думаете? У этих подонков оказалось мягче сердце, чем у тех, кто служил правосудию. Правда, и вид у меня был, скажу я вам, печальный: лицо перекосилось и распухло от побоев, весь в кровище, обожженные места почернели и гноились, от жажды не хватало воздуху, дышал, словно собака в жару, от голода и пережитого страха в голове мутилось, и я говорил бог знает что, как в бреду. Трое бандитов напоили меня с ложечки молоком, трое бандитов осторожно подложили мне под голову свернутое одеяло, трое бандитов раздобыли где-то пузырек с перекисью и промыли мои раны и язвы. Все это сделали трое бандитов, чьи портреты печатаются на последних полосах газет, потому что первые полосы отводятся героям диктатуры, докторам и полковникам, которые тоже грабят и убивают, только с размахом и у всех на виду. (Мулатка Эдувихис Чакон, которая свято сохраняет для меня ночь с субботы на воскресенье, что ни говори, а всего-навсего публичная шлюха, готовая лечь с каждым, кто даст двадцать боливаров. Поэтому я остаюсь, как говорится, ездоком вольным и без поклажи, пока на моем пути не появляется Росарио Кардосо. Собственно, с Росарио мы знакомы с детства: учились вместе в приходской школе, вместе удирали с уроков ловить птиц на кладбище. Сперва только птицы, а попозже и целоваться стали потихоньку в кустах, и руки я запускал ей под кофточку. Дальше этого, правда, не заходило. Потом Росарио переехала в другой конец города, поближе к табачной фабрике, где она работала, и мы расстались на много лет. А тут как-то стою за креслом и вижу в зеркало: идет мимо окна парикмахерской красавица шатенка. Вгляделся, - мама ты моя! - Росарио Кардосо. Бросаю доктора с намыленной бородой и как есть, в халате, выбегаю на улицу. В тот же вечер мы возобновляем любовь. "Переходи ко мне жить. Клянусь матерью, люблю тебя больше всего на свете", - говорю я ей. Она в ответ: подожди, мол, не так сразу. И хоть целоваться целуется, но чтоб руки под кофточку, как бывало, ни-ни! И вдруг в понедельник сама является в парикмахерскую, строгая, в черном платье, и говорит: "Послушай, Николас, я поняла, что ты и вправду меня любишь. Я перехожу к тебе". Сердце мое вот-вот разорвется от радости. Прощай, домино в субботние вечера! Прощай, постель мулатки Эдувихис Чакон! Да здравствует Халиско! Целую неделю я хожу по магазинам, выбираю самую красивую кровать, достойную Росарио Кардосо. Теперь она - моя жена, хотя мы и не венчались и не регистрировали брак, чтобы не мешать дальнейшей нашей любви, - будет спать в моих объятьях. Мы обязательно постараемся иметь ребенка. И Росарио и я мечтаем об этом.) - История моя подходит к концу, - продолжал Парикмахер. - Трое бандитов спасли мне жизнь, отпоили молоком, словно малое дитя, залечили раны лекарствами, которые уму непостижимо, где и как раздобывали. Однажды ночью их увели, и я остался один в грязной пустой камере. А неделей позже меня перевели в тюрьму, где я встретился с вами. Так Парикмахер стал храбрым революционером, который под пытками не сказал ни слова из того, что знал, хотя на самом-то деле ничего не знал и ему просто нечего было сказать. Одно утешение выпало мне на долю за все это горькое время: в марте, в день святого Иосифа, пришло письмо от Росарио Кардосо, моей жены. В письме говорилось, что она и малыш здоровы и думают только обо мне. - Малыш? - переспросил Бухгалтер. - Какой малыш? - Как какой? Мой сын. Мой и Росарио Кардосо. Светловолосый, как мать, шестилетний сорванец. - У тебя есть сын? - привстал на койке Журналист. - И как его зовут? Парикмахер ответил с гордостью; - Его зовут Онорио, ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ  Июль, среда После обеда зашел разговор об Онорио. С того момента, как Парикмахер сказал о существовании ребенка и назвал его имя, у четверых узников из головы не выходил этот неожиданный персонаж, их так и подмывало разузнать о нем поподробнее. - Этот... твой сын, - спросил наконец Врач подчеркнуто бесстрастным тоном, показывая, что не придает вопросу особого значения, - каков он с виду? - Светленький, я уже говорил, - ответил Парикмахер. - Шатен, голубые глаза, как у матери. Но походка и, конечно, все остальное - мое, не отнимешь. - Ходит в школу? - задал вопрос Капитан, желая уточнить обстановку. - Я же вам сказал, шесть годков ему, только. Он ходит в детский сад, там буквы учит. Росарио отводит его туда каждое утро. - И заходит за ним вечером? - не сомневаясь, что это так, почти утвердительно сказал Бухгалтер. - Нет, возвращается он вместе с детишками из нашего квартала. От сада до дома всего и расстояния-то метров двести. - Все же это рискованно: пускать шестилетнего ребенка одного по улице, пусть