великодушно рассмеялся мистер Крацер. - Потому что это не дом, а мавзолей. Я бы не хотела жить в могильном склепе. Здесь могут жить только привидения. Он опешил и даже глупо хихикнул от неожиданности. - Ты - дерзкая и невоспитанная девчонка! - сказал он тоном обиженного ребенка и побежал от меня мелкими семенящими шажками. Сука Джерри, увязавшаяся за ним, тоже заковыляла от меня, вихляя голым бесхвостым задом. Я тут же пожалела, что сгоряча ляпнула такое. В первую очередь я подвела Б.С. Ему предстоит деловой разговор с хозяином дома, а я его кровно обидела, и сейчас он выместит свою злость на нисколько не виновном Б.С. и тогда - зря вся эта поездка, которая уже обошлась из-за поломки машины в сто долларов. Денег у Б.С. в обрез, он еле-еле тянет до экзаменов. Господи, что я натворила! Мистер Крацер, конечно же, с места в карьер наябедничал Б.С. на меня, пыхтя от негодования. Б.С., угрюмо набычившись, выслушал его доклад о моем дерзком поведении и травме, которую получило гостеприимное сердце хозяина. - Отлично! - сурово сказал Б.С. - Я ее выпорю! У вас есть ремень пожестче? Мистер Крацер захихикал, давая понять, что он принимает эти слова как шутку. - Не смейтесь! Я - серьезно! Ребенка надо приучить к такту! Особенно по отношению к таким... достойным всяческого уважения людям. Несите ремень! Мне вначале показалось, что он действительно решил меня отстегать ремнем, но слова "достойным всяческого уважения людям" были полны такой ядовитой иронии, что я не беспокоилась за сохранность своей попки. За ужином я сидела, не проронив ни слова. Обиженный мистер Крацер не удостаивал меня даже взглядом, Б.С. был занят разговором с ним, а миссис Крацер, как птица, поворачивала голову то к одному, то к другому, таким образом тоже участвуя в застольной беседе. Перед ужином Б.С. хватил еще полстакана водки, и за столом его немножко развезло. Вместо того, чтобы замять мою дерзость, вежливо свести разговор к конкретному делу, ради которого он и приехал сюда, Б.С. сорвался. На чем? Конечно, на Израиле. Я уже заметила, что не бывает случая, когда соберутся больше трех евреев, чтобы они не заговорили и не заспорили об Израиле. Больная мозоль. Мистер Крацер, обиженный мною, стал изливать Б.С. свое недовольство русскими евреями, которые вместо Израиля едут в Америку, отвечая черной неблагодарностью за заботу о них американских евреев. - Мы тратим на них деньги! Выступаем на митингах! - заки- пятился мистер Крацер. - А они? Едут сюда, чтобы стать миллио- нерами! А кто будет защищать Израиль? - Вы, - с детской непосредственностью сказал ему Б.С., улыбаясь как можно доброжелательней. - Я? Я уже стар. - Ну, ваши три сына. - Как поступать моим сыновьям, я без вашего совета решу. - Почему же не послушать дружеского совета? - продолжал улыбаться Б.С. - Лучше бы ваши сыновья постояли с винтовкой на Голанских высотах, чем жрать наркотики и курить марихуану. По крайней мере, остались бы евреями и здоровье сберегли. - Ну, кто бы говорил, только не вы, - парировал хозяин. - Вы же... как бы это сказать помягче... вы же дезертировали из Израиля. - Я свое отслужил, - пожал плечами Б.С. - Теперь пусть другие послужат. - Мы даем свои деньги. Без этих денег Израиль бы не выстоял. - Не кривите душой! Вы не даете своих денег. То, что вы даете Израилю, потом снимаете с налога и ничего не теряете. Если б вам пришлось раскошелиться своими кровными денежками, Израиль бы давно ноги протянул. - Значит, я - плохой еврей, а вы - хороший? - Я хоть лицемерно не скулю на всех углах о своей любви к Израилю, отсиживаясь в Нью-Йорке. Я уехал потому, что не люблю тот Израиль, который есть. А изменить его у меня нет сил. Я не хочу строить социализм в Израиле. Достаточно я строил его в России... и построил собственную тюрьму. Миссис Крацер вдруг всплакнула, и это погасило разгоравшуюся ссору. - Ах, если б наши сыновья послушали доброго совета, - всхлипнула она. - Они бы не путались неизвестно с кем, а нашли бы в Израиле еврейских невест. Разговор переключился на другую тему. На упадок нравов, на низкую мораль. Об их сыновьях больше не вспоминали, но чувствовалось, что все это говорится из-за них. Потому что у родителей болит душа за свое свихнувшееся потомство. Когда мистер Крацер водил меня по дому, я видела на стенах портреты трех мальчиков: и в самом раннем возрасте и уже почти взрослых. Ничего примечательного. Обычные американские еврейские мальчики. Даже с ермолками на головах. А то, что они стали наркоманами, должно быть, имеет свои причины. Я бы тоже стала жрать все, что угодно, вплоть до наркотиков, родись я в такой семейке. Что, кроме денег, мог дать детям дантист Крацер? Какие идеи? Какие идеалы? В гостиной висела цветная фотография, изображавшая сияющего от счастья мистера Крацера в шортах и спортивной кепке рядом с поднятой на веревках рыбиной размером больше, чем сам рыбак. Они сняты на яхте в море. Должно быть, у берегов Флориды. Этот сфотографированный трофей красуется рядом с дипломом дантиста и, видать, является предметом не меньшей гордости. Во многих американских состоятельных домах я видела такие же фотографии на стенах. Хозяин в шортах и кепке с козырьком, обязательно большая рыбина, поставленная на хвост. Море. Яхта. Это, очевидно, знак, свидетельство завоеванного в жизни положения. Как звездочки на погонах военных. Даже у отца Питера Лоутона, моего школьного приятеля, который негр, но адвокат, тоже висела фотография с большой рыбой. Разница была лишь в цвете кожи рыбака. Чем же мог заинтересовать своих сыновей мистер Крацер? Чем мог увлечь их? Перспективой сфотографироваться рядом с большой рыбой, затем повесить эту фотографию рядом с адвокатским или докторским дипломом в рамке и заняться загребанием денег? Немудрено, что они ударились в наркотики и разврат. Что им еще оставалось делать? Идти по стопам своего папаши? Для этого они слишком начитаны. Ехать в Израиль? Туристами, пожалуй, но не больше. Как и отец. Я слушала жалобы миссис Крацер, видела растерянное и жалкое лицо ее мужа и думала о том, как им должно быть одиноко и страшновато одним-одинешеньким с дряхлой собакой Джерри доживать среди голого леса в этом пустынном и неуютном, как могильный склеп, доме. Я вспомнила своих дедушек и бабушек и подумала о том, что они лучше прожили свои жизни. По крайней мере, чем-то увлекались и свято верили во что-то. - Можете ответить на мой вопрос, мистер Крацер? - вежливо и учтиво обратилась я к хозяину, искренне желая отвлечь его от тягостных мыслей. - Могли бы вы, будучи до крайности голодным, везти целый эшелон с хлебом и не съесть ни крошки? Мистер Крацер ничего не понял и затряс головой, словно стряхивал с себя какое-то наваждение, а миссис Крацер обеспокоенно положила ладонь на мой лоб и сказала: - Время слишком позднее для ребенка. Ее надо уложить спать. Я лежала с закрытыми глазами и, чтоб побыстрее уснуть, представляла, будто я лежу в своей комнате в Нью-Йорке, и за тонкой перегородкой платяного шкафа я слышу сонное дыхание мамы. Но вместо маминого легкого дыхания скрипучей визжащей пилой резал мой слух жуткий собачий храп из гостиной. Я никогда не думала, что собаки могут так храпеть во сне. Сильнее, чем дедушка Степан, когда он засыпал, крепко выпив. Но, пожалуй, такое жирное и старое кривоногое чудовище, как эта сука Джерри, так и должно храпеть. Я поняла, что не усну, и, чтоб отвлечься, стала думать о Б.С. Он в комнате через одну от моей. А хозяева спят на другой стороне дома. До них, должно быть, не доносится этот мерзкий собачий храп. Они не услышат, даже если на нашей стороне мы с Б.С. будем палить друг в друга из пистолетов. Нет, конечно, не друг в друга, а дружно разрядим свои пистолеты в это храпящее месиво из жирного мяса, обтянутого пегой и лысой от старости кожей, которое растеклось колышущимся студнем на полу у камина. Следовательно, если хозяева нас не слышат, то почему я упускаю такой счастливый случай, когда мы с Б.С. остались на всю ночь без мамы в этом странном пустом доме, похожем на мавзолей, среди снегов и голого леса? Это наша с ним ночь. Она дарована нам судьбой. Кто знает, будет ли еще одна такая ночь? А я, дура, лежу тут в темноте на чужой и скрипучей кровати одна-одинешенька, а рядом, совсем рядышком, томится в тоскливом одиночестве самый дорогой мне человек и, возможно, шепчет в темноте мое имя и зовет меня. Мне даже стало жарко при этой мысли. Но я тут же рассмеялась внутренним смехом. Станет он шептать мое имя! Нужна я ему! Дура я несмышленая. Выдумаю невесть что и уговариваю себя, что так оно и есть. Лежит он у себя в комнате, как бегемот на кровати, раскинув до полу свои огромные, в синей татуировке, ручищи и храпит дуэтом с Джерри. Храпит так, что хрустальные подвески трясутся. Все мужчины храпят, сказала однажды мама. А я бы добавила: кроме гомосексуалистов. Мой папа не храпит. Я не единожды спала с ним в одной комнате. Он дышит ровно и тихо. Как ребенок. Только вот разговаривает во сне. То, что днем не сказал по застенчивости, ночью высказывает смело и прямо в глаза своему собеседнику. Ух, он какой боевой во сне, мой папа! Мои мысли снова возвращаются к Б.