тановится кушать у него за запертыми дверьми. Как будто я участвую в воровстве. В голову мне приходит дикая мысль, что если позвонят в дверь, я все, что есть на тарелке, затолкаю в рот, чтоб скрыть улики. И подавлюсь. Ну, и ладно! Приму смерть. Но деда не подведу. Не выдам милиции. Я - не Павлик Морозов. Я своих не предаю. Даже за самую лучшую идею. А какая это идея? Кто мне объяснит? Постоянный дефицит и воровство? Здесь, в Америке, уже зареклась объяснять моим школьным товарищам, что такое дефицит продуктов. Не понимают ни шиша. Даже негры и пуэрториканцы. Скалят зубы. Думают, что я их разыгрываю. Как же так, мол? У тебя есть деньги, ты идешь в магазин и ничего не можешь купить? Такого не бывает. А что в магазине - пустые полки, это у них в голове не укладывается. Будь здесь, в Нью-Йорке, дедушка Сема, он бы обязательно сказал, что их еще жареный петух в зад не клевал и они не знают, почем фунт лиха. Но допрыгаются. И к ним прилетит "Синяя птица". С очередями у магазинов и с пустыми прилавками внутри. И будут они просыпаться в холодном поту, когда к ним ночью позвонят и кто-то с сильным русским акцентом прикажет отворить двери. Это уже не дедушки Семы слова. А нашего Б.С. Он почти уверен, что коммунисты придут и сюда. Потому что американцы наивны, как барышни. То простительно барышням, но не великому народу. А спохватятся, будет поздно. Я себе не хочу этим голову забивать. Не мое дело. Как постелятся, так и выспятся. Как говорила бабушка Соня. Поживем - увидим. Как говорил дедушка Сема. Я знала в Москве еще один дом, кроме дома дедушки Семы, где были продукты, какие душе угодно. Хозяин этого дома не торговал пивом и не воровал. Наоборот. Он был очень важным человеком. Занимал высокий пост. Большое начальство. Его дочь Нина Сазонова училась со мной в одном классе, и жили они близко от школы. Иногда после школы я к ним заходила домой. Нам обеим Нинина мама делала бутерброды с икрой и строго приказывала не выходить с едой во двор, а все съедать за столом. В этой семье тоже не хотели, чтоб посторонние видели, что они едят. - Твой папа тоже ворует? - тайком спросила я Нину. Нина даже обиделась. - А что? - старалась я оправдать свой бестактный вопрос, - в магазинах же нет таких продуктов. - Мы в магазинах не покупаем, - с гордостью сказала Нина. - У нас есть закрытый распределитель. И тогда я, дура, узнала нечто совершенно новенькое для себя. Десять лет прожила на свете, а представления о таких вещах не имела. Век живи, век учись. Дураком помрешь. Оказывается, большое начальство, вроде Нининого папы, вообще в магазинах ничего не покупает. Магазины с пустыми полками - для народа, для простых людей, для трудящихся. А для коммунистов, которые занимают высокое положение и руководят этим самым народом, имеются специальные магазины, куда посторонним вход воспрещен. Там у дверей стоит милиционер и проверяет документы. Кто со свиным рылом, того не пускают в калашный ряд. А гонят в три шеи. Это и есть закрытый распределитель. Распределяют. Народу - шиш, начальству - пожалуйста. Там есть все, что душе угодно. Полный коммунизм. Почти бесплатно. Бери - не хочу. Нинины мама с папой берут. А мои родители даже не знают, где такой распределитель находится. Их туда на пушечный выстрел не подпустят. А воровать, как дедушка Сема, они не умеют и не хотят. Поэтому для них радость, когда перепадет что-нибудь в длиннющей очереди. Как та самая "Синяя птица". Когда Нина провожала меня до метро, мы прошли мимо большого недостроенного дома, огороженного забором. Над ним кран таскал кирпичи. - Как построят, - похвастала Нина, - мы сюда переедем. Сейчас у нас три комнаты, а будет четыре. Отдельная - для меня. - Везет тебе, - сказала я. - А еще знаешь что, - сообщила она мне по секрету. - Здесь я смогу бегать с бутербродом во двор. И никто ни капельки не позавидует. - Почему? - Не понимаешь, что ли? В этом доме у всех будет полно икры и всего, чего хочешь. - Послушай, а нельзя моему дедушке сюда переехать? У него тоже икра есть... и апельсины... круглый год. - Он кем работает? - В пивном ларьке. Нина рассмеялась. - Не-ет, глупенькая. Сюда его не пустят. Здесь только начальство будет жить. Только семьи, которые прикреплены к закрытому распределителю. Так и сказала "прикреплены", и мне захотелось нарисовать прикрепленных человечков, приколотых кнопками к стене, на которой написано "Закрытый распределитель". Каждый человечек держит в руках пакеты с деликатесами. В пакетах прорвалась бумага, и деликатесы сыплются на землю. А там стоит народ и ловит их и тут же съедает. Уже в метро меня осенило. Что же это получается? У дедушки есть все, потому что он ворует. Достает из-под полы. А Нинин папа ведь, не ворует. Он получает все в... как его... закрытом распределителе... А почему закрытом? Значит, тайком? Значит, тоже из-под полы? Но ведь Нинин папа - не вор, а большое начальство? Почему же дедушка Сема - вор? А Нининого папу вором назвать нельзя? Кто из них самый большой вор? Как всегда, когда я запутываюсь, у меня начинает болеть голова. Никак не могу определить, как относится ко мне Б.С. Как к ребенку? Или видит во мне созревающую женщину? Однажды я подслушала его с мамой разговор. Я прошла через гостиную, где они сидели у телевизора, и спиной почувствовала, что Б.С. смотрит не на экран, а на меня. Заметила это, видно, и мама, потому что она пошутила: - Доктор, вы отвлекаетесь. И тогда Б.С. сказал слова, от которых у меня порозовели уши: - Твоя дочь входит в пору цветения, и, если меня не подводит мое мужское чутье, она очень скоро превратится в прелестную женщину. Горе мальчишкам! Ох, уж и запрыгают они вокруг нее. Мама была польщена такой высокой оценкой моих женских до- стоинств, но не удержалась от шпильки: - И вместе с ними такой старый козел, как ты. Б.С. поспешил ее успокоить в свойственной ему манере: - Мадам, это неинтеллигентно - ревновать к своей дочери-подростку. Не опускайтесь до уровня буфетчицы в Мурманском рыбном порту. Вы со мной не первый день живете и пора запомнить хоть одно из правил, которых я придерживаюсь неукоснительно. Не нужно гадить там, где ешь. У меня захватило дух. Следовательно, сделала вывод я, он испытывает ко мне влечение, но сдерживает себя, наступает на горло своему чувству, как пишут в романах, потому что неукоснительно придерживается своих строгих нравственных правил. Дважды я пыталась проверить свою догадку. Как-то пришла из школы с головной болью. К вечеру поднялась температура. Я почувствовала себя совсем худо. Мама, придя с работы, уложила меня в постель и, встревоженная, стала дожидаться возвращения Б.С., который в этот день, как назло, куда-то запропастился. Б.С. - прекрасный врач. Его знает почти вся русская эмиграция. Не сдав американских экзаменов и, следовательно, не имея официального права лечить здесь в больницах, он тем не менее не отказывает никому из эмигрантов, у которых нет денег, чтоб обратиться к американскому врачу, и лечит бесплатно всех, кто к нему обращается, а в особых случаях даже едет, черт знает куда, к тяжелому больному. Бесплатно. А денег у него самого в обрез. Еле хватает на питание и квартиру, пока он сидит и зубрит толстые американские учебники, чтоб сдать экзамен. Помню, он как-то с горькой усмешкой протянул свою руку с крепкими длинными пальцами: - Хирург, как и пианист, погибает без практики. Эти пальцы требуют постоянной работы. Иначе они теряют чувствительность. А следовательно, как хирург, я дисквалифицируюсь. Господи, когда же я дорвусь до операционного стола и возьму в руки скальпель? В тот раз, когда я заболела, Б.С. вернулся домой поздно и вместе с мамой вошел в комнату, где я лежала в постели во фланелевой ночной рубахе. Он бесцеремонно задрал на мне рубаху до самой шеи, открыв мое голое тело, и приложил стетоскоп к моей груди. - Не раскрывай ее, - вмешалась мама, - она простудится. А мне как раз нравилось, что я открыта и Б.С. видит меня всю го- ленькую и трогает своими прохладными пальцами. - Ты мне мешаешь, - строго сказал маме Б.С. - Мама, выйди, - отважившись, сказала я. Мама, как наседка, встревоженная моим здоровьем, даже не заметила, что мы оба хотим избавиться от ее присутствия, и вышла. Б.С. облегченно вздохнул. А я улыбнулась ему. Интимно. Как мне казалось. Я лежала на спине, раздвинув ноги. Он сидел на краю кровати у моих ног. Мои жалкие, как яблочки, груди дразнили его своими еще неразвитыми сосками. Он стал давить пальцами мне живот. Потом постучал по груди. Мне от прикосновения его рук стало хорошо-хорошо. И когда его пальцы коснулись набухшей выпуклости с соском, я положила свою ладонь на его руку и прижала ее. Он не отнял руки. А лишь глянул на меня. Я закрыла глаза и почувствовала, как блаженная улыбка расплывается по моему лицу. - Добро, - сказал Б.С., и мне показалось, что его голос слегка дрожит от волнения. - Ничего опасного. Пропустишь один день в школе - вот и все лечение. Он позвал маму, сняв при этом руку с моей груди. Когда снова измерили температуру, она была абсолютно нормальной. Я выздоровела в мгновение ока. От одного лишь прикосновения его волшебной руки. В другой раз я устроила ему испытание посерьезней. Пришла из школы под эскортом гомосексуалиста Джо. Мамы дома не было. В открытую дверь виднелась широкая спина Б.С., зубрившего медицину и зажавшего голову ладонями. Я побежала в ванную, разделась и встала под душ. Дверь оставила открытой. Даже оттуда, через всю квартиру, была видна спина Б.С. Ни плеск воды, ни шум, который я нарочно подняла, не могли оторвать его от стула. Тогда я громко позвала его, и когда он подошел к ванной, я с бьющимся от волнения сердцем из-за цветной занавески невинно попросила его потереть мне мочалкой спину. Он неохотно согласился. Сдвинул занавеску, велев мне выключить душ, чтоб не залить пол, и, намылив мочалку, стал натирать мою спину. Все мое тело сотрясалось от сильных движений его крепких рук и блаженство охватило меня всю. Затем я повернулась к нему лицом. Он нисколько не смутился. Все же врач. Но оглядел меня мужским оценивающим взглядом. - Ты прекрасно сложена, дитя. Кому-то доставишь большую радость. - Почему кому-то? - спросила я. - А вы не в счет? - Ну, я уже получаю свою порцию радости, намыливая тебя. - Значит, я для вас представляю интерес только как объект для намыливания? - А какой еще интерес ты можешь вызывать? - рассмеялся Б.С. и шлепнул меня мочалкой между ног, а я бедрами зажала его руку. - Вы что там в ванной делаете? - послышался из прихожей удивленный голос мамы, вернувшейся домой с работы. Б.С. с руками, полными мыльной пены, высунулся из ванной. - Да вот твой ребенок... до того разленился, что меня отрывает от занятий... спинку ей потереть. - Матери не могла дождаться? - заглянула в ванную мама и, ничего не поняв, стала мне долго и нудно читать нравоучение о том, что нельзя по пустякам отвлекать Б.С. от занятий - у него скоро экзамены. Б.