хоть и на двести метров, - упрекнул Бухгалтер. Парикмахер пошутил: - Не беспокойся! Онорио - не сын миллионера и не племянник министра. Похищать его никто не станет. - Почему вы дали ему такое необычное имя? - снова спросил Капитан. - В честь моего крестного отца, провинциального доктора. Я понимаю, имя это редкое и, пожалуй, не очень красивое, но надо было видеть, как обрадовался мой отец, когда узнал, что именем кума назвали его внука. Из-за одного этого стоило назвать мальчика Онорио. - Чем вы кормите ребенка? - поинтересовался Врач. - А, это не моя забота! - отмахнулся Парикмахер и лукаво подмигнул: - Мать его родила, пусть она его и питает. Ну, что она ему дает? Овсяные хлопья, бобы, жареное мясо, пюре из картошки и чего-то там еще, не знаю. По-моему, все правильно, потому что мальчишка здоров, как телок. Со стороны кто посмотрит - скажет: наверно, родители - немцы. Журналиста интересовали другие подробности. Например, как ведет себя Онорио: тих, послушен или, наоборот, своими проказами держит под страхом весь квартал? - Что ты! Отпетый сорвиголова! - радостно признался Парикмахер. - Неподалеку от дома, на углу улицы, дерево растет. Так его, постреленка, сколько раз на дню силой оттуда стаскиваем, весь ствол отшлифовал. И нельзя сказать, чтобы Росарио поблажку ему давала. Чуть парень с рельсов сорвется, она такую встряску ему задает.. Ох, крута на руку! - Вы бьете ребенка?! - возмутился Журналист. - Но ведь это же варварство, дикари! Парикмахер оправдывался, как мог: - А что делать, старик, если нет другого выхода? Знал бы ты, какой это дьяволенок. Думаешь, нам с Росарио неизвестно, что по современной науке детей нельзя бить? Но если этого сорвиголову вовремя не остановить затрещиной, он тебе весь дом перевернет. Уверяю тебя, на нашем месте ты делал бы то же самое. Просто, старик, ты не знаешь Онорио. Июль, суббота Этот день они никогда не забудут. На рассвете явились агенты с клещами и молотками в руках и стали снимать картонные листы с решеток. Впервые за все время заключения в их убогий - пятнадцать квадратных метров - мир пришел день. Авангардом наступления были две полосы неяркого утреннего света, прорвавшиеся сквозь слуховые окна на внутренней стене под самым потолком. Затем слетели картонные полотнища с решетчатой двери, и глазам пленников открылась цементная опушка галереи, чуть дальше - узкая бухта рыжей, без травинки, земли и за ней - наподобие дали с четкой линией горизонта - серая каменная стена. Событие означало, что режим строгой изоляции кончился. Теперь они, как и сотни людей, томящихся в других бараках, - обычные политические заключенные, хотя в отличие от тех они находились в правом крыле здания, отгороженные от остальной части тюрьмы внутренними стенами. В тот день рассвело необычно рано: было всего лишь половина шестого. Агент отпер замок и, распахнув дверь, предложил им всем вместе выйти из камеры, разрешил ходить без стражника в сортир, погулять по галерее, но, предупредил он, к четырем часам дня все должны быть в камере, так как в это время ее снова запрут на замок. В их крыле было всего три камеры: в одной обитали они, в другой было отхожее место, третья стояла пустая. На эту пустую было больно смотреть: пять коек, без одеял, без матрацев, казалось, кричали о том, что здесь были люди и все они поумирали. Напротив необитаемой камеры, в самом глухом углу внутреннего двора, патио, росли четыре дерева: манговое, апельсинное, гранатовое и лимонное. Манго превосходил все другие высотой, ветвистостью кроны, блеском сочной листвы - вождь маленького растительного племени. Среди живых деревьев безмолвным мертвецом стоял столб - на нем расцветал по ночам ослепительный фонарь. Остальная часть двора перед камерами представляла собой гладкий прямоугольник рыжей земли, сжатый со всех сторон высокими серыми стенами. В дальнем конце галереи виднелась решетка, преграждавшая путь во внешнюю галерею здания. Через эту решетчатую дверь они прошли в день приезда сюда, они это хорошо помнили. К этой двери они подошли сегодня в полдень и здесь, а не в камере, к неудовольствию повара Дженаро, получили в эмалированные миски тюремный обед - обычные недоваренные, слипшиеся в комья макароны. К ним они добавили мясо "дьяволенка", колбасу из посылки Журналиста и сардины Бухгалтера. Теперь они могли есть на вольном воздухе, сидя на цементном полу галереи или в тени мангового дерева. Снова они обрели свет солнца и потому день этот никогда не забудут. Пока они сидели за картонной обшивкой, в полутьме, их мысли неделю за неделей вращались вокруг солнца, словно сама земля, словно планеты.. Теперь солнце с ними, стоит рядом, из золотой миски посыпает зноем пересохшую рыжую землю патио, бьет волной серебристого света в серые утесы стен, солнце - прародитель всех деревьев, семя рода людского. Июль, воскресенье От двери в галерею агент выкрикивал: - Роселиано Луиджи! - Николас Барриентос! - Сальвадор Валерио! - Луис Карлос Тоста! - Эухенио Рондон! Сегодня, впервые с тех пор, как они здесь, им разрешили получить письма. Сдерживая волнение, они взяли пакеты и разошлись кто куда. Врач ушел в камеру, лег вниз лицом на койку, тщательно протер носовым платком очки и погрузился в расшифровывание каракуль женщин своего дома: "...