С. Ведь он понимает (если не спит), что нам с ним выпал редкий случай провести ночь вместе. Без маминого подозрительного и ревнивого взгляда. Делать, что нам вздумается. А что мы будем делать? Смешной вопрос недозревшей сопливой девчонки. Мы будем делать то, что весь мир делает испокон веку, когда мужчина и женщина остаются наедине. Если их, конечно, связывает чувство. Это и грудной младенец понимает. Не мне учить Б.С. уму-разуму. Он мне годится не только в отцы, но вполне мог бы быть мне и дедушкой. При условии раннего сексуального развития. Как, например, случилось со мной. - Хватит трепаться, - сказала я себе. - Надо действовать! Как это поется в советской песне: смелого пуля боится, смелого штык не берет. Ничего себе тексты лезут в голову в такой момент. Это, должно быть, на нервной почве. Пойду к нему. Что будет, не хочу загадывать. Уже коленки трясутся от волнения. Надо взять себя в руки. Вести себя как взрослая. Он не посмеется надо мной. Он все поймет. Ведь я так все равно не усну. И потом, мне здесь холодно. Я простужусь и заболею. Будет ему возни со мной. А так, рядом с ним, я согреюсь. Прижмусь крепко-крепко к его мускулистой и волосатой груди, зароюсь лицом в его жесткую курчавую бороду и... усну. Сладко-сладко. Вдыхая горький запах трубочного табака, которым он весь пропитался. А если он меня прогонит? Такой вариант ведь тоже возможен, если учесть крутой нрав этого мужлана. Возьмет за шкирку своей лапой и вышвырнет из спальни, как шкодливого котенка. Ну и пускай! Тем хуже для него. Значит, он не достоин моего чувства. Я как-нибудь переживу такой удар. Мы, женщины, выносливы, как кошки. Я где-то читала, что в Ленинграде во время блокады, когда давали по 125 граммов хлеба в день на человека, мужчины умирали от голода первыми. А женщины умудрялись все перетерпеть и даже выжить. Вот и я выживу. Одна со своим горем. Никто не увидит моих слез. А вот он, негодяй, еще вспомнит, что упустил, возможно, лучший момент в своей жизни, последний шанс на склоне лет любить и быть любимым. И умирая, будет горько плакать скупыми мужскими слезами и, уже в агонии, в предсмертном бреду будет повторять еле слышно мое имя. И люди вокруг будут пожимать плечами и диву даваться, кто же эта загадочная женщина, чье имя шепчет с благоговением умирающий Б.С.? Ну какая же я дура! Совсем похоронила ни в чем не повинного Б.С. Вот так всегда со мной! Вместо того, чтобы действовать быстро и решительно, я начинаю фантазировать, рассусоливать, потом, глядишь, и не смогу вспомнить, с чего это я все затеяла. Типичные интеллигентские выкрутасы. Как говорит Б.С. Пойду. Я высунула ноги из-под стеганого одеяла, нащупала пальцами мягкий ворс ковра. Как же я пойду? Я не захватила с собой ночной рубашки. У меня нет тапочек. Нет халата. Я - абсолютно голая. Только тоненькие трусики на мне. Тем лучше. Как говорил дедушка Сема, товар лицом. Пусть видит, что имеет. Я даже не прикрою руками свои грудки. Они у меня хорошенькие-прехорошенькие. Мне нечего стесняться. Тем более, что Б.С. - врач, а врача стесняются только жалкие провинциалки. Когда я беззвучно открыла дверь и выглянула из моей комнаты, храп мерзкой Джерри усилился, и в кромешней темноте гостиной алели последние угольки в погасшем камине. Это помогло мне сориентироваться, и я пошла, ступая на цыпочках, по бесшумному ковру, пропустила одну дверь и возле следующей остановилась. Окно в комнате было затянуто толстой шторой, и я не могла сообразить, где кровать. Он не храпел и вообще не проявлял никаких признаков жизни. Значит, не спит и видит меня, потому что его глаза привыкли к темноте. Крепкий запах трубочного табака защекотал мои ноздри - верный признак, что он здесь, в этой комнате, и я не ошиблась дверью. - Оля? - послышался его низкий голос откуда-то слева. - Да, Б.С., это - я, - прошептала я одними губами, и у меня сразу пересохло в горле. - Почему ты не спишь? - он зашевелился в постели, и кровать загудела под ним. - Я... я... к вам пришла... Мне не спится. - Это что за ночные визиты? - совсем не строго спросил он. - Спать надо. - Вы рассуждаете, как маленький... спать надо. А если не спится? Он рассмеялся, невидимый в темноте. - Закрой двери. Этот кошмарный пес своим храпом будит во мне зверя. Я прикрыла двери, сразу приглушив храп собаки. - Что же делать будем? - спросил Б.С. - Можно, я у вас останусь? Я много места не займу в кровати. Я же маленькая. - Ну, иди сюда, маленькая. Сердце у меня запрыгало в груди, как кузнечик. Я пошла вслепую и стукнулась коленками о край кровати. - Погоди, я зажгу свет. - Не надо! Я - раздета. - Эка невидаль, - он улыбнулся в темноте, но света не зажег. Он протянул руку, нащупал мое плечо. Я села на кровать. Он поднял край одеяла, и я юркнула туда, в тепло, уткнувшись в волосы и мягкие мускулы. Б.С. тоже спал без пижамы. Мы ведь ехали сюда, не думая ночевать, и ничего не прихватили с собой, а хозяева не догадались предложить что-нибудь из своего запаса. Хотя, если б и предложили, то пижама мистера Крацера налезла бы Б. С только на нос. Как любила выражаться в таких случаях бабушка Сима. Но он был не совсем голый. А то бы я умерла от страха. На нем, как и на мне, были трусики. Я это почувствовала коленками. Б.С. обнял меня, и я утонула в его мускулистых руках. Чуть не задохнулась, так мне стало жарко и тесно. - Итак, маленькая женщина, теперь твоя душенька довольна? - Угу, - промычала я. - Тебе тепло? - Угу. - Не тесно? - Нет. Я слышу, как бьется сердце Б.С. Бух! Бух! Удары словно молотом. Он тоже взволновался. Боже! Значит, я ему не безразлична. Значит, я вызываю у него возбуждение. Сомнений быть не может. Я это ощущаю коленками. И колени мои ноют, как от ожога. - А может быть, ты, согревшись, пойдешь к себе? - Не-ет. Не гоните меня, Б.С. Миленький, хороший. Оставьте меня у себя. Я буду лежать тихо-тихо. Я вам не помешаю. Его борода легла на мою голову и спуталась с моими волосами. От него пахнет мужским потом. Такой терпкий и вкусный запах. Какой бывает только у очень крепких и здоровых мужчин. Я слышала однажды, как мама в спальне шептала Б.С., что запах его тела ей приятней самых дорогих духов. У нас с ней одинаковый вкус. Что значит - гены! - А ты знаешь, дитя мое, что это уже не игра? - Я не играю. Я вас люблю. Сказала и осеклась. А вдруг он мне - коленом под зад и вытолкает из-под одеяла: марш к себе, негодная девчонка! Нет. Лежит тихо. Только сердце: Бух! Бух! - Не рано ли, Олечка? - спросил он вдруг охрипшим голосом. - Самое время, - шепчу я пересохшими губами. - Джульетта полюбила Ромео в моем возрасте. - Ну, какой уж я Ромео? Я его папаша, по крайней мере. Я ловлю губами завитки волос на его груди и сжимаю их. - Беда мне, с тобой, - вздыхает Б.С. - Знаешь ли ты, как это на юридическом языке называется? - Что? - То, что ты предлагаешь мне. Это называется растлением малолетних и карается самым суровым образом. Ты отдаешь себе отчет, на что ты меня толкаешь? - А вы боитесь? - Ну, положим, я не робкого десятка... Но, понимаешь... - Что понимать? Что вы - трус? Ради любимого существа боитесь рискнуть? Тюрьмы испугались. В прежние века рыцари ради дамы сердца шли на поединок и погибали... а вы... - Постой, постой... Не горячись... - Кто это - дама сердца? Ты? Ленивая девчонка, не помогающая маме по дому и приносящая из школы плохие отметки? Да будь я твоим папашей, я бы взял ремешок и выпорол тебя по этой попке. Его ладонь легла сзади на мои ягодицы, полностью охватив. И сжала так, что у меня сладко заныло в переносице. Я прижалась обеими грудками к его животу и снова услышала, как сердце его, словно помпа, качает кровь. - Вот я сейчас тебя выпорю. - Пожалуйста. Делайте со мной все, что угодно. Я - ваша. - А знаешь ли ты, что то самое, что ты мне предлагаешь, поначалу доставит тебе только боль? - Знаю. Читала. - Одно дело - читать. - Я не боюсь. - Зато я боюсь. Как врач. Ты же еще не созрела. У тебя еще не было менструации. Не было? - Ну и что? - А до менструации связь с мужчиной просто опасна для твоего здоровья. Тебе будет нанесен непоправимый ущерб с очень тяжелыми последствиями. Олечка, милая, ради тебя и твоего будущего я не воспользуюсь твоей минутной слабостью. Хотя, честно признаюсь, мне очень лестно твое увлечение мною, и мне стоит немалых усилий сдерживать себя. - Трус! Жалкий трус. Хоть и моряк. Ненавижу вас всех, таких рассудительных и умных. Все-то вы знаете! Что хорошо и что плохо! Что можно и что нельзя! Ну и что? Хоть капельку от этого вы стали счастливей? Он молчит. Должно быть, я задела какую-то потаенную струну в его душе. - Б.