С., стоя в коридоре, из-за ее спины подмигнул мне, как заговорщик. Я в ответ подмигнула ему. - Не кривляйся, - сказала мама и, намылив мочалку, во второй раз стала усердно натирать мое бедное тело. Взрослые не понимают детей. Ни капельки! Господи, какие они, эти взрослые, тупые люди. Иногда даже просто не верится. Неужели нельзя понять, что мы, дети, такие же живые люди, как они, что мы - не куклы, с которыми можно поиграть и бросить. Сюсюкают, ломаются перед нами, как перед дурачками, а я смотрю на это кривлянье и выть хочется. Я заговорила поздно. В нашей семье даже была паника. Но когда заговорила, они не обрадовались. Хорошо помню, как это произошло. Меня, крошку, в то лето подкинули к дедушке Леве и бабушке Любе. Мама с папой уехали на Север. Где ездят на собаках и едят мясо оленей. Папа должен был там, в тундре, читать лекции. А мама не хотела отпускать его одного и увязалась за ним. Потом они много чудного рассказывали об этой поездке. Папа читал лекции местным жителям, одетым в звериные шкуры и абсолютно не знакомым с правилами приличного поведения. Во время лекции они сидели не на скамьях, а на корточках. В меховых штанах у них сзади вырезана дырка, и, пока мой папа распинался перед ними, они себе преспокойно какали. Под себя. На пол. Мои дедушки и бабушки чуть не схватили инсульт от хохота, когда папа, вернувшись, рассказывал об этом. Но это было потом. А сначала я провела все лето на Черном море. В какой-то маленькой деревне. Там бабушка с дедушкой сняли комнату. Там я и заговорила. Научившись всем словам у деревенских мальчишек. Можете себе представить, какой это был язык! Дедушка с бабушкой обалдели, услышав, как я заговорила, со страхом ждали приезда моих родителей, которые им поручили свое дитя, еще не научившееся говорить. Я заговорила на какой-то смеси русского с украинским. И, в основном, ругательствами. Сколько их потом из меня ни выбивали, кое-какие выражения помню до сих пор. Мой отец приехал за мной. Мы завтракали с дедом на веранде. Он кормил меня с ложечки, проталкивая пищу прямо в глотку. Папа с чемоданом в руке появился на веранде. Я очень соскучилась и поэтому сначала лишилась дара речи. А дедушка стал ломать комедию, сюсюкать со мной, как с маленькой: - Посмотри,, деточка, кто к нам приехал? Кто этот дядя? Как с дурочкой. Я молчу. Чуть не плачу. - Олечка, - не унимается дед. - Кто этот дядя? Угадай! И тогда я сказала. Очень удивив моего отца, который впервые услышал меня говорящей. - Дедушка! - строго сказала я. - Иди в жопу! И, соскользнув с его колен, подошла к остолбеневшему отцу, обняла его за колено и сказала, как взрослая взрослому: - Здравствуй, папа. Однажды я чуть не погибла из-за взрослых. В прямом смысле этого слова. И не было бы на свете девочки Олечки. С носиком, как кнопка, со стройными ножками. И с тысячью неразрешимых вопросов в беспокойной башке. Меня спасло от смерти чудо. Кто? Догадайтесь. Собачка, Бобик - кудлатая дворняжка дедушки Семы. Нет, она не вытащила меня, тонущую, из быстрой реки. И не вынесла, осторожно держа в зубах за воротник платья, из горящего дома. Она спасла меня самым необычным и нелепым способом. Впрочем, чего другого можно было ожидать от собаки, которая, чуть недогляди, обязательно чего-нибудь учудит. А было все действительно трагично. Я была раздавлена тупостью взрослых до того, что решила покончить жизнь самоубийством. Выпрыгнуть с балкона четвертого этажа и разбиться вдребезги об асфальт. Чтоб ничего собрать не могли. И чтоб даже не над кем было проливать слезы моим невольным убийцам. Невольным? Конечно. Ибо взрослые по своей ограниченности не ведают, что творят. Подумать только, до чего нас за людей не принимают. При нас, живых и очень даже все понимающих, вслух обсуждают наши достоинства и недостатки, как при неодушевленных предметах. Лезут сапогами в душу, ковыряются там, как им вздумается. Как будто мы совершенно бесчувственные, у нас нет нервов, нет самолюбия и мы ни на что не способны реагировать, как при глубоком наркозе. Случилось это, конечно, у дедушки Семы и бабушки Симы. А у других не могло случиться? А у мамы с папой? Еще как могло. Хоть они, как люди интеллигентные, уверены, что понимают детскую душу и, вообще, большие педагоги. Господи, какая самоуверенность! Я жила у них уже несколько дней, чтобы дать маме с папой немножко отдохнуть от меня. Они так часто отдыхают от меня, - что невольно хочется спросить их: - Зачем вы рожали ребенка, если все время стараетесь избавиться от него? Я их не просила рожать меня. Это они сделали сами. Ну, а раз любите на саночках кататься, то любите и саночки возить. Я этого, конечно, не сказала. Не хочется хамить. Меня уж и так считают чудовищем. Значит, гостила я у деда с бабкой, которые во мне души не чают. Объедалась вкусными вещами, ездила в свою школу на метро: отсюда мне без пересадки. Даже удобнее, чем из дома. А спать меня укладывали в гостиной на диване, приставив сбоку стулья, чтоб я не свалилась во сне на пол. В ногах у меня, свернувшись комочком, спал тепленький песик Бобик. Тот самый, который спас мне жизнь. Я так часто здесь живу, что завела себе приятеля. Из квартиры напротив. По имени Дима. Ему столько же лет, сколько и мне. Но учится он не в английской школе, как я, а в простой, - обычной. Потому что он из простой семьи. Но очень толковый и симпатичный мальчик. Лицо замкнутое. Я бы даже сказала - мужественное, как у взрослого, а глаза добрые и беззащитные. Я влюбилась в мальчика Диму. Это была, возможно, моя первая настоящая любовь. С ним я не была высокомерной. А, наоборот, затихала и краснела, когда он на меня взглядывал. И он краснел. Взаимная любовь. Мы очень мало разговаривали, а все больше смотрели друг на друга. - Ишь ты! - удивлялся дедушка Сема. - Совсем изменилась девочка. Мальчик на нее хорошо влияет. Ты, Димочка, чаще к нам заходи. И чтоб мальчика к нам пускали охотней, дедушка с бабушкой пригласили и его маму в гости, папы у Димы не было, она - мать-одиночка. Был устроен ужин. Мы с Димой тоже сидели за столом. И стеснялись смотреть друг на друга, потому что взрослые могли заметить и все испортить своим вмешательством. Но и ничего не заметив, они все испортили. Стали говорить о детях. Каждый о своем. Обо мне и Диме. Сначала хвастались хорошими качествами. Потом стали делиться своими заботами. При нас. Живых. У которых есть уши. А в жилах течет влюбленная кровь. Бабушка Сима раскрыла нашу семейную тайну, что у меня глисты. Я прилипла к стулу. Как воспринял эту новость Дима, не знаю. Не смогла поднять на него глаза. - Но мы приняли все меры, - успокаивала Димину маму бабушка. - Теперь все позади. Недавно вышел последний глист. Огромный, как змея. И извивается. Боже мой, как это умещалось в таком крохотном теле? Взрослые заахали, а мы с Димой сидели, как пригвожденные. И мне казалось, что сердце мое лопнет. Но это было лишь начало. Главная пытка была впереди. Взрослые ведь, если заведут, их не остановишь. Димина мама решила не остаться в долгу и поведать нам нечто о своем сыне. Господи! Что она понесла! Как может язык повернуться рассказать о своем сыне такое. Да еще при мне, влюбленной в него. - А мой прохвост, - так она без всякой злости назвала своего сына, - по ночам такие дела выделывает, что ему приходится руки к кровати привязывать. Она еще ничего страшного не сказала, но я уже похолодела от ужаса. Я кожей почувствовала, что она скажет о Диме жуткую гадость. Дима по ночам теребил под одеялом свою пипку и доводил себя этим до истерики. Это называется онанизм. - Такой маленький, - выпучив глаза, искала сочувствия у моих родных его мать, - совсем еще клоп! А чем занимается. Он с виду такой тихий! Негодник! У Димы началась истерика. Он бросился к маме и стал бить ее своими маленькими кулачками. Часто-часто. И только вскрикивал: - Ой! Ой! Как будто ему так больно, что нет сил терпеть. А мама ему закатила затрещину. Прямо по лицу. Он отлетел к стене. Свалился на пол и стал дергаться. Как будто у него припадок падучей. Я не могла пошевелиться. Сижу, как камень. Мои дед с бабкой всполошились, закудахтали. А Димина мать поднялась со стула, сгребла его под мышку, как котенка, и понесла домой, сказав на прощанье, извиняясь: - Вот, негодяй! Видали, на кого жизнь трачу? А мой дед добавил: - Так хорошо сидели и на тебе. Ох, уж эти дети! Я в этот вечер не произнесла больше ни одного слова. Бабушка измерила мне температуру и уложила спать на диван. Бобик лег у меня в ногах. Старики ушли в спальню, потом в щели под дверью погас свет. В балконное окно смотрела большая луна. Я очень хотела заплакать. И не могла. Не было слез. Сердце как сухой коркой покрылось. Все погибло! Они, эти звери, оплевали нас обоих. Я больше не хочу видеть Диму. И мне было так жаль его, хоть вой. Вот на эту луну. И тогда мне в голову пришла мысль: не хочу больше жить! Хочу исчезнуть. Чтоб не знать этих людей и не видеть. А как умереть? Луна светила за балконным окном. Наша квартира на четвертом этаже. Если на цыпочках незаметно выйти на балкон и перелезть через перила, то... наутро мои родные даже костей моих не соберут. Я тут же, боясь, что раздумаю, вскочила с дивана, прошла к балкону и, стараясь не скрипеть, открыла дверь. Была ранняя весна. Слякоть. И наш балкон был полон мокрой грязи. Я сунула туда босую ногу и поскользнулась. В нос ударил неприятный запах собачьего дерьма. Это Бобик здесь все изгадил. Дедушке Семе в такую погоду было лень выходить с ним на улицу, и бедную собачку выпускали на балкон, как в уборную. Я пригляделась и увидела, что к перилам мне не пробраться: все кругом в дерьме. А я брезгливая. И вернулась назад. Вот каким путем Бобик спас мне жизнь. И когда желание умереть у меня прошло окончательно, я полюбила его, как своего спасителя. И он меня тоже. Перед самым отъездом в Америку я пошла к ним, чтоб попрощаться с Бобиком. До чего умное животное! Обычно он чуял мой приход еще до того, как я поднималась на лифте, и так бурно выражал свою радость, когда я входила, что даже уписывался от возбуждения. На сей раз он не только не прыгнул на меня, но даже не встал с дивана. А когда я подсела к нему, отвел глаза, будто уличил меня во лжи и не может больше сносить моего фальшивого взгляда. Я гладила его, целовала в мокрый носик. А он отворачивался. Потом я собралась уходить. И тогда Бобик сполз с дивана, задрал мордочку к люстре и завыл. У меня волосы зашевелились на голове. - Замолчи, скотина! - замахнулся на него дедушка Сема. - И без тебя тошно. - Не тронь его, - заплакала я. - Он же по-другому плакать не умеет. Есть привычки, которые человек может соскрести с себя только вместе с кожей - так глубоко они вошли в его плоть и кровь. Так случилось с привычкой клясться именем Ленина. Если ребенок, выросший в СССР, хочет убедить кого-нибудь, что он не лжет, а говорит правду, то непременно поклянется и притом почти автоматически: - Честное ленинское слово! И никто не удивляется, не выпучится на него, как на полоумного. Это - норма. Как нормой считается чистить зубы по утрам. По вечерам это уже на любителя, а по утрам - тут и разговору быть не может. Клясться ленинским именем нас приучили чуть ли не с пеленок. В детском саду, еще далеко не все слова правильно выговаривая, мы уже на каждом шагу давали честное ленинское слово. А уж про школу и говорить нечего. Когда в Нью-Йорке я в запальчивости произнесла: - Честное ленинское! Б.С. рассмеялся и, поглаживая мою голову, мягко сказал: - Ну, здесь, в Америке, такая клятва, мягко выражаясь, звучит не совсем убедительно. Тогда я спросила: - А как мне здесь клясться? Честное картеровское слово? - Я не уверен, что слово американского президента Картера непременно честное. Я опешила: - Как же мне клясться? Чтоб мне поверили. Чьим именем? - А ничьим. Лучше всего своим собственным. - Кто мне поверит? - А уже это надо заслужить... чтоб твое слово принимали на веру. Ты, Олечка, попала в свободный мир. Здесь нет идолов, которым нужно обязательно поклоняться. Вот немцы двенадцать лет слепо поклонялись своему идолу и орали во всю мочь: Хайль Гитлер! А что из этого получилось? Одни неприятности. И для них... и для всего мира. В Америке спокойно живут миллионы людей... которые ничему не поклоняются... если отбросить деньги и комфорт. И один из них такой вот маленький человек по имени Олечка. Клянись своим именем. Меня это не убедило. Человек должен чему-нибудь поклоняться, во что-то верить свято. Иначе вся его жизнь сведется к тому, чтобы набить себе брюхо морожеными продуктами. Должна у человека быть страна, которую он любит больше жизни. И святыни, которые вызывают священный трепет. Иначе ты - никто. Ноль без палочки. Что бы ни говорили о моей бывшей родине, но там у меня были святыни, при виде которых у меня замирало сердце от волнения и гордости. Когда я приходила на Красную площадь и смотрела на древние зубчатые стены Кремля, на его башни, на пряничные купола церквей, на черный гранитный Мавзолей, где похоронен Ленин, я испытывала какое-то особое чувство. Не знаю, как его назвать. Патриотизм? Не совсем точно. Любовь? Восторг? Меня трогали до слез бесконечные вереницы людей, простаивающих чуть ли не весь день, чтоб посмотреть на Ленина в стеклянном гробу. А приехали эти люди за тысячи километров. Что привело их всех, сюда? Чей-то приказ? Неверно. Они пришли сами. На лицах - торжественность и благоговение. Возможно, это и есть патриотизм. Я любовалась этими людьми - они были из одной большой семьи, которая была и моей. А вместе мы с гордостью смотрели, как сменяется караул у входа в Мавзолей, на стройных и красивых солдат, молодецки печатавших шаг. Такого чувства у меня больше нет. И навряд ли уже будет. Мне от этого грустно. Может быть, я - ненормальная и навек испорчена советским воспитанием. Но мне неинтересно жить, не имея святынь. Любя лишь себя. А ведь так живет страна, куда мы приехали. И даже гордится тем, что ничему не поклоняется. Скоро эти свободные от всего люди начнут справлять естественные нужды прямо на улице, на глазах у остальных, как это делают собаки в Нью-Йорке. В Москве собаки не делают этого на улицах. Поэтому в Москве чистые тротуары, ни бумаг, ни окурков, ни собачьего дерьма. А по краю тротуаров не громоздятся горы мешков и картонных ящиков с мусором. По московским улицам приятно ходить. Когда гуляешь по Нью-Йорку, ощущаешь, будто ходишь по большой свалке. Я никого не хочу хулить и хвалить. Я хочу разобраться, что к чему в этом мире. Спрашивать у взрослых - пустое дело. Они сами ошарашены и не знают, на какую ягодицу сесть. Мы ездили в Вашингтон. Мама, я и Б.