думаем лишь о тебе, как когда-то, долгие годы, о твоем отце, мир праху его...", "привели в порядок твою библиотеку...", "...материальных затруднений не испытываем, так что не беспокойся... варенье пользуется большим спросом...", "приходила с визитом твоя подружка Анхелина...". На этом письмо обрывалось: часть его, относящаяся к Анхелине, была вырезана тюремным цензором. Капитан читал письмо матери в тени мангового дерева. Это было пространное послание, написанное мелким, витиеватым почерком, которому ее учили еще в начале века монахини Санта-Росы. Мать рассказывала сыну о том, как живут и что делают многочисленные родственники: его старые дядья, сильные и кряжистые, словно дубы; двоюродные братья, ревностные католики, без конца приумножающие свои семейства, дабы побольше отпрысков их рода осталось на земле; кузина Имельда, красавица, все еще мечтающая выйти за него замуж. В конце мать писала немного о себе: "Я перебралась в Каракас, чтобы хоть немножко быть поближе к тебе, А то когда я там, на горах, а ты - на берегу этой, реки, мне кажется, что мы с тобою в разных мирах". Письмо, полученное Бухгалтером, - он пробежал его тут же, у решетки, где получил, - оказалось самым коротким. Писал отец, с которым они не виделись с тех пор, как сын, даже не простившись, уехал в столицу пытать счастья. Старик в своем щедром благородстве не только прощал сыну тайное бегство, но гордился им, его успехами на поприще политики, его мужеством в единоборстве с такими сильными и жестокими врагами и стойкостью в пытках. Из письма, и без того краткого, цензорские ножницы выхватили больше половины. Осталось лишь начало: "...все родные в добром здравии..." И еще несколько строк, до слез растрогавших сына-узника: "...ездил в Каракас, договорился с кладбищенским сторожем... плачу ему ежемесячно пятьдесят боливаров, чтобы присматривал за могилкой Мерседиты Рамирес, твоей жены... даже цветы меняет на могилке, хоть и не часто..." Какую такую критику, что за секретные сведения мог написать старик, если цензоры оставили от письма лишь четыре строчки? - терялся в догадках Бухгалтер. Журналисту повезло, он получил сразу три письма. Следуя примеру Врача, он читал их, лежа на койке. Цензура изъяла несколько строк из письма отца и большую часть письма сестер. Лишь то, что писала Милена, оказалось нетронутым, хотя ни одно из сотен писем, розданных в то утро во всех трех бараках тюрьмы, не содержало столько подлежащих запрету сведений, сколько их было в наивном послании Милены. Оно было выдержано в стиле сентиментальной лицеистки и пестрело цитатами из Шелли и Гейне. Журналист от души смеялся, представляя себе туповатый взгляд цензора, с трудом проникающий в риторические дебри, нагроможденные коварной рукой Милены. "...в беспросветной тьме печали засияли наконец всеми цветами радуги и слились в благозвучный аккорд чувства и мнения наших добрых, старых тетушек, чьи распри в прошлом так огорчали меня, что я, помнишь, не раз молила Иисуса Назаретского сотворить чудо их примирения... Тетя Аделия и тетя Консепсьон в полном согласии отужинали вчера у нас дома, в присутствии мамы, и даже целовались, воскрешая незабвенные времена свадьбы тети Урсулы, которая на этот раз пришла с картами для бриджа, уже к сладкому..." В этих милых "сплетнях" таились важные сведения: условия борьбы против диктатуры значительно улучшились после того, как оппозиционные политические партии перестали враждовать между собой, что было на руку их общему врагу, и образовали единый национальный фронт. Слащавый тон письма и ссылки на романтических поэтов - "как любимый нами певец Дюссельдорфа, я твержу по утрам, едва открыв глаза: придешь ли ты, о мое сладкое счастье?" - оказались сильнее проницательности цензоров. Да продлит господь годы жизни этой замечательной женщины! Парикмахер с письмом в руках - столь важным и для всех остальных - ушел в самый дальний угол патио, к сторожевой вышке, где стоял круглые сутки часовой. Письмо Росарио сочилось нежностью от первой до последней строки, от "Мой любимый, черненький..." до "целую миллион раз", нацарапанной уже на самой кромке листа. Отец Парикмахера, несмотря на свои шестьдесят пять лет, по-прежнему орудовал мастерком. Росарио удалось избежать увольнения с табачной фабрики, и заработка ее хватало, чтобы содержать в порядке дом в ожидании приезда его хозяина. Ну конечно же, писала она и об Онорио, и эти строки имели одинаковое отношение ко всем пятерым. Перечитав по многу раз искромсанные листки, они собрались вокруг койки Врача, в середине камеры. С интересом выслушали политические новости из шифровки Милены, порадовались, поспорили. Потом долго молчали. Журналист решился первым: - Ну, как там Онорио? Что тебе пишут? Парикмахер сообщил о двух важных событиях. Во-первых, Онорио, преодолев алфавит и научившись выводить "мама", "рука", "дом", перешел из подготовительной группы детского сада в первый класс. Во-вторых, Онорио перенес корь. - Это опасная болезнь? - обратился за консультацией к Врачу Капитан. - Опасная лишь в случае осложнений. Но они бывают сравнительно редко. Ничего, корью болеют все дети на земле. - Конечно, - подхватил Парикмахер. - К тому же в письме говорится, что все уже позади, он здоров, ходит в школу и, как всегда, паршивец, лазает по деревьям. - Наверно, мать не отходила от его постели, пока он болел, - сочувственно сказал Бухгалтер. - Ни на секунду! Я знаю Росарио, - без колебаний подтвердил Парикмахер, и все пятеро довольно и успокоено улыбнулись. Август, понедельник С каждой почтой им присылали книги. Но книги, не доходя до адресатов, застревали в кабинете начальника тюрьмы, где на полу, в углу, их уже накопилась гора. Придирчиво и бесплодно обследовали их цензоры страницу за страницей в поисках зашифрованных секретов. Сегодня впервые им выдали из груды шесть или семь томов, содержание которых не вызывало подозрений у цензуры. Капитану вручили "Алгебру" и "Всемирную географию". Но "Краткое руководство по военной тактике" и пожелтевшая брошюра с текстом Конституции были конфискованы, как нежелательная литература. Не удалось преодолеть цензурные препоны и "Братьям Карамазовым" в старинном мадридском издании, посланным Журналисту Миленой: полицейских агентов шокировал подозрительный дух России, распространяемый Достоевским и его героями. В то же время Врач, к удивлению своему, получил вместе с "Тропической патологией" прекрасное издание "Происхождения семьи, частной собственности и государства" Фридриха Энгельса. Анхелина вложила его в посылку, почти не надеясь, что оно дойдет, но она явно преувеличивала интеллектуальный уровень цензоров, судивших о "благонамеренности" автора лишь по его немецкому имени и по респектабельному заглавию его труда. Август, следующий понедельник Появление на свет пяти цыплят вышло далеко за рамки будничного факта. За ходом этого события пятеро следили с трепетным и страстным нетерпением. Началось с того, что курица начальника тюрьмы, пробравшись как-то рано утром в камеру, снесла яйцо под койкой Парикмахера, на, заброшенной им туда старой, истлевшей рубахе. Сперва они хотели добавить яйцо к утреннему рациону, но, подумав, решили оставить яйцо на месте, как приманку для несушки. Действительно, курица стала нестись на рубахе Парикмахера, окончательно превратившейся таким образом в гнездо. Когда яиц набралось полдюжины, они разделили их по одному на душу, а шестое оставили в гнезде. Вскоре в курице заговорил инстинкт наседки. Она металась по камере, кувыркалась на земле в патио, топорщила черные запыленные перья и беспрестанно квохтала. Парикмахер предложил не очень уверенным тоном: - А что, может, ее посадить, и она выведет нам цыплят? Никто не возразил. В запасе было четыре свежих яйца, пятое - от какой-то другой заблудшей - нашел Капитан под лимонным деревом. Этот пяток они положили на рубаху, под курицу, и стали ждать заключительной стадии процесса размножения. Парикмахер ждал с особой заинтересованностью, по-отечески опекая будущее потомство. Хотя наседка днем и ночью не сходила с гнезда, он раза по три вставал до зари, чтобы убедиться в ее материнской верности. И если курица удирала в патио на поиски воды и пропитания, то он кидался сломя голову укрывать яйца одеялом, чтобы не остыли до возвращения матери. Прошло двадцать два дня, и белая скорлупа приобрела желтизну слоновой кости. И вот вчера - ite, misa est {Буквально: "Ступайте, месса окончена" - заключительные слова католической обедни} - пятеро заключенных стали свидетелями долгожданного события. Первым заметил Парикмахер: - Скорей сюда! Смотрите! Слушайте! Внутри яиц раздавалось приглушенное по-пискивание. Цыплята усердно разрушали слабыми клювиками стенки своих овальных карцеров. Шел урок