С., простите меня, миленький. Я - глупая. Ну, скажите вы мне, умный человек, сколько мне еще терпеть? До первой крови? - Тоже рано. Не советую. Ты должна окрепнуть. У тебя косточки еще слабенькие. Как у птенчика. - Ну, так когда же? Когда я созрею? Через год? Через три? - Когда у тебя вырастет зуб мудрости. - Когда это будет? - протянула я. - Не успеешь оглянуться. - Но ведь тогда все по-иному будет. Я буду мудрая. И циничная. У меня не будет свежего чувства, как сейчас, когда я еще совсем глупая и моя голова чиста от подленьких мыслей. Ну, скажите, тогда-то вы меня не оттолкнете? - Если буду жив, - улыбнулся он, отчего борода его зашуршала на моей макушке. - Я тебе тогда не понадоблюсь. Вокруг тебя такие мальчики будут увиваться! И ты будешь так им кружить головы... - Буду мстить им за вашу рассудительность. - Вот и договорились. Спи давай. Я повернулась к нему спиной и свернулась комочком. Мне тепло и хорошо. Я засыпаю счастливая. Но мне что-то мешает во сне. А, это Б.С. захрапел. Ой, как сильно! Ну, точно, как этот пес Джерри. Я открыла глаза. Господи, где я? За большими окнами гостиной синеет рассвет. И даже видны черные силуэты голых деревьев. Кто-то сопит и булькает под моим ухом. И остро, до тошноты разит псиной. Джерри, жирный, неповоротливый пес положил лапу на мое плечо, а я уткнулась головой в его мягкое, обвисшее брюхо. Я лежу у камина, на ковре и проспала полночи, прижавшись к этому гадкому раскоряченному псу с мокрой слюнявой мордой. Вот куда меня, лунатика, занесло! Я вскочила, трясясь от озноба, побежала в свою комнату и укрылась с головой под одеялом. Утром, когда мы уезжали с Б.С., ничего не подозревавшим, как я его ночью соблазняла, он, включив отопление в машине, повел носом, поморщился и сказал: - В этом доме все провоняло псиной. Даже от тебя разит. Приедем, сразу прими душ. На нашей линии метро ходят старые допотопные вагоны - облупленные коробки с железными скамьями, и грохот в них стоит такой, что пассажиры, разговаривая, кричат во все горло. Моим барабанным перепонкам достается, и я почти ничего не слышу, что говорит мне папа, который, сидя рядом со мной, сопровождает меня в школу. Он говорит, а я не слышу и даже не стараюсь что-нибудь разобрать. Но киваю. Это его удовлетворяет, и он не умолкает всю дорогу. Он это называет пообщаться с ребенком, войти в контакт. А читает он мне скучные поучения, как жить. Так сказать, передает крупицы своего драгоценного житейского опыта. Когда мы расстаемся возле школы, он удовлетворенно подводит итог своей лекции: - Вот видишь, ты узнала кое-что новое, стала чуточку мудрее. Счастливый человек. Ему ни разу не пришла в голову мысль, что я ничего не слышала, и он напрасно сотрясает перегретый спертый воздух вагона метро. Мы едем, покачиваясь вместе, в ритме стука вагонных колес. Его голос журчит над моим ухом: бу-бу-бу, а мои мысли далеко, и глаза блуждают по пассажирам. По женщинам, в первую очередь. Они недавно вылезли из постелей. Со смятыми, припухшими лицами, со всклокоченными волосами. Женщины по утрам до того, как они наложат на лица толстый слой краски, похожи на ведьм. Я это наблюдала в нашем доме. Моя мама, хоть спит отдельно от Б.С. В другой комнате. И появляется на люди, пред светлые очи своего возлюбленного без всяких следов ночных кошмаров. На лице - краска, на ресницах - тушь, волосы уложены. В таком виде она вполне съедобна. А вот эти женщины, что едут со мной в вагоне, каждый день одни и те же, вернее всего, спят в одной кровати со своими мужьями и любовниками и утром доводят их до тошноты своим видом и запахом изо рта. Вот дуры безмозглые! Сами роют себе могилу. Уж где-где, а в Америке самый бедный человек может себе позволить спать в отдельной комнате, а они, даже имея много денег, все равно норовят всю ночь толкаться с мужчиной в одной кровати, словно боясь упустить его в ночной тьме, и этим приедаясь ему как оскомина. - Бу-бу-бу, - гудит над ухом отец, и, напрягшись на миг, я улавливаю слово-другое, вроде "самостоятельность", "уважение к старшим". Бог ты мой! Он еще надеется завоевать мое уважение. Непроходимая наивность. Я краем глаза, снизу, взглядываю на него. У него тонкое, даже красивое лицо. Немного женственное. И одет со вкусом. Женщины в нашем вагоне поглядывают на него с интересом, даже строят глазки, интимно улыбаясь. Пассажиры, едущие по утрам в одно и то же время, знают друг друга в лицо. У моего отца в вагоне несколько поклонниц. Надо будет их как-нибудь огорошить, шепнув, что он - гомосексуалист. Я смотрю на лица женщин. Одни задумчивы, не могут вырваться из круга своих забот. Даже шевелят губами, продолжая прерванную ссору. Другие тщатся выглядеть лучше, чем они есть. Стараются смотреть на соседей независимо. А есть и просто кокетки, которые несут свои потертые жизнью, не первой свежести лица, как вывеску рекламы, будто предлагают каждому прицениться. Помада, тушь и краска сделали эти лица неживыми, манекенными. А уж состроить томный глупый взгляд научились у своих кумиров в телевизоре. Сидят они в модных и недорогих шляпках, с серьгами в ушах, затянутые в пальто, утонув подбородками в меховых воротниках, и имеют вполне привлекательный вид. По крайней мере, так думают они. А я по скверной своей привычке рисовать карикатуры вижу то, что скрыто от глаз под слоем одежды. Вижу кишечник, в котором пузырится, перевариваясь, наспех проглоченная за завтраком пища, остатки дерьма в желудке, который им не удалось до конца очистить в туалете, несмотря на все потуги. - Бу-бу-бу, - не умолкая гудит над ухом отец, и я улавливаю конец фразы, - ...сделать так, чтобы тебя уважали окружающие. Окружающие, по крайней мере, в вагоне метро, мне опротивели до смерти, а уж их уважение меня интересует не больше, чем прошлогодний снег. Так же, как и нотации отца. Но он - профессиональный лектор. Пусть сотрясает воздух, репетирует. Тогда уж бы дул прямо по-английски. Лекция на русском языке - не ходовой товар в Америке. До моего слуха доносится резкий, раздражающий стук монеток о жестяную стенку банки. Я еще не вижу за спинами пассажиров вошедшего в вагон нищего с монетками в пустой банке из-под пива, но стараюсь угадать, какой сегодня "обслуживает" нашу линию. Их здесь несколько нищих, по очереди обходящих вагоны с грохочущей жестянкой в протянутой руке. Один - черный, толстый до безобразия, со слоновой болезнью и, видать, дебил, судя по мокрым губам. Другой - спившийся белый, волочащий ногу. В рваном пальто. Должно быть, специально разодранном, потому что вещи поновее и поцелее в Нью-Йорке выбрасывают на свалки и никто их не подбирает, кроме мусорщиков. Сегодня была очередь третьего - слепого. Настоящего или притворяющегося, так и неопределила, но собака-поводырь в стеганом жилете, ленивая и безразличная, трется у его ног. Раз собаку дали - значит, без обмана, на самом деле слеп. На груди и на спине у него висят картонки с надписями, заранее благодарящими руку дающего и призывающими божье благословение на его сердобольную голову. Слепец, не полагаясь полностью на эти надписи, тревожит совесть пассажиров истошными и требовательными воплями и сует грохочущую жестянку прямо в лицо. Кое-кто кидает по гривеннику или по четвертаку. Папа ничего не бросает в жестянку. Он занят чтением мне воспитательной лекции и только морщится, когда жестянка с грохотом тычется ему в нос. Мне вдруг приходит веселая мысль в голову. А что, если б я пошла по вагонам с такой жестянкой и огорошила пассажиров совсем необычной тирадой: - Подайте милостыню дочери гомосексуалиста! Вот бы задвигались, зашевелились и полезли в кошельки. В Америке за удачную идею платят, не скупясь. Снова кошусь на отца: не прочитал ли он мои мысли? Нет. Он, как токующий тетерев, все еще бубнит свое. Я киваю ему ободряюще. Это придает ему сил и вдохновения. "Уметь постоять за себя...", "быть внимательным к другим и требовательным к себе"... Папа развелся с мамой еще в Москве и, уезжая, вместо алиментов на мое содержание оставил нам причитающуюся ему долю имущества. Формально он свободен от финансовых, обязательств. Но, тем не менее, подкидывает нам регулярно по паре сотен долларов в месяц. Это не так уж и много, но как добавка к маминому очень скромному жалованью как-то выручает нас. Папа это делает добровольно, без всякого принуждения и