, окна которых -- плотно затворенные окна -- слепли отблеском месяца. Нужная мне улица, откуда эти дома доступны, вероятно, лежит по другую их сторону, решил я и, с тревогой ускоряя шаги, раздумал заходить в лавки. Только бы скорее выбраться в знакомые кварталы. Я достиг уличного завершения, не представляя, куда оно меня выведет, и оказался на широком, негусто застроенном тракте, весьма долгом и прямом. На меня тотчас пахнуло дыханием открытого пространства. Здесь, или вдоль тротуаров, или в глубине садов, стояли живописные виллы, нарядные дома состоятельных людей. Меж них виднелись парки и стены фруктовых садов. Это несколько напоминало Лешнянскую улицу в ее нижнем и редко посещаемом конце. Лунный свет, растворенный в тысячах агнцев и в серебряных небесных чешуях, был бледен и светел, словно бы стоял белый день, и в серебряном пейзаже чернелись только парки и сады. Внимательно приглядевшись к одной из построек, я решил, что передо мною тыльный, прежде мне незнакомый фасад гимназии. Меж тем я оказался у подъезда, который, к удивлению моему, был отворен и освещен внутри. Я вошел и очутился на красной дорожке коридора. Я полагал, что исхитрюсь пройти незамеченным здание насквозь и выбраться через парадный вход, прекраснейшим образом сократив себе дорогу. Тут вспомнил я, что в поздний этот час в классе учителя Арендта идет один из тех дополнительных уроков, устраиваемых чуть ли не за полночь, на которые мы сходились в зимнюю пору, горя благородным рвением к занятию рисунком, которое пробудил в нас отменный педагог. Маленькая группка самых прилежных казалась затерянной в большом темном классе, на стенах которого изламывались и великанились тени наших голов, сотворяе-мые двумя куцыми свечками, горевшими в бутылочных горлышках. Сказать по совести, рисовали мы в дополнительные часы не так чтобы много, да и учитель не ставил нам конкретных задач. Кое-кто приносил из дому подушки и устраивался сладко подремать на скамьях. И только усерднейшие трудились возле свечки, в золотом круге ее сияния. Обычно мы долго ждали учителя, скучая в сонливых разговорах. Наконец, отворялись двери его комнаты, и он появлялся, маленький, с красивой бородой, исполненный эзотерических усмешек, деликатных умолчаний и ароматов таинственности. Он быстро притворял за собою двери кабинета, в которых, покуда было отворено, за его спиной толпилось множество гипсовых теней, фрагменты античных Данаид, Танталидов и скорбящих Ниобид -- весь печальный бесплодный Олимп, долгие годы прозябающий в музее слепков. Сумрак помещения бывал мутен даже днем, сонливо перемежаясь гипсовыми грезами, пустоглазыми взглядами, тусклеющими овалами и отрешенностями, уходящими в небытие. Нам, бывало, нравилось подслушивать у дверей тишину, полную вздохов и шепотов гипсового этого развала, крошившегося в паутине, этого разрушавшегося в скуке и однообразии заката богов. Исполненный благоговения учитель с достоинством прохаживался меж пустых парт, где, разбросанные маленькими кучками, мы что-то рисовали в сером отсвете зимней нот: Было укромно и сонно. Кое-кто из однокашников укладывался спать. Свечки тихо догорали в бутылках. Учитель копался в глубоком стеклянном шкафу, заваленном старинными фолиантами, стародавними иллюстрациями, гравюрами и редкими изданиями. Сопровождая объяснения эзотерической жестикуляцией, он листал перед нами старые литографии сумеречных ландшафтов, ночные заросли, аллеи зимних парков, чернеющие на белых лунных дорогах. В сонной беседе неприметно проходило время и, неравномерно длясь, словно бы отмечало узелками протекание часов, целиком заглатывая невесть куда пустые промежутки дления. Неприметно, без перехода, орава наша вдруг обнаруживала себя уже на обратной дороге, на белой от снега тропе шпалеры, обставленной черной и сухой каймой кустарника. Уже много за полночь шли мы вдоль лохматой этой кромки мрака, в ночь ясную и безлунную, в млечный ненастоящий день, задевая медвежью шерсть кустов, похрустывавших под нашими шагами. Рассеянная белость света, брезжившая из снега, из бледного воздуха, из млечных пространств, была подобна серой бумаге гравюры, на которой глубокой чернью перепутываются черточки и штриховки густых зарослей. Ночь, теперь уже вовсе далеко за полночь, повторяла серию ноктюрнов, ночных гравюр учителя Арендта, продолжая его фантазии. В черной парковой чащобе, в мохнатой шерсти зарослей, в ломком хворосте попадались как бы ниши, гнезда глубочайшей пушистой тьмы, полные сбивчивостей, тайных жестов, беспорядочных объяснений знаками. Там было укромно и тепло. В ворсистых наших пальто мы устраивались на мягком нехолодном снегу, грызя орехи, которыми в ту весноподобную зиму была полна лещинная чащоба. В зарослях беззвучно скользили ласки, ихневмоны и куницы, продолговатые и на низких лапках меховые принюхивающиеся зверьки, смердящие овчиной. Мы подозревали, что меж них есть экземпляры из школьного кабинета, которые, хотя выпотрошенные и плешивые, чуяли в ту белую ночь выпотрошенным нутром своим голос давнего инстинкта, зов течки, и устремлялись в леса для недолгой обманной жизни. Потихоньку фосфоресценция весеннего снега мутнела и погасала, надвигались густые и черные предрассветные мраки. Кто-нибудь из наших засыпал в теплом снегу, некоторые же в конце концов угадывали на ощупь в невнятице парадных свои жилища, ощупью же входили в темные нутра, в сон родителей и братьев, в непрерывный их глубокий храп, каковой и настигали на поздних своих дорогах. Ночные сеансы были исполнены для меня таинственного очарования, потому и теперь мне захотелось, пусть мимоходом, пускай на минутку, но заглянуть в рисовальный класс. Поднимаясь по кедровым, звучно резонирующим ступеням черной лестницы, я обнаружил, однако, что нахожусь в незнакомой, до сих пор неведомой мне части здания. Малейший шорох не нарушал величественную тишину. Коридоры, застланные плюшевой дорожкой, были в этом крыле изысканней и просторней. Небольшие, темно горевшие лампы светили на поворотах. Миновав очередной, я попал в коридор еще больший, устроенный с дворцовой роскошью. Одна стена его открывалась широкими стеклянными аркадами внутрь самое квартиры и являла взору долгую анфиладу комнат, уходящих вдаль и обставленных с ослепительным великолепием. Шпалера шелковой обивки, золоченых зеркал, драгоценной мебели и хрустальных люстр уводила взгляд в пушистую мякоть пышных этих интерьеров, обильных цветной круговертью, мерцающими арабесками, хитросплетениями гирлянд и приготовившимися цвести бутонами. Немая тишина пустынных этих гостиных была наполнена разве что тайными взглядами, какими переглядывались зеркала, и суматохой завитушек, бегущих высоко по фризам стен и пропадающих в лепнине белых потолков. В изумлении и почтении замер я перед этим великолепием, догадавшись, что ночная моя эскапада неожиданно привела меня к директорскому флигелю в его частную квартиру. Я стоял, пригвожденный любопытством, готовый бежать при малейшем шорохе, и сердце мое колотилось. Ну чем бы я, обнаруженный, смог объяснить ночное шпионство, дерзкое мое любопытство? В каком-то из глубоких плюшевых кресел могла, не замеченная и тихая, сидеть директорская дочка и, оторвавшись от книжки, поднять на меня глаза -- черные, сибиллические, спокойные очи, взгляда которых никому из нас не удавалось выдержать. Однако отступиться на полдороге, не исполнив намеченного, я полагал для себя трусостью. К тому же ненарушимая тишина царила в пышных помещениях, освещенных притемненным светом неопределенного времени суток. Сквозь аркады коридора я различил на противоположной стороне обширного салона большие застекленные двери, ведущие на террасу. Вокруг было так тихо, что я набрался храбрости. Я не счел риском спуститься по двум ступенькам в залу, несколькими скачками пересечь большой дорогой ковер и оказаться на террасе, с которой без труда возможно будет попасть на знакомую мне улицу. Так я и сделал. Ступивши на паркет салона под большие пальмы, взметавшиеся из вазонов прямо к потолочным арабескам, я увидел, что нахожусь уже на территории ничейной, ибо у салона вовсе не было передней стены. Он оказался чем-то вроде большой лоджии, переходившей посредством нескольких ступеней прямо на городскую площадь. Получался как бы рукав площади, и какая-то мебель была выдвинута на мостовую. Я сбежал по этим каменным ступенькам и очутился на улице. Созвездия стояли уже перевернутые, все звезды переместились на противоположную сторону, однако месяцу, зарывшемуся в перины облачков, которые он подсвечивал незримым присутствием, предстояла, казалось, еще нескончаемая дорога, и, поглощенный путаным своим небесным церемониалом, он о рассвете и не помышлял. На улице чернелись несколько пролеток, колченогих и разболтанных, схожих с увечными дремлющими крабами или тараканами. Возница склонился с высоких козел. Лицо его было небольшое, красное и добродушное.