английского языка, но все сразу забыли о нем и вспомнили, только когда цыплята вылупились, а к этому времени прошел и английский урок и следующий. Вот, вытягиваясь изо всех силенок в смешной гимнастике, долбя клювом по одному и тому же месту на известковой оболочке, не пускавшей его в жизнь, вынырнул на свет влажный комочек, желтый и пушистый, словно персик. Через минуту появились еще три, такие же махонькие и желтенькие. Пятый же долго и трудно выбирался из темницы, потому что нерасчетливо тыкался клювом в разные места, отчего скорлупа не кололась сразу надвое, как у его братьев, а лишь покрывалась мелкими трещинами. Самый маленький и слабый, он шатался, делая первые шаги при свете полуденного солнца. Цыплятам отвели в камере угол, клушка ни на минуту не выпускала их из-под своего бдительного ока. Парикмахер с упрямой заботливостью пододвигал им размоченный хлеб, маисовую муку и воду в эмалированной миске. Курица поначалу угрожающе хохлилась, недовольная вмешательством чужака в жизнь ее детей, но потом смирилась, хотя по-прежнему настороженно и ревниво следила за каждым его жестом. Сентябрь, воскресенье Снова пришла корреспонденция. Ответные письма заключенных родственникам, переданные тюремной страже пять недель тому назад, подверглись еще более тщательному просмотру, нежели письма с воли. Строжайше запрещалось писать о своих болезнях. Употребление глагола "болеть" считалось преступлением, даже если он стоял в прошедшем времени, например, "я болел гриппом". Точно так же расценивались жалобы на тюремное питание и режим - за них лишали права переписки и урезывали рацион. Но все это были, второстепенные мелочи. Главное - пришли письма. Второй раз пришли письма от любимых и близких людей, искромсанные беспощадными ножницами цензоров, лишенные каких-то очень важных слов и строк, и все-таки письма. Лишь бы они попали в руки узникам, а уж они сумеют выжать из них скрытую суть, сумеют, как никто другой на свете. Новости из дома, которыми поделился с товарищами Парикмахер, вызвали горячий спор в конце дня, когда надзиратель закрыл камеру на замок. Росарио Кардосо писала, что Онорио исполнилось семь лет и 8 декабря, в день Непорочного зачатия, он примет первое причастие. Журналист, едва дождавшись, когда щелкнет замок, возмущенно заговорил: - Скажи, зачем это нужно семилетнему ребенку? Даже сама католическая церковь не отрицает, что причастие - это одно из самых сложных для понимания таинств. Ведь в чем оно состоит? Верующему дают в рот кусочек пшеничного хлеба. Но это не хлеб, говорят ему, а душа и тело господа Иисуса Христа. Ладно, пусть будет превращение одной субстанции в другую. Но в боге, в одном, существуют три лица. Души и тела этих трех богов - в единой душе и едином теле одного бога. И хотя их трое, истинный бог един. Един в трех лицах. И все это, повторяю, ты съедаешь в куске хлеба. Ну, скажи, может семилетний ребенок, будь он хоть такой рано созревший ум, как Моцарт, понять всю эту галиматью? Я, например, дожил до тридцати двух и, убей меня, не могу расшифровать подобную китайскую грамоту. Врач говорил проще и убедительнее: - Какое там превращение субстанций! Самое обычное мошенничество и мракобесие, недопустимое в наш век. Ты должен во что бы то ни стало оградить Онорио от этой преступной чепухи, - обратился он к Парикмахеру. - Немедленно пиши жене, чтобы отложила причастие до нашего возвращения. Мы поговорим с ней, и она поймет свои заблуждения. Поймет, что церковники намеренно засоряют детские мозги небылицами из Священного писания и средневековыми таинствами, которые находятся в жгучем противоречии с наукой и действительностью. Церковь заинтересована в том, чтобы уродовать психологию и сознание детей, внушать им болезненный страх перед воображаемым адом. Напиши своей жене - пусть не спешит с причастием. Капитан был категорически не согласен с этими мнениями: - Я сторонник причастия, и не только потому, что я сам католик и считаю эту веру единственно правильной. Мы живем в католической стране, где весь народ поголовно католики, где атеизмом заражена лишь небольшая горстка самонадеянных интеллигентов. Это первое. Второе: когда же и приобщаться к вере, как не в детском возрасте, когда душа чиста и восприимчива? Ты должен написать жене, - повернулся он к Парикмахеру, - что бесконечно рад этому событию в жизни Онорио. Бухгалтер поддержал Капитана, хотя и с оговорками: - Я в церковь не хожу, но в бога верю, крещен и первое причастие принял. В таком деле как мать повелит, так и решать положено. А твоя жена уже сказала свое слово. Онорио мал, успеет еще пересмотреть свои взгляды. Подскажет ему совесть отречься от веры, как это сделал