очень гордится таким проявлением благородства. Настолько, что упоминает об этом при каждом удобном случае. Вызывая у меня далеко не благодарные чувства. Для меня загадка, когда он стал гомосексуалистом? Еще в Москве? Или здесь? Нахлебавшись вволю свободы и западной культуры? С мамой об этом говорить как-то неловко. Сама я по молодости лет не проследила. Стану старше - узнаю. Меня больше занимает, почему он стал гомосексуалистом. Ведь большинство мужчин все же остаются мужчинами. Он женился на маме по любви и, как не раз с гордостью похвалялась бабушка Соня, мамина мама, долго волочился за ней и чуть ли не на коленях умолял выйти за него замуж. Из разговора взрослых я кое-что уловила. Остальное - за моими аналитическими мозгами. Он рос единственным ребенком в семье. Его мать, бабушка Люба - женщина с железным характером, и ей бы быть артиллерийским капитаном, а не тихому, застенчивому дедушке Леве. Значит, он жил с пеленок под рукой у властной женщины, которая с ним обращалась не как с живым человеком, а как с куклой. Она мечтала иметь девочку, а, когда родился мальчик, свою тоску по дочери проявляла весьма занятным образом: до трех лет наряжала сына в платьица и юбочки, отрастила ему длинные волосы и завязывала в них бант. От одного лишь этого что-нибудь должно было нарушиться в психике у мальчика. Но главная причина была в ином. Он рос почти безо всякого мужского влияния. Отец четыре года провел на войне, и все эти четыре года только женщины окружали мальчика. Потом вернулся отец без руки и совсем попал под каблук жены. Его голоса и не слышно было в доме. Да и сам дом - коммунальная квартира из семи комнат, где жили в тесноте семь семей, - была бабьим царством, по выражению бабушки Любы. Кроме безрукого дедушки Левы, ни один мужчина не вернулся в эту квартиру с войны. Остались шесть вдов с детьми. И мой папа рос в таком окружении. Вот тут-то собака и зарыта. Сколько я помню его, он никогда не был мужчиной в полном смысле этого слова. Как, скажем, Б.С. А всегда хрупкий, женственный, что воспринималось многими, как знак высокой интеллигентности. При каждом удобном случае он тщился изобразить из себя настоящего мужчину, эдакого рубаху-парня, забияку и хулигана, которому море по колено. Это выглядело смешно и нелепо. Даже для меня. Помню, на даче, как-то вечером, когда мы шли лесом с электрички, за нами увязался пьяный. Простой русский мужичок, нажравшийся водки и искавший компанию. Ему почему-то приглянулась моя мама, и он стал изливать ей душу, размахивая руками и иногда задевая ее. Мама только посмеивалась. А папа вспылил. Они сцепились с этим мужичком. Началась не драка, а цирк. Много крику и потрясений кулаками и ни одного удара. Папа бил мимо от неумения, а тот из-за того, что был пьян и еле стоял на ногах. Потом рухнул, зацепившись за собственные ноги, и тогда папа стал ботинками пинать его, лежачего. Даже кровь потекла у него изо рта. Мама испугалась. Я тоже. Мы с папой поспешили скорей домой, оставив его на дороге. Потом я слышала, как на даче за ужином папа расписывал эту драку, и бабушки с дедушками ахали, поражаясь его смелости и мужеству. - Я его, возможно, убил, - скромно поведал им папа. - Ну уж, по крайне мере, изувечил на всю жизнь. На следующее утро я встретила у магазина этого самого мужичка. Меня он, конечно, не помнил, как и не помнил, что дрался с папой. На его лице никаких следов не осталось. Он стоял у магазина и просил прохожих купить ему четвертинку, потому что ему самому продавец водку не продавал. За обедом я с наивным выражением на лице спросила всю родню, не слыхали ли они звуки похоронного марша? Все стали пожимать плечами, а бабушка Соня заметила, что о подобных вещах за обедом не говорят. - Но это касается нас! - воскликнула я. - Хоронили того самого пьяницу и хулигана, которого вчера убил папа! Все как будто подавились и замерли с непрожеванной пищей во ртах. - Выйди из-за стола, негодная девчонка! - строго, как настоящий мужчина, рявкнул на меня папа. Я заревела. Бабушка вступилась за меня. Обед был испорчен. Папа продолжает гудеть над моим ухом, вагон гремит на железной эстакаде, за окнами проплывают темные дома с грязным, подтаявшим снегом на крышах. Медленно кружит на своей оси световое табло: сначала покажет время, а повернувшись, температуру воздуха по Фаренгейту. Тридцать один градус выше нуля. Если по Цельсию, как мы в России считаем, то это была бы июльская жара. По Фаренгейту, как здесь считают, почти ноль градусов. То есть мороз. Наш вагон проваливается в темноту, и под потолком вспыхивает свет: мы въехали в туннель и уж до самой моей остановки будем катить через Манхэттен глубоко под землей. Как по большой братской могиле, куда поезд метро доставил новую партию покойников-пассажиров. Мне вдруг становится жалко папу. Он слабый и совсем несчастливый. Что ему Джо? Или другие напарники-гомосексуалисты? Семьи они ему не заменили. Он одинок и неприкаян. Поэтому дает денег нам, хоть и мог по закону не давать. Поэтому каждое утро в такую рань тащится на метро до нашей станции, чтоб отвезти меня в школу. Он совсем не уверен в себе. И не глядит в глаза, будто совесть у него нечиста, и он что-то укрыл и стыдится сознаться. Вспоминаю, как он уезжал из России. В сущности, он бросил нас с мамой на произвол судьбы. Хоть и оформил развод, и мама вернула себе девичью фамилию. Это не помогло. На нас с мамой было поставлено клеймо: семья изменника Родины. Мне в школе стали ставить плохие отметки, учителя старались не смотреть в мою сторону, словно я какая-то прокаженная. А маму уволили с работы. Ей прямо заявили, что подобным людям советская власть не может доверить воспитание подрастающего поколения. - Каким это подобным? - спросила мама. - Сионистам, - ответили ей, не лукавя. Маму записали в сионисты. Она к этому делу не имела никакого отношения. Я уверена, что даже затруднилась бы найти на карте, где этот самый Израиль находится. Мамина профессия и страсть - русская литература. А то, что она еврейка, узнала, как и я, от русских антисемитов. Мы бы с мамой никогда не уехали из России, если б нас оттуда не выжили. Учительницей ее ни в одну школу не брали и, как большое одолжение, позволили работать лифтером в кооперативном доме писателей. На ее зарплату, если б не дедушки с бабушками, мы бы ноги протянули. Нас прозвали сионистами из-за папы. Он, пока его не выпустили, немало пошумел в Москве насчет исторической Родины и своей неутоленной любви к Израилю. Достал где-то тайком американский журнал "Лайф" и вырезал оттуда портрет Моше Даяна с черной повязкой на левом глазу и повесил над кроватью. Наши старики чуть в обморок не попадали от страха. Евреи, забегавшие к нам в гости, уважительно цокали языками, пожимали папе руку, как отчаянному человеку, и после этого мы их больше в нашем доме не видели. Особенно прославился папа своими разговорами с начальством в ОВИРе. Все наши знакомые шепотом передавали друг другу захватывающие подробности этого разговора и только диву давались, откуда в таком тонком интеллигентном человеке столько мужества. И сходились на том, что только большая идея рождает настоящую страсть. Этой идеей был сионизм, о котором папа разговаривал даже во сне. Так что за разговор произошел у папы в ОВИРе? Я все знаю с его собственных слов. Благо, просить папу еще раз поведать нам о своем подвиге долго не приходилось. Свидетелей этого разговора не было. Кроме сотрудницы ОВИРа, которой папа смело выложил всю правду-матку. Поэтому правдивость пересказа целиком на папиной совести. Сотрудница ОВИРа будто бы спросила его: - Знаете ли вы, что в Израиле вас возьмут в армию и пошлют умирать? - Знаю, - ответил папа. - Меня не возьмут, я сам пойду защищать свою Родину. - И может получиться так, что вы убьете на Суэцком канале моего сына? - Вполне возможно, - ответил папа. - Потому что вашему сыну нечего делать на Суэцком канале. А сунется в чужой огород, пусть пеняет на себя. - Вон отсюда! - будто бы закричала чуть ли не в истерике сотрудница ОВИРа. - Вам Израиля не видать, как своих ушей! И как в воду глядела. Папа до сих пор в Израиле не побывал и, по моим наблюдениям, даже и не собирается. Его подергали, подергали и выпустили из России. Как только осталась позади советская граница, папин сионизм мгновенно испарился, и он через Вену и Рим пробился в Америку. Сейчас он и не скрывает, что от мысли об Израиле он отказался еще и потому, что в Израиле, как и в СССР, на гомосексуализм смотрят косо, в чем папа видит самый зловещий признак ущемления свободы человеческой личности. А в Америке свобода неограниченная. Суй свой член, куда тебе вздумается. В любую щель. Твоя воля. Только аккуратно