С. Он нас повез на уикэнд. Город мне не понравился. После Вены и Рима разве может какой-нибудь город удивить? Но вот к одному месту я стремилась с волнением. К сердцу Америки - Белому дому. Мне очень хотелось снова испытать то чувство, которое меня охватывало в Москве на Красной площади. Мне очень хотелось найти в моей новой стране что-нибудь, что взволнует сердце, заставит его биться учащенно. Белый дом оказался совсем маленьким. Это не разочаровало меня, а, наоборот, умилило. Я даже ощутила легкий приступ того самого чувства, которое охватывало меня перед Кремлем. Но чувство, так и не созрев, вдруг испарилось. Оно уступило место отвращению и душевной пустоте. Перед Белым домом, на фоне его фонтанов и звездно-полосатого флага на белом тонком флагштоке, расположился на садовой скамье грязный оборванец. Опухший от пьянства негр, одетый в лохмотья, из-под которых высовывались его босые, в струпьях ноги, храпел, пуская пузыри, на скамье, а вокруг валялись пустые банки из-под пива. Ему было плевать на Белый дом, на флаг, на толпы иностранных туристов, на полицейских, в смущении обходивших его. Потому что в этой стране он свободен плевать на все. И мне в душу тоже. - Вот он, символ Америки, - с грустью сказал Б.С. - Боже храни ее. Сама она себя растащит по кускам. У меня закипали слезы. Б.С. заметил это и утешающе положил мне свою руку на плечо. Мама тоже стояла растерянная. - Зато у них прекрасные автострады, - сказала задумчиво мама. - И изобилие всего, чего душа попросит. - Зато мы делаем ракеты и покоряем Енисей, - в тон ей протянул Б.С. слова известной в СССР песни. - И при этом в России нечего жрать и надо держать язык за зубами. - Вы слишком многого хотите, - сказала мама, обращаясь к Б.С. и почему-то ко мне тоже. - Вы - максималисты. Я слишком много хочу? Разве я пожелала чересчур? Ну, чего же я хочу? Я хочу уважать президента моей страны, и мне неприятно, что на весь мир радио и телевидение трогательно оповещают о том, что у него приступ геморроя. Когда он потом появляется на экране телевизора, я смотрю не на его постоянно улыбающееся лицо, а на, извините за выражение, его жопу и думаю о том, что у него там внутри нарыв, и как он стонет и морщится, когда какает у себя в Белом доме. Небось, тогда вечная улыбка исчезает с его лица и остаются холодные и злые глаза. Похожие на волчьи. Я поэтому и не пытаюсь рисовать его портрет, потому что знаю, что получится. При всей моей обиде на Брежнева я хочу, чтобы он, бедняга, не шевелил вставной челюстью, когда выступает с речью. Жутко смотреть. Кажется, вот-вот выронит ее на трибуну, и она со звоном ударится о графин с водой. Неужели не могут в СССР придумать что-нибудь получше для своего вождя вместо этой кошмарной челюсти. Ведь там запускают ракеты на луну, а до такой мелочи не додумаются. У меня много вопросов, на которые не нахожу ответа. Почему, к примеру, негритянки по всей Америке тратят уйму денег у парикмахеров, чтоб распрямить свои кудрявые колечки на голове и хотят иметь волосы такие же прямые, как у белых? Они ведь белых не любят. Зачем они хотят быть похожими на них? Почему еврейки во всем мире ложатся под хирургический нож и под наркозом на операционном столе укорачивают свои библейские носы? Почему японки тоже стоят в очередях к хирургам, чтоб свои волшебные раскосые глаза сделать круглыми, как у кошек? Почему негры, которые вопят, что их в Америке угнетают, не посылают ее, Америку, к чертовой матери и не уплывают в Африку на свою историческую родину, где все - черные, и они со своей американской хваткой и знаниями ценились бы на вес золота? Почему евреи в нью-йоркских синагогах лицемерно повторяют "в будущем году в Иерусалиме" и ни в будущем, и ни в каком другом году туда не поедут? А если поедут, то туристами. Пока не дождутся погромов. Но тогда уже будет поздно. Если бы в Москве я выпалила столько вопросов подряд, бабушка Сима непременно стала бы отпаивать меня валерианкой. В Нью-Йорке этих капель нет, и мама заказала, чтоб ей прислали из Москвы. Каждый вечер, придя с работы и наскоро перекусив, мама выводит меня попастись. Подышать свежим воздухом. Если воздух в Нью-Йорке можно назвать свежим. Я прокисаю целый день в помещении. Сначала в школе, а потом дома. Там, где я живу, у меня нет друзей, моих сверстников. Поэтому выйти на улицу поиграть мне не с кем. И боязно. Здесь шныряют мальчишки бандитского вида. Те, что с темной кожей. Неграми их называть сейчас не принято. И пуэрториканцы. Чуть посветлей. Но ни капельки не лучше. А по телевизору каждый божий день показывают застреленных, зарезанных. Аж в глазах рябит. И изнасилованных. Это страшнее всего. Я вся покрываюсь гусиной кожей, когда слышу об этом. Если б случилось такое несчастье со мной, я бы жить не стала. Удавилась бы. Как-то по телевизору показали восьмидесятилетнюю старуху, изнасилованную, а потом зарезанную. И совершили это жуткое, чудовищное преступление два подростка. Чуть постарше меня. Они нагло улыбались с экрана телевизора, когда полиция их уводила в наручниках. И на их мордах орангутангов не было ни капли раскаяния. Между прочим, те, что бегают с воплями мимо наших окон, похожи на них, как братья. Б.С. вечерами куда-то уходит. У него свои дела. Остаемся в доме мы с мамой. Одеваемся потеплей, поднимаем воротники и выходим на улицу. Уже темно. Улица пустынная и скучная. Домики двухэтажные, из красного кирпича. Одинаковые, как казармы. Редкие фонари раскачиваются на ветру, и в светлом пятне порхают снежинки. Я люблю снегопад. В Москве это было как праздник. Мы, дети, с ума сходили от радости, катали снежных баб. Играли в снежки. И возвращались домой с красными, как помидоры, щеками. Здесь снег - это национальное бедствие. Никто не радуется снежинкам, колющим и тающим за воротником. Все озабочены только одним: смогут ли их автомобили проехать по сугробам. Толщину снежного покрова сообщают по телевизору с таким тревожным видом, словно говорят о наводнении или, еще хуже, о бомбежке. Идет снег. Мягкий и мокрый. Ложится на шапку и на плечи. Я языком слизываю снежинки с губ. Для меня это запах детства. Под ногами - каша. Мы скользим, оступаемся, но продолжаем путь вперед. Одни. И слава богу. Ребенку нужен кислород. И она получит его даже ценой моей жизни. Вот такая решимость написана на мамином лице. Она шагает в быстро намокающих туфлях, чавкая ими по расползающейся под ногами каше. А я держусь за руку, стараясь не отстать. Бедная моя, родная моя мамочка. Мне вдруг хочется заплакать, глядя на твое, еще молодое, лицо. Какая ты одинокая. У тебя никого нет. Кроме меня, неблагодарной. Тебе бы сейчас пойти в театр. С мужчиной. Или в ресторан. И тоже не со мной. И танцевать, кружиться до опьянения. Тебе бы целоваться, чтоб захватило дух. Тебе бы изнемогать от любви. Мужской. А ты бессмысленно шлепаешь по мокрому снегу. Со мной на прицепе. У тебя холодные мокрые ноги. Резиновые ботики ты купила мне. Сэкономив на себе. У тебя губы без помады. И ресницы без краски. Для кого тебе прихорашиваться? Для хулиганов и насильников, которые могут выскочить из-за угла? И никто не придет нам на помощь. Ни один человек. Вот эти кирпичные коробки будут слепо смотреть, как нас уничтожают. Справа от нас, на высоте третьего этажа, железная эстакада метро. Мы слышим нарастающий грохот, земля под ногами начинает подрагивать, и гусеница, поблескивая светящимися окнами, наползает будто мне на голову. Потом железный стук замирает. Пока снова не возникает с противоположной стороны. Вот под такую музыку мы глотаем кислород. Одни на целом свете. Антилопа с антилопочкой. Гуляют по джунглям. А хищные звери вышли на охоту за мясом антилопы. Их злые глаза светятся в темноте. Даже слышно шипящее дыхание. Антилопочка жмется к маме-антилопе. У антилопы хоть рога имеются. А мы совсем беззащитные. Мы - безрогие газели. Газель с теленочком. У нас, как у газелей, большие глаза. У мамы и у меня. Мы семеним по снежной каше, оскальзываясь копытцами. А джунгли не дремлют. Джунгли смыкаются вокруг нас. Снова прогрохотал над головой поезд метро и ушел с воем, растворился в снежной мути. Впереди вспыхивает и гаснет реклама: Экономьте деньги. Летите во Флориду. Спасибо. Нам не на чем экономить. Мы еле тянем. От получки до получки. Пусть экономят те, у кого есть, на чем экономить. И пусть летят. Я прижимаюсь к маминому боку. Смотрю снизу в ее лицо. - Что, устала? - заботливо склоняется она ко мне. - Нет, - мотаю я головой. - Я просто люблю тебя. - А я тебя, - отвечает она, и смахивает рукавом тающие снежинки с ресниц. Домой мы еле ползем. В окнах у нас свет. И сразу мы обе оживаем. Значит, Б.С. вернулся. Кто-то живой нас ждет. - Добро пожаловать, - радуется он нашему приходу. - Отважные мать и дитя. Он соскучился тут один, нас дожидаючись. Никто не любит одиночества. Даже он. Из кухни пахнет чем-то вкусным. Это он ужин приготовил. Интересно, для себя для одного или для всех для нас? Это у него зависит от настроения. Если депрессия - ест один. Сегодня, кажется, он в духе. Даже галантно ухаживает за обеими дамами. Помогает нам снять пальто. Мне тоже. Стряхивает снег. Надевает на вешалку. - Скорей разувайся, - покрикивает он на маму. - У тебя совершенно мокрые ноги. Наживешь ревматизм. - Не проявляй лицемерной заботы, - отмахивается мама. - Почему лицемерной? - Мог бы расщедриться на теплые сапоги для женщины, с которой спишь. Я смотрю на Б.С. Каково? Съел? - А это - идея, - после паузы говорит он. - Пошли ужинать. Идея так и осталась идеей. Мама всю зиму проходила с мокрыми ногами. Женщины - очень выносливый народ. Поздравьте меня. Я, кажется, выбиваюсь в люди. Наконец-то. Мужчины начинают проявлять ко мне интерес. На меня кладут глаз. Меня "клеют". На меня делают стойку. Я и раньше знала, что если не лицом, то, по крайней мере, женскими формами буду волновать убогое мужское воображение. У меня, как и у мамы, аппетитный зад. Точного рисунка. Соблазнительно выдается. Только у меня - поменьше. А это еще ценней. Если верить опыту Б.С. Мой задик, мои упругие ягодички поместятся в двух мужских ладонях. За этот комплимент Б.