Врач, отречется, а нет - сохранит, как сохранил Капитан. А пока он несмышленыш - обязан следовать воле матери. Мы же, как бы мы его ни любили, не имеем никакого права вмешиваться в этот тонкий вопрос. Спорили, пока не раздался свисток отбоя. Журналист цитировал Вольтера и Бертрана Рассела. Капитан - с убежденностью крестоносца - защищал Евангелие. Врач, пользуясь случаем, изложил вкратце теорию исторического материализма. Бухгалтер отстаивал естественные права матери. Парикмахер молчал, задумавшись. По лицу его было видно, что он растроган бурей нежности, которую вызвало в товарищах по заключению одно имя его сына. Однако он скромно молчал, ни словом не коснувшись проблемы, им же самим поставленной на обсуждение. Сентябрь, среда День досмотра. В неурочный час - это не было время еды или возвращения под замок в камеру на склоне дня - им приказали построиться в ряд в дальнем углу патио. Пока они стояли там под взглядами двух надзирателей, четверо агентов прошли в камеру и принялись рыться в их пожитках. Что они там искали? Подрывную литературу? Миновавшие цензуру письма, доставленные через обитателей других бараков? Алкогольные напитки, полученные чудом божьим? Или оружие, упавшее с неба? Что-то искали. Что-то такое, что тюремным уставом запрещено хранить и употреблять. Осмотрели "каптерку" - угол, где хранились белье, одежда, продукты, оставшиеся от последних посылок; заглянули под матрацы и подушки, простукали полые металлические ножки коек. Снова, который раз, перелистали книжки - нет ли в них свежих пометок, не спрятаны ли записки или еще что-нибудь и стоит ли цензорская печать. Не избежали тщательного досмотра даже продукты, купленные в тюремной лавке, которую заключенные прозвали "Дымовой пещерой". Операция длилась более часа. Врач больше других возмущался досмотрами: всякий раз агенты приводили в беспорядок его записи и нередко уносили безвозвратно целые листы. Предметом особенного беспокойства всех пятерых был нож с длинным, острым лезвием - скорее кинжал, чем нож, - раздобытый Бухгалтером таинственно и непонятно даже для его товарищей. Нож хранился в стене, в щели, незаметной непосвященному глазу. Если бы агенты его обнаружили, всем пятерым не миновать пристрастных допросов и самых жестоких наказаний, они это прекрасно понимали. Но и на этот раз нож не был найден. Октябрь, суббота В "Дымовой пещере" продавались газированные напитки, сигареты, спички, галеты, сахар, соль, туалетная бумага, мыло, карандаши, тетради и прочие предметы первой необходимости в условиях тюрьмы. Лавка была собственностью начальника тюрьмы, и товары поэтому стоили здесь вдвое, втрое дороже, чем в обычных магазинах. Заключенные не зря назвали ее "Дымовой пещерой": именно в дым превращались здесь деньги, вложенные родственниками заключенных в тюремную кассу, когда этих денег касалось всепожирающее пламя безбожно завышенных цен. Обитатели третьего барака купили в "Дымовой пещере" грифельные доски и мел. Еще раньше, несколько недель тому назад, они приобрели большую доску, собственно, не грифельную, а обычную деревянную, к тому же плохо отполированную, покрытую черным лаком; на ней во время уроков Капитан выводит уравнения, Врач - химические формулы, Бухгалтер пишет свои irregular verbs {Неправильные глаголы (англ.)}. Маленькие же доски служат им не только тетрадями. С их помощью они установили связь с обитателями соседнего барака. Пришлось порядком потрудиться. Часа в три дня, когда воздух настолько раскаляется, что вдох подобен глотку огня, и когда надзиратели и агенты боятся высунуть нос в галерею, пятеро в камере принимались за работу. Ставили вертикально и пододвигали к стене, под слуховые окна, кровати Парикмахера и Капитана. Потом двое взбирались на кровати - один выставлял в окно доску с написанной на ней крупно мелом буквой, другой следил за окнами на стене соседнего барака. На седьмой день они добились своего. Сперва в одном из противоположных окон затрепетал красный платок - наконец-то их увидели! Спустя две-три минуты за решеткой вместо платка появилась такая же, как у них, грифельная доска с жирной белой "А". Так начался разговор, мучительно замедленный, раздробленный на отдельные буквы. Журналист читал со своей вышки, Капитан, сидя внизу, записывал: НАС В ЭТОЙ СЕКЦИИ 84. 