плати налоги. Последние мысли я уже додумываю на лестнице метро, куда нас вынесла с папой хлынувшая из вагонов толпа пассажиров. Папа держит меня за руку, чтоб я не потерялась. А мне хочется руку вырвать. потому что от моих мыслей на меня снова напала брезгливость к нему. Только на поверхности, на улице, мне удается высвободить руку и незаметно вытереть ладонь в кармане шубки. Теперь его рука покоится на моем плече. Склонив ко мне свое тонкое красивое лицо, он удовлетворенно подводит итог нашей беседе в поезде: - Я рад, что внимательно слушаешь советы старших. Это вселяет в меня надежду и оптимизм. В каждой семье есть свои легенды. Чаще всего смешные. И их очень любят рассказывать новым знакомым. Мол, знай наших! Вот какие мы! Я сама в младые годы (5-6 лет от роду) дала повод и материал, по крайней мере, для двух легенд. Дедушки и бабушки в моем присутствии пересказывали их раз по сто. Не меньше. Иногда немного привирая для красоты, иногда что-то упуская. Из-за склероза мозговых сосудов. Но всегда смеясь. До слез. До долгого захлебывающегося кашля и опасного багрового румянца на щеках. И посматривали на меня с любовью. И не без гордости. А отличилась я вот каким образом. У нас в дачном поселке был летний кинотеатр. Под открытым небом. Без крыши. Большой экран. Перед ним - деревянные скамьи и будка киномеханика. Все это окружено высоким забором с заделанными щелями, чтоб безбилетники не могли подсматривать. Правда, наши мальчишки все равно смотрели кино бесплатно. С соседних деревьев. Забравшись на самую макушку и, как обезьяны, повиснув на ветках. Однажды один мальчишка сорвался. Пришлось остановить сеанс, поэтому что приехала "скорая помощь" и все зрители повскакали со своих мест, чтоб посмотреть, что случилось. Живой перелом ноги, конечно, интересней, чем хоть сто убийств на экране! Мальчишка этот еще долго потом прыгал в гипсе и на костылях. Но я отвлеклась. Ведь я собиралась рассказать, как родилась легенда. Я на деревья не лазила, чтоб посмотреть картину без билета. Не так воспитана. А ходила с мамой и с остальными предками и сидела у кого-нибудь на коленях, чтоб лучше было видно. Дедушка Лева каждый раз ссорился с контролером, чтоб меня пропустили без билета. Потому что места я не занимаю - сижу на коленях. И ничего не понимаю, что показывают на экране. За что, спрашивается, платить деньги? А за то, терпеливо объяснял контролер, что закон для всех один. До пяти лет - бесплатно, после пяти, хоть на один день старше - половина цены взрослого билета. Ведь сами сознались, что девочке исполнилось пять лет. Что правда, то правда. Мои предки были жуткими идеалистами, из старой гвардии. Обманывать родное государство, даже на грош, у них рука не поднималась. Они честно признавались, что мне уже исполнилось пять. Дедушка Лева переставал спорить и, чертыхаясь, покупал мне полбилета. Так я однажды сидела на коленях у мамы. Справа и слева и даже сзади - вся наша родня. Над нами вместо потолка мерцает звездное небо. Через головы тянется конусом пыльный луч света и упирается в экран. А на экране - фильм. В дачных поселках публика особая. Пока картина идет нормально, зрители переговариваются, с треском лузгают семечки и сплевывают шелуху. Одним словом, мешают слушать. К этому привыкли. Шумливых даже не одергивают. Но зато, как только начинает попахивать жареным, то есть герой и героиня начинают объясняться в любви и подозрительно сближаются носами под сладко ноющую музыку, наша дачная публика замирает, застывает с семечной шелухой на губах, и только слышно вокруг тяжелое дыхание и даже сопение. А на экране носы все сближаются, губы вытягиваются и, наконец, Он и Она впиваются друг в друга. Тут в зале даже дыхание обрывается. Музыка тоже. Мертвая тишина. И вот в такой момент отчетливо раздается детский голосок, с гневом и возмущением произнесший: - Так и знала, что он ее укусит! После короткой паузы вся публика одновременно сотрясла ночной воздух громким хохотом, и долго-долго не могли люди успокоиться, забыв про экран, ворочали головами, искали глазами меня. Вся моя родня вначале очень была сконфужена и втянула головы в плечи. Но определив, что мое замечание никого не рассердило, а наоборот, очень даже позабавило зрителей этой скучной комедии, расправили плечи и потянулись ко мне, чтоб погладить по головке. Уж потом, дома, когда разбирали это событие по косточкам и, не переставая смеяться, тискали меня в объятиях и слюнявили поцелуями, мой папа авторитетно, как и подобает лектору общества "Знание", увидел в моей реакции на поцелуй верный признак того, что у меня будет запоздалое половое развитие, и я, возможно, до совершеннолетия останусь инфантильной. Пророк! Бабушка Сима сказала, что я просто дурно воспитана и не умею держать себя в обществе. Дедушка Лева сказал, что, слава Богу, что я запоздаю с половым развитием. Ничего от этого, кроме хорошего, не будет. А то посмотрите кругом на молодежь. Бабушка Люба сказала, что у меня хорошая наследственность и, конечно, у меня долго ничего дурного не будет в мыслях. А дедушка Степан, единственный русский среди евреев, сказал что-то более или менее толковое: - Не загадывайте! Цыплят по осени считают! И, кажется, не ошибся. Вторая легенда родилась, когда меня решили посвятить в тайну происхождения человека. Не его рождения. Это оставалось для меня долго секретом, и я, дура, пока не стала школьницей, искренне верила, что меня нашли под капустным листом на огороде у бабушки Симы, а соседского мальчика Вову, с кем я играла в младенческие годы, принес его папе и маме аист. Когда в небе пролетал на распластанных крыльях белый аист с длинным красным клювом, я до боли в глазах всматривалась ему в брюхо, надеясь увидеть в его лапах. - запеленутого младенца, которого он несет кому-то в подарок, и умоляла аиста приземлиться на нашей крыше, чтоб ребеночек достался мне. Я бы отнесла его домой, и у меня появилась бы сестричка. Такую-то вот дуру родители решили просветить насчет того, как появилось на земле такое существо, как человек. Мама и папа наперебой, стараясь выражаться как можно более понятно, открыли мне глаза на этот печальный факт, что человек произошел от самой обыкновенной обезьяны. Было это очень-очень давно. Миллионы лет тому назад. Обезьяна, которая до сих пор сидит в зверинце, в клетке и бегает на четырех лапах, почему-то встала в ту пору на задние лапы, облысела и стала все больше походить на человека. Такого же, как я сама. Как мои мама и папа. - А кто у нас в семье был обезьяной? - спросила я. - Наш очень древний предок, - ответила мама. - Конечно, не дедушка Лева и не бабушка Сима? - высказала я осторожное предположение. - Конечно, не они, - хором сказали мама и папа. - Это было значительно раньше. - Я знаю кто, - сказала я. - Прадедушка Лапидус. И оглянулась на дверь, не подслушали ли чужие нашу семейную тайну: кем был прежде старый большевик прадедушка Лапидус. Если верить маме, вся Москва долго покатывалась со смеху. Всей Москвой мама считает своих знакомых, которых насчитывалось десятка два. Не больше. Это можно было легко установить на днях рождения по количеству пришедших гостей. Больше всех потешался сам пра Лапидус. Он на какое-то время стал снова знаменитостью. Раньше, когда его возили по школам показывать детям эдакое ископаемое: уцелевшего старого большевика, лично знавшего Ленина, Лапидуса узнавали на улице, даже показывали пальцами и говорили: - Подумать только! Он видел Ленина живым! Потом слава прадедушки померкла. То ли его еврейский нос стал очень заметен, то ли просто старика надоело таскать, как Деда Мороза напоказ, его оставили в покое. И пра Лапидус, отдохнув маленько от славы, стал скучать по былым дням, когда он был знаменитым экспонатом. Я без всякого злого умысла вернула ему славу. Когда он проходил по нашей улице или стоял в очереди за помидорами в магазине, его узнавали, даже показывали пальцами и говорили: - Вот человекоподобная обезьяна, от которой произошла семья одной девочки. Что считать смешным, а что грустным? В жизни (уже смешно, что я свою дюжину лет, проведенных на земле, называю жизнью) все перемешано: и смешное и грустное. Это не мое открытие. Мама говорит, что еще в Древней Греции это прекрасно знали, и что я изобрела велосипед. Тут я с мамой не согласна, Я думаю, каждое новое поколение изобретает свой велосипед. И этот велосипед чем-то отличается от предыдущего. Так вот произошло со смешным и грустным. Я это открыла самостоятельно и была здорово смущена поначалу, не зная, как реагировать: смеяться или грустить. Было действительно очень смешно, но что-то удержало меня от смеха. Я сразу поняла, что смеяться грешно. А было все