-- Поехали, паныч? -- спросил он. Пролетка шевельнула всеми вертлюгами и суставами членистого своего тулова и тронулась на легком ходу. Но кто в такую ночь доверится капризам непредсказуемого извозчика? Тарахтенье спиц, громыханье кузова и поднятого верха мешало сговориться насчет дороги. Он кивал на все со снисходительной небрежностью и что-то напевал, следуя по городу кружным путем. Возле какого-то трактира толпились извозчики, дружелюбно подававшие ему знаки. Он ответил что-то радостное, а затем, не придержав пролетки, бросил мне на колени вожжи, слез с козел и присоединился к толпе сотоварищей. Конь, старый умный извозчичий конь оглянулся на шагу и побежал дальше мерной извозчичьей рысью. Конь, кстати, доверие вызывал -- он был явно сообразительней возницы. Поскольку я не умел править, оставалось положиться только на него. Мы въехали в улицу предместья, по обе стороны окаймленную садами. Сады, пока мы ехали, постепенно делались высокоствольными парками, а те -- лесами. Никогда не забуду сияющей этой поездки в светлейшую из зимних ночей. Цветная карта небес разрасталась непомерным куполом, на котором громоздились фантастические материки, океаны и моря, начертанные линиями звездных водоворотов и струений, сияющими линиями небесной географии. Воздух сделался легок для дыхания и светился, точно серебряный газ. Пахло фиалками. Из-под шерстяного, словно белый каракуль, снега глядели трепетные анемоны с искрою лунного света в изящных своих рюмочках. Лес целый, казалось, был рассвечен тысячами светилен, звездами, густо роняемыми декабрьским небосводом. Воздух дышал некоей таинственной весной, неизреченной чистотой снежного и фиалкового. Мы въехали в холмистую местность. Очертания взгорий, мохнатых нагими розгами дерев, возносились, как блаженное воздыхание, к небу. Я увидел на этих благодатных склонах целые толпы путников, сбирающих во мху и кустарниках упавшие и мокрые от снега звезды. Дорога стала крутой, конь оскальзывался и с трудом тянул экипаж, дребезжавшим всеми суставами. Я был счастлив, грудь моя вбирала блаженную весну воздуха, свежесть звезд и снега, перед конской же грудью сбивался вал снежной пены, делавшийся все выше. Конь тяжело шел сквозь чистую и свежую его массу, пока наконец не остановился. Я вышел из пролетки. Он тяжко дышал, понурив голову. Я прижал эту голову к груди -- в больших черных глазах сияли слезы, Тут заметил я на его животе круглую черную рану.-- Отчего ты не сказал мне? -- шепнул я сквозь слезы.-- Милый мой, она ради тебя,-- молвил он и сделался совсем маленький, точь-в-точь деревянная лошадка. Я покинул его. Я чувствовал себя на удивление легким и счастливым. Некоторое время я раздумывал, ждать ли местную узкоколейку, проходившую здесь, или вернуться в город пешком. Я стал спускаться по крутому серпантину сквозь леса, сперва идучи шагом легким и сноровистым, затем, набирая ход, перешел на плавный радостный бег, который вскоре превратился в скольжение, подобное лыжному. Я мог по желанию менять скорость, воздействуя на движение легкими поворотами тела. Вблизи города я свой триумфальный бег придержал, перейдя на подобающий прогулочный шаг. Месяц все еще стоял высоко. Преображения небес, метаморфозы их многократных сводов во все более искуснейшие конфигурации были бессчетны. Небо, точно серебряная астролябия, отворяло в ту колдовскую ночь механизм нутра своего и обнаруживало в нескончаемых эволюциях золоченую математику своих шестерен и колес. На городской площади я встретил гуляющих. Зачарованные зрелищем ночи, все шли, запрокинув лица, серебряные от магии небес. История с кошельком меня больше не волновала. Отец, погруженный в свои чудачества, наверняка забыл о потере, за мать я не беспокоился. В такую ночь, единственную в году, в голову приходят счастливые мысли, нисходят наития, словно от вещего прикосновения перста Божия. Переполненный замыслами и наваждениями, я направился было к дому, но навстречу попались товарищи с книгами под мышкой. Слишком рано отправились они в школу, пробужденные ясностью ночи этой, которая не собиралась кончаться. Мы всею гурьбою отправились гулять по круто спускавшейся улице, от которой веяло дуновением фиалок, и не могли взять в толк, магия ли ночи осеребрила снег, или уже светало... Улица Крокодилов Мой отец хранил в нижнем ящике вместительного своего стола старинный и красивый план нашего города. Это был целый том in folio пергаментных карт, которые, когда-то соединенные полосками полотна, раскладывались в огромную стенную карту, представляющую собой панораму с птичьего полета. Помещенная на стене, она занимала чуть ли не полкомнаты и являла обширный вид на целую долину Тысменицы, вьющейся извилистой бледно-золотой лентой; на все поозерье широко разлившихся болот и прудов, на складчатые предгорья, уходившие к югу, сперва отдельными и редкими, потом сгущавшимися вереницами, шахматной доской округлых взгорий, уменьшавшихся и бледнеющих по мере приближения к золотистым и дымным туманам горизонта. Из увядших этих далеких окрестностей выныривал город и рос на зрителя, сперва в неразличимых еще массивах, в сомкнутых кварталах и скоплениях домов, разрезанных глубокими оврагами улиц, чтобы по мере приближения различиться отдельными строениями, гравированными с резкой отчетливостью, точно глядишь на них в подзорную трубу. На ближних этих планах гравировщик передал весь путаный и разнородный хор улиц и закоулков, четкую выразительность карнизов, архитравов, архивольтов и пилястр, отсвечивающих в позднем и темном золоте пасмурного дня, погружающего все изломы и ниши в глубокую сепию тени. Глыбы и призмы этой тени рклинивались, точно соты темного меда, в теснины улиц, утапливали б своей теплой сочащейся массе то целую уличную сторону, то прозор меж домов, драматизировали и оркестровали хмурой романтикой теней всю эту многообразную архитектоническую полифонию. На плане, выполненном в манере барочных проспектов, окрестность Крокодильей улицы пустела белизной, так на географических картах принято обозначать полярные области и неисследованные страны, существование которых сомнительно. Разве что очертания улиц были указаны черными линиями и надписаны простым, незатейливым шрифтом в отличие от благородной антиквы прочих надписей. По-видимому, картограф не пожелал почесть район частью городского организма и возражения свои выразил нарочито подчеркнутым и небрежительным исполнением. Чтобы понять таковую сдержанность, нам в первую очередь следует обратить внимание на двойственный и сомнительный характер всего квартала, столь явно отличающийся от основной тональности остального города. Это был торгово-промышленный район с недвусмысленно демонстративным стремлением к намеренной утилитарности. Дух времени, механизм экономики не пощадили и нашего города, пустив алчные корни на клочке его окрестностей, где пресуществились в паразитирующий квартал. Меж тем как в старой части все еще господствовала ночная уютная торговля, исполненная торжественной церемониальности, в новых кварталах спешно расцвели новейшие безоглядные формы коммерциализма. Псевдоамериканизм, пересаженный на старообразную дряхлую почву города, взметнулся пышной, но пустой и тусклой расхожей вегетацией. Тут можно было видеть дешевые, скверно строенные дома с карикатурными фасадами, облепленные ужасающей штукатуркой из потрескавшегося гипса. Старые, кособокие слободские постройки обзавелись наскоро сколоченными порталами, и только лицезрение вблизи демаскировало эти жалкие имитации подлинно городских строений. Дефектные, мутные и грязные стекла, искажающие в волнистых рефлексах тусклое отражение улицы; неструганое дерево порталов, серая атмосфера бессмысленных помещений с паутиной и хлопьями пыли на высоких стеллажах вдоль ободранных крошащихся стен метили здешние лавки клеймом дикого Клондайка. Так они и тянулись одна за другой -- заведения портных, конфекционы, склады фарфора, аптечные лавки, парикмахерские заведения. Серые их большие витринные стекла глядели косыми или полукружьем идущими надписями из золотых витиеватых литер: CONFISERIE, MANUCURE, KING OF ENGLAND. Коренные горожане сторонились этих мест, заселенных отбросами, простонародьем -- особями бесхарактерными, тщедушными, воистину моральными ничтожествами,-- тою банальнейшей разновидностью человека, какая порождается столь эфемерическими обстоятельствами. Однако в дни упадка, в годину низменного соблазна, случалось, и настоящий горожанин ненамеренно забредал в сомнительные эти стороны. Порою