25 - ИЗ ЛАГЕРЯ ГУАСИНА. ЕЩЕ 60 В ЛЕВОМ БАРАКЕ. НОВОСТИ С ВОЛИ ХОРОШИЕ. СТУДЕНТЫ ОБЪЯВИЛИ ПОЛИТ. ЗАБАСТОВКУ. ОППОЗИЦИОН. ПАРТИИ ОБСУЖДАЮТ УСЛОВИЯ ЕДИНОГО ФРОНТА. На следующий день перешли на английский, чтобы надзиратели, если случайно заметят мелькание досок, не поняли, о чем идет речь. Сегодня, в субботу октября, в три часа дня получили тяжелое известие: ВЧЕРА ВЕЧЕРОМ НА ДЕРЕВЕ В ПАТИО ПОВЕСИЛСЯ ТОВАРИЩ СЕБАСТЬЯН ГУТЬЕРРЕС. Бухгалтер, торопясь, послал три коротких, как выкрик, сигнала: ПОЧ. ОН ПОВ.? Оттуда ответили - буква за буквой: УЗНАЛ, ЧТО ЕГО СЫН УМЕР ПОД ПЫТКАМИ. Ноябрь, четверг Новорожденные подросли. Это уже не пушистые и желтые, как персики, комочки, укрывшиеся под крылом у матери в углу камеры, а голенастые подростки, все пятеро - петушки, из них четыре - с задатками настоящих бойцовых. Самый рослый и видный, тот, что первым расколол скорлупу, носит имя Задиры. Все думают, что он вылупился из яйца, найденного Капитаном под лимонным деревом, и, судя по его бравому виду, происходит от бойцового петуха начальника тюрьмы. У него каштаново-золотистое, блестящее оперение, острые, сильные шпоры, хотя, правда, ноги не достаточно стройны и в походке сквозит плебейская кровь матери. Затем идут три черных петушка, очень похожих друг на друга. Обитатели камеры твердо знают, который из них Балтасар, который Гаспар, который Мельхиор, хотя все три "библейских короля" совершенно одинаковы по окраске и размерам и со стороны их невозможно различить. Балтасар воображает себя взрослым петухом, пытается петь и удирает на заре в патио, где гоняется за курицами. Пятый не уродился. Его и назвали Непутевым. Хилый, болезненный, к тому же типун у него и клюв вечно мокрый. Бегает как-то бочком, на стены натыкается, все его в сторону заносит. Петь не поет, кричит по-вороньи, а то верещит, как сова. Одним словом, до того смешон и нелеп, что нельзя смотреть без улыбки. Но смеяться над Непутевым - значит, бередить душу Парикмахера, который почему-то болезненно привязан к этому уродцу. Цыплята клюют из миски любого обитателя камеры, садятся им на плечи и головы, идут на их зов, играют с ними. Но к Парикмахеру у них особое влечение. Спят они только под его койкой, а то и вместе с ним на постели. Он заготавливает им корм, чистит им перышки, гладит гребешки, и они, отзывчивые и довольные, топчутся вокруг него целый день. Непутевый же пользуется у Парикмахера ни с чем не сравнимыми поблажками. Непутевому и маис помягче, и корм утром в первую очередь, и спать на постели - пожалуйста. Журналист как-то даже сказал, что Непутевый - вымогатель, что он нарочно преувеличивает свою хромоту и прикидывается несчастным, чтобы не потерять расположение Парикмахера. Что до курицы, то она давно покинула камеру. Капитан полагает, что она несет теперь яйца в другом месте, от других петухов. Но Бухгалтеру кажется более вероятным такой исход: начальник тюрьмы съел ее в вареном виде, вернувшись пьяным из очередной поездки в город. Ноябрь, воскресенье Сегодня получили письма все, кроме Парикмахера. Товарищи переживали не меньше, чем он сам. Просто не хватало духу оставить его одного у решетки с пустыми руками. Что случилось с Росарио Кордосо? Заболела? Или совсем сбилась с ног - ведь целый день на фабрике, все погоняют - скорей, скорей, и дома с ребенком забот полно. Парикмахер, вконец обескураженный, ворчал: - Неужели она не понимает, что заключенный без письма - самый разнесчастный сирота на свете? - А может быть, письмо было, только цензура изъяла его целиком? - попытался утешить его Врач. Журналист широким жестом положил перед ним письмо Милены: читай, пусть слова нежности предназначены не тебе, но все же это лучше, чем совсем ничего. Да, сегодня пришли письма, но не было новостей об Онорио, и этого оказалось достаточно, чтобы омрачить радостный праздник. Конец ноября, понедельник Третьего дня привели человека и поместили в последнюю камеру, до сих пор пустовавшую. Пока его волокли, словно бревно, по галерее, он кричал по-звериному, открытым горлом, не верилось, что это - крик человека. С первого же момента они поняли: сумасшедший. Новый узник ревел с полуночи до утра, ни на минуту не дал сомкнуть глаз. Ревел исступленно, на пределе человеческих сил, удесятеренных безумием. Нельзя было понять, как у него не разорвется горло, не лопнут барабанные перепонки. Минутами он как будто утихал, но тут же снова начинал кричать, еще страшнее, громче, отчаяннее. Так прошел весь вчерашний день и сегодняшняя ночь. Утром они пожаловались агенту, открывавшему дверь их камеры. - Мы уже сорок восемь часов не спим, - заявил Врач от имени всех пятерых. Агент, ничего не сказав, ушел, но вскоре вернулся: - Доктор, начальник тюрьмы разрешил вам пройти в камеру к сумасшедшему, полечить его, если вы не боитесь, конечно. Врач не побоялся. Сумасшедший, услышав шаги и скрежет ключа в замке, отбежал в темный угол. Голова его, в грязной косматой гриве, походила на голову дряхлого, больного циркового льва. От него несло мочой и экскрементами, тухлой рыбой, развороченной