вот как. Я шла ранним летним утром по тихой загородной улице (мы там гостили, и я направлялась к дому одной девочки, с которой меня познакомили, чтоб я имела подружку и не скучала на новом месте). Ночью прошел дождь, и тротуар был чистенький, как вымытый. За оградами благоухала сирень - в этом городишке вкусы его обитателей не очень разнились, и все дома были окружены кустами сирени, кажется, одного сорта. Но сирень была пахучая и пахла так, что голова могла закружиться. На улице было пусто. Всего лишь один человек двигался навстречу мне. Старичок. Очень аккуратный. Одной рукой он опирался на тросточку, а локтем другой прижимал к боку кожаную папку. Аккуратненький, чистенький старичок. В черном костюме и черной шляпе. В теплый летний день. С ума сойти! - сказала бы бабушка Сима. Словно он вышел из старого фильма. Теперь уже никто так не одевается. Я приближалась к нему, удивляясь его не по сезону костюму. И вдруг старик отколол номер, как сказал бы дедушка Сема. Он остановился, не доходя двадцати шагов до меня. Аккуратно положил на тротуар папку, на папку положил шляпу, рядом с папкой - свою тросточку. Я остановилась и во все глаза глядела на него, не понимая, что старик собирается делать. А делал старик вот что. Кончиками пальцев аккуратно подтянул на коленях брюки, как делают мужчины, собираясь сесть и не желая испортить отутюженные складки на штанинах. Затем шлепнулся задом на тротуар, посидел какой-то миг, опрокинулся на спину и стал биться руками и ногами, как недорезанная курица крыльями. Я чуть было не заржала на всю улицу, так это выглядело смешно, Но не сделала этого. У старика был припадок эпилепсии. Я знала об этой болезни. Даже однажды видела припадок и испугалась до смерти. Это было ужасно. Но на сей раз все приняло смешной оборот. Почему? Да потому, что старик был опытным эпилептиком, с большим стажем, и, почуяв приближение припадка, заранее принял меры предосторожности, чтоб ничего не испачкать и не испортить: аккуратно сложил все предметы и даже брюки подтянул, чтоб не испортить складки. Побившись в припадке минуты три, старик затих. Я все стояла и смотрела. Потом поднялся. Надел на голову шляпу, поднял папку и тросточку, отряхнул ладонью зад и пошел дальше мимо меня. Аккуратный, подтянутый. Как ни в чем не бывало. Я пошла своей дорогой, и вид у меня был, должно быть, очень глупый: мне очень хотелось рассмеяться, но что-то удерживало. Другой случай был еще смешнее. И произошел он при совсем не смешных обстоятельствах. На похоронах. Я, наверное, ненормальная. Или у меня уж такая судьба: попадать в такие ситуации, где не знаешь, смеяться или плакать. В тот раз на этих самых похоронах все плакали, а кто не мог выдавить слез, шмыгал носом, изображая рыдания. Одна я чуть не заржала, как лошадь. Хоронили моего родственника. Но это так только говорится - родственник. На самом деле он мне - никто. У бабушки Любы есть двоюродная сестра. А у этой сестры муж. Вот его-то и хоронили. Меня тогда родители подбросили на пару деньков к бабушке Любе (дедушка Лева называл это: передать по эстафете), и, когда умер этот родственник, который мне никто, бабушка Люба, отправляясь на похороны, прихватила меня с собой. Потому что меня не с кем было оставить дома. И вот тут я чуть не опозорила седины своей бабушки. Покойник лежал в гробу на столе. И хоть гроб был открытый, без крышки, разглядеть усопшего я не могла - была слишком мала. Даже поднявшись на цыпочки, видела только кончик белого носа над сосновым краем гроба. Так как покойник был мне никто, я не очень горевала. Я его и живым-то ни разу не видела. В комнате почему-то было полно женщин и ни одного мужчины. Эти женщины рыдали очень громко, стараясь перекричать одна другую. Мне даже показалось, что они этим хотят показать вдове, как они сильно горюют, и весь этот плач напоминал соревнование, кто кого переплачет. Бабушка Люба плакала тоже. Но не очень громко. А в меру. Сдержанно. Потому что она - интеллигентная женщина, с высшим образованием. У меня защипало в носу, что обычно предвещало близкие слезы. Трудно не заплакать, когда кругом все рыдают. Я бы заплакала, но вдова помешала. Бабушкина двоюродная сестра повалилась на открытый гроб, ее левая большая грудь примяла белый нос покойного, и она заголосила таким текстом из смеси русских и еврейских слов, что мне стоило усилий не расхохотаться во все горло. Была вдова женщиной практичной, деловой, при жизни командовала покойным, как солдатом, и теперь, снаряжая его в дальний путь, давала ему ценные указания, полный перечень того, что надо попросить у Бога, если представится случай повидаться лично. - Мой дорогой незабвенный муж, - обращалась вдова к покойнику, но, он даже если бы и мог слышать, ничего, не разобрал бы, потому что как подушкой был придавлен могучей грудью супруги. - Когда ты предстанешь пред Всевышним, не забудь попросить его... И тут на смеси русского с еврейским посыпался целый перечень просьб, с которыми покойнику предстояло обратиться к Богу. Просьбы были очень земные, конкретные. Например, чтобы сыну Грише, которому предстояла хирургическая операция по удалению геморроя, сделали эту операцию без халтуры и чтоб не осталось никаких последствий. Пусть он попадет в руки к хорошему хирургу. И указывалась фамилия известного профессора. Чтоб горсовет, наконец, удовлетворил их ходатайство по расширению жилищной площади и добавил им еще хотя бы одну комнату, иначе Сонечка не сможет выйти замуж. На несчастного покойника, сыпалось столько заданий, что, не будь он придавлен грудью жены, непременно выскочил бы из гроба и помчался куда глаза глядят. Это мне напомнило, как бабушка Люба снаряжает дедушку Леву в магазин за покупками и до самых дверей напоминает ему, что следует купить (у дедушки - склероз), и на прощанье требует, чтоб он вслух повторил все, что она ему сказала. Я все ожидала, что вдова, изложив свои просьбы, крикнет покойнику: - Повтори! Но не дождалась. Последняя просьба вдовы вызвала у меня такой приступ смеха, что я выскочила пулей из комнаты, невежливо расталкивая плачущих старух. Вот что сказала двоюродная сестра моей бабушки Любы своему усопшему мужу, готовя его к важному свиданию с Богом: - И еще не забудь! Обязательно скажи! Попроси его, если у него есть сердце, чтоб нашу племянницу Розочку, наконец, приняли в Педагогический институт имени Ленина. У меня произошел взрыв в голове. Безбожник Ленин и Бог! Похороны и педагогический институт! Русские и еврейские слова вперемежку. Я вылетела во двор, где стоял похоронный автомобиль и толпились любопытные. Забежала за угол дома и смеялась, может быть, полчаса подряд. Когда уже снесли покойного вниз, бабушка Люба разыскала меня, совсем обессилевшую от смеха, приложила ладонь к моему лбу и со словами: "Ребенок перевозбудился" - увезла меня домой. Предчувствия - это не выдумки. Раньше я не очень верила в это. Мне казалось, что разговоры о предчувствии - одна из блажей взрослых, которые развлекают себя, как дети, фантазиями. И жизнь проучила меня. На собственном горьком опыте я убедилась, что предчувствия - совсем не блажь. В тот сумрачный сырой день я еще в школе почувствовала, что что-то внутри гложет меня. Беспричинно сжимается сердце, становится вдруг грустно-грустно, и, кажется, вот-вот заплачу ни с того, ни с сего. Какое-то беспокойство безо всякого видимого повода охватило меня. Я даже подумала, не заболеваю ли? В метро, по дороге домой, я сидела безучастная ко всему, и даже мой эскорт Джо заметил, что мне не по себе, и вежливо осведомился о моем самочувствии. Вот тогда-то я поняла, что значит, когда взрослые жалуются, что у них болит сердце. Я вдруг почувствовала свое сердце. Мое сердечко, как напуганный взъерошенный воробышек, выпавший из гнезда, беспомощно трепыхалось за ребрами. Неясная, еще неосознанная угроза затаилась вокруг меня, и мне становилось трудно дышать. Обеспокоенный Джо предложил довести меня от станции до дома. Я отказалась и побежала домой, гонимая в спину колючей мыслью, что там меня ждет жуткая неприятность. Не зря мое сердце замирало от страха. Ой, не зря! Стоило мне отпереть дверь и влететь в квартиру, как я сразу поняла, что случилось что-то ужасное. Мама была дома. С работы она обычно приходила на час-полтора позже меня. И лицо у мамы было зареванное, опухшее от слез. Ничего не спрашивая, я метнулась в комнату Б.