даже лучшие не могли противостоять искушению добровольной деградации, возможности снивелировать иерархии и границы, угодить в плоскую трясину здешнего мирка, в доступную интимность, в нечистоплотное месиво. Квартал оказывался Эльдорадо для этаких моральных дезертиров, перебежчиков из-под знамен собственного достоинства. Все тут имело вид подозрительный и двусмысленный, все склоняло доверительным подмигиванием, цинически артикулированным жестом, многозначительно прищуренным взглядом к нечистой надежде, все спускало с цепи низменную породу. Мало кто, не будучи предварен, подмечал удивительную особенность квартала -- отсутствие красок, словно в безвкусном этом, наскоро выросшем городе цвет был непозволительной роскошью. Все было серо, как на одноцветных фотографиях или в иллюстрированных проспектах. Сказанное сходство выходило за рамки обычной метафоры, ибо, когда случалось бродить в этой части города, возникало ощущение, что и впрямь листаешь некий проспект, нудные рубрики коммерческих объявлений, меж которых паразитически угнездились подозрительные оповещения, двусмысленные статейки, сомнительные иллюстрации; да и сами блуждания тоже бывали бесплодны и безрезультатны, точь-в-точь возбуждения фантазии, горячечно летящей по страницам и рубрикам порнографических изданий. Входишь к какому-нибудь портному заказать костюм -- наряд расхожего шика, столь свойственного этому кварталу. Помещение большое и пустое, непомерно высокое и тусклое. Огромные многоярусные стеллажи возносятся один над другим в неопределенную высоту залы. Ярусы пустых полок уводят взгляд под самый потолок, который запросто может сойти за скверное, бесцветное, облупленное слободское небо. Зато соседние помещения, которые видишь в открытые двери, под потолок набиты коробками и картонками, громоздящимися огромной картотекой, переходящей вверху под сложными небесами подчердачья в кубатуру пустоты, в бесплодный строительный материал тщетности. Сквозь большие серые окна, точно листы канцелярской бумаги, разграфленные в клеточку густою решеткою, не проникает свет, ибо нутро лавки уже наполнено, точно водою, безразличным серым свечением, не сотворяющим теней и ничего не подчеркивающим. Но вот, дабы угождать нашим желаниям и затопить пошлой и легковесной приказчичьей болтовней, возникает некий стройный молодой человек, на удивление услужливый, гибкий и податливый. Когда же за разговорами он раскатывает огромные штуки сукна, примеряет, присборивает, драпирует плывущий через его руки нескончаемый поток ткани, устраивая из его волн воображаемые брюки и сюртуки, вся манипуляция кажется чем-то несущественным, видимостью, комедией, завесою, иронически наброшенною на истинную суть события. Магазинные барышни, стройные брюнетки, каждая с каким-нибудь изъянцем красоты (характерным для этого квартала выбракованных товаров), входят и выходят, стоят в дверях подсобных помещений, оценивая взглядами, дозревает ли сделка (доверенная опытным рукам приказчика) до надлежащего состояния. Приказчик искательствует и жеманничает, производя временами впечатление трансвестита. Его хочется взять под мягко очерченный подбородок либо ущипнуть в напудренную бледную щеку, когда с заговорщическим полувзглядом он как бы между прочим обращает ваше внимание на фирменную марку товара -- знак с двусмысленной символикой. Постепенно проблемы выбора одежды отходят на второй план. Мягкий до эфеминации и порченый молодой человек, идеально схватывающий интимнейшие побуждения клиента, демонстрирует его взору особенные охранные знаки, целую библиотеку фирменных марок, коллекционерский кабинет изощренного собирателя. И, оказывается, что магазин конфекции служит всего лишь фасадом, за которым скрывается антиквариат -- собрание в высшей степени двусмысленных публикаций и приватных изданий. Услужливый приказчик отворяет все новые склады, доверху набитые книгами, гравюрами, фотографиями. Виньетки и гравюры стократ превосходят самую смелую нашу фантазию. Таких кульминаций испорченности, таких измышлений распущенности мы и предположить не могли. Магазинные барышни все чаще проскальзывают меж рядами книг, серые и бумажные, точно гравюры, но с преизбытком пигмента в порочных лицах, темного пигмента брюнеток, лоснящихся жирной чернотой, каковая, таившаяся до времени в очах, нет-нет и метнется из них зигзагом лоснящегося тараканьего бега. Но и в жарких румянцах, в пикантных стигматах родинок, в стыдных метинах темного пушка выдавал себя тип спекшейся черной крови. Этот чересчур интенсивной мощи краситель, этот мокко густой и ароматный, оставлял, похоже, пятна на книгах, которые брали они в оливковые руки -- прикосновения их, казалось, пятная книги эти, сотворяли в воздухе темный дождь веснушек, струю нюхательного табака, прах дождевого гриба с дразнящим звериным запахом. Меж тем общее беспутство все более спускало с тормозов внешнюю благопристойность. Приказчик, исчерпав навязчивую напористость, исподволь переходил к женственной пассивности. Вот он уже на одном из многочисленных диванов, расставленных среди полочных дебрей, лежит в шелковой пижаме, открывающей дамское декольте. Барышни демонстрируют одна другой фигуры и позиции обложечных гравюр, некоторые уже засыпают в импровизированных постелях. Нажим на клиента ослаб. Клиент выпущен из кольца назойливой заботливости и предоставлен самому себе. Продавщицы, увлеченные беседою, больше не обращают на него внимания. Повернувшись задом или боком, они замирают в арогантном контрапосте, переступают с ноги на ногу, играют кокетливою ботинкой, пускают сверху вниз по стройному своему телу змеиную игру членов, набрасываясь ею с небрежной безответственностью на взбудораженного зрителя, которого как бы игнорируют. То есть, как бы отступают, расчетливо отходят на шаг, создавая свободное пространство для активности гостя. Воспользуемся же этой паузой невнимания, дабы избегнуть неприятных последствий невинного нашего визита и выбраться на улицу. Никто нас не удерживает. Сквозь коридоры книг, меж долгими рядами журналов и старых изданий мы выбираемся из лавки и оказываемся в том месте Крокодильей улицы, где с высокой ее точки широкий этот тракт виден почти на всем своем протяжении до самых отдаленных незавершенных строений железнодорожного вокзала. Стоит хмурый день, как оно всегда бывает в этой округе, и все вокруг видится иногда снимком из иллюстрированной газеты -- столь серы, столь плоски дома, люди и экипажи. Реальность тонка, точно бумага, и изо всех щелей лезет ее имитативность. Порою никак не отделаться от впечатления, что лишь на маленьком клочке перед нами все складывается в удивительный пуантилистский образ городского бульвара, меж тем как уже по сторонам импровизированный маскарад выдыхается и не получается и, неспособный существовать в роли своей, превращается за нами в гипс и паклю, в склад рухляди некоего огромного пустого театра. Напряжение позы, напускная значительность маски, ироничный пафос подрагивают на этой пленочке. Но мы далеки от желания разоблачать зримое. Вопреки всему, что нам известно, мы ощущаем себя втянутыми в низкопробное очарование квартала. К тому же в городе предостаточно и явных признаков самопародии. Вереницы маленьких одноэтажных слободских домишек перемежаются многоэтажными зданиями, которые, будучи возведены как бы из картона, суть конгломераты вывесок, слепых конторских окон, стеклянно-серых витрин, домовых номеров и реклам. Мимо домов течет река толпы. Улица широка, точно столичный бульвар, но мостовая, словно на сельских площадях, представляет собой убитую глину, вся она в лужах, выбоинах и поросла травой. Уличное движение в городе -- тема городской похвальбы, жители с гордостью говорят о нем, причем глаза их при этом заговорщически горят. Серая, безликая толпа слишком увлечена своей ролью и полна желанием держаться на городской манер. Во всяком случае, несмотря на ее вовлеченность и заинтересованность, остается впечатление ложного, монотонного, бесцельного блуждания -- этакого сонного хоровода марионеток. Вся картина проникнута атмосферой удивительной ненастоящести. Толпа течет однообразно, и, странное дело, видишь ее все время как бы размыто, фигуры проплывают в сбивчивом мягком гаме, не обретая окончательной отчетливости. Порой мы лишь вылавливаем из многоголосого этого гама отдельные живые темные взгляды, какой-то глубоко насаженный черный котелок, некие пол-лица, разорванные улыбкой, со ртом, который мгновение тому назад сказал что-то, чью-то ногу, шагнувшую и таково уже навсегда замершую. Отличительная черта квартала -- пролетки без возниц, сами собой следующие по улицам. Это не значит, что извозчиков не существует; смешавшиеся с толпой и занятые тысячью