клоакой - всеми зловониями на свете. Он отступал все дальше к стене, выл и рычал и походил уже не на циркового льва, а на раненого волка, готового прыгнуть на преследователей. По мере того как агенты и Врач приближались к нему, его крик становился все тревожнее и безумнее, глаза вылезали из орбит. Врач попросил агентов удалиться и оставить его наедине с больным, что они сделали с видимым удовольствием. Безумный не успокаивался. Тогда Врач, подавляя отвращение к вони, обхватил его за плечи и прижал к себе, словно ребенка: - Я такой же заключенный, как и ты. Успокойся, я твой друг, я твой брат. Нет, больного уже ничто не могло привести в чувство. Напрягая голос, Врач спрашивал, из какой тюрьмы он сюда попал, за что его арестовали, каким пыткам подвергали, когда и отчего он потерял рассудок. Он говорил и говорил, стараясь речью образумить больного, но добился лишь того, что несчастный перестал рычать и затрясся, зарыдал без слов, как рыдает человек, потерявший в жизни всякую надежду. Вернувшись, Врач сообщил товарищам диагноз: - Этот человек сошел с ума от страха. Декабрь, вторник Какие важные события потрясли за это время мир? Сколько великих людей перестало жить? Сколько вышло интересных книг? Какие научные открытия сделали ученые в своих лабораториях? Ничего они не знали. Биение истории оборвалось для них внезапно как ход часов, в которых кончился завод. Их бросили в глубокий колодец и забыли. Там, наверху, бегали и шумели дети, там По небу ходило солнце, росла трава, влюблялись люди. Но они не видели, как это происходило, а это все равно, как если бы не происходило совсем. Пожалуй, самым горячим их желанием было почитать газету. Какую угодно, за любое число. Газету с телеграфными сообщениями из Пекина и Вашингтона, с репортажем о выставке картин и о матче бокса, с рекламами новых кинофильмов, с описанием вчерашних происшествий: полицейский убил из казенного револьвера своего соперника, отравилась девушка, покинутая возлюбленным, и так далее. Но по этому поводу начальник тюрьмы давно вынес не подлежащий обжалованию приговор: "Скорее я пропущу к ним пулемет, чем газету". Какой же тоской и тревожной надеждой вспыхнули их глаза, когда однажды, проснувшись, они увидели на верхушке мангового дерева газетную полосу! Должно быть, ее обронил часовой на вышке, и вот теперь она белела среди ветвей огромным покоробленным листом. Капитан и Журналист попробовали взобраться на дерево, но ствол, гладкий и высокий, словно фок-мачта, был доступен разве что обезьяне или матросу. Трое других заранее отказались от попытки. Стали сбивать газету камнями, целясь со всех сторон, но и это не принесло успеха. Огромный белый лист дразнил их с вершины дерева целых шесть дней. Но вот вчера прошел дождь, и газету стащило струями на землю. Утром они увидели ее под деревом, в луже грязи. Терпеливо ждали, пока отопрут решетчатую дверь, пока уйдут восвояси агенты. Потом побежали в патио, бережно, словно спелый плод, подняли газету, смыли с нее под краном в уборной грязь, отлепили шлепки рыжей земли. На черные линотипные строчки смотрели как на чудесное открытие. Им не повезло. Одну сторону листа сплошь устилала коммерческая реклама, другая от начала до конца была посвящена хронике светской жизни. Для Врача это было настоящим ударом. Целую неделю расточать силы, швыряться камнями, словно уличный мальчишка, и все ради того, чтобы увидеть описания балов, свадеб, разводов и прочие пустяки, чтением которых он никогда в жизни не утруждал себя. Но с хроникой светской жизни все же познакомились. Ее прочел Журналист, как человек, в свое время близкий к высоким сферам общественной жизни. Лежа на койках, посмеивались над описанием банкета, который почтили присутствием сливки каракасского общества: миллионеры банкиры, американские нефтяные дельцы, потомки далеких героев борьбы за независимость, министры - диктаторского правительства, члены дипломатического корпуса и главный начальник отдела пыток Сегурналя, выдававший себя в свободные от службы часы за великосветского денди. Голосом мажордома, или, скорее, судебного пристава, Журналист перечислял блестящие имена и звания гостей. Неожиданно он произнес имя Ноэми, и Капитан вздрогнул. - Ноэми Мендисабаль! - повторил Журналист, задержавшись на этом имени. - Очаровательная женщина! - Ты ее знаешь? - обронил Капитан внешне безразлично. - Видел несколько раз. Но этого достаточно, чтобы сказать: очаровательная женщина. Честное слово! Капитан нервно передернул плечами: "Очаровательная женщина". Эти слова звучали, как приговор. Могла ли Ноэми пройти мимо этого атлета, красавца, с зелеными глазами русского скрипача и профилем неапо