С. схлопотал от мамы по шее. Не больно. Но явно ревниво. У меня стройные ножки. Объективно. С худыми бедрышками. Между ними - соблазнительный зазор. Талия узкая. Не в пример маминой. И грудки. Еще только зародившиеся. Два диких яблочка. Недомерки. Но уже топорщат рубашку и свитер и уже вызывающе устремлены на всех встречных. На, мол, выкуси! Нас так не возьмешь! Мы себе цену знаем! Вчера меня впервые зацепили на улице взрослые мальчишки. Из соседней школы. Наши девочки у них в цене. Мальчишки эти в старших классах. Усики пробиваются. И цепляют не для того,, чтобы похулиганить, а нормально, чтоб познакомиться. Я шла по тротуару. Мимо них. Как нож сквозь масло. Сапожки цокают высокими каблучками. Мои бедрышки и задик вкусно обтянуты синими джинсами. Джинсы небрежно завернуты на середине голенища. Свитер вздулся там, где угадываются грудки. Волосы, хорошо промытые, лежат на плечах. Берет, большой, самый модный, сдвинут так лихо, что не ясно, как держится, не свалится на плечо. В волосах лиловый плюшевый цветок, споротый с маминого платья. Мальчишки разинули рты. До этого дня они меня пропускали, не задевая. Стерегли других девчонок. Постарше. Сегодня я их ошарашила. Ослепила. Фрукт незаметно созрел. Да не для вас, бедные. Нам уготовано что-нибудь поярче. - Эй, детка, - хором взвыли они мне вслед и пустились в погоню. - Тебя как звать? Зашли с двух сторон, вылупились. А я ножки ставлю. Ягодицами раскачиваю. Каблучками постукиваю. Цок, цок, цок, цок. И так небрежно, как будто мне не впервой, роняю: - Зачем вам мое имя? - Чтоб познакомиться... зачем же еще? - А зачем нам знакомиться? - Ну, как? Для того... чтобы... - совсем сбились они. - Чтоб, значит... встречаться. - Ошиблись адресом, - говорю я. - Я - лесбиянка. Их как ветром сдуло. Я даже оглянулась назад. Торжествующе. А сзади шел наш учитель физкультуры - известный гомосексуалист, из папиной братии. И, конечно, все слышал. Он удивленно посмотрел на меня. Мол, нашего полку прибыло. Но ничего не сказал. Не станет же он со мной обсуждать здесь, на улице, проблемы однополой любви, как со своим коллегой по вывиху. Это - непедагогично. Но уж точно, отныне он будет на меня смотреть другими глазами. На уроках физкультуры мне обеспечена повышенная оценка, даже если я не буду проявлять особого прилежания. Они, гомики и лесбиянки, как любое меньшинство, да еще преследуемое, тянутся друг к другу, помогают. Как, например, евреи. Я рассказала Б.С. об этом случае. Мамы дома не было. Он рассмеялся, хлопнул меня ладонью по заду. Не сильно, но у меня защемило в груди от волнения, а между ногами сделалось мокро. - Молодец, старушка! - похвалил он. - Ты еще удивишь человечество. У моей мамы абсолютно отсутствует женское чутье. Я имею в виду не кокетство, томные вздохи и загадочные взгляды, в которых никакой загадки нет, а нечто совсем иное, что можно назвать женской дипломатией, что ли? Мужчину женщина завоевывает. Системой ловко расставленных засад. Мужчина - существо не слишком тонкое и легко глотает даже грубую приманку. Вот так, шаг за шагом, с одного крючка на другой движется он, болезный, навстречу своей гибели и - глядишь, попался, прочно сидит в западне. К такому заключению я пришла, не только пользуясь книжными сведениями, а, в первую очередь, из подслушанных разговоров взрослых и моих собственных наблюдений за ними. Моя мать, человек прямой, не терпит хитростей, и поэтому горит синим пламенем в своих неуклюжих попытках обуздать вольного мустанга Б.С., загнать его в семейные сети и связать по рукам и ногам брачными узами. Как она не может понять, что я - единственный ребенок в доме, одна из вернейших отравленных приманок? Б.С. любит детей и свою тоску по собственному сынишке глушит игрою со мной. У него ко мне явный сентимент. Ему нравится со мной разговаривать. Даже больше, чем с мамой. Он любит сажать меня к себе на колени,, зарывшись носом в мои волосы, нюхать их. Глаза его сразу теплеют, когда он видит меня. Он ко мне привязывается все больше и больше. И мама вместо того, чтобы поощрять наше сближение, изо всех сил старается разрушить его. Не из ревности ко мне. Боже упаси! Такое за пределами ее воображения. Из материнской ревности, из эгоистического чувства собственника. Она не в состоянии разделить с Б.С. родительского права на меня. И теряет последний шанс. Помню, как-то я нахамила маме. В моем возрасте, переходном, как объясняют педагогические книги, это бывает. Ни с того, ни с сего упрусь, становлюсь грубой, враждебной. Мама обижена, потрясена. Даже Б.С. возмутился и встал на защиту мамы. - Эх, и взгрел бы я тебя ремешком по заду! - строго сказал он мне, и я, вместо того, чтобы обидеться, обрадовалась. - Взгрей меня, миленький. Выпори меня, дорогой, по голому заду, - мысленно взмолилась я. Потому что я расту без отца. Без мужского влияния. И даже порка мужской рукой была бы признаком того, что я не одна, что есть кто-то, кого мое поведение беспокоит, что в нашем доме появилась строгая мужская рука. Ведь выпороть чужого ребенка, к которому равнодушен, у нормального мужчины рука не поднимется. Значит, воспитательный порыв Б.С. был явным признаком того, что я ему не чужая, что он ко мне испытывает отцовские чувства, отцовскую обеспокоенность и гнев из-за моего нехорошего поведения. Коснись он меня ремнем, и наша связь уже стала бы куда прочнее. Ничего этого не поняла моя мама. - Пороть будешь своих детей, - с благородным негодованием отвергла она его услуги. - Я без твоей помощи разберусь со своим ребенком. - Дура! - чуть не завопила я, - Ты так и останешься со своим ребенком до конца твоих дней. Б.С., ни слова не говоря, ушел в свою комнату и захлопнул дверь. Удивительная штука - чувство вины. Не за себя. А за свой народ. За страну, к которой ты принадлежишь. Здесь, на Западе - сплошное умопомешательство на этом чувстве. Я, например, никогда не испытывала чувства вины за СССР. Хотя известно, что СССР наделал дел, за которые можно сгореть от стыда. Например, в Чехо-Словакии. Или история с Солженицыным. Но у меня нет чувства вины. При чем тут я? Разве это было сделано по моей воле? Или хотя бы поинтересовались моим мнением, когда это делали? У американцев чувство вины перед неграми. За то, что предки белых держали когда-то в рабстве предков черных. Ну и что? Рабства-то давно нет и в помине! Черные пользуются такой свободой, какая в России светлокожим русским и во сне не снилась. С черными няньчатся, делают им поблажки, толкают учиться и платят стипендии. За уши тянут на самые высокие государственные должности. С ними возятся так, как с дефективными, и, будь я черной, я бы обиделась. А черные что, говорят спасибо? Держи карман шире! Они откровенно презирают своих белых благотворителей. В сабвее, под землей - царство черных. Белый человек, попав туда, чувствует себя униженным меньшинством. На него глядят с вызовом и насмешкой. Только вот не плюют в лицо. А при удобном случае втыкают нож под ребро. Немцы до сих пор, хотя прошло больше тридцати лет после Гитлера, несут на себе крест вины перед евреями, которых Гитлер травил газом и сжигал в крематориях. Уже выросло поколение немцев, которое Гитлера не знало, и такое-же поколение евреев, а чувство вины передается от родителей детям. В нашей школе в одном классе со мной учится девочка - немка по имени Ульрика. Она из Гамбурга, Отец ее служит в Нью-Йорке в немецком консульстве, а ее, пока они живут в Америке, отдали учиться в ту же школу, что и меня. У Ульрики - абсолютно арийский тип: серые глаза, светлые, цвета пшеничной соломы, волосы, которые она заплетает в две косички. Ульрика - немка до кончиков ногтей. Аккуратна, трудолюбива. Всегда опрятно одета. Разговаривает не повышая голоса. Мы все остальные рядом с ней выглядим "низшей расой". Потому что расхлябаны и развинчены, орем, как дикари, одеты пестро и вызывающе, как попугаи. Ульрика учится лучше всех в классе. Она действительно очень способная и усидчивая, словно ее винтами прикрепили к стулу. Я - вторая за ней по успеваемости. Весь остальной класс - коренные американцы - учатся хуже и намного от нас отстают. Она попросила, чтоб ее посадили рядом со мной. На переменах мы ходим вместе и разговариваем по-английски, каждая со своим акцентом. Мы дружим. Нам вдвоем интересней, чем со всеми остальными. - Это потому, что мы с тобой европейки, - объяснила мне Ульрика. - У нас за плечами большой пласт культуры. Мне было лестно такое услышать, хотя, честно признаться, не уверена, что это так. В первый раз, когда Ульрика заговорила со мной, она, очень волнуясь и даже запинаясь от волнения, сообщила мне, что ее папа не участвовал во второй мировой войне, так как был еще ребенком во времена Гитлера. Я сказала, что мой папа тоже, был тогда ребенком и не участвовал, но дедушка был на войне и потерял там руку. Ульрика не стала распространяться о своих дедушках, а я не спорила. Потому что мне до них дела нет. Мне нравится Ульрика и этого достаточно. А вот ей обязательно надо передо мной оправдаться. Потому что я - еврейка. Да еще к тому же из России, потерявшей на той войне по милости немцев двадцать миллионов человек. Но Ульрика-то при чем? Папин друг-подружка Джо, который эскортирует меня из школы домой, чтоб надо мной не надругались по дороге хулиганы, а под хулиганами в Нью-Йорке подразумевают в первую очередь черных, - типичнейший пример американца, который тащит на своих хилых гомосексуальных плечах чувство вины. Перед неграми за рабство. Перед пуэрториканцами за то, что их остров Америка присоединила к себе. Перед индейцами - за то, что их загнали в резервации. Он жутко прогрессивный человек, этот гомик Джо. Он такой либерал, что дальше некуда. Он страдает за всех. Думаю, даже за тех, кому жмет обувь. И только за свою родину, Америку, он не страдает. Он ее надменно презирает и винит ее во всех грехах, какие только бывают. На днях я получила огромное удовольствие, наблюдая, как либерала Джо жизнь наказала за его безграничный либерализм. Мы ехали в метро, и на одной остановке ввалился чумной наркоман, грязный, оборванный и слюнявый. Свободное место было рядом с Джо, и тот плюхнулся на скамью, придавив соседей, и тут же извлек из кармана фляжку с вином и припал к ней. От него нестерпимо воняло, а в нечесаных грязных лохмах непременно гнездились насекомые. Вся скамья слева от него, как по волшебству, очистилась от пассажиров. И хотя в вагоне было тесно, никто туда больше не сел. Справа сидел Джо, я - за ним. Джо не шевельнулся. Он задыхался от вони, но терпел. На него от тесного соприкосновения вот-вот поползут полчища вшей. Рядом со мной освободилось место, и я пересела, чтоб Джо уступить мое место. Джо не сдвинулся даже на сантиметр. Потому что Джо - либерал, у него чувство вины перед страждущим угнетенным братом, и он демонстрирует свою солидарность с ним. А это вонючее чудовище, не понимая, что Джо такой либерал и такой сочувствующий, принял его за своего, алкоголика и наркомана, и стал предлагать, нечленораздельно бормоча, отпить из горлышка фляжки. Нежный и женственный гомосексуалист Джо вежливо стал отклонять угощение. Тогда "страждущий брат" навалился на него всей кучей тряпья и насильно воткнул горлышко фляжки в губы своему прогрессивному защитнику. На глазах Джо выступили слезы, и я не знаю, чем бы все это кончилось, если б поезд не остановился как раз на нашей станции, и Джо выскочил, как ошпаренный, из вагона вслед за мной. Меня распирало от хохота, но я не решилась даже улыбнуться, жалея бедного моего сопровождающего. Он неисправим. Ему это не было уроком. Ему больно и горько. А мне его жаль. Я себя чувствую старше и мудрее. Хотя мне еще долго ждать появления первого зуба мудрости. У нас в очередной раз гости. Несколько русских пар и американская. Выпили и закусили. Русские мужчины хватили лишнего и опьянели. Американцы пили понемногу и оставались до неприличия трезвыми. Б.С. тоже захмелел, стал говорить громко и перебивать собеседников. У мамы пошли красные пятна по щекам и по шее. Я на кухне лизнула из рюмки немножко водки, и потом долго полоскала рот. В бестолковом шумном разговоре пробилась интересная тема. Совсем недавно в газетах и по телевизору показывали седого старика, похожего на престарелого ковбоя из фильмов. Старик этот когда-то был приговорен к тридцати годам тюрьмы за убийство своей жены. Он на суде вины за собой не признал. Отсидел двадцать лет. Суд пересмотрел его дело и решил помиловать, выпустить на свободу. А старик потребовал, чтобы его признали невиновным. Суд отказался это сделать. Тогда старик отверг помилование и остался досиживать еще десять лет. Все наши гости наперебой назвали старика сумасшедшим. - Но он считает, что он не убивал. - А какое кому дело, убивал он или нет? Главное, выйти на свободу. - А принцип? - Какие принципы в наше время? Какое мне дело, что обо мне говорят и что думают другие? - Отказаться от свободы? Из-за чего? Из-за какого-то слова в решении суда? - Возможно, у него острое чувство чести? - Извините меня, он - идиот! Какая честь? Кому нужна его честь? Еще десять лет отсидеть? За что? Все, в том числе и моя мама, сошлись на том, что старик не в своем уме и держать его надо не в тюрьме, а в психбольнице. Один лишь Б.