дел, они просто не беспокоятся о своих пролетках. В этом квартале внешнего правдоподобия и пустых жестов, как правило, не придают значения конкретной цели поездки, и пассажиры доверяются блуждающим экипажам с легкомыслием, какое свойственно тут всему. Часто на небезопасных поворотах можно видеть, как, далеко высунувшись из сломанного верха и натягивая вожжи, седоки с натугой производят трудный маневр разъезда. В квартале есть и трамваи. Амбиции членов магистрата переживают по такому случаю наивысший свой триумф. Но сколь плачевен вид этих средств передвижения, сделанных из папье-маше, с выпирающими и помятыми от многолетнего употребления боками. Одной стенки в них, как правило, не наличествует, так что можно лицезреть едущих пассажиров, сидящих неподвижно, прямо и с величайшим достоинством. Трамваи эти подталкиваемы городскими грузчиками. Однако самое удивительное на улице Крокодильей -- железнодорожное сообщение. Скажем, к концу недели, в любую пору дня случается заметить толпу людей, ожидающих поезд на повороте улицы. Заранее никогда неизвестно, придет ли он вообще и где остановится, так что люди, бывает, ждут в двух местах, не умея согласить мнений касательно местонахождения остановки. Ждут долго и стоят черной немой толпою возле едва различимой железнодорожной колеи, лицами в профиль, этакой чередой бледных масок из бумаги, обозначившей фантастическую линию высматривания. И он наконец внезапно прибывает, уже появился из боковой улочки, откуда и не ждали,-- стелющийся, как змея, миниатюрный, с маленьким сопящим приземистым паровозом. Вот он въехал в черную людскую шпалеру, и улица делается темна от вереницы вагончиков, сеющих угольную пыль. Темное сопенье паровоза в быстро наступающих зимних сумерках и веянье странной печальной значительности, сдерживаемая спешка и нервозность на какой-то миг преображают улицу в перрон железнодорожного вокзала. Бич нашего города -- ажиотаж вокруг железнодорожных билетов и лихоимство. В последнюю минуту, когда поезд уже на остановке, ведутся нервические и горячечные переговоры с продажными служащими чугунки. Хотя переговоры далеко не завершены, поезд трогается, сопровождаемый медленной разочарованной толпою, которая долго провожает его, покуда в конце концов не рассеивается. Улица, на мгновение стеснившаяся в импровизированный этот вокзал, исполненный сумерек и зова дальних дорог, снова проясняется, делается шире и снова пропускает по своему руслу беспечную однообразную толпу гуляющих, которая в гомоне разговоров дефилирует вдоль магазинных витрин, грязных этих и серых четвероугольников с безвкусными товарами, большими восковыми манекенами и парикмахерскими куклами. Вызывающе одетые, в длинных кружевных платьях проходят проститутки. Впрочем, это могут быть и жены парикмахеров или капельмейстеров из кофеен. Они идут хищной, плавной поступью, имея в недобрых, испорченных лицах незначительный изъянец, каковой совершенно их зачеркивает; они или косят черным кривым косением, или у них разорванные рты, или даже отсутствует кончик носа. Жители города горды миазмами развращенности, какие источает улица Крокодилов. У нас нет нужды ни в чем себе отказывать, заносчиво полагают они, мы можем себе позволить и настоящий разврат большого города. Еще они считают, что каждая женщина в этом квартале кокотка. И в самом деле, стоит обратить на какую-нибудь внимание -- сразу встречаешь тот пристальный, липкий, щекочущий взгляд, который замораживает нас в сладостной уверенности. Даже здешние школьницы носят банты каким-то особенным образом, ставят своеобразным манером стройные ноги, и в глазах их нечистая порча, в коей заложен преформический грядущий порок. И все же... и все же следует ли нам открывать последний секрет квартала, тщательно скрываемую тайну улицы Крокодилов? Неоднократно в продолжение нашей реляции подавали мы определенные остерегающие знаки, по возможности деликатно высказывая свои оговорки. Так что внимательный читатель не окажется неподготовленным к последнему повороту событий. Мы поминали имитативный и иллюзорный характер квартала, но у подобных определений слишком окончательный и решительный смысл, чтобы обозначить половинчатый и нерешительный характер действительности. В языке нашем нет определений, которые хоть как-то различили бы степень реальности, определили бы ее насыщенность. Скажем не обинуясь: фатально для квартала, что в нем ничто не довершается, ничто не доходит до своего дефинитивума, все реализуемые намерения повисают в воздухе, все жесты исчерпываются до поры и не могут сойти с некоей мертвой точки. Мы уже могли заметить обильность и расточительность упований, проектов и предвосхищений, какие свойственны кварталу. Они не что иное, как ферментация устремлений, до времени неуемная, а потому бессильная и пустая. В атмосфере небывалой доступности прорастает тут всякая малейшая прихоть, мимолетное напряжение набухает и разрастается в пустой раздутый нарост, восходит серая и легкая вегетация пушистых чертополохов, бесцветных мохнатых маков, сотканная из невесомой пелены бреда и гашиша. Надо всем кварталом витает ленивый и непристойный флюид греха, и дома, магазины, люди порою кажутся спазмой на его горячечном теле, гусиной кожей на его фебрильных грезах. Нигде, как здесь, не ощущаем мы угрозу возможностей, потрясенные близостью свершения, побледневшие и бессильные упоительной робостью осуществимости. Но на этом все и кончается. Превысив некий уровень напряжения, прилив останавливается и отступает, настроение отцветает и гаснет, возможности увядают, чтобы кануть в небытие, обеспамятевшие серые маки эксцитации рассыпаются в прах. И мы вечно будем сожалеть, что на минутку вышли тогда из конфекциона сомнительной репутации. Нам уже никогда туда не вернуться. Мы станем плутать от вывески к вывеске и сто раз ошибемся. Мы заглянем в десятки лавок, попадем в абсолютно схожие, станем странствовать сквозь шпалеры книг, листать альбомы и журналы, долго и хитро совещаться с барышнями, чья пигментация чрезмерна, а красота с порчей, но им будет не понять наших пожеланий. Мы станем ввязываться не в свое дело, и наши распаленность и возбуждение улетучатся в тщетном усилии, в напрасно затеянной погоне. Надежды наши были недоразуменьем, двусмысленный антураж заведения и персонала -- видимостью, конфекция -- настоящей конфекцией, а у приказчика не наблюдалось ни малейших тайных намерений. Дамы Крокодильей улицы отличаются вполне умеренной испорченностью, подавленной могучими слоями моральных предрассудков и банальной заурядности. В этом городе дешевого человеческого материала нету в помине и одержимости инстинкта, и необычных и темных страстей. Улица Крокодилов была концессией нашего города по части современности и столичной распущенности. Видно, не стать нас было на что-то большее, чем картонная имитация, чем фотомонтаж, составленный из вырезок лежалых прошлогодних газет. Тараканы Случилось это в пору серых дней, потянувшихся после замечательного многоцветья гениальной эпохи моего отца. Это были долгие, тягостные недели депрессии, недели без воскресений и праздников под замкнувшимся небом и в обнищалом пейзаже. Отца в то время уже не было. В верхних комнатах прибрали и сдали их какой-то телефонистке. Из всего птичьего хозяйства осталась единственная особь -- чучело кондора, стоявшее на полке в гостиной. В холодном полумраке задернутых гардин он, как и при жизни, стоял на одной ноге в позе буддийского мудреца, и горестное его, иссохшее лицо аскета окаменело в выражении крайнего безразличия и отрешенности. Глаза выпали, а сквозь проплаканные, слезящиеся орбиты сыпались опилки. Лишь роговые египетские наросты на могучем голом клюве и лысой шее, бугры и наросты линяло-голубого цвета сообщали старообразной этой голове нечто достойно иератическое. Пернатая ряса его, в разных местах уже траченная молью, теряла мягкое серое перо, которое Аделя каждую пятницу выметала вместе с безымянной пылью комнаты. В проплешинах виднелось мешковинное грубое полотно, из которого лезла конопляная пакля. Про себя я таил обиду на мать за легкость, с какою вернулась она после утраты отца к нормальной жизни. Никогда она его не любила, думал я, а поскольку отец не пустил корней в сердце никакой женщины, ему и не удалось врасти ни в какую действительность, и он витал всегда на периферии жизни в несуществующих регионах, на пограничье реального. Даже приличной гражданской смерти он не удостоился, думал я, все у него выходило чудным и сомнительным. Я решил улучить минуту и откровенным разговором захватить мать врасплох. В тот день (был несносный зимний день, и с утра уже сыпался мягкий пух сумерек) у матери была мигрень, и она в одиночестве