С. Его не было дома. Но и не было его желтого чемодана, обычно стоявшего у книжного шкафа. Письменный стол стоял без единой бумажки на нем, а ящики были выдвинуты и зияли пустотой. Стена над диваном, где висел портрет его сына, была непривычно голой. Я, уже догадываясь, но не смея спросить, уставилась на маму. Она заплакала в голос, как плачут простые, неинтеллигентные бабы в России, и рухнула ничком на диван. Я, как была, в облезлой кроличьей шубке и с сумкой с книгами на плече, обхватила ее руками, и, содрогаясь от сдерживаемых слез, стала гладить ее взлохмаченную голову. Он уехал. Улетел в Израиль. Навсегда. Но почему я не заметила никаких приготовлений к отъезду? То ли он умело скрывал от нас, то ли принял решение сегодня утром, когда, выслушав по радио сообщение, что на границах с Израилем снова создалась угрожающая обстановка и есть опасения, что может начаться война, сказал маме, что уезжает, и по телефону заказал билет до Тель-Авива. Мама, оглушенная такой новостью, не пошла на работу, проревела весь день, умоляя его остаться, но он был тверд и решения своего не изменил. За полчаса до моего прихода из школы такси увезло его в аэропорт. Я сначала ничего не могла сообразить. Мне не хотелось плакать. Мне хотелось выть, как волку на луну. Как маленькому голодному волчонку, которого бросили одного в холодном морозном лесу. Ночью. Потом мой мозг понемногу ожил. Я стала вспоминать, сопоставлять разные случаи его поведения в последнее время, чтоб разобраться в причинах, побудивших его к отъезду. Куда? В страну, которую он поносил всяческими словами? Где у него растоптали семью и отняли сына? Где его обидели и плюнули вслед? Ничего связного, логичного не получалось. Две недели тому назад Б.С., затратив нечеловеческие усилия, сдал, наконец, экзамен на право быть врачом в Америке. И тут же получил приглашение работать в очень хорошем госпитале в Нью-Йорке. Все трудности остались позади. Его, как талантливого хирурга, ожидала блестящая карьера и столько денег, что это не укладывалось в моем маленьком мозгу. Мама говорила, что он будет зарабатывать не меньше ста тысяч долларов в год. Кроме того, он, наконец, получил "Грин-карту" и стал полноправным человеком в Америке, как он выразился, кандидатом в граждане. Свой израильский паспорт он мог выбросить на помойку. У нас с мамой еще нет "Грин-карты". Мы не имеем никакого гражданства. Б.С. добился всего того, чего желал. И добившись, бросил, растоптал. Зачем же ему было сдавать ценой своего здоровья такой мучительный экзамен в Америке, когда в Израиле он работал и мог дальше работать без всяких экзаменов - там признают советские дипломы? Зачем он добивался и с таким трудом получил "Грин-карту", если он не собирался оставаться в Америке? Из принципа? Чтоб доказать, что может добиться любой цели? Не похоже на него. Он достаточно взрослый и битый жизнью человек, чтоб зря израсходовать такую уйму энергии. Он умный. Он мудрый. Правда, он очень горячий. И очень честный человек. В прошлое воскресенье он вдруг сделал широкий жест: при его ограниченных средствах заказал пир по случаю сдачи экзаменов и меня с мамой потащил в Манхэттен, в дорогой ресторан, и велел заказывать все, что душа просит, не заглядывая в цены. Он был весел, захмелел. Громко смеялся. Обнимал то маму, то меня, а потом обеих вместе. Своими сильными ручищами с морской татуировкой. Мы с мамой разомлели от вкусной еды, вина и его объятий, от которых у нас чуть не трещали кисточки. Потом он танцевал. Боже, как красиво он танцевал! Большой, тяжелый, он двигался в танце вкрадчиво и грациозно, как сильный упругий зверь. И смеялся во весь рот, обнажая крепкие, желтые от курения зубы, с острыми клыками внизу. Танцевал он с мамой и со мной по очереди. Я от волнения сбивалась с такта, путалась у него в ногах и головой утыкалась ему в грудь. - Не бодайся! - хохотал он, легко отстраняя меня от себя и толчком руки заставляя меня выделывать сложные фигуры. Ресторан был греческий, и, когда оркестр заиграл "Сиртаки", он показал такой класс в танце, что все отступили к столикам и ему одному отдали все пространство, а носатые греки бешено хлопали в ладоши и с уважением кивали друг другу, кидая на пляшущего Б.С. восхищенные взгляды. Кто мог подумать тогда, что это был прощальный пир? Что мы с мамой вдруг останемся одни... Мама взахлеб рыдала, выплакивала мне свое горе. А кому я могла выплакать свое? Ведь я осиротела. Отныне и навсегда я останусь с пустой, разбитой душой. Одна на всем белом свете. Мама не в счет. Я уже не ребенок. Я - одинокая, брошенная женщина. - Что же я стою? Почему ничего не делаю? Мне нужно его увидеть. Хоть на минутку. И сказать все, что собиралась сказать и не сказала. Когда улетает его самолет? Каким рейсом он летит? Мама ничего не знает. Он запретил ей ехать в аэропорт провожать его. Билет он заказал в израильской авиакомпании. Все ясно. Значит, авиакомпания "Эл-Ал". У Израиля только одна авиакомпания, и ее название я запомнила потому, что часто слышала его по радио, когда сообщали о захвате самолетов палестинскими террористами. Мне удалось уложить маму в постель. Укрыла ее, как ребеночка, много раз поцеловала в мокрое лицо и, когда выходила из спальни, плотно притворив за собой дверь, успела заметить на низком столике портрет Б.С. в морской фуражке чуть набекрень и с трубкой в улыбающихся зубах. Его улыбка подхлестнула меня. Еду в аэропорт! Одна. Без провожатых. Не зная дороги туда. И каким транспортом можно туда добраться. Но сначала нужны деньги. Будут деньги - доберусь. В моей комнате на книжной полке стоит керамический поросенок-копилка, со щелью на спине. Туда я бросала мелочь и, помню, несколько бумажных купюр, доставшихся мне в подарок ко дню рождения. Б.С. дал мне десять долларов. И папа столько же. Осторожно, чтоб мама не услышала, я ударила копилку об угол стола, и она раскололась, как орех, почти беззвучно на несколько кусков. Даже мелочь не зазвенела. Не считая, я сгребла деньги в карман шубки, проверила рукой на шее, висит ли на цепочке ключ от дома, и выскочила на улицу. Посмотрела влево, посмотрела вправо. Куда идти? В какой стороне аэропорт? Вдали за городом прошел, косо поднимаясь вверх, самолет. Отсюда не различить знаков. Какой самолет? Израильский? Может быть, на нем-то и улетает Б.С., привязавшись ремнями к сиденью, но забыв обо мне, даже не догадываясь, что я стою в раскисшем снегу на тротуаре, задрав голову к небу, и, чуть не воя, пытаюсь угадать, какой компании принадлежит этот самолет. Мимо сновали автомобили, обдавая меня грязными брызгами, прошли два желтых такси, но оба с пассажирами. Наконец, когда я уж готова была зареветь от обиды, показался еще желтенький, на сей раз, свободный. Я отчаянно замахала руками, выбежав на дорогу, готовая лечь под колеса, если он не остановится. Остановился. На меня недоверчиво прищурилась усатая рожа. - Далеко? - В аэропорт. Шофер еще раз прищурился, меряя меня взглядом с ног до головы, но, видимо, у меня было такое отчаянное выражение лица, что он, хоть и нехотя, но все же кивнул: садись, мол. Когда я уселась сзади, за толстым стеклом, отделяющим водителя от пассажира, он спросил, глядя на меня в зеркальце: - В какой аэропорт? Я растерялась. Действительно, в какой? - Ну... в, этот... откуда в Израиль улетают. - Эл-Ал, что ли? - Правильно. - Едем в Кеннеди. Только оттуда есть рейсы в Израиль. - Верно. Едем. И побыстрее. - Опаздываешь? Во сколько рейс? - Пожалуйста, езжайте скорее. Это очень важно. - А платить кто будет? - Не беспокойтесь. У меня достаточно денег. Больше он не стал мучить меня вопросами и погнал в аэропорт через весь огромный Нью-Йорк. Застревал подолгу перед красными светофорами, напрягая мои нервы до предела. Я злилась. Не на шофера. На Б.С. Про себя, не вслух, проклинала его всеми словами. Уехать и не сказать мне ни слова. Не попрощаться со мной. Не подбодрить теплым взглядом, ласковым словечком. Оставить хоть крошечку надежды, что я еще увижу его. Уехать, забыв, что я существую. Что я не предмет в доме, а живой человек, сверху донизу заполненный невыплаканными слезами. Потом мои мысли перескочили на другое. Почему он уезжает? Никакой войны нет на Ближнем Востоке. Пока мы ехали, по радио передавали новости и ни разу даже не упомянули Израиль. Жена позвала? Ее бросил ее новый муж, и он, простив измену, вернулся, как голодный пес, лишь только его поманили? Не похоже на Б.