С. молчал, не участвовал в споре. Сосал свою трубку и смотрел исподлобья, из-под своих тяжелых набухших век в одну точку. Наконец, когда шум затих, он разлепил губы, открыл желтые прокуренные зубы с острыми клыками в нижнем ряду: - Не знаю, смог ли бы я поступить как этот старик, которого вы дружно записали в идиоты... но если бы у меня хватило воли поступить, как он, я бы гордился собой. Он встал с дивана и вышел из гостиной в коридор. Пол затрещал под его тяжелыми шагами. Я сорвалась с места, побежала за ним, догнала и повисла на его руке с вытатуированным синим якорем. - Голубчик, Б.С., я вас люблю! - За что? - с грустью улыбнулся он мне. - За то, что вы так сказали! Он потрепал меня за ухо, как щенка. - А ты не верь словам, дурочка. Все пытаюсь понять, что собой представляет Б.С. Из того, что о нем говорят мама и наши гости. Из того, что он сам рассказывает о себе. А рассказчик он отличный. Все видишь. Как в кино. Не будь он врачом, из него бы неплохой писатель получился. А чем ему мешает то, что он врач? Антон Павлович Чехов был врачом и одновременно великим русским писателем. Кроме того, у меня у самой есть глаза. И я довольно наблюдательная. Вижу больше, чем положено в моем возрасте. Как говорила бабушка Соня в Москве. Господи, как они там, мои славные старики? Небось, совсем извелись одни, без меня? За Б.С. я наблюдаю в оба глаза. И не беспристрастно. Интересная личность! Калоритная! Как говорил дедушка Сема. Он путал два слова: колоритность и калорийность, и называл булочки "калоритными". Из всех наших знакомых эмигрантов Б.С. был взаправдашним диссидентом у себя в Ленинграде и отсидел за сионизм два года в тюрьме. Его выпустили после протестов мировой общественности (еврейской и медицинской, что, впрочем, одно и тоже). Портреты Б.С., а он на этих портретах хорош, как голливудский актер, печатались в газетах всего мира. У него в письменном столе валяется куча таких газет на разных языках. Другой бы на его месте с лязгом стриг купоны со своей мировой славы и уж заставил бы раскошелиться мировое еврейство на приличную жизнь для своего национального героя. А он расплевался со всеми своими покровителями, послал к черту Израиль и ругает его на всех углах, наживая себе недоброжелателей на каждом шагу. Сидит в Нью-Йорке без гроша в кармане и зубрит американские учебники, чтоб во второй раз в жизни сдать экзамен на врача. С политикой дел никаких иметь не желает, считая всех политиков жуликами и трепачами. И спорит о политике только дома, в своем кругу. И то насмешливо, от скуки. Он - настоящий моряк. По характеру и по повадкам. В молодости был драчуном - на скулах и над бровью следы от шрамов. Кулак у него и сейчас большой и страшноватый. С синей татуировкой: якорь, опоясанный цепью. Говорит, по блажи позволил своим дружкам-собутыльникам выколоть ему эту гадость. А мне его татуировка нравится. Ему это к лицу. Я люблю, тихо пристроившись в уголке, наблюдать за Б.С., когда он рассказывает, громко, смеясь и размахивая своими большими ручищами. И я представляю его на корабле, благо портрет его в морской форме выставлен на мамином ночном столике, как он расхаживает, куря трубку, по палубе и смотрит на пустынный горизонт. Рыболовные траулеры уходят из советских портов в Атлантический океан на четыре месяца, и четыре месяца кругом вода и вода, смертельно надоевшие крикливые чайки в сыром воздухе, и не менее приевшиеся рожи своих сотоварищей по экипажу. Четыре месяца они не видят земли. А если видят, то издали. Ни под каким предлогом советским морякам не разрешается сходить на чужой берег, чтоб хотя бы немножко поразмять ноги на прочной земле после качающейся палубы. Даже тяжело заболевших нельзя сдать в иностранный госпиталь. Причина ясная. - советская власть не доверяет своим людям. А вдруг сбежит морячок? Не захочет вернуться на свой заржавленный, провонявший рыбой корабль, попросит у иностранных властей политического убежища. Поэтому-то на самом большом корабле флотилии - плавбазе, куда все траулеры свозят пойманную сельдь, и сидит врач-хирург, бедненький Б.С., и режет и потрошит морячков на качающемся от шторма операционном столе. Удаляет аппендициты, вырезает кишки с язвами, ампутирует руки и ноги или же пришивает на место почти оторванные конечности. Хирург - благородная профессия. Это человек, который своими чудодейственными руками вырывает других людей из лап смерти. А уж морской хирург - вдвойне кудесник. Не зря о Б.С. слава, что у него - золотые руки. - И серебряные пальчики, - насмешливо добавляет он, когда его нахваливают бывшие земляки по Ленинграду. Ему в Америке, пока не сдаст экзамены, работать не дают, а у хирурга, как у музыканта, без постоянной практики пальцы теряют нужные качества. - Пойду в дворники. Моими руками скоро не скальпель держать, а только лопату. И зло смеется, щеря желтые прокуренные зубы с острыми клыками. А глаза остаются ледяными под косо нависшими веками. С его характером ему на роду было написано рано или поздно расплеваться с советской властью и попасть в диссиденты. Еще задолго до того, как евреям нехотя стали позволять покинуть Россию, он вынашивал мысль совершить побег с корабля в каком-нибудь иностранном порту. А оттуда добраться до Израиля. Но у него висел свинцовый груз на ногах. Жена и маленький ребенок, оставшиеся в Ленинграде заложниками. Соверши он побег, ему бы их никогда больше не видать. Был случай, когда представилась реальная возможность сбежать. Их судно из-за густого тумана застряло в узком проливе между Данией и Швецией и стало на якорь, чтоб избежать аварии. До датского берега можно было легко добраться вплавь - метров двести, не больше. Оттуда, из невидимого в тумане Копенгагена, доносилась музыка, гудки автомобилей, и даже человеческие голоса можно было различить. Надо было только незаметно, без плеска спуститься за борт, надев на всякий случай пробковый спасательный пояс, и беззвучно отплыть хотя бы на пятнадцать метров от корабля. Пространство в пятнадцать метров от борта советского корабля, где бы это судно ни находилось, считается территориальными водами СССР, и в этих пределах никакой иностранец не мог бы ему помочь. Его бы запросто вытащили из воды прыгнувшие за ним вдогонку молодцы, посланные парторгом, или же застрелил бы в воде тот же парторг из винтовки, которая хранилась в его каюте специально для подобного случая, который официально именуется: попытка незаконного перехода государственной границы СССР, и по советским законам карается смертью. Но стоял густой и непроницаемый, как гороховый суп, туман, и незаметно пересечь эти проклятые пятнадцать метров не составляло труда. Дальше - территориальные воды Дании и спасительный берег. У Б.С. на корабле был лишь один друг, с которым он не боялся быть откровенным, потому что тот тоже мечтал бежать при первом удобном случае. Это был латыш из Риги, специалист по обработке рыбы. Когда они застряли в тумане у датского берега, латыш пришел к нему в каюту, и шепотом, хоть дверь была заперта, и кроме них двоих никого в каюте не было, предложил бежать сейчас. Латыш все предусмотрел: отнес на корму два спасательных пояса и веревку, по которой они бесшумно спустятся вдоль борта в воду. Ничто не могло помешать побегу. Шансы на удачу были 99 из 100. Б.С. смотрел на бледного взволнованного латыша и лихорадочно обдумывал решение. - Выйдем на берег, обнимемся и стукнемся задом об зад - кто дальше прыгнет, - возбужденно шептал латыш. - Ты - в Израиль, я - в Америку. Будем в гости друг к другу ездить... Мы же с тобой, как родственники станем. - Беги один, - сказал Б.С. - А ты? - Не могу. - Трусишь? - Нет. Не могу бросить в беде жену и сынишку. Я спасусь, а их оставлю? Не могу. Меня совесть загрызет. - Я ведь тоже оставляю жену! - затормошил его латыш, - И двоих детей! И мать с отцом! И братьев! Ради свободы! - А с ними что будет? Ты подумал? - Они благословили мой шаг. - Вот ты и давай, с Богом. Я прикрою тебя. Прослежу, чтоб никто не помешал. - А ты? - Без жены и сына ни шагу не сделаю. Б.С. остался на корабле. И латыш тоже. Один бежать не отважился. Весь рейс он избегал встреч с Б.С., а когда натыкался, отводил глаза. Дома, когда вернулись из рейса, латыш вступил в партию и стал быстро делать карьеру. А Б.С. закрыли визу за границу и списали с корабля. Заложил ли его латыш или это было просто совпадением, он до сих пор не знает. Латыш сейчас занимает в Риге высокий пост, а Б.С. сидит в Нью-Йорке без жены и сына. Б.С. стал в Ленинграде одним из главных диссидентов. Советская власть терпела, терпела, да и упекла его в тюрьму. Тут начались протесты во всем мире. Тогда выпустили в Израиль его жену с сыном, а его оставили за решеткой. Жену в Израиле встретили как национальную героиню, чуть не на руках носили из почтения к ее храброму мужу. Он отсидел два года и после очередной волны демонстраций в разных странах и битья стекол в окнах советских посольств его, наконец, отпустили. В Израиле его ожидал сюрприз. Жена не дождалась его и вышла замуж. У сынишки был отчим, которому Б.С. сначала хотел сломать шею, но потом раздумал, чтоб не попасть из советской в израильскую тюрьму и доставить удовольствие русским антисемитам. Уехал в пустыню Негев, стал хирургом в больнице. Работал много. Пациентов - хоть отбавляй. Все больше те, кто на арабских минах подрывались. А в Йом-Кипурскую войну оперировал солдат на Голанских высотах в полевом госпитале и сам был контужен сирийским снарядом. Когда в нашем доме его как-то спросили, какие у него впечатления от этой войны, он съязвил: - Было слишком шумно. Потом пояснил насторожившимся слушателям: - Столько евреев в одном месте. Чем вызвал подозрение в антисемитизме. И тогда успокоил щепетильную еврейскую аудиторию: - Такого количества танков на такой малой площади не было ни в одной из войн. Три тысячи танков с обеих сторон чуть ли не скребли друг друга бортами и цеплялись стволами орудий. Да еще умудрялись стрелять. А над ними носились взад и вперед тяжелые снаряды дальнобойной, артиллерии и падали как раз там, где живые люди лежали. От шума из ушей текла кровь, и до сих пор я плохо слышу. Если хорошенько не поковыряю пальцем в ухе. И разражался громким смехом, отчего мы начинали теряться в догадках: шутит он или говорит всерьез. С его горячим темпераментом и с еврейской привычкой во всем докапываться до истины он и в Израиле нажил себе кучу врагов, особенно среди высокого начальства, к которому Б.