лежала на софе в гостиной. В этой редко посещаемой парадной комнате с момента исчезновения отца соблюдался образцовый порядок, наводимый Аделей с помощью воска и щеток. Мебель была покрыта чехлами; все предметы домашнего обихода подчинились железной дисциплине, какую завела Аделя. Только пучок павлиньих перьев, стоявших в вазе на комоде, не давал себя обуздать. Это был элемент своевольный, опасный, чем-то неуловимо революционный, точно разбушевавшийся класс гимназисток, как бы исполненных набожности во взглядах, а под спудом -- развратного своеволия. Перья эти по целым дням сверлили и буравили дыры в стенах, моргали, наседали друг на дружку, трепеща ресницами и приложив палец к губам, хихикающие и шаловливые. Они наполняли комнату щебетом и шепотом, рассыпались бабочками возле разлапой люстры, тыкались цветною толпой в матовые постаревшие зеркала, отвыкшие от движения и веселья, заглядывали в замочные скважины. Даже в присутствии матери, лежавшей с обвязанной головой на софе, они не знали удержу, строили глазки, подавали друг другу знаки, переговаривались немым цветным алфавитом, исполненным секретных смыслов. Меня выводила из себя эта издевательская солидарность, этот мельтешащий за моей спиной сговор. Прижав колени к софе, на которой лежала мать, исследуя двумя пальцами, словно бы в задумчивости, приятную на ощупь материю ее шлафрока, я как бы невзначай сказал: -- Мне давно хочется тебя спросить: правда ли, что это он? -- И, хотя я даже не глянул на кондора, мать сразу догадалась, совершенно смешалась и опустила глаза. Я намеренно помедлил какое-то время, чтобы погурманствовать ее замешательством, а затем, сдерживая нарастающий гнев, совершенно спокойно спросил: -- Какой смысл тогда имеют все эти сплетни и ложь, которые ты распространяешь об отце? Однако черты ее, в первый момент как бы в панике распавшиеся, снова стали приходить в порядок.-- Какая ложь? -- спросила она, моргая, причем глаза ее были пусты и налиты темною голубизной без белка,-- Я слышал ее от Адели,-- продолжил я,-- но знаю, что исходит она от тебя; я хочу знать правду. Губы ее слегка дрожали, зрачки, уходя от моего взгляда, сместились к уголкам глаз.-- Я не лгала,-- сказала она, а губы ее набухли и сделались заодно маленькими. Я понял, что она кокетничает со мною, как женщина с мужчиной.-- Насчет тараканов это правда, сам помнишь...-- Я смешался. Я действительно помнил нашествие тараканов, половодье черного копошенья, наполнявшее ночную темноту паучиной беготней. Все щели были полны вздрагивающих усов, каждый паз готов был внезапно выстрелить тараканом, всякая трещина между половиц могла породить черную молнию, метнувшуюся безумным зигзагом по полу. Ах, это дикое безумие паники, прочерченное блестящей черной линией на классной доске пола. Ах, отчаянные крики отца, прыгающего со стула на стул с дротиком в руке. Не принимая ни еды, ни питья, с горячечными пятнами на лице, с конвульсией омерзения, врезанной у рта, отец мой сделался совершенно дик. Было ясно, что никакой организм не сможет долго выдержать накал подобной ненависти. Жуткое отвращение сделало отцово лицо застывшей трагической маской, и только зрачки, упрятанные за нижним веком, затаились в дозоре, напряженные в вечной настороженности, точно тетивы. С диким воплем срывался он вдруг со стула, кидался вслепую в угол комнаты и вот уже возносил дротик, на котором насаженный огромный таракан отчаянно перебирал путаницей своих ножек. Но тут отцу, бледному от ужаса, приходила на помощь Аделя и отнимала пику с наколотым трофеем, дабы утопить оный в лохани. Уже в то время я не мог бы сказать, запечатлелись во мне эти картины рассказами Адели или я сам был их свидетелем. Мой отец уже тогда утерял защитную реакцию, какая упасает людей здоровых от последствий омерзения. Нет, чтобы противостоять влечению страшной силы пагубного обаяния -- отец мой, отданный на произвол безумия, все более в него погружался. Печальные результаты не заставили себя ждать. Незамедлительно появились первые подозрительные симптомы, ужаснувшие нас и опечалившие. Поведение отца изменилось. Исступление его и эйфория умерились. В движениях и мимике сделались заметны признаки нечистой совести. Он стал избегать нас, целыми днями прячась по углам, в шкафах, под периной. Часто наблюдал я, как задумчиво разглядывает он свои руки, изучает плотность кожи, ногти, на которых стали проступать черные пятна, блестящие черные пятна, точь-в-точь тараканья скорлупа. Днем он еще как-то сопротивлялся, боролся, но по ночам наваждение накидывалось неодолимой напастью. Я наблюдал отца глубокой ночью, в свете свечи, стоявшей на полу. Он тоже находился на полу, обнаженный и меченный черными точками тотема, перечеркнутый линиями ребер, фантастическим рисунком просвечивающей наружу анатомии; он стоял на четвереньках, одержимый фасцинацией отвращения, которое заманивало его в лабиринты путаных своих ходов. Отец шевелился сложным многочленистым движением странного ритуала, в котором я с ужасом узнал подражание тараканьей повадке. С той поры мы от него отреклись. Сходство с тараканом делалось с каждым днем заметнее -- отец превратился в таракана. Мы начали привыкать к этому, все реже встречая его; целыми неделями пропадал он где-то на своих тараканьих дорогах. Мы перестали его распознавать, ибо он совершенно смешался с черным этим зловещим пламенем. Откуда было знать, ютится ли он в какой-то щели пола, бегает ли ночами по комнатам, поглощенный тараканьей деятельностью, или, быть может, оказался среди мертвых насекомых, которых Аделя всякое утро, обнаружив лежащими брюшком кверху и ощетинившихся ногами, с отвращением сметала на совок и выбрасывала? -- И все-таки,-- сказал я, сбитый с толку,-- кондор -- это он, я уверен.-- Мать взглянула на меня из-под ресниц: -- Не мучай меня, дитя мое, я же тебе говорила, что отец стал коммивояжером и он в непрестанных разъездах, ты знаешь, что по ночам иногда он заезжает домой, чтобы спозаранку уехать еще дальше. Страшный ветер В ту долгую и пустую зиму мрак в городе нашем уродился огромным и стократным урожаем. Слишком долго, как видно, не прибирались на чердаках и в чуланах, сваливали горшки на горшки и пузырьки на пузырьки, слишком долго давали расти батареям пустых бутылок. Там, в обугленных этих, многобалочных лесах чердаков и кровель заквасилась и стала подходить бродильня мрака. Оттуда берут начало черные сеймы горшков, митингования болтливые и пустые, невразумительные пузырькования, бульканья бутылей и бидонов. И вот в некую ночь вздулись наконец половодьем под гонтовыми пространствами фаланги горшков и бутылок и поплыли бессчетным скученным скопом на город. Чердаки, обесчердаченные от чердачности, возникали одни из других и выбрасывались черными шпалерами, а сквозь просторные их эха пробегали кавалькады бревен и балок, лансады деревянных козел, упадающих на пихтовые колена, чтобы, вырвавшись на свободу, наполнить пространства ночи галопом стропил, шумом обрешетин и стропильных связок. Тогда изверглись они черными потоками, странствия бочек и бидонов и потекли сквозь ночи. Черные их, поблескивающие, говорливые скопища обложили город. Ночами шевелился темный этот гул утвари и напирал, словно полчища говорливых рыб, неудержимый набег бранчливых чердаков и несущих околесицу лоханей. Диндоня доньями, громоздились ведра, бочки, бидоны, гундосили заглиненные кадки печников, старые шляпищи и цилиндры щеголей карабкались друг на друга, воздвигаясь колоннами до неба, а затем обрушиваясь. И все бестолково стучали шпеньками деревянных языков, неумело смалывали в деревянных ртах невнятицу проклятий и поношений, глумились грязью по всем пределам ночи. И докощунствовались, допроклинались. Выкликнутые кваканьем сосудов, рассудачившихся от края и до края, подошли наконец караваны, подтянулись могучие таборы ветра и встали над ночью. Огромный обозище, черный подвижный амфитеатр стал подступать могучими кольцами к городу. И воцарилась тьма необъятная, взъяренная ветром небывалым, и безумела три дня и три ночи... - В школу сегодня не ходи,-- сказала мать утром,-- на дворе страшный ветер. По комнате разносился тонкий креп дыма, пахнущий живицей. Печь завывала и свистела, словно бы в ней сидела на цепи целая свора псов или демонов. Большая мазня, намалеванная на ее выпяченном брюхе, строила разноцветные рожи и фанта- стилась надутыми щеками. Я подбежал босиком к окну. Небо во всю ширь было раздуто ветрами. Серебристо-белое и просторное, исчерченное силовыми линиями, стянутое жесткими бороздами, словно бы застывшими жилами олова и свинца, и оттого готовое лопнуть, поде' ленное на энергетические поля и подрагивающее от напряжений, оно было исполнено