С. Такие мужчины не прощают измены. Значит, остается одно. Ему надоела Америка. Слишком многое ему здесь было не по душе. И хоть впереди его ожидали большие деньги и шикарная жизнь, он добровольно от этого рая отказался. Ради чего? Что, изменился за это время Израиль? Кто-нибудь ждет его там? Да никто не ждет, и никому он там не нужен. Просто не сидится человеку на месте, гвоздь торчит в заднице. Вечный бродяга. Морская душа. Здесь его могла удержать только большая любовь. Моя мама оказалась слаба. Не в его вкусе. А я? Он, возможно, и не подозревает, мимо чего прошел. Ему и в голову не могло прийти, что его так любят. Но вот сейчас он все узнает. Мне нечего и не к чему скрывать. Скажу все. Ничего не утаю. У него есть сердце. Он очень одинокий человек. Я отогрею его сердце. Я принесу ему радость и счастье. Он не устоит. Он ведь не каменный. Передо мной покачивался заросший нечесаными волосами затылок шофера. Небось, едет и думает, куда несет эту сумасшедшую девчонку? И, конечно, его грызут сомнения, хватит ли у меня денег расплатиться. На счетчике уже набило десять долларов и маленькие цифры продолжали выскакивать. Шофера от меня отделяло грязное толстое стекло с маленькой щелью, чтоб просунуть деньги и получить сдачу. Это стекло пуленепробиваемое. Веселенькая жизнь! Вот так ездить все время, подставляя затылок под пулю пассажира, и вся надежда на это толстое стекло. Какой неуютный мир! Как бессмысленно и гнусно жить, прикрывая свой затылок от ближнего пуленепробиваемым стеклом. И вообще, зачем жить на этом свете, где тебя покидают, не попрощавшись, где от тебя уезжают навсегда, не сказав доброго словечка на прощанье? В моем черепе, словно искры, вспыхивали все новые и новые вопросы и угасали без ответа. Я не заметила, как мы подрулили к аэропорту, пристроившись к веренице других автомобилей. На счетчике было тринадцать долларов и пятьдесят пять центов. Я просунула в щель под пуленепробиваемое стекло обе бумажки по десять долларов и выбежала из такси, забыв, что надо дождаться сдачи. Порядочный попался шофер: догнал у двери и сунул пять долларов. Остальные полтора взял себе на чай. В здание аэропорта я вбежала так, как будто каждый день сюда захаживаю. Это я-то, которая без сопровождения взрослых в метро не входит. Расталкивая пассажиров и извиняясь на ходу, отыскала глазами электрическое табло и там нашла этот рейс на Тель-Авив. Я запомнила, от каких ворот отойдет самолет, и нашла по указателю, где эти ворота находятся. Там сейчас все пассажиры, летящие в Тель-Авив. Там и Б.С. Без билета меня не пропустили туда. И сколько я ни объясняла, только руками разводили и посоветовали обратиться в бюро информации. Побежала искать это бюро. Вспотела в своей облезлой кроличьей шубке. На мокрой шее болтается цепочка с ключами от дома. Господи, до чего красиво все в аэропорту! Какие чистые стены! Какой гладкий пол! Какие красивые стюардессочки в своих очаровательных униформах прогуливаются по залам! Как прекрасно одеты пассажиры! И как всем безразлично, как всем наплевать на то, что мечется по этим залам живой человечек с ключом от дома на шее и со своим огромным горем в душе! В бюро информации не мои слова, а мое лицо, должно быть абсолютно малохольное, произвело впечатление, и они согласились передать по радио объявление. Я осталась у стойки ждать. По радио что-то передавали. Какие-то распоряжения. Потом была пауза, такая долгая, что я думала, сейчас умру, не дождавшись. Наконец: - Мистер такой-то, отлетающий рейсом номер такой-то по маршруту Нью-Йорк - Тель-Авив, вас разыскивает по срочному делу мисс Ольга. Так и назвали: мисс Ольга. Остальные пассажиры, если они грамотные, - могли подумать, что речь идет об одной из трех сестер из пьесы Чехова "Три сестры". Обращение повторили. Дальше оставалось одно: ждать. По радио передали, что посадка на самолет Нью-Йорк - Тель-Авив продолжается. У Б.С. будет в распоряжении всего несколько минут, если он прибежит сюда. Но мне и этих минуточек будет достаточно. Я все успею сказать. Если не все, то, по крайней мере, главное. А что главное? И вообще, что я ему скажу? Меня вдруг охватил страх. Действительно, что я ему скажу? Затопать ногами в детской истерике и потребовать, чтобы он вернул билет? Нелепо. Что же я сделаю, когда он, запыхавшись, вынырнет из толпы пассажиров? Брошусь к нему, повисну на шее и не разомкну объятий, пока самолет не улетит без него. Пусть пропадет билет. Пусть... По радио донеслись шорохи включаемого микрофона, и ясный женский голос произнес: - Мисс Ольга, мисс Ольга. - Да! Слушаю! - закричала я по-русски. - Мистер такой-то не может из-за недостатка времени повидаться с вами. Он уже в самолете. Он горячо целует вас и просит немедленно ехать домой. Вот и все... Это похоронное сообщение повторяли по радио, но я уже не слышала. Я оглохла. Мои уши заложило ватой. А в голове шумело, как в закипающем чайнике. Люди с чемоданами и сумками сновали вокруг меня взад и вперед. Я натыкалась на них. И не извинялась. Я ненавидела их. И этот чистый красивый аэропорт. И этих гнусных стюардесс в своей гнусной униформе. И эти электрические табло с мелькающими цифрами и словами. И весь этот комфорт. И эти разумно продуманные, для удобства пассажиров, движущиеся ленты с багажом. Бесшумные эскалаторы. Ровный свет из скрытых в глубоких дырах светильников. От всего этого пахло стерильным продезинфицированным крематорием. Обратно я ехала не в такси, а автобусом, билет на который я смогла оплатить, пошарив по всем карманам. Оставалась еще мелочь, чтоб в Манхэттене пересесть на метро. Автобус был наполовину пуст, и я сидела одна на двухместном сиденье. Ни о чем не размышляя. Просто сидела и тупо смотрела в стекло, по которому струились на ветру капли тающего снега. В кинофильмах иногда так изображают брошенных любовниками женщин. С безразличными застывшими лицами. И их горе очень художественно подчеркивается каплями дождя на стекле - образ слез в душе бедной женщины. Пошловато. Но, оказывается, близко к правде. По стеклу автобуса косо бежала, свертываясь в жгуты, талая вода, и за стеклом неясно, как мираж, тянулись мокрые каменные надгробья. Серые. С крестами. И без крестов. Бесконечные могилы. Мы въезжали в Нью-Йорк через пригородные кладбища. Католические, протестантские и еврейские. И на том свете люди селились в гетто. Как на этом свете негры жили скопом в Гарлеме, евреи - в Квинсе, греки - в Астории. Впереди, зыбко покачиваясь в струящейся по ветровому стеклу воде, вставал Манхэттен, упираясь в сырые низкие тучи неровной линией небоскребов. Я почувствовала боль. Сначала заломило в спине. В пояснице. Потом перекинулось в живот. Это не было расстройством желудка. Боль была иная. Незнакомая мне. Неужели я заболела? На нервной почве? И вот так и умру на своем сиденье, согнувшись от спазм, охвативших весь низ живота. Господи, что со мной? Автобус привезет в Манхэттен мой труп, и на трупе не обнаружат никаких документов, подтверждающих, что я - это я. Кроме ключей от дома, болтающихся на моей шее на длинной цепочке. От какого дома эти ключи? В Нью-Йорке тысячи домов. А на ключах адреса нет. Мне не пришлось отпирать дверь. Стоило мне заскрести ключам в замочной скважине, как за стеклом возникло бледное мамино лицо с круглыми глазами. На радостях, что я жива и невредима, она не стала спрашивать, где я была, а, обняв за плечи, бережно повела в дом, как ведут раненых солдат с поля боя. В гостиной я рухнула на диван, схватившись руками за низ живота. - На тебе лица нет, - заломила руки мама. - У тебя глаза провалились. Под глазами - синяки. - Раздень меня. Когда мама снимала с меня колготки, она вдруг отпрянула. Колготки были мокрыми. А по моим бедрам текла кровь, пятная диван. Мама прижала к груди мои пропитанные кровью колготочки и воскликнула патетически, как на сцене: - Поздравляю! Ты стала девушкой! У меня началась преждевременная менструация. Боль раздирала мой живот, и оттуда хлестала кровь. Кружилась голова и тошнило. Я теряла силы. Мама отнесла меня в ванную. Долго отмывала в горячей воде. Кровь растворялась в ней, окрашивая в розовый цвет. А по моим бледным щекам, по синякам под глазами текли бессильные слезы. - Не хочу, - как маленький ребенок заскулила я. - Чего ты не хочешь, глупенькая? - прижала к себе мою мокрую голову мама. - Не хочу боли! Не хочу крови! Не хочу быть женщиной! Не хочу рожать детей! Не хочу плодить таких же несчастных, как я! Я плакала навзрыд, стоя голой в ванне и прижавшись своим худеньким длинным телом к маме. И она ревела тоже, беспомощно обнимая меня. И мы обе сейчас напоминали беззащитную антилопу-мать с окровавленным теленочком. Стоят и трясутся. Безрогие. Хрупкие. Одни-одинешеньки. ОТ АВТОРА Все персонажи этой книги вымышлены. Поэтому какое-либо сходство с реальными лицами, обнаруженное дотошным читателем, следует считать случайным совпадением. Нью-Йорк, 1980г. +-------------------------------------------------------------+ |OCR, правка - Aleksandr Evmeshenko. Если Вы обнаружите ошибки| |в этом тексте, пожалуйста, вышлите строку из текста с ошибкой| |по адресам: e-mail: A.Evmeshenko@vaz.ru | | netmail: 2:5075/10.7 Aleksandr Evmeshenko | +-------------------------------------------------------------+