С. никогда не испытывал особого почтения. За его спиной местечковые обыватели стали распускать шепотки, что он - советский агент, засланный в Израиль с подрывной целью. И тогда он расплевался с исторической родиной и с одним чемоданом в руках и очень тощим кошельком приземлился в Нью-Йорке, чтоб сдать тут экзамен и с американским дипломом в кармане загребать деньги лопатой и хоть этим как-то окупить все потери, которые он понес, став еврейским диссидентом в России. В Нью-Йорке он познакомился с моей мамой. Совершенно случайно. По телефону. Бывает же такое! Мама позвонила своей подруге, а там сидел он. И взял трубку. Мама влюбилась в его голос. Потом переехал жить к нам, что было выгодно и нам и ему: мы оплачивали счета пополам. И засел за учебники. С утра до ночи. Зажав уши руками и бормоча американские названия всяких медицинских слов. В первый раз он экзамен провалил: не удалось взять штурмом, с ходу. Два дня пил как русский матрос, сошедший на берег. А на третий снова сидел за столом, зажав ладонями уши, и повторно зубрил с самого начала, чтоб еще раз попытать счастья на экзаменах. В перерывах он или спал с мамой или подтрунивал над ней, порой доводя до слез. Со мной поначалу был нейтрален, почти не замечал. Как комнатную собачонку, которая не лает и не болтается под ногами. Я, вернувшись из школы, закрывалась в своей комнате и выходила, лишь когда он меня звал обедать. Поев, я вежливо благодарила, мыла посуду и снова исчезала за своей дверью. Потом... Я и сама не заметила, как весь мир для меня сошелся на нем. Я летела из школы домой, чтоб поскорей увидеть его. Когда он сидел с гостями, следила только за ним и при этом страшно боялась, что кто-нибудь заметит. К счастью, заметил только он сам. И стал относиться ко мне все теплей и теплей. Взгляд его становился трогательно-нежным, когда он смотрел на меня. Это был не отцовский взгляд, а мужской. Такой мужской, что я не находила себе места от незнакомого чувства, охватившего меня. За очень короткий срок моей жизни в Америке я сменила три школы. Это уже достаточно, чтобы у такого впечатлительного ребенка, как я, мозги свихнулись набекрень. Да при том, что учиться приходится не на родном русском языке, а на английском, который я хоть и неплохо знаю, но он все же чужой. Думать-то я думаю по-русски. Значит, все приходится в уме переводить. А это очень большая нагрузка на хилые мозги нервного впечатлительного ребенка. Но главное не в этом. За этот жутко короткий срок меня ткнули носом в три абсолютно разные стороны жизни Америки, как в три разные, и к тому же еще враждебные государства. Не получи я советской закалки в раннем детстве, я бы не выдержала. Сначала была еврейская религиозная школа - ешива, где учитель литературы называл Шекспира гоем, и мы, дети, себя там чувствовали как в гетто, и весь остальной мир нам казался чужим и враждебным. В эту школу меня отдали потому, что, как с эмигрантов, с нас не взяли денег за обучение, и мама думала, что там я буду среди своих. Не получилось. Я там была белой вороной из совсем другого мира, и после нескольких истерик мама перевела меня. в государственную школу. Тоже бесплатную. Тут я увидела Америку, по которой проливает слезы советская пропаганда. Америка черных и получерных, т.е. пуэрториканцев, у которых родители или безработные или вообще не хотят работать и сидят на шее у государства. Это - бедная Америка. Злая. Хулиганская. Ненавидящая весь остальной мир. Их учат плохо. И они не очень хотят учиться. Что из них вырастет, можно увидеть в телевизионных новостях, когда показывают убийц и насильников, закованных в наручники. Меня там не убили и не изнасиловали. Наоборот, даже уважали. Из-за того, что я знаю больше моих соседей по классу. Оттуда меня забрать можно было только в частную школу. Но учиться там стоит очень больших денег, которых, конечно, нет у зеленых эмигрантов. Выручил случай. Скандал в семье нашей богатой американской родни. Мы с мамой были приглашены туда на ужин. Приехала из Детройта дочь дедушки Сола со своим мужем адвокатом. Ужин был в честь их приезда. Заехал и сын Сола, торгующий автомобилями в Вестчестере - самом роскошном пригороде Нью-Йорка. У этого сына жена - не еврейка. Она - немка. Он на ней женился, когда служил в американской армии в Германией, и привез в Нью-Йорк. Зовут ее Кристина. Представляю, как возликовала вся семейка от такого подарка! Примирились, должно быть, на том, что эта немка приняла иудаизм, а, значит, и дети ее будут евреями. У Кристины два сына, которые учатся в частной и очень дорогой школе. Возможно, от того, что она мечтала иметь дочь, а рожала только мальчиков, Кристина сразу влюбилась в меня и не отпускала от себя весь вечер. Мне она тоже понравилась. Думаю, потому, что мы обе европейки, а это очень сближает в такой сумасшедшей стране, как Америка. За ужином болтали о всякий всячине, и мама между делом, без всякой задней мысли, рассказала им о моих школьных проблемах. То, что я учусь с неграми и пуэрториканцами, вызвало за столом поток вздохов и сочувствия. Полувыживший из ума старик Сол сказал, что это безобразие держать такую девочку в государственной школе, ее там испортят нравственно и физически. Ей нужно подыскать хорошую школу, где учатся дети из хороших семей. Бедный Сол! Он потом и сам не рад был, что затеял этот разговор. На него дружно навалилась его жена и обе дочери и грубо, по-хамски прикрикнули на него, чтоб он свой нос не в свои дела не совал. Они до смерти испугались, что придется заплатить за меня в эту школу, потому что у нас у самих таких денег нет. Жена взяла Сола за руку, как маленького, и увела из-за стола в другую комнату. Представляю, как ему там досталось. Дочери Сола стали наперебой хвалить бесплатные государственные школы, где учатся миллионы детей, и с ними ничего страшного не случилось. Мы с мамой не знали, куда глаза девать от неловкости, и думали лишь о том, как бы поскорей убраться из этого дома, где денег - миллионы, а человеческого чувства - ни на грош. Выручила Кристина. То, что случилось за столом, было последней каплей, которая переполнила чашу терпения этой женщины, никак не приспособившейся к своей американской родне. Кристина побледнела, встала и сказала, медленно и четко выговаривая слова с немецким акцентом: - Оля будет учиться в частной школе! Если у вас не найдется лишнего доллара оплатить ее учебу, тогда я, чужой человек, возьму эту миссию на себя! И чтоб мои дети не стали похожими на вас, я переведу их в христианство! Это была бомба! Что тут началось. Вопли! Проклятья! Даже обмороки. Потом слезы. Рыдала вся семья, обнимая сыновей Кристины. Кристина тоже плакала, обнимая меня. Заплакала моя мама. Одна я сдержалась. Меня трясло от отвращения. Господи! Насколько чище и выше моя московская родня. У них нет миллионов. Они много страдали. Но сколько в них доброты и душевности. Вот бы с кем породниться Кристине! Так я попала в частную и очень дорогую школу. Тут я столкнулась с детьми из хороших семей. То есть из богатых домов. Адвокатов, врачей, бизнесменов. Неплохие дети. Лучше воспитаны, и знаний у них побольше. И тоже будут адвокатами, врачами. Так же, как черные мальчики из государственной школы попадут со временем или в тюрьму, или будут получать унизительное пособие по безработице. В частной школе все дети были белыми. И всего лишь один черный мальчик. Его отец выбился в адвокаты. На этого мальчика смотрели как на экспонат, обращались с ним так вежливо и предупредительно, что он себя чувствовал неловко и всегда улыбался немного жалкой улыбкой. На наших белых рожах было написано: вот видите, какие мы либералы, мы нисколько не расисты, у нас есть свой черный, и мы с ним ведем себя, как с равным. Тогда-то я вспомнила, что в привилегированной английской школе в Москве я была единственной еврейкой. Еврейских детей туда на пушечный выстрел не подпускали. Так же, как и в Московский университет. Меня приняли только из-за революционных заслуг прадедушки Лапидуса. Пусть будет одна, решили там, наверху, чтоб никто нас не обвинил в антисемитизме. Не только евреев, но сына нашей лифтерши тоже в эту школу не приняли. Сказали, слабо подготовлен. А вся слабость - мамина профессия. Это при социализме. Чего же хотят от капиталистов? Мне нравится в частной школе. Прекрасные классы. Учителя с большими знаниями. Я оттуда выйду хорошо образованной и воспитанной, и передо мной будут все дороги открыты. Но когда я сталкиваюсь в коридоре с единственным черным мальчиком, мое сердце сжимается от боли за тех ребятишек, с которыми я училась в бесплатной школе, и за еврейских детей в России. Мир отвратителен. Что нужно, чтоб его исправить? Еще одну революцию? Еще много-много крови? В России это все уже было. И что толку? В этом мире не соскучишься. Все время открываешь что-то новое и порой от такого открытия жить не хочется. Возможно, я - абсолютно испорченный человек и ни капельки не прогрессивная личность. Мне кажется, что я - расист. Я не испытываю большой любви к черным и получерным. Когда я остаюсь одна, окруженная ими, мне становится не по себе, и я глазами ищу какое-нибудь белое лицо и, найдя, вздыхаю с облегчением. Я вообще испытываю теплые чувства к очень ограниченному числу двуногих. Будем считать, что я экономлю свои чувства, не распыляю их, берегу до лучших времен. От черных я стараюсь держаться подальше, напуганная телевизором, в котором большинство преступников имеют черные лица, а также наставлениями взрослых, желающих мне только добра. Единственный черный мальчик, который учится в нашей школе, не вызывал у меня никаких эмоций, хотя он довольно смазливый и при этом хорошо воспитан. Он вызывал у меня лишь любопытство, потому что был в единственном числе, а это невольно наводило на мысли о неравноправии и о том, что вообще все далеко от совершенства в этом лучшем из миров - последнем оплоте свободы на земле. Я даже не здоровалась с ним, сталкиваясь в коридоре, потому что мы в разных классах и даже не знаем друг друга по имени. У него были приятели - белые мальчики. Они вместе шумели на переменках - никаких следов дискриминации. Однажды, после уроков, когда я направлялась на угол, где меня обычно поджидал папин гомосексуальный друг-подружка Джо, чтоб эскортировать домой, меня остановил этот мальчик. - Привет, - сказал он. - Меня зовут Питер Лоутон. - Привет, - ответила я и назвала себя. - Ты из России? - Да, - подтвердила я, не намереваясь долго застревать с ним. - Послушай, - сказал он. - Ты пойдешь ко мне в гости? У меня сегодня - день рождения. Я тебя приглашаю. Не знаю, какой черт дернул меня за язык, но я тут же согласилась. Хоть я уже твердо знала, что с мужчинами надо быть неуступчивой и, по мере возможности, набивать себе цену, иначе я нарушу кодекс женской чести. Надо было лишь отвязаться от моего конвоира Джо, который ждал за углом, а также объяснить все по телефону маме, чтоб у нее не было сердечного припадка. Я велела Питеру подождать меня на месте и побежала за угол к Джо. Кто знает, как бы реагировал белый стопроцентный янки, которому доверили меня, если б увидел, к кому я собираюсь в гости. Джо, к моей радости, не стал меня изводить расспросами (должно быть, сам куда-то торопился) и, взяв с меня обещание позвонить маме, отпустил с миром. Мы с Питером, глупо хохоча без всякой причины, помчались в метро, волоча наши набитые книгами сумки. Поезд, в который мы сели, был почти полностью черный. То есть не сам поезд, а пассажиры. Эта линия вела в Гарлем, и с каждой новой остановкой испарялись последние белые лица. Потом я осталась одна. Ох, какое это жуткое чувство - быть в абсолютном меньшинстве. Это ощущала не только я, но и весь вагон. На меня смотрели с удивлением, с насмешкой и даже с наглым вызовом. Питер, умница, взял меня за руку, открыто подчеркивая, что я с ним и он не позволит никому меня обидеть. Вагон гремел, качался. Порой гас свет и снова загорался. При толчках на меня наваливались чьи-то тела. Питер отталкивал их от меня, словно я была из стекла, и бережно прикрывал собой. Доехали мы благополучно, без происшествий. Лоутоны жили в самом сердце Гарлема, в довольно приличном доме, вокруг которого теснились дома похуже и попросту трущобы. Тротуары были завалены мешками с мусором. Нью-Йорк не блещет чистотой, но здесь было особенно грязно. Казалось, что обитатели этого района гадят вокруг себя нарочно, что они козыряют грязью и бедностью, чтоб постоянно колоть совесть Америки своим недавним рабством. У Лоутонов была большая квартира, комнат на шесть. Хорошо и со вкусом обставленная. Отец Питера действительно был адвокатом, а мама - химиком. Оба с университетскими дипломами. Им по карману было снять квартиру в хорошем белом районе, это делают почти все негры, выбившиеся в люди, но они предпочли жить здесь среди своих бедных собратьев. Как Питер не без иронии объяснил мне, адвокат Лоутон делал политическую карьеру, вел в суде дела черных, терял на этом в гонораре, но выигрывал в голосах, которые ему понадобятся на выборах. Все так же, как у белых. И как в Москве, сплошная демагогия. Без