подспудной динамики. В нем начертались диаграммы бури, а та, сама незримая и неуловимая, заряжала округу могуществом. Ее было не увидать. Она узнавалась по домам, по кровлям, в которые врывалась своей яростью. Чердаки, казалось, разрастались один за другим и взрывались безумием, едва вступала в них ее сила. Она оголяла стогны, оставляя после себя на улицах белую пустоту, подметая дочиста пространство площади. Разве что кое-где гнулся под нею и трепыхался, вцепившись в угол дома, одинокий прохожий. Вся рыночная площадь, казалось, выпучивалась и лоснилась пустой лысиной под ее могучими пролетаниями. На небе ветер выдул холодные и мертвые цвета, медно-зеленые, желтые и лиловые полосы, далекие своды и аркады своего лабиринта. Крыши под небесами, черные и кривые, стояли в нетерпении и ожидании. Те, в которые вступил вихорь, восставали во вдохновении, перерастали соседние домы и пророчествовали под взвихренным небом. Затем они опадали и унимались, не умея долее удержать могучее дыхание, летевшее дальше и наполнявшее все пространство шумом и ужасанием. И другие еще восставали, вопия в пароксизме ясновидения, и благовествовали. Огромные буки у костела стояли с вознесенными руками, словно свидетели невероятных откровений, и кричали, кричали. А в отдаленье, за крышами площади, видел я брандмауэры -- нагие торцовые стены предместья. Они карабкались один на Другой и росли изумленные и оцепеневшие от ужаса. Далекий стылый красноватый отблеск красил их поздними красками. Мы в тот день не обедали, потому что огонь на кухне возвращался клубами дыма внутрь. В комнатах было холодно и пахло ветром. Около двух часов ночи в предместье вспыхнул пожар и внезапно распространился. Мать с Аделей стали увязывать постель, шубы и ценности. Пришла ночь. Вихрь укрепился в силе и стремительности, непомерно разросся и охватил все пространство. Теперь он уже не заглядывал в дома и на чердаки, но строил над городом многоэтажный многократный простор, черный лабиринт, растущий нескончаемыми ярусами. Из лабиринта этого он выбрасывал многие галереи помещений, выводил громом флигели и переходы, с гулом раскатывал долгие анфилады, а затем давал выдуманным этим этажам, сводам и казематам обрушиться и взметывался еще выше, вдохновенно творя бесформенную беспредельность. Комната слегка подрагивала, картины на стенах дребезжали. Стекла лоснились жирным отсветом лампы. Гардины на окне пребывали вздутыми и полными дыхания бурной ночи. Мы вдруг вспомнили, что отца с утра никто не видел. Вероятно, поутру, сообразили мы, он ушел в лавку, где его и застала буря, отрезав дорогу домой. -- Он целый день не ел,-- сокрушалась мать. Старший приказчик Теодор вызвался отправиться в ночь и бурю, дабы отнести отцу поесть. Брат мой к этой экспедиции присоединился. Укутанные в большие медвежьи шубы, они отяготили карманы утюгами и ступками -- балластом, каковой должен был не дать ветру сбить их с ног или унести. Двери, ведущие в ночь, отворили осторожно. Едва приказчик и брат мой во вздувшихся пальто сделали шаг в темноту, ночь тотчас поглотила их тут же на пороге. Страшный ветер в момент уничтожил все следы. В окно не видать было даже маленького прихваченного ими фонаря. Поглотивши ушедших, ветер на какое-то мгновение унялся. Аделя с матерью пытались снова растопить плиту. Спички гасли, дверка выдыхала тепло и сажу. Мы стояли у дверей и вслушивались. В причитаниях ветра можно было расслышать все голоса, мольбу, оклики и человечьи речь. То нам казалось, будто мы слышим крики о помощи заблудившегося в буре отца, то -- беззаботную болтовню брата с Теодором за дверьми. Впечатление было столь очевидно, что Аделя отворила двери и на самом деле увидела Теодора и брата моего, с трудом выбиравшихся из ветра, в котором оба увязли по самые подмышки. Они вошли в прихожую, тяжело дыша и с трудом затворяя за собой дверь. Какое-то время им пришлось подпирать ее створки, так сильно ветер штурмовал вход. Наконец они задвинули засов, и вихорь помчал дальше. Оба сбивчиво рассказывали о ночи и о буре. Их шубы, набухшие ветром, пахли теперь воздухом. Оба моргали на свету, очи их, еще полные ночи, источали тьму при каждом смыкании век. Им не удалось достичь лавки. Они сбились с дороги и едва исхитрились вернуться. Они не узнавали города. Все улицы были словно переставлены местами. Мать подозревала, что оба врут. Да и вид их наводил на мысль, что эти четверть часа они простояли в темноте под окном, вообще не сходя с места. Ну а если и правда не было уже города и площади, а только вихорь и ночь окружали дом наш темными кулисами, полными воя, свиста и стенаний? Может, и правда не было этих темных и отчаянных пространств, которые ветер нам просто внушил, не было огорчительных лабиринтов, многооконных ходов и коридоров, на которых играл вихорь, точно на длинных черных флейтах. В нас почему-то крепло убеждение, что целая буря эта -- всего лишь ночное донкихотство, имитирующее в тесных кулисах трагедийные безбрежности, космическую бездомность и сиротство непогоды. Все чаще отворялась теперь входная дверь и впускала закутанного в епанчу и шаль гостя. Тяжело отдувавшийся сосед или знакомый медленно раскутывался из платков и выкрикивал запыхавшимся голосом реляции, бестолково обрываемые слова, фантасмагорически усугублявшие или сильно перевиравшие беспредельность ночи. Мы сидели на ярко освещенной кухне. За очагом и черным широким колпаком вытяжки несколько ступенек вели ко входу на чердак. На этих ступеньках сидел старший приказчик Теодор и вслушивался, как чердак гудит от ветра, как в паузы бури мехи чердачных ребер сжимаются в гармонику, а крыша делается дряблой и провисает, точно огромные легкие, из которых ушло дыхание, но затем опять набирает воздуху, возносится палисадами стропил, разрастается готическими сводами, множится лесом балок, полных стократного эха, и гудит, как резонатор огромного контрабаса. Вскоре, однако, мы о ветре забыли, Аделя толкла корицу в звонкой ступке. Тетка Перазия пришла нас проведать. Крохотная, подвижная и преисполненная рачительности, с кружевом черной шали на голове, она засновала по кухне, помогая Аделе. Аделя ощипывала петуха. Тетка Перазия разожгла под колпаком вытяжки охапку бумажек, и широкие лоскуты огня полетели с них в черную бездну. Аделя, держа петуха за шею, подняла его над пламенем, дабы опалить остатки пера. Петух вдруг замахал в огне крыльями, закукарекал и сгорел. Тогда тетка Перазия принялась ругаться, клясть и браниться. Трясясь от злости, жестами угрожала она Аделе и матери. Я не понимал, в чем дело, а она все больше распалялась в гневе своем и сделалась сплошным пучком жестикуляции и проклятий. Казалось, в пароксизме злости она изжестикулируется, развалится на части, рассыплется, разбежится сотнею пауков, разветвится по полу переменчивым траурным пучком панических тараканьих побежек. Однако тетка стала вдруг уменьшаться, сжиматься, все еще трясясь и сыпля проклятьями. Затем она пошлепала, сгорбленная и маленькая, в угол кухни, где лежали дрова, и, кляня и кашляя, принялась лихорадочно копаться в звучных поленьях, пока не нашла две тонкие желтые щепки. Она схватила их летающими от возбуждения руками, примерила по ногам, после чего оперлась на них, как на костыли, и принялась на этих желтых костылях ходить, колотя в доски пола и все быстрее бегая взад-вперед по диагонали, затем взбежала на пихтовую лавку, снова ковыляя по гулкой доске, а оттуда на полку с тарелками, идущую вокруг по стенам кухни, и забегала по ней, коленопреклоняясь на ходульных костылях, дабы, наконец, где-то в углу, вовсе уменьшившись, потемнеть, свернуться, точно увядшая сгоревшая бумага, истлеть, как лепесток пепла, рассыпаться в прах и в небытие. Мы стояли совершенно беспомощные перед неистовствующей этой злобной яростью, которая сама себя уничтожала и пожирала. Огорченно взирали мы на печальное течение пароксизма и с явным облегчением вернулись к нашим занятиям, когда прискорбный процесс пришел к своему естественному концу. Аделя снова зазвенела ступкой, толча корицу, мать продолжила прерванный разговор, а приказчик Теодор, вслушиваясь в чердачные пророчества, строил смешные гримасы, высоко поднимал брови и улыбался своим мыслям. Ночь большого сезона. Всем известно, что иногда в череде обыкновенных нормальных лет чудаковатое время порождает из лона своего года необычные, года особые, года-выродки, у которых, словно шестой недоразвитый палец на руке, вырастает невесть откуда тринадцатый ненастоящий месяц. Мы говорим "ненастоящий", поскольку он редко достигает полного развития. Как дети, зачатые в старости, он отстает в росте, горбатенький этот месяц, отрасль не к сроку увядшая и скорее поддельная, чем