различия рас и цвета кожи. Отец и мать Питера, хоть и были черными, с очень темной кожей, почему-то имели европейские черты. Без негритянских толстых губ и широких носов. Нормальные интеллигентные люди. У них было двое детей, как водится в интеллигентных семьях, а не дюжина будущих преступников, которых плодят назло всему миру нищие негры. Меня встретили приветливо. Без ломания и ужимок, без маскировочных стандартных улыбок, от которых тошнит с первого дня в Америке. Мне здесь сразу понравилось. И большая библиотека в комнате у Питера и аквариум его младшей сестренки. В гостиной мама Питера, очень похожая на какую-то негритянскую актрису, которую я все силилась вспомнить и так и не вспомнила, накрывала на стол. Я предложила помочь ей, и она без ломания согласилась, блеснув белозубой улыбкой, которая слепила, как вспышка света. Гости пришли вскоре после нас, и все это были черные мальчики и девочки из этого же дома. Никто из белых школьных приятелей Питера не появился. Возможно, он сам никого не пригласил. А возможно... Я не стала додумывать до конца, чтоб не портить себе настроения. Мне нравилось здесь. Мое любопытство было возбуждено до предела - я впервые видела черных не на улице или в метро, а у них дома, в семейной обстановке, и мне очень интересно было понять, какие они, потому что жить предстояло с ними рядом и надо было хоть немножко знать тех, с кем толкаешься локтями. Приятели Питера поначалу были скованы, стеснялись меня, а потом разошлись, мы стали хором горланить за столом, объедаясь всякими вкусными вещами, которые здорово приготовила мама именинника. Моя мама, конечно, разволновалась, когда я позвонила ей и сказала, где нахожусь. Она сказала, что немедленно выезжает за мной, и чтоб я не смела там выходить на улицу до ее приезда. Я попросила привезти что-нибудь в подарок Питеру, и мама сказала ядовито, что о подарках надо думать заранее, а сейчас уже поздно и магазины закрыты. Душечка-мамочка! Она, конечно, привезла Питеру подарок, от которого все пришли в телячий восторг. Расписную русскую деревянную ложку и игрушечный медный самовар, которые мы привезли из Москвы как сувениры. Маму усадили к столу, она выпила с дороги и скоро освоилась здесь и болтала вовсю с родителями Питера, не соблюдая правил грамматики и с жутким русским акцентом. Мы с детьми играли в других, комнатах, но я то и дело забегала в гостиную, чтоб проследить, как там моя мамочка. А за столом пошел разговор такой интересный, что мне расхотелось играть, и я подсела к взрослым послушать. Мама Питера рассказывала, как лет пятнадцать назад она приехала в Нью-Йорк с дипломом инженера-химика и искала работу. Она позвонила по газетному объявлению в одну фирму, и там сказали, что будут рады с ней познакомиться, потому что ищут специалиста именно такого профиля. Она заполнила анкеты, отправила туда и получила приглашение на интервью. По телефону ее снова заверили, что фирма в ней очень заинтересована. По телефонному разговору и по письму там не определили, конечно, цвета ее кожи, и, когда она пришла, у всех сделались кислые рожи, хотя старались улыбаться и быть вежливыми. - У вас прекрасные данные, - сказала ей дама, ведшая беседу и лишь поверхностно глянувшая в анкету, - но нам нужны специалисты, имеющие хотя бы несколько лет стажа практической работы. - А вы потрудитесь посмотреть несколькими строчками ниже в моей анкете, - спокойно сказала мама Питера, которая тогда еще не была даже замужем, - и вы обнаружите, что я проработала два года. - Ах, да. Совершенно верно. Это прекрасно... И мы бы вас с радостью взяли, если б среди предметов, которые вы изучали, был бы тот, который больше всего интересует нашу фирму, - и дама назвала этот предмет. - А вы потрудитесь посмотреть еще несколькими строчками ниже, - снова спокойно отвечала мама Питера, - и увидите, что я успешно сдала экзамен по этому предмету. - Ах, да... Совершенно верно... Но я должна вас огорчить... ровно час тому назад мы приняли на эту должность человека. - Вы меня не огорчили, - сказала, вставая, мама Питера. - Я бы к вам не пошла работать, даже если б это место оставалось свободным, хотя я уверена, оно не занято до сих пор. Я не люблю расистов. Моя мама всплеснула руками и, очень волнуясь, рассказала им, что точно такая история случилась с ней в Москве, когда она искала работу. Пока она разговаривала по телефону, все было в порядке, и ее приглашали прийти и заполнить анкету, потому что такие специалисты, как она, им до зарезу нужны. Но стоило ей явиться и продемонстрировать свою еврейскую физиономию, как все волшебным образом менялось. Ей уже в глаза не глядели, отвечали недружелюбно и возвращали документы, не затрудняясь заглянуть в них. К сожалению, говорили ей, отводя глаза, место уже занято. За столом разгорелся шумный разговор о дискриминации в Америке - негров, а в СССР - евреев. Негры жаловались маме, а мама - им. Потом пришли к заключению, что в Америке дискриминация с каждым годом идет на убыль, а в России, наоборот, усиливается все больше, и кто знает, может быть, завтра там прольется еврейская кровь. Домой нас отвозили отец Питера и сам Питер. У них был но- вый дорогой автомобиль. Они сидели на переднем сиденье, а мы с мамой - сзади. Питер в зеркальце над ветровым стеклом ловил мой взгляд и подмигивал мне. Маме понравилась эта семья, и она по-русски сказала мне, что разрешает мне дружить с Питером и чтоб я его пригласила к нам в гости. - Прелестные люди, - тихо восторгалась мама. - Интеллигентные, умные. И не сытые снобы, как другие американцы. Они знают, что такое страдание. Нам с ними легко найти общий язык! Удивительно приятная семья. Тут я не устояла и подсунула ей шпильку. - А что бы ты сказала, мамочка, если б я вздумала выйти замуж, скажем, за Питера? Мама повернулась ко мне и нахмурила брови. - Не занимайся провокациями. Я - не расист. Но почему обязательно за него? - А что, лучше выйти за еврея? - За еврея ли, за турка - это твое дело. Разве мир сошелся клином только на евреях и черных? - Значит, ты все же предпочитаешь белого зятя? Мама промолчала, а потом шепнула мне: - Я предпочла бы выпороть тебя ремнем за твою манеру разговаривать с матерью. Когда мы с Б.С. выехали из Нью-Йорка в его старом, купленном по дешевке "Бьюике", я почувствовала, не знаю почему, что меня и его впереди ждут приключения. Во-первых, мы ехали одни, без мамы. Она заболела. Утром проснулась с температурой и головной болью, на работу не пошла, и ей пришлось отказаться от поездки, которую отменить уже было поздно. Б.С. пригласил на ужин американец-дантист с большими связями в медицинском мире. Ради него дантист с женой оставили этот вечер свободным и в своем загородном доме приготовили ужин. Подвести их, не приехать, как условились заранее, было равносильно разрыву отношений, в которых нуждался не хозяин, а гость. Кончилось тем, что мама, наглотавшись аспирина, осталась дома, а я поехала с Б.С. в качестве его дамы - он был приглашен с дамой. Я на радостях даже хотела чуть-чуть подвести глаза и подкрасить скулы, но схлопотала от мамы по рукам со строгим предупреждением, что имею шанс вообще никуда не поехать и остаться ухаживать за больной матерью, как и подобает хорошей дочери. Пришлось исслюнявить мамино лицо поцелуями и, задобрив ее таким образом, получить разрешение на поездку. Конечно, я ехала не в качестве дамы, а как дочь дамы сердца Б.С. Об этом хозяева были предупреждены по телефону. Они только спросили у Б.С., полагая, что я старше, чем на самом деле, что, мол, пьет юная особа, на что Б.С. ответил кратко: - Молоко. И тем не менее я чувствовала себя как Наташа Ростова из "Войны и мира", отправлявшаяся на свой первый бал. В гости меня брали и раньше. Но впервые я ехала без мамы, одна, и сопровождала лучшего из всех мужчин в мире, одного взгляда которого было достаточно, чтоб у меня задрожали колени. Я люблю ездить с Б.С. Когда он за рулем, чувствуешь себя в полной безопасности, как за каменной стеной. Его большие руки с крепкими пальцами хирурга и с синим вытатуированным якорем между большим и указательным, лежат на руле прочно, уверенно, и мне кажется, что он ведет не автомобиль, а танк, и, как перышки, сметает с пути все встречные машины. В зеркальце я вижу часть его лица. Нос и лоб. И, конечно, глаза. Так как он сосредоточен на дороге, я могу, не стесняясь, разглядывать его в зеркальце. А если он перехватит мой взгляд, отвести глаза на ветровое стекло и сделать вид, что смотрю на впереди идущие машины. Пока мы выбирались из города к мосту Джорджа Вашингтона на реке Хадсон, Б.С., как равной, давал мне информацию о людях, к кому мы едем. Чтоб я мотала на ус и знала, как себя вести. Душечка Б.С.! Только с ним я себя чувствовала не ребенком, а взрослой женщиной, и сердце мое сладко ныло от несказанной радости. Дантиста звали мистер Крацер, а жену его, соответственно - миссис Крацер. Они были людьми старыми или, как выразился Б.С., пожилыми. Это значит, старше его лет на десять-пятнадцать. А ему самому уже пятьдесят. Б.С. не любит их. И от меня не скрывает этого. Но они ему нужны. У них - связи. Без этих связей ему будет очень трудно. Даже когда он сдаст экзамен и будет искать, куда устроиться. Он терпеть не может это слово "связи". Но такова жизнь. Особенно здесь. И он не хочет нарушать ее законы, если не желает быть раздавленным. Гадко, а приходится глотать. Мистер Крацер по московским и ленинградским стандартам - невежественный человек, которому диплом дантиста не прибавил культурного лоска. Б.С. не ручается, прочитал ли он больше двух книг. Всю жизнь он делал деньги. Любым способом. И на зубной боли пациентов. И спекуляцией земельными участками. Построил большой дом за городом, вышел в отставку и поселился там. У него три сына. Взрослых. Живут отдельно и не радуют отцовское сердце. Мистер Крацер лезет из кожи вон, чтобы изобразить из себя преуспевающего человека, влиятельную персону и надо ему потакать, польстив его болезненному самолюбию нищего местечкового еврея, выбившегося в богачи. Он взялся покровительствовать Б.С. не от доброго сердца, а чтоб показать свое влияние в медицинском мире. - Цирк, - горько усмехнулся Б.С. - Так что, девочка, не обессудь, когда увидишь, что и я ломаю комедию. Ты же умница. Подыгрывай мне. Я обожаю мост Джорджа Вашингтона - эту подвесную железную махину, на макушке которой горят красные сигнальные огни, чтоб пролетающие самолеты не зацепились. Река здесь широкая, в скалистых берегах. Мост висит высоко-высоко над водой, и внизу корабли выглядят заводными игрушками. Когда мы подъехали к мосту, еще был день, но пасмурный, мглистый, и у автомобилей были зажжены фары. По мосту двигались в двух направлениях два широких потока огней: один - сплошь белые огни, другой - красные. Тысячи движущихся огней. Похлеще любой иллюминации. Мы влились в эти огни, добавив к ним две рубиновые звездочки. Дальше пошли голые леса, вцепившиеся корнями в камень, и дома, дома, дома. Кажется, что в Америке нет пустых мест: все заселено и застроено. Дома стоят у дороги и в лесу. Дома повсюду. Почти одинаковые. Похожие автомобили, как домашние псы, стоят у порогов. И почти на всех домах подвешено по одному зеленому венку с лентой. словно вся страна погрузилась в траур. Ничего подобного! Стоят рождественские дни, и венки вовсе не траурные, а, наоборот, оповещают о празднике. Только на еврейских домах нет венков. У евреев нет Рождества, нет новогодних елок и Деда Мороза с подарками, которого здесь называют Санта Клаус. Но у евреев тоже праздник в эти дни, называемый Ханука, и в окнах еврейских домов горят семь цветных лампочек на семисвечнике - меноре. Случись в Америке погром, лучшего времени не придумать: найти, где живут евреи, не составит особого труда. Перед домами установлено выкрашенное в белый цвет тележное колесо. Колесо от обычной телеги, которую тащит лошадь, что еще очень часто можно встретить на дорогах России, но никак не в Америке. Я ни разу не видела в Америке телеги. А живую лошадь, только лишь когда в Манхэттене выезжали бравые молодцы из конной полиции, и это больше похоже на маскарад. Тележные колеса выставлены перед домами, да так назойливо, что сразу понимаешь - это символ чего-то, чем гордятся обитатели дома. Б.