подлинная. Виной тому старческая невоздержанность лета, его распутная и поздняя жизнеспособность. Случается, уже август минул, а старый толстый ствол лета продолжает машинально расти, выгоняя из трухи своей эти самые дни-дички, дни-сорняки, идиотические и выхолощенные, задарма подкладывая с походом дни-кочерыжки, пустые и несъедобные -- белые, удивленные и ненужные. Они вырастают, случайные и неодинаковые, недоразвитые и сросшиеся друг с другом, точно пальцы уродливой руки, почковидные и сложенные кукишем. Иные сравнивают эти дни с апокрифами, тайно вплетенными меж разделов великой книги года, с палимпсестами, скрытно включенными в ее страницы, либо с теми белыми незапечатанными листами, на которые начитавшиеся досыта и переполненные прочитанным глаза способны источать постепенно бледнеющие картинки или ронять цвета на пустые эти листы, дабы отдохнуть на их несуществовании, прежде чем снова оказаться вовлеченными в лабиринты новых приключений и глав. Ах, старый этот пожелтелый роман года, большая разваливающаяся книга календаря! Она лежит, позабытая где-то в архивах времени, а содержание ее неостановимо длится меж обложек, неустанно разбухает от словоохотливости месяцев, от поспешного самовоспроизведения блажи, от бахвальства и бреда, которые приумножаются внутри нее. Ах, и записывая эти наши рассказы, располагая истории о моем отце на траченных временем полях ее текста, не уповаем ли мы тайно, что они когда-нибудь незаметно врастут меж пожелтелых листов великолепнейшей этой и рассыпающейся книги, что войдут в великий шелест ее страниц, который их же и поглотит? То, о чем нам предстоит рассказать, происходило в тринадцатом этом, превышающем положенное количество и как бы фиктивном месяце года, на тех десяти --пятнадцати пустых листках великой хроники календаря. Утра были тогда удивительно терпкие и освежающие. По успокоенному и более прохладному темпу времени, по совершенно новому запаху воздуха, по иному составу света выходило, что совершилось вступление в иную вереницу дней, в новые окрестности Лета Господня. Голос звучал под новыми этими небесами звонко и свежо, как в новом еще и пустом жилье, где пахнет лаком, красками, то есть чем-то початым, но неопробованным. Удивительно трогательной была проба нового эха, оно отведывалось с любопытством, как в канун путешествия холодным и трезвым утром куличик к кофе. Отец мой снова сидел в заднем помещении лавки, в маленькой сводчатой конторе, расклеточенной, точно улей, многоячейными регистратурами и без конца слущивавшейся слоями бумаг, писем и фактур. Из шелеста страниц, из нескончаемого листания документов вырастала разграфленная и пустая экзистенция этого помещения, из неустанного перекладывания стопок бумаги возобновлялся в воздухе бессчетными фирменными грифами апофеоз в виде зримого с птичьего полета фабричного города, ощетинившегося фабричными трубами, окаймленного рядами медалей и взятого в виньетки и завитушки помпезных et и Соmр. Отец сидел там, словно в птичнике, на высоком табурете, и голубятни регистратур шуршали стопками бумаги, а все гнезда и дупла полны были щебетом цифр. Глубины большого магазина ото дня ко дню помрачались и обогащались запасами сукон, шевиотов, бархатов и драпов. На темных полках -- этих амбарах и кладовых прохладной фетровой красочности -- давала стократный процент темная отстоявшаяся разноцветность вещей, приумножался и насыщался могучий капитал осени. Капитал этот возрастал там, и темнел, и все вольготней рассаживался по полкам, словно на галереях некоего поместительного театра, всякий день пополняясь и приумножаясь еще и новыми поступлениями товара, каковой в ящиках и тюках вместе с утренним холодом вносили на медвежьих спинах крякающие бородатые носильщики в испарениях осенней свежести и водки. Приказчики выгружали новые эти запасы добавочных шелковых колеров и заполняли ими, старательно конопатили все щели и пустоты высоких полок. Это был гигантский реестр всевозможных красок осени, устроенный послойно, рассортированный по оттенкам, идущий в верха и низы, словно по звучащим ступеням, по гаммам всех цветовых октав. Он начинался снизу, стенающе и робко касался альтовых полинялостей и полутонов, затем переходил к поблеклым пеплам дали, к гобеленовым зеленостям и голубизнам и, разрастаясь к верхам ширящимися аккордами, достигал темной синевы, индиго далеких лесов и плюша многошумных парков, дабы затем через все охры, сангвины, рыжины и сепии перейти в шелестящую ткань увядающих садов и достичь потемочного грибного запаха, дыхания трухлявости в глубинах осенней ночи и глухого аккомпанемента наитемнейших басов. Отец мой ходил вдоль арсеналов суконной осени и успокаивал, и унимал массы эти, нарастающую их силу, спокойную мощь Поры. Он хотел как можно дольше сохранять нетронутыми резервы складированной многоцветности. Он боялся нарушить, обменять на наличные основной этот капитал осени. Но он знал и предчувствовал -- настанет час, и ветер осенний, опустошительный теплый ветер подует над шкафами, и тогда поддадутся они, и не найдется силы на свете удержать разлива потоков многоцветных, какими изольются на город целый. Подходила пора Большого Сезона. Оживлялись улицы. В шесть часов вечера город горячечно распалялся, дома шли пятнами, а люди сновали, взбудораженные неким внутренним огнем, ярко накрашенные и расцвеченные, с глазами, сверкающими праздничной, красивой и злой лихорадкой. На боковых улочках, в тихих закоулках, уходящих уже в вечерний квартал, город был пуст. Только дети играли на площадках под балконами, играли самозабвенно, крикливо и нелепо. Они прикладывали к губам маленькие пузырики, чтобы раздуть их и неожиданно резко напыжиться большими булькающими расплескивающимися наростами или выпетушиться в дурацкую петушью личину, красную и кукарекающую, в цветные осенние машкеры, фантастические и абсурдные. Казалось, надутые и кукарекающие, они вознесутся в воздух долгими цветными вереницами и, словно осенние ключи птиц, будут тянуть над городом фантастические флотилии из промокашек и осенней погожести. Еще они ездили, галдя, на маленьких шумных тележках, играющих цветным тарахтеньем спиц, колесиков и дышел. Тележки съезжали, груженные их криком, и скатывались к подножию улицы, к самой низко разлившейся желтой речке вечерней, где распадались в обломки колесиков, колышков и палочек. Меж тем как игры детей становились все шумнее и путанее, кирпичные румянцы города темнели и зацветали пурпуром, мир целый внезапно начинал вянуть, чернеть и спешно источать из себя призрачные сумерки, которыми заражались все предметы. Предательски и ядовито, перекидываясь с предмета на предмет, расползалась окрест эта зараза потемок, а чего касалась, то мгновенно сгнивало, чернело и распадалось в труху. Люди в тихой суматохе от сумерек сбегали, но она как раз настигала их, проказа эта, и высыпала темною сыпью на лбу, и они теряли лица, которые отваливались большими аморфными пятнами, и двигались дальше уже безликие, безглазые, теряя по дороге маску за маской, так что сумерки изобиловали этими утраченными личинами, осыпавшимися вослед их бегству. Потом все начинало зарастать черной трухлявой корой, шелушащейся большими пластами, больными струпьями тьмы. А в то время, как внизу все разваливалось и в тихом этом замешательстве, в панике скоропалительного распада превращалось в ничто, наверху удерживалась и все выше росла молчаливая побудка зари, подрагивающей чиликаньем миллиона тихих бубенцов, зозносящейся взлетом миллиона невидимых скворцов, разом летящих в одну необъятную серебряную беспредельность. И только потом вдруг являлась ночь -- большая ночь, ширимая к тому же порывами ветра, делавшими ее вовсе беспредельной. В многократном лабиринте ее были выковыряны светлые гнезда -- большие цветные фонари лавок, полные грудами товара и гамом покупающих. Сквозь светлые стекла этих фонарей можно было наблюдать шумный и преисполненный чудного церемониала обряд осенних закупок. Великая эта, драпированная осенняя ночь, растущая тенями, ширимая ветрами, крыла в темных своих фалдах светлые карманы, мешочки с цветными пустяками, веселым товаром шоколадок, бисквитов, колониальной всячины. Эти будки и ларьки, сколоченные из конфетных картонок, ярко оклеенные рекламами шоколада, битком набитые всяким мылом, веселой безвкусицей золотых пустяковин, оловянной бумагой, рожками, вафлями и цветными леденцами, были средоточием легкомыслия, погремушками беззаботности, рассеянными по чащобам огромной, замысловатой, полоскаемой ветрами ночи. Большие и темные толпы плыли во тьме, в шумливом смешении, в шарканье тысяч ног, в говорении тысяч уст -- многолюдное, путаное шествие, влекущееся по артериям осеннего