С. похвалил мою наблюдательность и объяснил мне, что выставленное перед домом колесо - это символ американских пио- неров, осваивавших эту землю, и должно свидетельствовать, что в этом доме живут потомки тех, кто на своих телегах отвоевывал у индейцев Америку. - А почему так много колес? - удивилась я. - Почти у каждого дома. Все они потомки пионеров? - Навряд ли, - рассмеялся Б.С., - но всем хочется быть стопроцентными янки. - Насколько я понимаю, евреи начали переселяться в Америку, когда у пионеров выросли правнуки. Почему и у них выставлены такие же колеса? - я кивнула на дома, где горели семисвечники, а у входа белели тележные колеса, как и у христианских домов. - А чем евреи хуже? - сказал, улыбаясь, Б.С. - Они тоже хотят выглядеть стопроцентными. Купить колесо недорого стоит. К тому же евреи порой имеют на это больше оснований. Их совсем недалекие предки в России или Польше были балагулами - ломовыми извозчиками. У них были телеги, а телеги, как известно, стоят на колесах. Поэтому американский еврей, выставивший перед домом тележное колесо, как знак своего благородного происхождения, никого практически не обманывает. Кроме самого себя. Мы уже приближались к владениям мистера Крацера. Заснеженный холм, поросший лесом, большое незамерзшее озеро, и без единого строения лес слева и справа - все было собственностью одного человека. Нью-йоркский дантист купил эту землю по дешевке много лет тому назад, а сейчас это составляло огромное богатство. По окраинам своих владений мистер Крацер отрезал небольшие участки и пускал их в продажу, но основную территорию не трогал - приберегал до еще более высоких цен. По его земле была проложена частная асфальтовая дорога, ведшая к вершине холма, который был увенчан трехэтажным домом, сложенным из дикого камня, наподобие средневекового замка. При въезде на холм нас постигла неудача, которая потом обернулась неожиданной удачей для меня: мы остались с Б.С. ночевать в этом доме - замке. Дешевая развалюха - машина Б.С. заглохла на подъеме. Он поставил ее на тормоза и с полчаса ковырялся под поднятым капотом, Я ходила вокруг машины, глазела по сторонам на голый лес и совсем озябла. Б.С. чертыхался, вымазался в машинном масле, но оживить этот труп не смог. Он в сердцах захлопнул капот, позвал меня, и мы пошли пешком по петлистому асфальту к дому. Мистер Крацер вызвал по телефону механика со станции обслуживания, тот прикатил, когда уже совсем стемнело, и, заглянув под капот, сказал, что работы здесь много, придется нашу машину отбуксировать на станцию, и раньше чем завтра мы ее никак не получим. Б.С. осторожно спросил о цене и механик ответил, подумав, что ремонт обойдется долларов в сто. Б.С. только горестно вздохнул - для него такой непредвиденный расход был разорителен. - Вот видишь, Олечка, - сказал он, потрепав меня по плечу, - подтверждение народной мудрости "Мы не настолько богаты, чтоб покупать дешевые вещи". Хозяева предложили нам остаться у них ночевать. Мы позвонили маме, объяснили ей, что случилось. Она сначала расстроилась, потом успокоилась и лишь попросила Б.С. проследить, чтоб меня уложили спать в теплой комнате, иначе я простужусь. Мы остались в этом огромном пустом доме, где только шипение радиаторов парового отопления нарушало могильный покой склепа. На кухне увивалась наемная прислуга - толстая негритянка в белом переднике. Мистер Крацер, как бы между делом, сказал, что он, когда приглашает ее помочь, платит ей по восемь долларов в час - больше, чем получают некоторые с университетским дипломом. Перед домом стоял белый спортивный "Корветт" этой прислуги, и, закончив сервировать стол, негритянка сняла передник, облачилась в дубленую шубку, по которой в Москве помирают модницы, и укатила в своем "Корветте". Это и есть расовая дискриминация по-американски. Дай Бог, чтоб в СССР, да и в Европе многие-многие белые жили так, как негры в Америке! Я уж не говорю об Африке. Но если посмотреть с другой стороны, то все же черная прислуга, разъезжающая в спортивном "Корветте", прислуживает белому, мистеру Крацеру. Я почему-то не встречала и не слыхала, чтоб белая прислуга убирала за черным хозяином. В доме у моего школьного приятеля - единственного черного в школе, Питера Доутона, не было белой служанки, хотя папа Питера - адвокат. Мистер Крацер - хозяин дома, оказался маленьким и старым евреем. Его жена, миссис Крацер, была высокой и худой, и выглядела больше американкой, нежели еврейкой. У нее были светлые, даже желтые волосы. Должно быть, закрашенная седина. И бриллиантовый, нестерпимо сверкающий, кулон на худой шее. В доме было еще и третье существо - уродливая кривоногая и очень старая собака по кличке Джерри. Какая-то помесь бульдога с таксой. Свой вислый живот с большими сосками она волочила чуть ли не по полу, а зад ее с обрубленным хвостом вихлял при ходьбе из стороны в сторону, как у толстой бабы. Джерри была сукой, но Кличка была явно мужской. У нас в школе есть мальчик по имени Джерри. Возможно, есть и девочки Джерри. Я не встречала. Джерри была удивительно похожа на мистера Крацера. Такая же круглая с проплешинами голова с торчащими круглыми ушками, такие же безбровые и сонные от старости глаза. И губы мягкие, обвислые и мокрые в углах. Я ахнула, когда обнаружила это сходство. И тут же вспомнила, что ничего нового я не открыла. Собаки, прожившие долгие годы с хозяевами, становятся похожими на них. Или, наоборот, хозяева приобретают собачьи черты. Происходит процесс конвергенции. Взаимное проникновение. Я знала в Москве одного мальчика, у которого была собака - копия его отец. Но зачем далеко ходить за примером! Хулиганский Бобик у моего дедушки Семы - эта хитрая лисья мордочка, хотя не был похож на самого деда, но был, как две капли воды - его жена, бабушка Сима. Такое же острое подвижное лицо. И усики на верхней губе. Джерри была похожа на мистера Крацера до непристойности, а если бы мистер Крацер вдруг лениво зарычал и залаял, а Джерри заговорила по-английски с еврейским акцентом, я бы не удивилась. Я сразу настроилась и против собаки, и против ее хозяина. От собаки разило псиной, она еле переваливалась на своих кривых, коротких лапах, сопела и роняла слюни с вислых губ. Это очень плохой вкус - держать такую собаку в доме. От нее тянет дряхлостью, разложением, тленом. Попахивает могилой. А против хозяина я ощетинилась из-за того, что он лез из кожи вон в тщетных усилиях доказать свою значительность в этом мире. Даже передо мной. Маленькой девочкой, чье мнение никого не интересует. Ему же и мне хотелось пустить пыль в глаза, покрасоваться, вызвать удивление и зависть к его успеху в жизни. Должно быть, долго сидел в дерьме по уши этот человек, если ему так важна даже моя похвала. Я не люблю торжествующее свинство, рыгающую сытость, когда в мире столько голодных, потуги показать окружающим, что они ничто по сравнению с имярек, потому что имярек имеет много денег, а они, окружающие, не смогли накопить столько. В гостиной, высотой в два этажа, были огромные, во всю стену, окна из сплошного стекла, за которыми полого уходил вниз с холма голый лес с пятнами снега на полянах. С огромной высоты, с потолка из темных брусьев свисала на кованой цепи огромная люстра тоже из кованого железа, вся из железных листьев и завитушек с электрическими свечами на них. Напротив окон - чудовищно большой камин, выложенный диким камнем с чугунными плитами внутри, на которых вытеснены барельефы конных рыцарей с пиками наперевес, гоняющихся за диким кабаном. В этом камине на треноге висел большой задымленный чугунный котел, в котором мог поместиться кабан в натуральную величину. Возле бара устроились на высоких круглых стульях Б.С. и миссис Крацер, и в ожидании ужина, как это принято в Америке, потягивали джин с тоником и кусочками льда. Мистер Крацер не пил спиртного. У него - кислотность. То ли повышенная, то ли пониженная. Я - не в счет. Мне дали стакан с кокой. Тоже на льду. И я со стаканом в руке, как собачонка, следовала за мистером Крацером, который позвал меня осмотреть дом. Так ему не терпелось похвастать. - Ты когда-нибудь бывала в таких домах? - спросил меня мистер Крацер, поглядывая на меня как на какую-нибудь провинциальную идиотку из малоразвитой страны. Я ответила, что именно в таком доме никогда прежде не бывала. Что соответствовало действительности. Я бывала в домах получше и интереснее и в домах похуже. Но точно в таком не бывала. Мой ответ удовлетворил мистера Крацера. - Так вот, деточка, - продолжил он, загадочно поглядывая на меня, как волшебник, собирающийся показать мне невиданные чудеса, - посмотри на этот камин и определи, хотя бы приблизительно, его возраст. А? Я пожала плечами. Мне совсем неинтересно было отгадывать его загадки, и, чтоб отделаться, я брякнула: - Сто лет. Мистер Крацер закатился счастливым смехом. - Мало воображения! Дорогое мое дитя, в этом камине рыцари жарили мясо во времена, описанные в романе... этого... как его зовут писателя... проклятый склероз. - Вальтер Скотт, - наугад подсказала я. - Совершенно верно. Умница. Вальтер Скотт. - В романе "Айвенго"? - спросила я. - Возможно, возможно... разве все запомнишь? Из чего я заключила, что роман он не читал, а Вальтером Скоттом перед ним козыряли те, что продали ему этот камин. - Этот камин из замка двенадцатого столетия. Я купил его в Англии. Его там разобрали, упаковали, а здесь снова собрали, как было. Мистер Крацер сиял от удовольствия и все поглядывал на меня, проверяя, насколько глубоко я потрясена. Я, как могла, изобразила восторг. - Это что? - не унимался мистер Крацер. - Ты, наверное, заметила, какие ступени ведут к дому? Черный гранит. Сплошной. Не кусками. Знаешь откуда? Из Колорадо. Слыхала про Скалистые горы? Там когда-то люди сделали состояние на золоте. Вышли в большие богачи. Так вот, один золотоискатель, сказочно разбогатев, построил себе дворец. Невиданной красоты! Эти гранитные ступени из его дворца! Б.С. попросил водки вместо этих коктейлей, наполовину разведенных тоником и растаявшим льдом. Заговорила морская душа. - О, водки? - воскликнул мистер Крацер. - Пожалуйста! Я вас угощу русской водкой, из Москвы. Столичная! - с наслаждением произнес, он по слогам это русское слово. - Это дело! - обрадовался Б.С., принимая из его рук запо- тевшую от холода бутылку "Столичной". - Не могу я тянуть глоточками джин с тоником. Это занятие для женщин или для хронических алкоголиков. Я люблю по-русски: выпить, так выпить. И не тянуть канитель. Дайте-ка стакан. И, если найдется, немного томатного соку. Нашлись стаканы и нашелся томатный сок. Б.С. налил в стакан водки до самых краев, в другой - немножко томатного соку, сказал всем "Будем здоровы", и залпом опрокинул в рот весь стакан водки. Затем отпил из другого стакана глоток томатного сока и перевел дух. Хозяева обалдели. А я зарделась от восторга. Настоящий мужчина! Моряк! - Надеюсь, этого... вам хватит? - робко спросил мистер Крацер, протягивая руку к бутылке, чтобы унести ее подальше от греха. - Но-но, - отвел его руку Б.С. - Оставьте. Я ведь только вхожу во вкус. Чтоб отвлечь хозяина, я спросила, откуда родом огромная люстра, висевшая в гостиной. - Из Голландии! - с удовольствием ответил мистер Крацер. - В Амстердаме купил. Ей двести или триста лет. Немножко реставрировать пришлось. Он взял меня за руку и повел наверх по лестнице, распахивая дверь за дверью и демонстрируя мне сокровища этого дома. И хоть в комнатах и холлах была напихана уйма вещей разного стиля, но всегда дорогих, дом выглядел пустым и нежилым. От него веяло складом, загроможденным театральным реквизитом с фальшивой позолотой. - Ну, как? - нетерпеливо спросил мистер Крацер, видя, что я не проявляю ожидаемого восторга. - Ты бы хотела жить в таком доме? Тут меня словно злая муха укусила. - Нет! - отрывисто сказала я. - Ни за что на свете! - Почему? -