города. И плыла эта река, полная гама, темных взглядов, хитрых поглядываний, нарезанная на разговоры, накрошенная россказнями, преобильнейшая каша сплетен, смеха и гомона. Можно было подумать, что двинулись толпами осенние сухие маковки, сыплющие маком -- головы-погремки, люди-колотушки. Мой отец, взвинченный и цветной от румянца, со сверкающими глазами, ходил по ярко освещенной лавке и вслушивался. Сквозь стекла витрины и портала доносился отдаленный шум города, сдавленный гомон плывущего многолюдья. Над безмолвием лавки светло горела керосиновая лампа, свисающая с большого свода, и выживала малейшее присутствие тени из всех щелей и закутков. Освещенный светом этим пустой большой пол потрескивал в тишине и пересчитывал во всех направлениях свои вощеные квадраты, шахматную доску больших гладких поверхностей, в тиши перекидывавшихся меж собой скрипами, там и сям отвечавших друг другу гулким треском. А сукна лежали безголосые в своей фетровой пушистости, тихие и за спиной отца обменивались по стенам взглядами, подавая от шкафа к шкафу тихие многозначительные знаки. Отец вслушивался. Казалось, что ухо его в ночной тишине удлиняется и разрастается за окно -- фантастический коралл, красный полип, колеблющийся в сумбуре ночи. Он вслушивался и слышал. С возрастающей тревогой слышал далекий прилив приближавшихся толп. С ужасом осматривался в пустой лавке. Искал приказчиков. Но эти темные и рыжие ангелы куда-то поразлетались. Остался лишь он один, опасающийся толп, которые вот-вот затопят тишину лавки грабящей, галдящей уймой и разберут меж собой, расторгуют с аукциона всю эту богатую осень, долгие годы копившуюся в большом сокровенном хранилище. Где были приказчики? Где были пригожие эти херувимы, призванные оборонить темные суконные шанцы? Отец подозревал скорбной мыслью, что они греховодничаю! где-то в глубинах дома с дочерьми человеческими. Стоя недвижный и полный печали в светлом безмолвии лавки, чуял он внутренним слухом все совершаемое в глубине дома, в тыльных каморках большого цветного этого фонаря. Дом отворялся ему комната за комнатой, словно карточный домик, и он зрел гонитьбу приказчиков за Аделею по всем пустым и ярко освещенным комнатам, по лестнице вниз, по лестнице вверх, покуда, наконец, она не ускользнет от них и не вбежит в освещенную кухню, где забаррикадируется кухонным буфетом. Она стоит там запыхавшаяся, блистающая и расшалившаяся, с улыбкой трепеща большими ресницами. Приказчики хихикают, присев за дверьми. Окно кухни распахнуто в огромную черную ночь, полную грез и путаницы. Черные отворенные стекла пылают отсветом далекой иллюминации. Поблескивающие горшки и бутыли неподвижно стоят вокруг и в безмолвии лоснятся толстой эмалью. Аделя осторожно высовывает в окно свое цветное, накрашенное лицо с трепещущими очами. Она высматривает на темном дворе приказчиков, не сомневаясь в их засаде. И она видит, как те осторожно крадутся гуськом по узкому подоконному карнизу вдоль стены первого этажа, краснеющей отблеском далекой иллюминации, и подбираются к окну. Отец вскрикивает в гневе и отчаянии, но в момент этот гул голосов делается вовсе близок, и светлые окна лавки внезапно заполняются прильнувшими лицами, искаженными смехом болтливыми лицами, сплющившими носы о глянцевые стекла. Отец багровеет от негодования и вспрыгивает на прилавок, но пока толпа штурмом берет крепость и вступает галдящей сутолокой в лавку, отец мой одним прыжком взбирается на полки с сукном и, повиснув высоко над людьми, что есть силы принимается дуть в большой рог и трубить тревогу. Однако свод не заполняется шумом ангелов, поспешающих на помощь, зато каждому стону трубы отвечает громадный хохочущий хор толпы. по всему обширному гористому краю, они прогуливались по двое, по трое на извилистых и далеких дорогах. Маленькие и темные силуэты заселяли все пустынное плато, над которым нависло тяжкое и темное небо, складчатое, облачное, вспаханное долгими параллельными бороздами, серебряными и белыми отвалами, обнаруживающее в глубине все новые и новые отложения своих напластований. Светом лампы в краю этом создавался искусственный день -- день странный, без рассвета и вечера. Отец мой понемногу успокаивался. Гнев его унимался и застывал в пластах и слоях пейзажа. Он сидел сейчас на галереях высоких полок и глядел в осенеющий беспредельный край. Он видел, как на далеких озерах идет лов рыбы. В маленьких скорлупках лодок сидело по два рыбака, запускавших сети в воду. По берегу мальчишки тащили на головах корзины, полные трепыхавшимся серебряным уловом. Меж тем приметил он, что в отдаленье группки путников задирают головы к небу, на что-то указывая воздетыми руками. И се зароилось небо некоей цветной сыпью, осыпалось колышущимися пятнами, которые росли, созревали и вдруг наполнили поднебесье странным птичьим народом, кружащимся и круговращающимся в больших пересекающихся спиралях. Целое небо наполнилось горним полетом, хлопаньем крыл, величавыми линиями тихих парений. Некоторые, точно огромные аисты, недвижно плыли на спокойно распростертых крыльях, иные, подобные цветным плюмажам, варварским трофеям, летали тяжко и неуклюже, чтобы удержаться на волнах теплого воздуха; иные, наконец, будучи бездарными конгломератами крыльев, могучих ног и ощипанных шей, напоминали плохо набитых сипов и кондоров, из которых сыплются опилки. Были меж них птицы двухголовые, птицы многокрылые, были тоже и калеки, хромающие в воздухе однокрылым неуклюжим летом. Небо сделалось похоже на старую фреску, полную чудищ и фантастических тварей, которые кружили, пролетали друг мимо друга и снова возвращались цветными эллипсами. Мой отец поднялся на полочных стяжках, залитый внезапным светом, протянул руки, призывая птиц старым заклятьем. Преисполненный волнения, он узнал их. Это было далекое, позабытое потомство птичьей генерации, которую Аделя некогда разогнала на все стороны неба. Теперь оно возвращалось, выродившееся и пышное это искусственное потомство, дегенеративное птичье племя, исподволь захиревшее. Ставшее по-дурацки долговязым, нелепо учудовищненное, оно было изнутри пустотело и безжизненно. Вся жизнеспособность птиц этих ушла в перо, буйно пресуществилась в фантасмагорию. Это был словно музей изъятых видов, чулан птичьего Рая. Некоторые летали как бы на спине, имея тяжкие неловкие клювы, похожие на засовы и щеколды, отягощенные цветными наростами, и были слепые. Как же растрогало отца неожиданное их возвращение, как же он подивился птичьему инстинкту и привязанности к мастеру, которую сей род изгнанный пестовал в душе, как легенду, дабы наконец, через много поколений, в последний день перед исчезновением племени потянуть обратно в прадавнее отечество. Но бумажные птицы не могли уже узнать отца. Напрасно он взывал к ним давним заклятием, забытой птичьей речью, они не слышали его и не видели. Вдруг в воздухе засвистели камни. Это забавники, дурацкий и бездумный народ, стали целить снарядами в фантастическое птичье небо. Напрасно отец остерегал, напрасно грозил заклинательскими жестами, не услышан был он, не замечен. И птицы падали. Настигнутые камнем, они тяжко обвисали и вяли прямо в воздухе. Прежде чем достичь земли, они становились уже бесформенной кучей перьев. В мгновение ока плато покрылось странной этой убоиной. Не успел отец добежать до места избиения, как весь великолепный птичий род уже лежал мертвый и распростертый на скалах. Теперь только, вблизи, отец мог разглядеть все убожество оскуделой генерации, всю смехотворность базарной анатомии. Это были огромные охапки перьев, кое-как торчавшие из старой падали. У многих невозможно было разглядеть головы, поскольку палковидная эта часть тела не носила никаких признаков души. Некоторые покрыты были лохматой сбившейся шерстью, точно зубры, и омерзительно смердели, иные напоминали горбатых лысых дохлых верблюдов. Наконец, иные, судя по всему, были из определенного сорта бумаги, полые внутри и отменно цветные снаружи, а некоторые оказывались вблизи не чем иным, как большими павлиньими хвостами, красочными опахалами, в которые непонятным образом было вдохнуто некое подобие жизни. Я видел печальное возвращение моего отца. Искусственный день уже окрашивался понемногу красками обыкновенного утра. В опустелой лавке самые верхние полки вбирали оттенки раннего неба. Среди небосклонов погасшего пейзажа, среди разрушенных кулис ночной декорации отец увидел пробуждавшихся от сна приказчиков. Они вставали между суконных колод и зевали, оборотясь к солнцу. В кухне на втором этаже Аделя, теплая от сна и со спутанными волосами, смалывала в мельнице кофе, прижимая ее к белой груди, от которой зерна набирали лоск и горячели. Кот умывался на солнце.